Симона Вейль
УКОРЕНЕНИЕ. ПИСЬМО КЛИРИКУ
К оглавлению. Номер страницы после текста на ней.
УКОРЕНЕНИЕ
Часть вторая
ЛИШЕННОСТЬ КОРНЕЙ
Укоренение — это, быть может, наиболее важная и наименее признанная потребность человеческой души, одна из тех, которые труднее всего поддаются определению. У человека есть корни благодаря его реальному, активному и естественному участию в жизни сообщества, которое сохраняет живыми определенные сокровища прошлого и некоторые предчувствия будущего. Это участие естественно в том смысле, что оно обусловлено автоматически местом, условиями рождения, профессией, социальным окружением. Каждый человек ощущает потребность в разносторонних корнях. Он испытывает потребность воспринимать почти всю полноту моральной, интеллектуальной, духовной жизни через ту среду и те круги, принадлежность к которым для него естественна.
Взаимовлияние самых различных кругов необходимо не меньше, чем укоренение в естественном окружении. Он испытывает потребность воспринимать почти всю полноту моральной интеллектуальной, духовной жизни через ту среду и те круги, принадлежность к которым для него естественна.
Взаимовлияние самых различных кругов не менее необходимо, чем укоренение в естественном окружении. Но определенная среда должна воспринимать внешнее влияние не как нечто дополняющее ее, а как стимул, делающий жизнь ее более интенсивной. Она должна питаться всем пришедшим извне, лишь переварив его, и люди, которые составляют эту среду, должны воспринимать внешнее лишь опосредованно.
61
Если по-настоящему одаренный художник посетит музей, его оригинальность благодаря этому только укрепится. То же относится и к различным народностям, и к различным социальным кругам в этом мире.
Лишение корней происходит всякий раз при военных завоеваниях, и в этом смысле завоевание почти всегда — зло. Лишение корней минимально, когда завоевателями являются переселенцы, которые обустраиваются в завоеванной стране, смешиваются с ее населением и сами пускают здесь корни. Так-'было с эллинами в Греции, кельтами в Галлии, маврами в Испании. Но когда завоеватель остается чужеземцем на территории страны, властелином которой он стал, тогда лишение корней становится для порабощенных народов болезнью почти смертельной. Своего пика она достигает в случае массовых депортаций, как это было, например, в Европе, оккупированной Германией, или в Нигере, а также при грубом упразднении всех местных традиций, как, например, во французских владениях в Океании (если верить Гогену9 и Алену Жербо10).
Даже без военного завоевания власть денег и экономическое господство могут навязать чужеродное влияние и вызвать болезнь «лишенности корней».
Наконец, социальные отношения внутри одной и той же страны могут быть очень опасными факторами лишения корней. В наших краях, в наши дни, без всяких завоеваний, существует два яда, распространяющих эту болезнь. Первый из них—это деньги. Деньги разрушают корни всюду, куда они проникают, заменяя все мотивы одним— желанием заработать, которое без труда берет верх, ибо требует куда меньшего напряжения мысли. Нет ничего яснее и проще цифр.
ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У РАБОЧИХ
Существует социальное положение, в наибольшей степени зависимое от денег: это наемный труд, особенно сейчас, когда сдельная оплата принуждает каждого рабочего к тому, чтобы его внимание постоянно было сконцентрировано на подсчете заработанного. Именно при этом социальном состоянии болезнь утраты корней становится наиболее острой. Бернанос" писал, что наши рабочие— все же не иммигранты, как у господина Форда12. Но главная соци-
62
альная проблема нашего времени возникла из-за того, что они тем не менее в каком-то смысле все же ими явлются. Хотя географически они и остались на своем месте, морально они лишены корней, высланы и приняты вновь, как бы из милости, в качестве рабочего мяса. Безработица, разумеется, есть удвоенным лишением корней. Рабочие не чувствуют себя «дома» ни на заводе, ни в своих жилищах, ни в партиях или профсоюзах, якобы для них созданных, ни в местах развлечений, ни в интеллектуальной сфере, если они пытаются ее освоить.
Ибо следующим фактором потери корней—«вторым ядом» — является образование, в том виде, как его понимают сегодня. Ренессанс повсюду вызвал разрыв между образованными людьми и остальной массой населения; однако, отделяя культуру от национальной традиции, он, по крайней мере, погружал ее в традицию греческую. Связь с национальными традициями с тех пор возобновлена не была, но и Греция была забыта. Результатом этого стала культура, развившаяся в очень узком кругу, отделенном от мира, в атмосфере уединенности, культура, заметно ориентированная на технику и находящаяся под ее влиянием, ощутимо окрашенная прагматизмом, крайне раздробленная специализацией, совершенно лишенная как контакта с этим миром, так и открытости другому.
В наши дни человек может принадлежать к так называемым просвещенным кругам, не имея, с одной стороны, никакого понимания человеческого предназначения, а, с другой стороны, не зная, что не все созвездия видны в любое время года. Обычно считается, что крестьянский ребенок, учащийся начальной школы, знает об этом больше, чем Пифагор13, потому что послушно повторяет: «Земля вращается вокруг Солнца». Но на самом деле он больше не смотрит на звезды. То солнце, о котором ему говорили на уроке, для него никак i ie связано с солнцем, которое он видит. Его вырывают из окружающего его мира, как вырывают маленьких полинезийцев из их прошлого, заставляя повторять: «Наши предки галлы были белокуры».
То, что сегодня обозначают выражением «просвещать массы», означает следующее: взять эту самую современную культуру, разработанную в столь закрытой, испорченной, безразличной к истине среде, лишить ее и той доли чистого золота, которую она еще может содержать (операция, называемая вульгаризацией), и за-
63
пихнуть остаток, какой получится, в память тех несчастных, которые желают учиться, подобно тому, как вкладывают пищу в клюв птенцам.
Впрочем, желание учиться, чтобы учиться, стремление к истине стало весьма редким явлением. Престиж культуры стал почти исключительно престижем социальным как для крестьянина, мечтающего, чтобы его сын стал учителем, или для учителя, мечтающего видеть своего сына студентом педагогического института Ecole Normale, так и для светской публики, заискивающей перед ученым или известным писателем.
Экзамены имеют над школьной молодежью такую же подчиняющую власть, как деньги над рабочими-сдельщиками. Социальная система глубоко больна, когда крестьянин работает на земле с мыслью, что если он крестьянин—так это оттого, что ему недостало ума стать учителем.
Смесь смутных и более или менее ложных идей, известная под именем «марксизм», смесь, к которой после Маркса остались при-частны почти одни только посредственности из интеллектуальных буржуа, для рабочих также является совершенно чуждым, неприемлемым привнесением, лишенным, кстати, в самом себе всякой питательной ценности, поскольку из него изъята почти вся та правда, которая содержалась в писаниях Маркса. К этому добавляется порой научная вульгаризация еще худшего свойства. Все это вместе может привести рабочих лишь к окончательной утрате корней.
Лишенность корней, без сомнения,—самая опасная болезнь, которой могут быть подвержены человеческие сообщества, так как болезнь эта самораспространяющаяся. Существа, действительно лишенные корней, ведут себя почти всегда одним из двух возможных образов: они либо впадают в состояние душевной летаргии, напоминающее смерть, подобно большинству рабов в Римской империи, либо уходят с головой в деятельность, которая направлена всегда на то, чтобы лишить корней, и часто самыми жестокими методами, тех, кто еще не лишен их или с кем это произошло лишь частично.
Римляне были горсткой беглецов, искусственно скопившихся в одном городе, однако они лишили средиземные народы их собственной жизни, их родины, их традиции, их прошлого, причем в такой
64
степени, что их потомство приняло римлян, по их собственным словам, за основателей цивилизации на этих землях. Древние евреи были беглыми рабами, но они истребили или обратили на служение себе все народы Палестины. Немцы, в тот момент, когда ими овладел Гитлер, были действительно, как он и повторял непрерывно, нацией пролетариев, то есть людей, лишенных корней; унижение 1918 года, инфляция, чрезмерная индустриализация и особенно предельно тяжелый кризис безработицы довели их моральное заболевание до стадии обострения, что повлекло за собой безответственность. Испанцы и англичане, истреблявшие или порабощавшие «цветные» народы, начиная с XVI века, были искателями приключений и почти не соприкасались с глубинной жизнью страны. То же можно сказать по поводу Французской империи, которая, к тому же, была образована в период, когда жизнеспособность французской традиции была уже ослаблена. Лишенный корней—лишает их и других. Укорененный — не искореняет.
Под тем же именем революции, часто используя те же лозунги, скрываются две абсолютно противоположные концепции. Одна из них состоит в таком преобразовании общества, при котором рабочие могли быть укоренены в нем, другая—в том, чтобы распространить на все общество болезнь утраты корней, охватившей рабочих. Не следует говорить или думать, что второе может когда-либо стать прелюдией к первому, это ложная идея. Перед нами два противоположных направления, которые никогда не соединятся.
Вторая концепция сегодня встречается намного чаще, нежели первая, как среди активистов, так и среди рабочих масс. Само собой разумеется, что она пытается увлечь их все больше и больше, по мере того как болезнь лишенности корней распространяется и ее губительные последствия усиливаются. Легко понять, что рано или поздно зло может стать непоправимым.
Со стороны консерваторов—аналогичная двусмысленность. Некоторые (немногие) действительно желают, чтобы рабочие вновь обрели корни; просто их желание сопровождается представлениями, большая часть которых вместо того, чтобы соотноситься с будущим, заимствована у прошлого, частично, впрочем, мнимого. Другие же откровенно желают просто-напросто поддержать или усугубить тяжесть состояния человеческого сырья, до которого низведен пролетариат.
65
А те, кто действительно желает добра, и без того немногочисленные, еще более ослабевают, находясь меж двух враждующих лагерей, с которыми у них нет ничего общего.
Внезапный крах Франции, поразивший всех, только показал, в какой степени страна утратила свои корни. Дерево, корни которого почти полностью подточены, падает при первом же ударе. Если Франция являла собой зрелище более тягостное, нежели любая другая европейская страна, то это лишь потому, что яд современной цивилизации проник в нее раньше, нежели в другие страны, за исключением Германии. Но в Германии такая лишенность корней приняла агрессивную форму, а во Франции — форму летаргии и оцепенения. Различие объясняется причинами более или менее скрытыми, некоторые из которых, если поискать, все же можно было бы обнаружить. И напротив, страной, державшейся намного лучше других под первым натиском немецкого террора, была страна, где традиция живее всех и сохранена наилучшим образом,—Англия. Во Франции пролетарская лишенность корней повергла большую часть рабочих в инертное оцепенение, а остальных—в состояние войны по отношению к обществу. Те же деньги, столь грубо обрубившие корни в рабочей среде, подточили их и в среде буржуазной, ибо богатство космополитично; та слабая привязанность к дггране, которая еще могла сохраниться, была в основном побеждена, особенно после 1936 года, страхом и ненавистью к рабочим. Крестьяне почти полностью лишились корней еще раньше, после войны 1914 года, будучи деморализованы ролью пушечного мяса, «которую они в ней сыграли, деньгами, значение которых в их жизни все возрастало, и намного более частыми контактами с городской развращенностью. Что же касается интеллигенции, то она бьша почти что истреблена.
Это общее заболевание страны приняло форму своеобразного сна, который один и помешал вспыхнуть гражданской войне. Франция ненавидела войну, грозившую прервать ее сон. Наполовину убитая ужасным ударом мая — июня 1940 года, она бросается в объятия Петена14, чтобы получить возможность продолжать спать в кажущейся безопасности. С того времени вражеский гнет превращает этот сон в такой мучительный кошмар, что она приходит в волнение и в тоске ожидает помощи извне, которая бы ее разбудила.
66
Под влиянием войны болезнь утраты корней приобрела во всей Европе столь острый характер, что есть все основания этому ужа-, саться. Единственное, что дает хоть какую-то надежду, так это то, что страдание придало некоторую жизненность воспоминаниям, недавно еще почти мертвым, подобно воспоминаниям о 1789 годе во Франции.
Что же до стран Востока, куда в течение нескольких столетий, и в особенности последних пятидесяти лет, белые несли болезнь утраты корней, которой они страдают, то Япония наглядно показала, какой остроты достигает у них активная форма этой болезни. Индокитай является примером пассивной формы. Индия, где традиция еще жива, достаточно заражена, чтобы даже те, кто публично выступают в защиту этой традиции, мечтали создать на своей территории нацию западного, современного типа. Китай—весьма загадочен. По-прежнему полуевропейская-полувосточная Россия не менее загадочна; ибо невозможно знать, исходит ли энергия, покрывающая ее славой, как у немцев, от утраты корней в активной форме (как может поначалу заставить подумать история последних двадцати пяти лет) или следует говорить главным образом о жизни народа, сложившейся в глубине веков и сохранившейся почти нетронутой.
Что же касается Северо-американского континента, то, поскольку его заселение в течение нескольких столетий было основано на иммиграции, доминирующее влияние, которое он, вероятно, будет оказывать, весьма усилит опасность.
В такой, почти безнадежной, ситуации спасение в этом мире можно найти только на островках прошлого, еще оставшихся в живых на поверхности земли. Это не означает, что следует одобрить возню, затеянную Муссолини15 вокруг Римской империи, и пытаться использовать в том же духе Людовика XIV16. В завоеваниях нет жизни, в них—лишь смерть, даже в тот момент, когда они только происходят. Но следует ревностно охранять капли живого прошлого, повсюду — в Париже или на Таити, безразлично где, ведь их не так много на всем земном шаре.
Бесполезно отворачиваться от прошлого, чтобы думать лишь о будущем. Опасная иллюзия — полагать, что это открывает какие-то возможности. Противопоставление прошлого и будущего—аб-
67
сурдно. Будущее не несет и не дает нам ничего; это мы должны отдавать ему все, даже саму нашу жизнь, чтобы созидать его. Но чтобы отдать, нужно обладать, а мы не обладаем ни другой жизнью, ни другими питающими соками, кроме сокровищ, унаследованных от прошлого и впитанных, усвоенных и воссозданных нами. Из всех потребностей человеческой души нет более жизненной потребности, чем потребность в прошлом.
Любовь к прошлому не имеет ничего общего с реакционной политической ориентацией. Как и всякая человеческая деятельность, революция черпает свою силу в традиции. Маркс это настолько хорошо почувствовал, что хотел возвести эту традицию к самым отдаленным векам, сделав классовую борьбу единственной основой толкования истории. Еще в начале этого века мало что в Европе было ближе к средневековью, чем французский синдикализм, единственное у нас отражение духа корпораций. Слабые остатки этого синдикализма относятся к тем искрам, которые следует раздувать, и как можно скорее.
На протяжении нескольких столетий люди белой расы разрушали прошлое повсюду — у себя и вовне, разрушали тупо и слепо. Если в течение этого периода в некоторых отношениях существовал, тем не менее, подлинный прогресс, то он имел место не по причине этой ярости, но вопреки ей, побуждаемый тем немногим, что осталось в живых от прошлого.
Разрушенное прошлое никогда больше не возвращается. Разрушение прошлого—это, возможно, наитягчайшее преступление. Сегодня же сохранение оставшейся малости должно было бы стать почти навязчивой идеей. Нужно остановить то ужасное уничтожение корней, которое по-прежнему производится европейцами с помощью колониальных методов даже в их наименее жестоких формах. Одержав победу, надо воздержаться от покарания побежденного врага, от еще более интенсивного отрывания его от своих корней; когда уже не представляется ни возможным, ни желательным истреблять его, усиливать его безумие—означало бы быть безумнее, чем он. И при всяком нововведении — политическом, юридическом или техническом — могущем привести к социальным последствиям, следует также прежде всего иметь в виду такое устройство, которое позволит людям вновь обрести корни.
68
Это не означает содержать их в замкнутом пространстве. Напротив, никогда еще свежий воздух не был так необходим. Укоренение и увеличение числа контактов дополняют друг друга. К примеру, если бы повсюду, где техника позволяет,;— а ценой небольшого усилия в этом направлении она бы это легко позволила,—если бы повсюду рабочие были рассредоточены и каждый стал бы владельцем дома, участка земли и его обработки, если бы взамен возродили, при необходимости в международном масштабе, для молодежи прежний «Тур де Франс»; если бы рабочие почаще имели возможность стажироваться в монтажном цехе, где производимые ими детали соединяются со всеми другими, или могли обучать подмастерьев и при этом существовала бы реальная защита заработка, бедственность пролетарского положения исчезла бы. Условий существования пролетариата не изменить юридическими мерами, будь то национализация важнейших отраслей промышленности, отмена частной собственности, или примирение властей с профсоюзами для заключения коллективных договоров, или назначение заводских делегатов с целью контроля за наймом. Все предлагаемые меры, даже с революционным или реформаторским ярлыком, являются чисто юридическими, а несчастье рабочих — и лекарство от этого несчастья -— вне юридической сферы. Маркс превосходно понял бы это, будь он честным по отношению к собственной мысли, что с большой очевидностью вспыхивает на лучших страницах «Капитала».
Нельзя искать лекарства от бедственного положения рабочих в их правовых требованиях. Ввергнутые в несчастье душой и телом, включая воображение, как могут они придумать что-либо, что не несло бы на себе отпечатка всего этого? Если они делают отчаяннейшие усилия, чтобы освободиться от этого, то впадают в апокалиптические мечтания или ищут компенсации в рабочем империализме, который не следует поощрять, равно как и национальный.
Из их требований видно лишь то, что они страдают. Так, все или почти все их требования выражают страдание, причиненное утратой корней. Если они хотят контроля за наймом и национализацией, их неотступно преследует страх полной утраты корней, безработицы. Если они хотят отмены частной собственности, им надоела роль иммигрантов, которых принимают на работу из милости. Именно в этом—психологический толчок захвата заводов в июне
69
1936 года. В течение нескольких дней они испытывали чистую радость, к которой не примешивалось ничего,—радость быть «у себя» на тех же самых местах, радость ребенка, отказывающегося думать о завтрашнем дне. Никто, однако, не мог с достаточным основанием предполагать, что это завтра будет добрым.
Французское рабочее движение, порожденное Революцией, было, главным образом, воплем, и воплем не столько мятежа, сколько протеста против безжалостной непреклонности судьбы по отношению к угнетенным. Относительно того, что можно ожидать от общественного движения, — в этом движении было много чистоты. Конец ему положил 14-й год, и с тех пор от него остались лишь отзвуки; яды окружающего общества извратили само ощущение беды. Нужно и в этом состоянии вновь попытаться обрести традицию, но нельзя желать возродить это движение. Какой бы прекрасной ни бьша интонация скорбного плача, нельзя хотеть услышать его еще раз, более человечно стараться исцелить боль.
Конкретный список рабочих неблагополучий включает и перечень того, что следует видоизменить. Во-первых, нужно устранить тот шок, который испытывает мальчишка, в двенадцать-тринадцать лет бросающий школу, чтобы идти работать на завод. Некоторые рабочие были бы абсолютно счастливыми, если бы не эта незаживающая, постоянно причиняющая боль рана от шока, но они сами не знают, что их страдание происходит из прошлого. В школе ребенок, будь то хороший ученик или плохой, был существом, бытие которого было признано: его старались развить, к его лучшим чувствам обращались. И вдруг, в один день он становится придатком к механизму, меньше чем вещь, и никого не заботит, что он подчиняется под влиянием самых низших побуждений,—лишь бы только подчинялся. Большинство рабочих пережили по меньшей мере в этот момент своей жизни такое ощущение, будто их больше не существует, ощущение, сопровождаемое как бы внутренним головокружением, которое интеллигенция или буржуа даже в самых больших своих страданиях редко имеют возможность испытать. Этот первый шок, полученный столь рано, часто налагает неизгладимую печать. Он может сделать любовь к труду окончательно невозможной.
Нужно изменить режим внимания в течение рабочих часов, природу стимулов, заставляющих преодолевать лень и изнурение —
70
стимулов, которыми сегодня являются страх и деньги, природу послушания, слишком малую потребность в инициативности, мастерстве и мозгах, отсутствие у рабочих возможности мыслью и чувством принимать участие в работе всего предприятия, порой полную неосведомленность о ценности, социальной полезности и назначении производимых вещей, полное разделение рабочей и семейной жизни. Список этот можно было бы продолжить.
Оставив в стороне желание реформ, скажем: три типа факторов играют роль в режиме производства—технические, экономичес-. кие и военные. Сегодня важность военных факторов в производстве соответствует их важности в период ведения войны. Иными словами, они весьма значительны.
С военной точки зрения, скопление рабочих на огромных промышленных «каторгах», где действительно квалифицированные рабочие весьма малочисленны, вдвойне абсурдно. Современные военные условия требуют, чтобы, с одной стороны, промышленное производство было рассредоточено, а с другой—чтобы как можно большее число рабочих в мирное время являлись образованными специалистами, под управление которых, в случае национального кризиса или войны, можно было бы без промедления поставить множество женщин, подростков, зрелых пожилых мужчин, чтобы незамедлительно повысить объем производства. Ничто не способствовало столь долгому параличу английского военного производства более, нежели недостаток квалифицированных рабочих.
Но поскольку нельзя заставлять высококвалифицированных специалистов исполнять функцию чернорабочих при механизмах, нужно ликвидировать эту функцию, сделав исключение только в случае войны.
Редко случается, чтобы военные потребности не противоречили, а соответствовали лучшим человеческим стремлениям, и потому этим нужно воспользоваться.
С технической точки зрения, относительная легкость транспортировки энергии в виде электричества безусловно допускает существование высокого уровня децентрализации.
Что касается машин, то они недостаточно совершенны для преобразования режима производства, но Руководства для автоматически управляемых агрегатов, используемых сегодня, позволили бы,
71
несомненно, достигнуть поставленной цели ценой некоторого усилия — если это усилие будет совершено.
Вообще говоря, реформой бесконечно большей социальной важности, нежели все мероприятия, преподносимые под маркой социализма, было бы преобразование самой концепции технических исследований. До сих пор нельзя было представить, чтобы инженер в своих технических изысканиях, касающихся новых типов механизмов, мог руководствоваться чем-либо, кроме двойной цели: во-первых, увеличить прибыль предприятия, заказавшего ему эти исследования, и, во-вторых, служить интересам потребителей. Потому что когда в подобных случаях говорят об интересах производства, речь идет о том, чтобы производить больше и дешевле, то есть эти интересы являются в действительности интересами потребления. Эти два слова непрестанно употребляются одно вместо другого.
Что же касается рабочих, отдающих свои силы этой машине — о них никто не думает. Никто даже не думает, что о них можно было бы подумать. Самое большее, время от времени предусматриваются некоторые средства для безопасности производства, хотя в действительности отрезанные пальцы и орошенные свежей кровью лестницы заводов весьма часты.
Но этот слабый знак внимания — единственный. Никто не думает не только о моральном удовлетворении рабочих, что потребовало бы чрезмерного усилия воображения, но даже о безопасности их физического тела. Иначе уже изобрели бы, наверное, что-нибудь для шахтеров вместо этого ужасного отбойного молотка на сжатом воздухе, заставляющего приставленного к нему человека непрестанно содрогаться на протяжении восьми часов.
Тем более никому не приходит в голову спросить себя, не увеличит ли новая машина общую опасность безработицы, еще больше сковывая движение капитала и уменьшая гибкость производства.
К чему рабочим добиваться ценой борьбы повышения заработной платы и смягчения дисциплины, если в это же самое время инженеры нескольких исследовательских бюро изобретают—без какого-либо дурного умысла—машины, истощающие тела и души рабочих или усугубляющие их экономические трудности? Зачем им частичная или полная национализация экономики, если дух этих исследовательских бюро не изменится? А до сих пор, насколько
72
известно, там, где произвели национализацию, он не изменился. Даже советская пропаганда никогда не претендовала на изобретение Россией радикально нового типа машин, достойных быть использованными пролетариатом-диктатором.
Тем не менее, если есть что-либо неопровержимо убедительное в очерках Маркса, так это то, что изменение в отношениях классов останется чистой иллюзией, если его не будет сопровождать преобразование техники, преобразование, кристаллизующееся в новых машинах.
Если посмотреть на дело глазами рабочих, машина должна обладать тремя качествами. Во-первых, она должна быть такой, чтобы управление ею не истощало ни мускулы, ни нервы, ни любой другой орган и чтобы она не разрезала и не разрывала тело—разве что в каком-то очень исключительном случае.
Во-вторых, учитывая относительно общую опасность безработицы, производственный аппарат в целом должен быть как можно более гибким, чтобы он мог соответствовать изменяющимся требованиям. Следовательно, одна и та же машина должна иметь множество применений, разнообразных настолько, насколько это возможно, и в какой-то мере даже неограниченных. Это также и военная необходимость, для большей легкости перехода от состояния мира к состоянию войны. Наконец, это способствует получению радости от труда, поскольку таким образом можно избежать монотонности, которой гак боятся рабочие из-за порождаемых ею скуки и отвращения.
В-третьих, она должна нормально соответствовать работе квалифицированного рабочего. Это также военная необходимость, а еще более это необходимо для ощущения рабочими своего достоинства и их хорошего морального самочувствия. Рабочий класс, почти целиком сформированный из профессионалов,—это не пролетариат.
Разработка автоматически управляемой многофункциональной машины, удовлетворяла бы в значительной мере этим всем потребностям в этой области. Есть уже некоторые достижения и, несомненно, в этом направлении существуют большие возможности. Такие машины упразднят должность разнорабочего при машине. На огромном предприятии, таком как «Рено», мало кто из рабочих имеет счастливый вид; среди немногих привилегированных—те, кто ра-
73
ботает с автоматическими токарными станками, управляемыми посредством кулачкового механизма.
Но главное — это сама идея поставить в технических терминах проблемы, касающиеся влияния машин на моральное самочувствие рабочих. Если бы они были поставлены, техникам пришлось бы их решать. Решили же они множество других. Нужно только, чтобы они этого захотели. Потому необходимо, чтобы те места, где разрабатывают новые машины, не увязали целиком в паутине капиталистических интересов. То, что государство участвует в них посредством субсидий, — это естественно. Но почему же не рабочие организации посредством премий? Не считая уже других средств влияния и давления. Если бы рабочие профсоюзы могли по-настоящему ожить, следовало бы установить постоянные контакты между ними и исследовательскими бюро, где проектируют новые механизмы. Такие контакты можно было бы подготовить, установив благоприятную для рабочих атмосферу в инженерных школах.
До сих пор техники никогда не обращали внимания ни на что, кроме потребностей производства. Если бы они стали все время держать в памяти потребности тех, кто производит, все технические средства производства должны были бы мало-помалу преобразиться.
Это должно было бы стать предметом преподавания в инженерных и во всех технических школах, но преподавания, имеющего реальную основу.
Наверное, от исследования этих проблем уже сегодня была бы только польза.
Тему для изучения было бы легко определить. Один папа римский сказал: «Вещество выходит с фабрики облагороженным, работники же—униженными». Маркс выразил эту мысль еще более сильными словами. Речь идет о том, чтобы у всех, кто пытается двигать технический прогресс, всегда была зафиксирована в мыслях уверенность, что среди всех недостатков, которые можно заметить в современном производстве, именно этот более всех нуждается в безотлагательном решении; что никогда не следует делать ничего, усугубляющего его; что нужно делать все, чтобы его уменьшить. Эта мысль впредь должна входить в чувство профессионального долга, профессиональной чести у всех, кто облечен некоторыми полномочиями в промышленной сфере. Это была бы одна из
74
основных задач рабочих профсоюзов, если бы они были способны с ней справиться, — заставить эту мысль проникнуть во всеобщее сознание.
Если бы как можно большая часть рабочих были высококвалифицированными, ответственными за свою продукцию и за свою машину, обязанными достаточно часто проявлять изобретательность и инициативу, то современная дисциплина труда была бы не нужна. Одни рабочие могли бы работать у себя дома, другие—в небольших цехах, которые зачастую можно было бы организовать на кооперативной основе. Сейчас руководство на маленьких заводах осуществляется еще более невыносимо, нежели на больших, но это потому, что они просто имитируют последние. Подобные же цеха были бы не маленькими заводами, а промышленными организмами нового типа, где мог бы витать новый дух; хотя и будучи небольшими по размеру, они имели бы между собой органическую связь, достаточно сильную, чтобы всем вместе образовывать большое предприятие. В большом предприятии, несмотря на все его изъяны, есть некоторая поэзия особенного свойства, к которой имеют сегодня склонность рабочие.
Сдельная оплата не была бы более помехой, поскольку рабочих больше не загоняли бы в казармы. Она не навязывала бы больше идею о скорости любой ценой. Это был бы нормальный вид вознаграждения за свободно выполненную работу. Послушание перестало бы быть постоянной покорностью. Рабочий или группа рабочих могли бы иметь определенное число заказов для выполнения в определенный срок и располагать свободным выбором в организации работы. Это было бы чем-то иным в сравнении с мыслью, что необходимо бесконечно повторять одни и те же действия, навязанные приказом, ровно до той секунды, когда новое распоряжение предпишет новое действие на неизвестный срок. Инертная материя вступает со временем в одни отношения, а мыслящие существа — в другие. Было бы ошибкой эти отношения путать.
Будут они кооперативами или нет, но эти небольшие цеха не будут казармами. Рабочий мог бы иногда показать своей жене место, где он работает, свою машину, как они были счастливы это сделать в июне 1936 года, под прикрытием оккупации. Дети приходили бы туда после уроков встретиться с отцом и поучиться работать, в том
75
возрасте, когда работа представляется намного более захватывающей, нежели игры. Позже, когда наступит время поступать в обучение, они бы уже почти владели профессией и могли бы на свой выбор усовершенствоваться в ней или же приобрести другую. Этими детскими восторгами труд был бы озарен поэзией на всю жизнь, вместо того чтобы всю жизнь быть мрачным кошмаром после шока первых опытов.
Если даже посреди теперешней деморализации крестьяне намного меньше, чем рабочие, нуждаются в постоянном «покалывании» стимулами, то эта разница, возможно, происходит именно отсюда. Ребенок девяти-десяти лет в поле может уже быть несчастным, но почти всегда был момент, когда работа была для него чудесной игрой, сохраняемой и во взрослом возрасте. Если бы рабочие в большинстве своем приблизились к счастью, тогда, по-видимому, многие существенные, тревожащие проблемы были бы не решены, а упразднены. Даже не решая их, все бы забыли, что таковые некогда существовали. Несчастье—это благоприятная среда для искусственных проблем. Оно порождает навязчивые идеи. И один из способов ослабить их влияние — не предоставлять то, что они требуют, но заставить исчезнуть само несчастье. Если у человека жажда из-за раны в животе, нельзя давать ему пить, а нужно лечить его рану.
К сожалению, изменить можно лишь судьбу молодых. Нужно приложить большие усилия для образования рабочей молодежи, и прежде всего—для обучения ее ремеслу. Государство будет обязано взять на себя ответственность за это, поскольку никакой другой элемент общества на это не способен.
Ничто не указывает на главный недостаток капиталистического класса вернее, чем небрежение хозяев в отношении профессионального образования. В России такого рода небрежение считают преступным. Необходимо всячески настаивать на этом, распространять в обществе эту простую, легкодоступную, неоспоримую истину. В последние двадцать-тридцать лет хозяева забыли и думать о подготовке специалистов. Недостаток квалифицированных рабочих настолько же, насколько и любой другой фактор способствовал падению страны. Даже в 1934— 1935 годах, в момент самого острого кризиса безработицы, когда производство находилось з мертвой
76
точке, механические и авиационные заводы искали профессионалов —и не находили их. Рабочие жаловались, что требования слишком высоки, им не хватало образования, чтобы соответствовать этим требованиям. Как в таких условиях мы могли бы иметь удовлетворительное вооружение? Впрочем, даже если войны нет, отсутствие профессионалов, усугубляясь с годами, должно было бы в конце концов сделать невозможной саму экономическую жизнь.
Нужно, чтобы раз и навсегда вся страна и все, кто в этом заинтересованы, поняли, что хозяева показали себя полностью неспособными нести ответственность, возложенную на них капиталистической системой. У них есть одна функция, которую они должны выполнять, но не эта, поскольку, как показал опыт, она слишком тяжела и обширна для них. И если это поняли, то их больше не будут бояться, да и они сами, со своей стороны, перестанут противиться необходимым реформам; они останутся в скромных рамках своей естественной функции. Это их единственный шанс спастись; ведь от них так часто мечтают избавиться именно потому, что их боятся.
Они обвиняли в непредусмотрительности рабочего, пьющего спиртное, но их собственная мудрость не простиралась до того, чтобы предвидеть, что, если молодежь не обучать профессии, через двадцать лет не будет рабочих—по крайней мере тех, кто достоин так называться. По-видимому, они способны думать только о том, что будет через два-три года, не дальше. Также несомненно, что тайная их склонность заставляет их предпочитать иметь на своих заводах несчастный скот, существа без корней, без всякого права на какое-нибудь внимание. Они не знали, что, если покорность рабов превосходит покорность свободных, то и бунт рабов намного страшнее. Они приобрели этот опыт, но так и не осмыслили его.
Отсутствие интереса у рабочих профсоюзов к проблеме трудового обучения столь же скандальна и с другой точки зрения. Им не нужно было беспокоиться о будущем производства. Но, имея единственным оправданием своего существования защиту справедливости, они должны были обеспокоиться бедственным моральным состоянием «маленького человека». Действительно, самая нищенская часть заводского населения—подростки, женщины, рабочие-иммигранты, иностранцы или выходцы из колоний — была забыта. Общая доля их бедствий значила в профсоюзной жизни намного
77
меньше, чем повышение заработной платы и без того щедро оплачиваемым категориям.
Ничто не показывает лучше, до какой степени трудно достичь того, чтобы коллективное движение было действительно ориентировано на справедливость, а несчастные — действительно защищены. Они не могут защищаться сами — несчастье препятствует им делать это; их не защищают и извне, ведь такова склонность человеческой природы—не обращать внимания на несчастных.
Только Х.Р.М. 17 занялась бедами рабочей молоди; существование такой организации — быть может, единственный явный знак, что христианство еще не умерло в нас.
Как капиталисты изменили своему призванию, преступно пренебрегая не только интересами народа, нации, но и своими собственными, так и рабочие профсоюзы изменили своему призванию, пренебрегая покровительством бедствующим рабочим ради защиты своих личных интересов. Хорошо бы об этом также знать всем на тот случай, когда их положение подвергнет их соблазну злоупотребления властью. Обуздание профсоюзов, преобразованных в единственные и обязательные организации, было бы естественным и неизбежным результатом этого изменения духа. В сущности, действие правительства Виши в этом отношении было почти никаким. В.К.Т.18 не была жертвой насилия с его стороны. Она уже давно не подавала признаков жизни.
Государство не вполне годится для принятия на себя дела защиты обездоленных. Более того, оно к этому почти неспособно, если его не принуждает срочная и явная необходимость общественного спасения или давление общественного мнения.
В том, что касается обучения рабочей молодежи, необходимость общественного спасения здесь срочна и очевидна настолько, насколько это возможно. Относительно давления общественного мнения, то нужно его вызвать, и начинать уже сегодня, пользуясь зародышами организмов подлинных профсоюзов, X. Р. М., учебных групп и молодежных движений, даже официальных.
Русские большевики увлекли свой народ, предложив ему строительство большой индустрии. Не можем ли и мы воодушевить свой народ предложением создания рабочего населения нового типа? Такая цель соответствовала бы французскому духу.
78
Образование рабочей молодежи должно быть чем-то большим, чем чисто профессиональное обучение. Оно должно, разумеется, включать воспитание, как образование всякой молодежи; а для этого желательно, чтобы профессиональное обучение не осуществлялось в школах, где оно всегда плохо организовано, а было сразу же погружено в само производство. Тем не менее, его нельзя доверить и заводам. Здесь нужно приложить некоторые усилия и что-то придумать. Необходимо нечто сочетающее в себе выигрышные стороны профессионального училища, трудового обучения на заводе, образования подмастерий современного типа и многое другое.
Но образование рабочей молодежи, особенно в такой стране, как Франция, предполагает еще и просвещение, включение в интеллектуальную культуру. Нужно, чтобы молодые рабочие чувствовали себя привычно и в мире мысли.
Какое включение и какая культура? Этот спор длится уже давно. Когда-то в определенных кругах много говорилось о рабочей культуре. Другие говорили, что нет культуры рабочей и нерабочей, а есть лишь просто культура. Это замечание имело результатом просто-напросто обращение с самыми умными и жадными к учебе рабочими как со слабоумными лицеистами. Иногда что-то могло происходить и немного лучшим образом, но в общем именно таков принцип вульгаризации, как ее понимают сейчас. Название столь же ужасное, сколь и само явление. Если появится что-либо сколько-нибудь удовлетворительное, чему следовало бы дать определение, нужно будет подобрать другое слово.
Разумеется, истина—одна, но ошибки — многообразны; и во всякой культуре присутствует смесь истины и ошибки, за исключением тех случаев, когда речь идет о совершенстве, а это для человека большая редкость. Если бы наша культура была близка к совершенству, она стояла бы над социальными классами. Но поскольку она посредственна, то в значительной мере является культурой интеллектуальных буржуа, и, в частности, в последнее время — культурой интеллектуальных функционеров.
Если бы кто-нибудь захотел произвести анализ в этом смысле, он нашел бы, что в некоторых идеях Маркса намного больше правды, чем могло показаться вначале; но такой анализ производят всегда не марксисты, поскольку тем нужно было бы сначала посмот-
79
реть в зеркало, а это слишком тягостное действие, достаточную смелость для которого могут придать только христианские добродетели.
Нашу культуру делает столь трудной для сообщения с народом не то, что она слишком высока, а то, что она слишком низка. Понижать ее еще больше, прежде чем по кусочку подавать народу—это достаточно странный выход.
Есть два обстоятельства, затрудняющих народу доступ к культуре. Первое — недостаток времени и сил. У народа слишком мало досуга, чтобы он мог посвящать его интеллектуальным усилиям; усталость же ограничивает интенсивность усилий.
Это обстоятельство не имеет никакого значения. По меньшей мере, оно его не имело бы, если бы ему ошибочно его не приписывали. Истина просвещает душу соразмерно своей чистоте, а никак не количеству. Важно не количество металла, а состав сплава. В этой сфере немного чистого золота равноценно большому его количеству. Немного чистой истины равноценно большому ее количеству. Так одна прекрасная греческая статуя содержит столько же красоты, сколько и две прекрасные греческие статуи.
Грех Ниобы1" заключался в незнании того, что количество не соотносится с благом, и она была наказана за это смертью своих детей. Мы впадаем в этот грех каждый день и несем за него такое же наказание.
Если рабочий за год жадных и настойчивых усилий выучит несколько геометрических теорем, в его душу войдет столько же истины, сколько и в душу студента, который в течение того же отрезка времени и с таким же рвением усвоил часть высшей математики.
Правда, это всегда неправдоподобно, и, быть может, это будет нелегко доказать. По крайней мере, это должно было бы быть предметом веры христиан, если бы они вспомнили, что истина входит в число тех подлинных благ, которые Евангелие сравнивает с хлебом, и что просящий хлеба не получит камни.
Материальные препятствия—недостаток свободного времени, усталость, недостаток природного таланта, болезнь, физическое страдание — мешают приобретению низших элементов или возможностей культуры, но не приобретению тех ценнейших благ, которые она в себе содержит.
80
Следующее препятствие для рабочей культуры заключается в том, что состоянию рабочих, как и любому другому, соответствует особая чувствительность. И, как следствие, для них есть нечто чуждое в том, что было создано другими и для других.
Избежать этого есть попытка перевода. Не по вульгаризации, а перевода, а это нечто совершенно отличное.
Не брать истины, уже и так слишком бедные, содержащиеся в культуре интеллектуалов, чтобы их унизить, изуродовать, лишить вкуса, а просто чтобы выразить их во всей полноте посредством языка, который, по словам Паскаля, сделал бы их доступными для восприятия сердцем для людей, чья чувствительность сформирована положением рабочего.
Искусство переводить истины—одно из самых главных и наименее известных. Его трудность состоит в том, что для осуществления перевода необходимо пребывать в центре определенной истины, овладеть ею в ее наготе, вне частной формы, которой она случайно выражается.
Впрочем, перевод — это некоторый критерий для истины. То, что не может быть переведенным, — не есть истина; как то, что не меняет вида при изменении точки зрения, не есть реальный объект, а лишь обман зрения. В мысли тоже есть трехмерное пространство.
Поиск приемлемых способов перевода для передачи культуры народу для самой культуры еще более благотворен, чем для народа. Для нее это был бы бесконечно ценный стимул. Таким образом она вышла бы из атмосферы удушливой уединенности, в которой заключена. Она перестала бы быть предметом для специалистов. Ведь сейчас культура является предметом для специалистов, сверху донизу, только деградируя по мере продвижения вниз. Подобно тому, как с рабочими обращаются, как с туповатыми школьниками, со школьниками—как с очень уставшими студентами, а со студентами — как с преподавателями, перенесшими амнезию и нуждающимися в повторном обучении. Культура — это инструмент в руках преподавателей и для производства преподавателей, которые, в свою очередь, будут производить преподавателей.
Среди всех современных форм болезни утраты корней искоре-ненность культуры—одна из наиболее тревожных. Первое последствие этой болезни, проявляющееся одинаково во всех сферах, зак-
81
лючается в том, что при обрыве всех связей каждая вещь рассматривается как самоцель. Утрата корней порождает идолопоклонство. Вот только один пример деформации нашей культуры: абсолютно законная забота о том, чтобы сохранить в геометрических рассуждениях характер необходимости, приводит к тому, что геометрию представляют лицеистам как нечто, не имеющее совершенно никакой связи с миром. Они могут ею интересоваться только как игрой или чтобы иметь хорошие отметки. Как им увидеть в этом истину?
Большинство так никогда и не узнает, что почти все наши действия — простые или искусно скомбинированные—есть применение геометрических понятий; что вселенная, в которой мы все живем, есть ткань, сплетенная из геометрических отношений, и что именно геометрической необходимости мы все и подчинены, как создания, заключенные во времени и пространстве. Геометрическую необходимость представляют так, что она выглядит произвольной. Произвольная необходимость — что может быть абсурднее? Необходимость обязательна по определению.
С другой стороны, когда хотят вульгаризировать геометрию и приблизить ее к опыту, пренебрегают доказательствами. Тогда остается лишь несколько неинтересных рецептов. Геометрия потеряла свой вкус, свою сущность. Сущность ее — исследование, имеющее своим предметом необходимость, ту самую необходимость, которая в действительности главенствует в этом мире.
Этих деформаций — и одной, и другой—легко было бы избежать. Не нужно выбирать между доказательством и опытом. При помощи дерева и железа можно доказывать столь же легко, сколь и с мелком в руках.
Было бы очень просто ввести геометрическую необходимость в профессиональную школу, сочетая занятия и цех. Детям сказали бы: «Вот некоторое количество деталей, которые нужно изготовить (произвести предметы, удовлетворяющие таким, таким и таким условиям). Одни из них возможны, другие—нет. Изготовьте возможные и заставьте меня признать, что те, которые вы не изготовите, невозможны». Сквозь такую щель вся геометрия перельется в работу. Изготовление — есть эмпирическое подтверждение возможности, но для невозможности оно таковым не является, нужно доказательство. Невозможность—это конкретная форма необходимости.
82
Что же касается остальной части науки,то все, что принадлежит к классической науке, — а в рабочую культуру невозможно интегрировать Эйнштейна20 и квантовую теорию,—в основном происходит по аналогичной методике, состоящей в перенесении в природу отношений, господствующих в человеческом труде. Следовательно, если рабочим умеют это преподать, оно принадлежит им более естественно, чем лицеистам.
С еще большим основанием можно сказать это о части культуры, размещенной под рубрикой «Литература», поскольку объектом ее всегда является предназначение человека, и именно народ имеет самый непосредственный, самый реальный опыт этого человеческого предназначения.
В целом, за редкими исключениями, произведения второго сорта и ниже больше подходят элите, произведения же высшего разряда—народу.
К примеру, какая напряженность понимания могла бы родиться от контакта народа и греческой поэзии, имеющей предметом почти единственно несчастье! Нужно только уметь перевести и представить ее. Например, рабочий, до мозга костей пронизанный тревогой безработицы, понял бы состояние Фил октета21, когда у него забирают его лук, и его отчаяние, с которым он глядит на свои бессильные руки. Он понял бы и то, что Электра22 голодна, чего буржуа, — за исключением разве что теперешнего времени, в том числе и издатели библиотеки Бюде,—абсолютно неспособны понять.
Есть для рабочей культуры и третье препятствие: рабство. Мысль по существу свободна и суверенна, если она реально развивается. Быть свободным и суверенным как мыслящий человек на один-два часа и рабом на весь оставшийся день — это столь мучительное четвертование, что почти невозможно не отказаться от высших форм мысли, чтобы избежать его.
Если бы были осуществлены действенные реформы, это обстоятельство мало-помалу исчезало бы. Более того, воспоминание о недавнем рабстве и исчезающие его остатки были бы мощным стимулом мысли, пока будет происходить освобождение.
Условием рабочей культуры является смешение тех, кого называют интеллектуалами,—имя ужасное, но сегодня они лучшего не заслуживают, —с трудящимися. Очень непросто, чтобы такое сме-
83
шение стало реальным. Но настоящая ситуация этому благоприятствует. Множество молодых интеллигентов были брошены в рабство —на заводы и поля Германии. Другие смешались с молодыми рабочими в рабочих лагерях. Но жизненное значение имел, главным образом, опыт первых. Многие были им разрушены или, по крайней мере, сильно ослаблены душевно и телесно. Хотя некоторые, возможно, извлекут что-нибудь полезное из этого опыта.
Последний, при всей его ценности, рискует быть утерянным из-за искушения забыть унижение и несчастье, как только из них уда-сться вырваться,—искушения, которому почти невозможно сопротивляться. Начиная уже с сегодняшнего дня, нужно сближаться с вернувшимися узниками, побудить их продолжать вынужденно начатые контакты с трудящимися, переосмыслить для них свой недавний опыт, ради сближения культуры и народа, ради новой ориентации культуры.
Профсоюзные организации Сопротивления могли бы в этот момент послужить такому сближению. Но вообще говоря, если рабочим профсоюзам присуща какая-то здравая мысль, то они должны были бы иметь с интеллигенцией не только контакты, состоящие в том, чтобы объединить ее в В. К. Т., в профессиональные организации по защите их собственных капиталов. Это был бы верх абсурда. Естественная связь состояла бы в том, что профсоюз принимал бы как почетных членов (но с запретом вступать в обсуждения деятельности организации) интеллигентов, бесплатно сотрудничающих с ним в организации курсов и библиотек.
Было бы в высшей степени желательно, чтобы в том поколении, которое, по своей молодости, избежало смешения с трудящимися в заключении, под гнетом, возникло течение, аналогичное тому, которое будоражило русских студентов полвека назад, но с более ясными идеями, и чтобы студенты добровольно отправлялись для продолжительной учебы на поля и заводы как рабочие, анонимно смешавшись с массами.
В итоге упразднение пролетарского состояния, определяющегося прежде всего лишенностью корней, сводится к задаче построения такого промышленного производства и духовной культуры, в которых рабочие чувствовали бы себя свободно.
Разумеется, это построение происходило бы при широком учас-
84
тии самих рабочих. Но по природе вещей это участие возрастало бы по мере того, как осуществлялось бы реальное их освобождение. Оно неизбежно минимально, если рабочие находятся во власти своего несчастья.
Проблема создания подлинно новых условий жизни для рабочих не терпит отлагательств и должна быть рассмотрена как можно скорее. Ориентация же должна быть определена уже сейчас. Потому что, как только война закончится, начнется строительство в буквальном смысле слова. Будут строить дома и различные здания. Построенное больше не будет разрушено, по крайней мере, до новой войны, и жизнь приспособится к этому. Было бы парадоксально, если бы при этом камни, которые будут определять, возможно, для многих поколений всю социальную жизнь, были свалены как попало. Следовательно, должна быть заранее выработана четкая идея относительно организации промышленных предприятий в ближайшем будущем.
Если бы мы вдруг стали уклоняться от этой необходимости из страха возможных разногласий, это просто означало бы, что мы не способны вмешиваться в судьбы Франции.
Таким образом, необходимо срочно рассмотреть план обратного укоренения рабочих, возможный набросок которого, в общих чертах, мы предлагаем далее.
Большие заводы следовало бы упразднить. Большое предприятие представляло бы собой монтажный цех, связанный с многочисленными небольшими мастерскими, с одним или несколькими рабочими каждая, рассеянными в сельской местности. Именно рабочие, а не специалисты, по очереди, на определенный период отправлялись бы работать в центральный монтажный цех, и этот период для них должен был бы становиться праздником. Они работали бы только половину дня, остальное же время посвящалось бы дружескому общению, развитию патриотизма по отношению к своему предприятию, техническим лекциям, направленным на то, чтобы каждый рабочий осознал точное назначение производимых им деталей и трудности, преодолеваемые работой остальных, лекциям по географии, чтобы они узнали, куда отправляются производимые с их помощью изделия, что за люди ими пользуются, в какой среде, в какой повседневности, в какой человеческой атмосфере эти изде-
85
лия находят свое место и что это за место. К этому добавилась бы общая культура. Соседом каждого центрального монтажного цеха стал бы рабочий университет. У него были бы тесные связи с руководством предприятия, но он не был бы его собственностью.
Станки не принадлежали бы предприятию. Они принадлежали бы крохотным мастерским, рассеянным повсюду, а те, в свою очередь, находились бы в индивидуальной или коллективной собственности рабочих. Более того, каждый рабочий имел бы свой дом и небольшой участок земли.
Такая тройная собственность—станок, дом и земля—была бы ему пожалована как дар государства в момент заключения брака, при условии, что им будет успешно пройдено сложное техническое испытание, сопровождаемое проверкой умственного развития и общей культуры.
Выбор станка должен был бы отвечать, с одной стороны, предпочтениям и знаниям рабочего, с другой — самым общим потребностям производства. Очевидно, это должен быть, по возможности, многофункциональный станок с автоматическим управлением.
Эта тройная собственность не могла бы быть ни передана по наследству, ни продана, ни отчуждена каким-либо образом. (Лишь Станок мог бы быть в определенных случаях заменен.) Пользующийся ею имел бы только право просто-напросто отказаться от нее. В этом случае для него должно стать не то чтобы невозможным, но затруднительным возмещение ее в другом месте.
В случае смерти рабочего эта собственность возвращается государству, которое, разухмеется, должно обеспечить соответствующее благосостояние его жене и детям. Если же его жена способна выполнять его работу, собственность сохраняется за ней.
Все эти дары финансируются из налогов, прямых ли, от прибыли предприятий, или косвенных, от продажи продукции. Они находятся в ведении администрации, куда входят должностные лица, руководители предприятий, профсоюзные деятели, депутаты.
Это право собственности может быть отнято по причине профессиональной непригодности по решению суда. Это, разумеется, предполагает, что аналогичные уголовные меры предусмотрены и для наказания руководителя предприятия в случае его профессиональной пригодности.
86
Рабочий, пожелавший возглавить небольшую мастерскую, должен был бы получить на это разрешение профессиональной организации, которой было бы поручено давать таковое по здравом рассуждении, и тогда он получал бы льготы на покупку двух-трех станков, не более.
Рабочий, оказавшийся неспособным пройти испытание, остался бы на положении наемного работника. Но всю свою жизнь, без возрастных ограничений, он мог бы делать новые и новые попытки. Он мог бы в любом возрасте и по многу раз просить бесплатного обучения в профессиональном училище в течение нескольких месяцев.
Наемные рабочие, не проявившие способностей, работали бы в небольших некооперативных мастерских, либо как подручные рабочие, трудящиеся у них, либо как разнорабочие в монтажных цехах. Но в промышленности их следовало бы терпеть лишь в небольшом количестве. Большую часть следовало бы подталкивать к работе разнорабочими или конторскими служащими, необходимыми в коммунальных службах и торговле.
До того возраста, когда заключается брак и человек устраивается жить самостоятельно, то есть, в зависимости от характера, лет до двадцати двух—двадцати пяти—тридцати, молодой рабочий все еще считался бы учеником.
В детстве школа должна оставлять детям достаточно свободного времени для того, чтобы они могли часами мастерить что-нибудь вроде того, что делает их отец. Такое полушкольное обучение — несколько часов занятий, несколько часов работы—продолжалось бы еще долго. Затем следовал бы очень пестрый период жизни — путешествия, вроде «Тур де Франс», пребывание и работа то среди индивидуально трудящихся рабочих, то в небольших мастерских, то в монтажных цехах различных предприятий, то в молодежных объединениях типа «Шантье» или «Компаньон», пребывания, которые, в зависимости от вкусов и способностей, могли бы повторяться многократно и длиться различное количество времени—от нескольких недель до двух лет—в рабочих колледжах. Эти пребывания, впрочем, при определенных условиях должны быть возможны в любом возрасте. Они должны быть полностью бесплатными и не давать никакого социального преимущества.
87
Когда же молодой рабочий, переполненный и пресыщенный разнообразием, решит осесть, значит, он созрел для укоренения. Жена, дети, дом, огород, приносящий ему большую часть того, чем он питается, работа, связывающая его с любимым предприятием, которым он гордится и которое стало для него окном, открытым в мир, — человеку этого достаточно для земного счастья.
Разумеется, такая концепция относительно рабочей молодежи принуждает к коренной перестройке «казарменной» жизни.
В отношении заработной платы, главное—избегать, прежде всего, того, чтобы она была на грани нищенской (но этого почти не следует опасаться при подобных условиях жизни), поскольку тогда она занимает ум и мешает рабочему привязаться к своему предприятию.
Цеховые, арбитражные и прочие органы должны быть создаваемы единственно с этой целью—действовать таким образом, чтобы рабочий как можно реже задумывался над денежными вопросами.
Профессия руководителя предприятия, как профессия врача, должна быть в числе тех, которые государство, в интересах общества, позволяет лишь при условии некоторых гарантий. Эти гарантии должны относиться не только к способностям, но и к моральному уровню.
Вкладываемые капиталы были бы намного меньше по сравнению с сегодняшними. Система кредитов легко позволила бы небогатому молодому человеку, обладающему способностями и призванием, стать руководителем предприятия.
Предприятие могло бы таким образом вновь стать частным. Что же касается анонимных сообществ, не было бы, наверное, никакой опасности в том, чтобы, умело создав систему перехода, упразднить их и объявить запрещенными.
Разнообразие предприятий, само собой, потребовало бы и разнообразных исследований. План, набросанный здесь, представляется как конечная цель долгих усилий, среди которых не избежать и усилий, связанных с техническим изобретательством.
Во всяком случае, такая форма социальной жизни не была бы ни капиталистической, ни социалистической.
Она уничтожила бы само пролетарское состояние, тогда как то,
88
что именуется социализмом, имеет в действительности тенденцию вовлечь в него всех людей.
Она была бы ориентирована не на «интерес потребителя», как становится сейчас модным говорить, — этот интерес может быть только грубо материальным,—а на достоинство человека в труде, что является ценностью духовной.
Отрицательная сторона такой социальной концепции заключается в том, что она обречена быть только теорией, если не найдется достаточно людей, имеющих в глубине души горячее желание из этого состояния ее вывести. Вовсе не очевидно, что такие люди могут быть найдены или подготовлены.
Однако помимо этого, вероятно, существует лишь выбор между различными и почти одинаково жестокими формами бедствования.
Хотя такая концепция может реализовываться достаточно дс го, послевоенное восстановление должно сразу же взять за npai рассредоточение промышленного труда.
ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У КРЕСТЬЯН
Проблема утраты корней среди крестьян не менее тяжела, чем среди рабочих. Хотя здесь эта болезнь и менее развита, в ней есть что-то еще более постыдное, ибо это противоестественно, когда землю обрабатывают люди, лишенные корней. Нужно уделить одинаковое внимание и той, и другой проблеме.
Впрочем, никогда нельзя привлекать общественное внимание к рабочим, не уделяя аналогичного внимания крестьянам. Они ведь весьма обидчивы, весьма чувствительны, и их все время преследует мысль, что о них забыли. Среди нынешних страданий для них, несомненно, будет поддержкой уверенность в том, что о них думают. Нужно признать, что о них куда больше думают, когда нечего есть, чем когда еды вдоволь, и это относится даже к людям, считающим, что их мысль много выше каких бы то ни было физических потребностей.
У рабочих есть одна тенденция, в которой их не следует поощрять, а именно: когда говорят о народе, они думают, что речь идет исключительно о них. К тому нет совершенно никакого законного
89
основания, если только не считать таковым тот факт, что они протестуют громче, чем крестьяне. Им удалось убедить в этом тех интеллигентов, которые интересуются народом. В результате в крестьянской среде развилась своего рода ненависть к тому, что в политике называется левым крылом,—исключая те районы, где они оказались под коммунистическим влиянием, или те, где антиклерикализм является главной страстью, и, разумеется, еще в некоторых случаях.
Разделение между рабочими и крестьянами во Франции началось уже давно. Существует такая грустная народная песня-плач конца XIV века, в которой крестьяне душераздирающе ярко перечисляют те жестокости, которые им приходится сносить от всех классов общества, включая и ремесленников.
В истории народных движений Франции, если не ошибаюсь, разве только по ошибке случалось, чтобы рабочие и крестьяне были вместе. Даже в 1789 году речь, вероятно, шла скорее о стечении обстоятельств, чем о чем-либо другом.
В XIV веке крестьяне, вне всякого сомнения, были несчастнее всех. Но даже если они богаче материально, никогда не осознают этого, потому что рабочие, приезжающие в деревню в отпуск на несколько дней, не могут устоять перед искушением побахвалить-ся, — их постоянно мучит ощущение, что все самое значительное происходит в городах и что они «out of it»23.
Это состояние духа, разумеется, усугубилось с появлением в деревнях радио, кино, распространением таких газет, как «Конфи-данс» и «Мари-Клер», по сравнению с которыми кокаин кажется просто безвредным.
В такой ситуации следует прежде всего изобрести и ввести в действие что-то, что в дальнейшем дало бы крестьянам ощущение, что они «in it»24.
Достойно, вероятно, сожаления, что в текстах, официально исходящих из Лондона, рабочие упоминаются всегда намного чаще, чем крестьяне. Участие крестьян в Сопротивлении действительно намного, намного меньше. Но это, быть может, еще один повод к тому, чтобы лишний раз им напомнить, что об их существовании знают.
Необходимо постоянно помнить: мы не можем говорить о том, что французский народ поддерживает какое-либо движение, если мы не можем сказать этого о большинстве крестьян.
90
Следовало бы взять за правило: никогда не обещать ничего нового и лучшего рабочим, не пообещав этого прежде крестьянам. Нацистская партия до 1933 года виртуозно умела представиться рабочим как типично рабочая партия, крестьянам—как типично крестьянская, мелким буржуа—как типично мелкобуржуазная и т.д. Ей это было несложно—она лгала всем. Нужно действовать подобным образом, но не лгать никому. Это трудно, но не невозможно.
Утрата корней крестьянами была в течение последних лет столь же смертельной опасностью для страны, как и утрата корней рабочими. Одним из тягчайших симптомов этого семь—восемь лет назад стало опустение деревень, в ситуации, когда безработица достигла кризисного уровня.
Очевидно, что опустение деревень, дойдя до предела, приведет к социальной смерти. Можно говорить, что до этого дело не дойдет. Но об этом никому ничего не известно. До настоящего момента не видно ничего, что бы могло это остановить.
В связи с этим явлением следует отметить два момента.
Первый тот, что белые несут это повсюду, где они оказываются. Эта болезнь овладела даже черной Африкой, а ведь в течение тысяч лет она, несомненно, была континентом, состоящим из деревень. Пока пришельцы не начали истреблять, мучить и обращать аборигенов в рабство, те, по крайней мере, умели жить счастливо на своей земле. Общение с нами приводит их к утрате такой способности. Это могло бы заставить нас засомневаться—действительно ли даже черным африканцам, хотя и находившимся в наиболее первобытном состоянии среди всех колонизированных народов, следовало в итоге больше учиться у нас, чем учить нас. Наша помощь им напоминает помощь богача голодному сапожнику. Ничем на свете нельзя возместить потерю радости от работы.
Второе, что следует отметить: средства, кажущиеся в тоталитарном государстве безграничными, бессильны против этого зла. В Германии по этому поводу делались официальные, совершенно определенные, многократно повторяемые признания. В некотором смысле, это к лучшему, поскольку дает возможность поступать разумнее, чем они.
Уничтожение зерновых запасов во время кризиса сильно поразило общественное мнение, и небезосновательно; но если об этом
91
задуматься, в опустении деревень в период промышленного кризиса есть, если такое вообще возможно, нечто еще более постыдное. Очевидно, что нет никакой надежды разрешить проблему рабочих, не разрешив проблему крестьян. Нет никакой возможности воспрепятствовать пролетаризации рабочего населения, если оно постоянно увеличивается за счет притока крестьян, оторвавшихся от своей прошлой жизни. Война показала степень тяжести этой болезни среди крестьян, потому что солдатами были молодые крестьяне. В сентябре 1939 года крестьяне, не таясь, говорили: «Лучше жить немцами, чем умирать французами». Что нужно было с ними сделать, чтобы они решили, что им нечего терять?
Необходимо четко осознать одну из наибольших трудностей политики. Если рабочие жестоко страдают от ощущения себя изгоями в обществе, то у крестьян, напротив, сложилось впечатление, что только рабочие и чувствуют себя в нем свободно. В глазах крестьян интеллигенты, защищающие рабочих, выглядят не защитниками угнетенных, а защитниками принадлежащих к числу привилегированных. Интеллигенты и не подозревают о таком настроении. •г Комплекс неполноценности в деревнях таков, что крестьяне-миллионеры находят естественным то, что отставные мелкие буржуа обращаются с ними так же высокомерно, как жители колоний с туземцами. Комплекс неполноценности должен быть весьма сильным, чтобы не изглаживаться даже деньгами.
Следовательно, чем больше предлагается доставлять морального удовлетворения рабочим, тем больше нужно готовности добиваться его и для крестьян. Иначе отсутствие равновесия будет слишком опасным для общества и, как следствие, для самих же рабочих.
Потребность в укоренении у крестьян выражена прежде всего в форме жажды собственности. У них это действительно жажда, жажда здоровая и естественная. Они, без сомнения, не останутся равнодушными, если им подадут надежду в этом смысле; и нет никакой причины этого не сделать, когда будет рассматриваться как священная сама потребность в собственности, а не юридические термины, определяющие различные ее виды. Существует множество установленных законом положений, которые могут быть использованы для того, чтобы постепенно передать в руки крестьян земли, которые им сейчас не принадлежат. Ничем нельзя оправдать право горожа-
92
нина на владение землей. Крупное сельскохозяйственное землевладение может быть обосновано лишь в некоторых случаях, по техническим причинам, но и в этих случаях можно представить себе, как крестьяне, интенсивно выращивающие овощи и прочие продукты каждый на своем клочке земли, в то же время используют экстенсивные методы обработки земли с помощью современных орудий на обширных пространствах, являющихся их совместной, в кооперативной форме, собственностью.
Мерой, которая тронула бы сердца крестьян, было бы решение рассматривать землю как средство труда, а не как богатство при разделе наследства. Тогда не пришлось бы больше наблюдать это постыдное зрелище — крестьянина, всю жизнь сидящего в долгах у какого-то брата-чиновника, работающего меньше, а получающего больше.
Пенсии для стариков, даже минимальные, имели бы, пожалуй, большое значение. Слово «пенсия» — это, к сожалению, то волшебное слово, которое притягивает молодых крестьян в город. Унижение стариков в деревне часто велико, а немного денег, предоставленных в почтительной форме, придало бы им авторитет.
Как обратное действие излишняя стабильность производит в крестьянах эффект утраты корней. Юный крестьянин начинает трудиться сам годам к четырнадцати; в этот период работа — поэзия, она пьянит, хотя ему еле хватает сил. Несколько лет спустя детский энтузиазм исчерпан, дело знакомо, физические силы бьют через край и намного превосходят заданную работу; а делать больше нечего, кроме того, что делалось каждый день в течение нескольких лет. Тогда он начинает проводить всю неделю в мечтах о том, чем он станет заниматься в воскресенье. С этой минуты он потерян.
Нужно, чтобы этот первый действительный контакт юного крестьянина с работой, в возрасте четырнадцати лет, чтобы это первое опьянение было увековечено торжественным праздником, который навсегда запечатлелся бы в глубине его души. В наиболее христианских деревнях такому празднику следовало бы носить религиозный характер.
Но тремя—четырьмя годами позже следовало бы снова возбудить у него жажду, которая у молодого крестьянина только одна— путешествия. Всем молодым крестьянам следовало бы дать возмож-
93
ность путешествовать бесплатно по Франции и даже за границей, и не по городам, а по деревням. Это предполагало бы организацию для крестьян чего-то вроде «Тур де Франс». К этому можно бьшо бы присовокупить деятельность по общему развитию и просвещению. Ведь часто лучшие из молодых крестьян, в тринадцать лет со страстным порывом оставив школу, чтобы броситься в работу, к восемнадцати—двадцати годам вновь чувствуют вкус к просвещению. Впрочем, это случается и с молодыми рабочими. Системы обмена могли бы позволить уехать даже тем молодым людям, которые необходимы своей семье. Само собой, эти поездки были бы полностью добровольными. Но родители не имели бы права им помешать.
Мы не представляем себе ту силу, которую приобретают мысли о путешествии среди молодых крестьян, и меру нравственной значимости, которую такая реформа могла бы возыметь, даже еще не будучи реализованной, а только как обещание, и многократно возросшую, когда она превратится в обыкновенную привычку. Молодой человек, наездившись по миру и не перестав ни на минуту быть крестьянином, вернулся бы домой и, успокоив свои волнения, женился бы.
Следовало бы, пожалуй, организовать нечто подобное и для девушек; им необходимо что-нибудь взамен «Мари-Клер», но «Мари-Клер» им оставлять нельзя.
Казарма была ужасающим фактором лишения корней для молодых крестьян. Именно в этом пункте военная подготовка в конце концов возымела эффект, противоположный своей цели: молодые люди освоили строевую подготовку, однако оказались еще менее подготовлены к сражениям, чем до обучения, потому что всякий выходящий из казармы выходил оттуда антимилитаристом. Вот подтвержденное опытом доказательство того, что нельзя в интересах военной машины позволять военным ни безраздельно властвовать двумя, ни даже одним годом жизни каждого человека. Как нельзя оставлять капитализм хозяином в профессиональном обучении молодежи, так нельзя оставлять армию хозяйкой в военной подготовке. Гражданские власти должны принять в ней участие, и таким образом, чтобы она была обучением, а не разложением.
Контакт между молодыми крестьянами и молодыми рабочими на военной службе не очень желателен. Последние пытаются оше-
94
ломить первых, и это вредит и тем, и другим. Такие контакты не способствуют настоящему сближению. Сближает лишь совместное действие, а в казарме, по определению, нет совместного действия, поскольку там готовятся к войне в мирное время.
Нет никакой причины устраивать казармы в городах. Для молодых крестьян вполне можно бьшо бы сооружать казармы вдали от города.
Правда, хозяева домов терпимости на этом потеряли бы. Но бесполезно мечтать о какой бы то ни бьшо реформе, не решившись твердо положить конец сговору общественных властей с этими людьми и упразднить институт, являющийся одним из предметов стыда Франции.
Мимоходом заметим, что мы дорого заплатили за этот стыд. Проституция, учрежденная как официальный институт французского образца, широко способствовала разложению армии и полностью разложила полицию, что не могло не повлечь за собой крах демократии. Ибо демократия не может существовать, когда полиция, представляющая в глазах граждан закон, становится объектом публичного презрения. Англичане не могут понять демократии, при которой полиция не является объектом трогательного почтения. Но их полиция не имеет в своем распоряжении проституированного скота для собственного развлечения.
Если бы можно было точно вычислить факторы нашего краха, возможно, обнаружилось бы, что все наши бесчестья — как это последнее, как стыд колониальных аппетитов, как позор обхождения, которому подвергаются иностранцы,—внесли ощутимый вклад в наше поражение. О нашей беде можно сказать многое, но только не то, что она была незаслуженной.
Проституция—типичный пример того, что лишенности корней свойственно распространяться в геометрической прогрессии. Состояние профессиональной проститутки представляет собой крайнюю степень лишенности корней, а горстка проституток обладает широкими возможностями для заражения-этим заболеванием других. Очевидно, что невозможно иметь здоровое крестьянство, пока само государство будет упорно содействовать сближению молодых крестьян с проститутками. Пока же крестьянство не здорово, рабочий класс тем более не может быть таковым, равно как и все остальные.
95
Впрочем, ничто не имело бы большего успеха у крестьян, чем проект реформы военной службы, в котором отражалась бы забота об их моральном самочувствии.
Проблема культуры ума актуальна для крестьян так же, как и для рабочих. Крестьянам тоже нужен перевод, который был бы им близок, но не тот же перевод, что для рабочих.
В умственной сфере крестьяне были грубо лишены корней всем современным миром. Раньше в области искусства и мысли у них было все, в чем человек испытывает потребность, — в свойственной им форме и наилучшего качества. Когда читаешь все, что пишет Ретиф де ла Бретон о своем детстве, приходиться признать, что удел наинесчастнейших крестьян того времени был бесконечно более предпочтителен, нежели участь самых счастливых из сегодняшних крестьян. Но нельзя вернуться в прошлое, каким бы близким оно ни было. Необходимо отыскать средства к тому, чтобы крестьяне больше не оставались чуждыми предлагаемой им интеллектуальной культуре.
Наука должна быть преподнесена рабочим и крестьянам совершенно различным образом. Рабочие сочли бы естественным преобладание механики. Для крестьян центром всего должен быть чудесный круг, по которому солнечная энергия, усвоенная растениями, закрепленная хлорофиллом, сосредоточенная в зерне и фруктах, входит в человека, когда он ест и пьет, переходит в его мышцы и расходуется при обработке земли. Все, что относится к науке, можно расположить вокруг этого круговорота, так как понятие «энергия» находится в центре всего. Мысль об этом круге, проникнув в ум крестьян, облекла бы работу поэзией.
Вообще говоря, всякое просвещение в деревнях должно иметь основной целью повышение чувствительности к красоте мира, красоте природы. Правда, туристы обнаружили, что крестьян не интересуют пейзажи. Но, разделив с крестьянами их полные изнурительного труда дни,—а это единственный путь к откровенной беседе с ними,—можно услышать, как некоторые из них сожалеют о том, что их работа слишком тяжела, чтобы после нее они были в состоянии радоваться красотам природы.
Разумеется, чувствительность к красоте не возрастает от восклицаний: «Взгляните, как это прекрасно!» Все несколько сложнее.
96
Обращение к фольклору, наблюдавшееся не так давно в образованных кругах, должно было бы помочь восстановить в крестьянах способность ощущать себя непринужденно в области человеческой мысли. Современная система состоит в том, что все, имеющее отношение к мысли, представляется крестьянам как нечто исключи-' тельно городское, от которого им хотят уделить кусочек, совсем крохотный, потому что они неспособны воспринять больший.
Это—колониальное мышление, только в менее острой форме. И как в колониях коренной житель, слегка покрытый налетом европейской образованности, презирает свой народ куда больше, нежели образованный европеец, так же часто ведет себя и какой-нибудь учитель родом из крестьян.
Первым условием обратного нравственного укоренения крестьян в стране является превращение профессии сельского учителя в нечто особенное, подготовка к которой не частично, но в корне отличается от подготовки городского учителя. В высшей степени абсурдно штамповать по одному образцу учителей для Бельвиля и для небольшой деревеньки. Это — один из многочисленных абсурдов времени, основная черта которого—глупость.
Вторым условием является знание сельскими учителями крестьян и отсутствие презрения к ним, чего нельзя добиться, просто завербовав учителей в крестьянской среде. В образовании, которое они получат, очень большое место следует отвести фольклору всех краев, который был бы представлен как нечто не просто любопытное, а весьма важное; следует рассказать им о той роли, которую сыграли пастухи в первых умозрительных построениях человеческой мысли, —рассуждениях о звездах, а также, как показывают встречающиеся повсюду в античных текстах сравнения о добре и зле; они должны читать сельскую литературу, Гесиода25, Pier the Ploughman, средневековые плачи, некоторые современные подлинно крестьянские произведения,—все это, разумеется, без ущерба для общей культуры. После такой подготовки их можно было бы анонимно отправить на год поработать на ферме в другом департаменте; затем снова собрать в педагогических институтах, чтобы здесь помочь им разобраться в их собственном опыте. Так же следует поступать и с учителями рабочих кварталов и заводов. Но они должны быть морально подготовлены к такому опыту, иначе вместо сострадания и любви он вызовет презрение или отвращение.
97
Было бы также весьма полезно, чтобы в церквях положение деревенского кюре или пастора стало чем-то особенным. Стыдно смотреть, насколько во французской деревне, целиком католической, религия может отсутствовать в повседневной жизни, за исключением нескольких часов по воскресеньям, если подумать о том, как охотно Христос заимствует темы своих притч из сельской жизни. Но многих из этих притч нет в литургии, а те, что есть, не вызывают ни у кого внимания. Как звезды и солнце, о которых рассказывает учитель, живут в тетрадках и книжках и не имеют никакого отношения к небу, так виноградник, зерно, овцы, упоминающиеся в воскресенье в церкви, не имеют ничего общего с виноградником, зерном, пасущимися в полях овцами, которым крестьянин ежедневно отдает частичку своей жизни. Крестьяне-христиане лишены корней и в своей религиозной жизни. Идея представить деревню без церкви на выставке 1937 года не так уж абсурдна, как многим
показалось.
Как юных жосистов26 вдохновляют мысли о Христе-рабочем, так крестьяне равным образом должны были бы гордиться тем местом, которое отводится в евангельских притчах сельской жизни, священным назначением хлеба и вина, а отсюда должно возникать чувство, что христианство — это нечто, принадлежащее им.
Полемика вокруг светского характера образования была одним из источников отравления крестьянской жизни во Франции. К сожалению, она далеко не закончена. Избежать присоединения к какой-либо позиции в этом вопросе невозможно, но поначалу кажется, что почти невозможно и избрать среди них такую, которая не была бы из рук вон плохой.
Без сомнения, нейтралитет — это ложь. Светская система не нейтральна, она сообщает детям философию, с одной стороны, намного превосходящую слащавую религию образца Сен-Сюлытас, с другой — стоящую намного ниже подлинного христианства. Но последнее сегодня весьма редко. Зато многие учителя преданы светской философии прямо-таки с религиозной пылкостью.
Свобода образования не есть решение. Само это слово лишено смысла. Духовное формирование ребенка не принадлежит никому — ни ребенку, поскольку он не в состоянии им распорядиться, ни родителям, ни государству. Право семьи, на которое так часто ссы-
98
лаются, — это лишь средство борьбы. Если священник, имеющий естественную возможность рассказывать о Христе ребенку из нехристианской семьи, воздержится от этого, значит этот священник не слишком верующий человек. Поддерживать светскую школу в ее теперешнем состоянии и при этом разрешать или даже содействовать соперничеству с конфессиональной школой —- это абсурд как с теоретической, так и с практической точки зрения. Частные школы, конфессиональные или неконфессиональные, должны быть разрешены не в силу принципа свободы, а из соображений общественной полезности,—в каждом конкретном случае, если только школа хороша, и при условии контроля.
Предоставление духовенству некоторой доли в общественном образовании не является решением. Если бы это и было возможным, это не было бы желательным, а во Франции это к тому же и невозможно без гражданской войны.
Дать учителям указание говорить детям о Боге, как это делалось в продолжение нескольких месяцев правительством Виши по инициативе г-на Шевалье, — это дурная шутка.
Сохранение за светской философией ее официального статуса было бы произвольной, неверной мерой, не отвечающей масштабу ценностей и ввергающей нас прямо в тоталитаризм. Ибо хотя вопрос о светском характере школы вызывает известной степени пылкость, почти религиозную, по сути уровень ее невысок, а мы живем в эпоху раскаленных добела восторгов. Препятствием для современного идолопоклонничества перед тоталитаризмом может быть лишь истинно духовная жиз1 п>. Если детей приучить не думать о Боге, они станут фашистами или коммунистами—из потребности посвятить себя чему-либо.
Станет понятнее, чего требует справедливость в этой сфере, если заменить понятие право понятием обязанность, связанной с потребностью. Юной душе, пробуждающейся к мысли, необходимо сокровище, накопленное родом человеческим в течение столетий. С ребенком дурно поступают, если ограничивают его воспитание только христианством. Это не позволит ему когда-либо приобрести способность замечать существующие сокровища чистого золота в нехристианских цивилизациях. Светское образование поступает с детьми еще хуже. Оно прячет все эти сокровища, и христианские в том числе. .
99
Г Единственно законное и практически возможное отношение, какое могло бы иметь к христианству общественное образование во Франции, состоит в том, чтобы рассматривать христианство как одно из многих сокровищ человеческой мысли. В высшей степени абсурдно, что французский бакалавр знаком с поэзией средневековья, «Полиевктом»27, «Аталией», «Федрой»28, Паскалем29, Ламартином30, такими философскими учениями, пропитанными христианством, как учения Декарта31 и Канта32, с «Божественной Комедией»33 или «Paradise Lost»34—и никогда не открывал Библию.
Будущим учителям и преподавателям просто следует сказать: во все времена во всех странах, за исключением некоторой части Европы в настоящее время, религия играла главенствующую роль в развитии культуры, мысли, человеческой цивилизации. Просвещение, не упоминающее о религии, — это абсурд. С другой стороны, как в преподавании на уроках истории юным французам много рассказывают о Франции, так совершенно естественно, если в Европе, говоря о религии, речь будут вести преимущественно о христианстве.
Соответственно, на всех уровнях образования для детей более старшего возраста можно ввести предмет под названием, например, «История религии». Им задавали бы читать отрывки из Писания, прежде всего из Евангелия. И комментировали бы их в духе самого текста—как это всегда следует делать.
О догме говорилось бы как о том, что сыграло в наших странах первостепенную роль, во что люди в высшей степени достойные верили всей душой, не скрывая, однако, что она послужила поводом для многих жестокостей; но самое главное — детям дали бы почувствовать содержащуюся там красоту. Если же они спросят: «Истинно ли это?», им следует отвечать: «Это так прекрасно, что, несомненно, содержит много истинного. Что же до того, полностью это истинно или нет, постарайтесь стать способными понять это, когда станете взрослыми». Было бы строжайше запрещено включать в комментарии что-либо содержащее отрицание догмы, равно как и что-либо содержащее ее утверждение. Всякому учителю юти преподавателю, у которого обнаружились бы необходимые желание, знания и педагогический талант, было бы позволено рассказывать ребятам не только о христианстве, но также, хотя и с намного меньшей настойчивостью, о любом другом течении подлинной ре-
100
лигиозной мысли. Религиозная мысль истинна, если она универсальна по своей ориентации. (Иудаизм, будучи связанным с понятием рода, таковым не является.)
Если бы такое решение осуществилось, религия, нужно надеяться, постепенно перестала бы быть чем-то, за что или против чего выступают, как выступают за что-то или против чего-то в политике. Таким образом упразднились бы оба лагеря, и учительский, и священнический, ведущие своего рода скрытую гражданскую войну во многих французских деревнях. Общение с красотой христианства, представленной просто как красота, которой нужно наслаждаться, неприметно, но намного более действенно, чем любое догматическое обучение религиозным верованиям, проникло бы в духовность народа страны (если только страна к тому способна).
Слово «красота» никоим образом не подразумевает, что религиозное следует рассматривать по-эстетски. Угол зрения эстетов — это святотатство, и не только в религии, но и в искусстве. Он состоит в том, чтобы забавляться красотой, манипулируя ею и разглядывая ее. Красота — это нечто съедобное, это пища. Если бы народу предложили красоту христианства просто как красоту, эта красота должна была бы стать питающей.
В сельской школе внимательное, часто повторяемое, часто комментируемое, постоянно продолжающееся чтение текстов Нового Завета, где речь идет о сельской жизни, могло бы многое сделать для возвращения ей утраченной ею поэзии. Если вся духовная жизнь, с одной стороны, и все научные знания относительно материального мира—с другой, ориентированы на акт труда, то труд занимает подобающее ему место в мыслях человека. Вместо того чтобы быть своего рода тюрьмой, он становится связующим звеном земного и небесного миров.
Почему бы, например, засевающему поле крестьянину не хранить в глубине своего сознания, даже внутренне, без слов, с одной стороны, некоторые сравнения Христа: «Если зерно не умрет...»35, «Семя есть Слово Божие...»36, «Зерно горчичное меньше всех зерен...»37, ас другой— двоякий механизм произрастания, тот, по которому зерно, своими силами и с помощью бактерий, выходит на поверхность почвы, и тот, по которому солнечная энергия в виде света сходит и, уловленная зеленью стебля, вновь поднимается в
101
неудержимом восходящем движении. Аналогия, делающая механизмы этого мира зеркалом механизмов сверхъестественных, если можно так выразиться, становится тогда очевидной, и усталость от работы, по народному выражению, позволяет усвоить ее. Страдание, всегда в большей или меньшей степени связанное с усилиями труда, становится скорбью, заставляющей красоту мира проникать в самые сокровенные глубины человека.
Подобный метод помогает наполнить аналогичным смыслом и труд рабочих. Разработать его столь же нетрудно.
Только таким образом достоинство труда было бы полностью обосновано. Ибо, по сути вещей, нет истинного достоинства, которое не имело бы духовной основы, а, следовательно, и сверхъестественного порядка.
Задача народной школы состоит в том, чтобы придать труду большее достоинство, вдохнув в него мысль, а не делая из трудящегося некую вещь с отделениями, которая то работает, то думает. Разумеется, сеющий крестьянин должен следить за тем, чтобы должным образом разбрасывать зерно, а не вспоминать школьные уроки. Но объект внимания — это еще не все содержание мысли. Молодая, счастливая, впервые беременная женщина шьет «приданое» для новорожденного, думая о том, чтобы делать это как следует. Но она ни на минуту не забывает о ребенке, которого носит в себе. В то же самое время где-то в тюрьме шьет осужденная, также думая о том, чтобы шить как следует, потому что боится наказания. Можно представить, что обе женщины делают одну и ту же работу одновременно и внимание обеих занято техникой одинаковой сложности. Нет никакой разницы между той и другой работой, и все же между ними пропасть. Вся социальная проблема заключается в том, чтобы трудящиеся перешли из одного из такого состояния в другое.
Что нужно, так это чтобы и этот, и другой мир, в их двойной красоте, присутствовали и были включены в акт труда, как ребенок, что вскоре родится, вкшочен в шитье распашонок. Это включение может произойти через такой способ выражения мыслей, который поставил бы их в прямую связь с отдельными действиями и операциями любой работы, через усвоение, достаточно глубокое для того, чтобы они проникли в самые недра существа, и через привычку, запечатленную в памяти и связывающую эти мысли с движениями в процессе работы.
102
Сегодня мы ни интеллектуально, ни духовно не способны на такое преобразование. Будь мы способны приступить к его подготовке— это уже было бы немало. Разумеется, что одной школы недостаточно. Участвовать в этом следовало бы всем слоям, где еще существует нечто похожее на мысль, — церквям, профсоюзам, литературным и научным кругам. В этой категории мы едва осмеливаемся упомянуть политические круги.
Нет сомнений, что миссией, призванием нашей эпохи является построение цивилизации, основанной на одухотворенности труда. Мысли, говорящие о предчувствии этого призвания, рассеяны в произведениях Руссо38, Жорж Санд39, Толстого, Прудона40, Маркса, в папских энцикликах и других источниках и являются единственными оригинальными мыслями нашего времени, единственными не заимствованными у греков. Мы ввергнуты в бездну тоталитарных систем именно потому, что не были на высоте того великого, что рождалось в нас. Но если Германия побеждена, наверное, наша несостоятельность не окончательна. Возможно, нам еще раз представился благоприятный момент. Об этом нельзя думать без тревоги: если он действительно представился нам, то как нам, при нашей посредственности, не упустить его?
Только такое призвание достаточно значительно, чтобы быть предложенным людям вместо тоталитарного идола. Если его не предложат так, чтобы можно было почувствовать его величие, они останутся во власти идола, только окрашен он будет красным цветом вместо коричневого. Когда людям предлагают выбор между маслом и пушками, загадочный рок заставляет их выбрать пушки, хотя они куда охотнее предпочли бы масло. Маслу слишком недостает поэзии—по крайней мере, когда оно есть, потому что когда его нет, некоторый привкус поэзии у него все же появляется. Предпочесть масло—постыдно.
Объединенные нации, и в особенности Америка, занимаются сейчас тем, что говорят изголодавшимся народам Европы: «С нашими пушками мы добудем вам масло». Это вызывает только одну реакцию: мысль — не слишком ли они торопятся. Когда это масло дадут, люди накинутся на него, а затем сразу же пойдут за каждым, кто покажет им славные пушки, как следует прикрытые какой-нибудь идеологией. Не стоит воображать, что в своем истощении они
103
потребуют только благополучия. Вызванное недавним несчастьем нервное истощение мешает привыкнуть к благополучию. Оно принуждает искать забвения—или в опьянении чрезмерными наслаждениями, как это было после 1918 года, или в каком-нибудь мрачном фанатизме. Слишком глубоко въевшееся несчастье вызывает предрасположенность к несчастью, заставляющую вовлекать в него себя и других. Пример тому—Германия.
Несчастные народы Европейского континента нуждаются в величии еще более, нежели в хлебе, величие же существует лишь в двух видах: подлинное величие, духовного порядка, и старая ложь о покорении мира. Завоевание—это эрзац величия.
Современная форма подлинного величия — это цивилизация, Основанная на одухотворенности труда. Эту мысль можно высказать без риска вызвать какие бы то ни было разногласия. Слово «духовность» полностью нейтральное. Нет сомнений, что даже коммунисты в современной атмосфере не отвергли бы его. Впрочем, у Маркса легко найти цитаты, сводящиеся к упрекам в отсутствии духовности, обращенным к капиталистическому обществу, что предполагает, в свою очередь, ее наличие в новом обществе. Консерваторы не посмели бы отвергнуть эту мысль. Радикальные, светские, франкмасонские круги тоже. Христиане приняли бы ее с радостью. Она могла бы привести к единению.
Но этой формулы нельзя касаться без трепета. Как затронуть ее, не осквернив, не превратив ее в ложь? Наша эпоха настолько отравлена ложью, что превращает в нее все, с чем соприкасается. Мы принадлежим своей эпохе, и у нас нет оснований полагать, что мы лучше ее.
Дискредитировать такие слова, делая их всеобщим достоянием без многочисленных предосторожностей, означало бы совершить непоправимое зло, убить всякие остатки надежды на появление соответствующей им сути. Они не должны быть связаны ни с каким-либо делом, движением, даже режимом, ни тем более с нацией. Не нужно им причинять то зло, которое Петен причинил словам Труд, Семья, Отчизна, ни тем более зло, причиненное Третьей республикой словам Свобода, Равенство, Братство. Они не должны быть лозунгом.
Если они и произносятся вслух, то они должны быть только выражением мысли, намного превосходящей сегодняшних людей и сегодняшние общности, мысли, которую с глубоким смирением обя-
104
зываются в любом унижении хранить в памяти как руководство во всем. Не важно, если эта сдержанность не сможет увлечь массы с такой же силой, как более грубые действия. Лучше потерпеть неудачу, чем преуспеть в делании зла.
Но для того чтобы постепенно проникать в сознание, эта мысль не нуждается в шумной огласке, поскольку она тревожит всех в настоящее время. Все повторяют, хоть и в разных выражениях, что мы страдаем от неуравновешенности, вызванной чисто материальным развитием техники. Равновесие может быть восстановлено только благодаря духовному развитию в той же области, то есть в области труда.
Единственная трудность — это прискорбное и, к сожалению, совершенно справедливое недоверие масс, рассматривающих всякую сколь-нибудь возвышенную формулу как ловушку, устроенную, чтобы их одурачить.
Цивилизация, основанная на духовности труда, была бы высшей степенью укоренения человека в мире и, следовательно, полной противоположностью тому состоянию, в котором мы пребываем и которое состоит в почти полной утрате корней. Таким образом, цивилизация по своей природе является стремлением, чаянием, соответствующим нашему страданию.
ЛИШЕННОСТЬ КОРНЕЙ И НАЦИЯ
Еще один вид лишения корней должен быть изучен для досконального знания нашей основной болезни. Это лишение корней, которое можно было бы назвать географическим, т.е. относящимся к общностям, соответствующим определенным территориям. Сам смысл этих общностей почти исчез, за исключением единственной — нации. Но есть—и было—множество других общностей. Одни из них меньшие, подчас совсем небольшие, —город или совокупность деревень, провинция, область; другие — охватывающие несколько наций, третьи—несколько частей наций.
Все это заменила собой нация. Нация, то есть государство, потому что невозможно найти другое определение слову «нация», чем совокупность территорий, признающих власть одного и того же го-
105
сударства. Можно сказать, что в наше время деньги и государство заменили все другие привязанности.
Только нация одна в течение уже долгого времени играет некую роль, в которой, главным образом, и состоит призвание общности по отношению к человеку—умение обеспечить связь между прошлым и будущим через настоящее. В этом смысле можно сказать, что это единственная существующая в современном мире общность. Семьи не существует. То, что сегодня называется этим словом, — это крошечная группа людей, окружающая каждого человека: отец и мать, муж или жена, дети; братья и сестры стоят уже немного в отдалении. В последнее время, посреди всеобщего отчаяния, эта маленькая группа стала почти непреодолимой силой притяжения, даже до такой степени, что подчас заставляет забыть всякий долг. Произошло это потому, что только в ней и находится еще немного живого тепла посреди внезапно обрушившегося ледяного холода. Это почти животная реакция.
Но никто сегодня не думает о своих предках, умерших за пятьдесят, даже за двадцать, за десять лет до его рождения, равно как и о своих потомках, которые родятся через пятьдесят, двадцать, десять лет после его смерти. Следовательно, с точки зрения общности и ее функции семья не имеет значения.
Профессия, с этой точки зрения, также мало значит. Корпорация была связью между мертвыми, живыми и еще не родившимися, в рамках определенного рабочего процесса. Сегодня нет ничего, что хотя бы отчасти было ориентировано на выполнение этой функции. Французский синдикализм где-то в 1900 годах сделал несколько слабых попыток в этом направлении, попыток, впрочем, быстро закончившихся.
Наконец, деревня, город, край, провинция, область—все географические единства, меньшие, чем нация, почти ничего не значат. Те, что охватывают несколько наций или частей наций, — тоже. Когда несколько веков назад, к примеру, произносили: «христианский мир», это находило совершенно иной эмоциональный отклик, нежели сегодняшнее: «Европа».
В итоге, наиболее драгоценное благо человека во временном отношении—непрерывность во времени, за пределами человеческого существования, как в прошлом, так и в будущем, — это благо было целиком отдано на попечение государства.
106
И тем не менее именно в этот период, когда только нация продолжает существовать, мы и присутствовали при мгновенном, головокружительном распаде нации, который ошеломил нас до такой степени, что сейчас крайне трудно размышлять над этим.
В июне—июле 1940 года французский народ не был народом, у которого мошенники под покровом тьмы вдруг неожиданно украли родину. Это был народ, разжавший руку и уронивший родину наземь. Позднее—долгое время спустя — он измучился во все более и более отчаянных попытках ее поднять, но кто-то уже наступил на нее.
Сейчас национальное чувство вернулось. Слова «умереть за Францию» приобрели оттенок, которого они не имели с 1918 года. Но в движении негативизма, всколыхнувшем французский народ, голод, холод, невыносимое присутствие иностранных солдат, обладающих неограниченной властью приказывать, разлучать семьи, для некоторых—ссылка, плен—все эти страдания имели по крайней мере очень большое, если не решающее значение. Лучшее доказательство тому—различное состояние духа, отличающее оккупированную зону от всей остальной Франции. По природе на севере Луары патриотический настрой не больше, чем на юге. Разница в положении привела к разному состоянию духа. Пример Английского движения сопротивления, надежда на поражение немцев также были важными факторами.
Сегодня реальность для Франции — это воспоминание и надежда. Республика никогда не выглядела столь прекрасной, как во времена империи; родина кажется прекраснее всего под гнетом завоевателей, если есть надежда снова увидеть ее неприкосновенной. Поэтому не следует судить по сегодняшней интенсивности национального чувства о реальной действенности, которую оно будет иметь при стабилизации общественной жизни.
То, как это чувство мгновенно рассыпалось в июне 1940 года, —воспоминание, отягощенное таким стыдом, что о нем предпочитают не думать, не принимать его во внимание, а размышлять лишь о последующем восстановлении. В частной жизни каждый из нас также чувствует искушение как бы заключить свои собственные проявления малодушия в своеобразные скобки, словно бы убрать их в чулан, найти такой способ оценки добродетельности, при кото-
107
ром они не шли бы в расчет. Поддаться этому искушению значит разрушить душу; этот соблазн надо в полном смысле слова перебороть.
Все мы поддались этому искушению в том, что касается общественного стыда, бывшего столь глубоким, что он поразил каждого в его сугубо личном ощущении достоинства. Без этого искушения размышления вокруг столь необычайного факта уже привели бы к новому учению, новой концепции родины.
Как раз с социальной точки зрения необходимость размышлений над понятием «Родина» — неизбежна. Не снова подумать, а подумать впервые, потому что, если не ошибаюсь, о нем никогда не думали. Не странно ли это, ведь это понятие играло и играет такую важную роль? Отсюда видно, какое место на самом деле занимает в нашей жизни мысль.
Среди французских рабочих в течение последней четверти века было потеряно всякое доверие к понятию «Родина». Коммунисты вновь ввели его в обращение с 1934 года, под внушительное сопровождение трехцветных флагов и пение «Марсельезы»41. Но для них же не составило ни малейшего труда усыпить его вновь незадолго до войны. Деятельность Сопротивления была начата ими не во имя понятия «Родина». Они вернулись к нему лишь спустя почти год после поражения. Постепенно они его приняли полностью. Но было бы слишком наивно видеть в этом действительное воссоединение рабочего класса и родины. Рабочие умирают за родину, и это истинная правда. Но мы живем в такое потерявшееся во лжи время, когда даже доблести добровольно пролитой крови недостаточно, чтобы восстановиться в истине.
Годами рабочих учили, что интернационализм — это священнейший долг, а патриотизм—постыднейший из буржуазных предрассудков. Затем их годами учили, что патриотизм—это священнейший долг, а то, что не патриотизм, — предательство. Как, в конечном счете, ими можно было бы управлять иначе, чем посредством элементарных реакций и пропаганды?
Рабочее движение не может быть здоровым, если оно не располагает учением, в котором понятию Родины отведено определенное, — а значит, и строго очерченное, — место. Впрочем, эта потребность для рабочих кругов более очевидна только потому, что
108
она там давно уже обсуждалась. Но в этом нуждается вся страна. Уму непостижимо, почему понятие, сегодня почти постоянно сопровождаемое словом «долг», почти никогда не было объектом изучения. Однако в этой связи приводят лишь посредственную страницу из Ренана42.
Нация создалась не так давно. В средние века могли хранить верность сеньору, или городу, или им обоим, и шире—не слишком четким территориальным округам. Чувство, именуемое нами патриотизмом, несомненно, существовало, и подчас достигало весьма высокой степени, но объект его не был территориально определен. В зависимости от обстоятельств это чувство охватывало различные пространственные конфигурации.
По правде говоря, патриотизм существовал всегда, он так же стар, как и сама история. Верцингеториг действительно умер за Галлию; испанские роды, сопротивлявшиеся римскому завоеванию порой до истребления, умирали за Испанию, и знали об этом, и говорили об этом; мертвые Марафона и Саламина43 умерли за Грецию; в то время, когда Греция, еще не превратившаяся в провинцию, занимала по отношению к Риму положение, аналогичное тому, которое Франция при правительстве Виши занимала по отношению к Германии, дети греческих городов на улицах бросали камни в приспешников Рима и называли их изменниками с тем же негодованием, какое испытываем сегодня мы.
Чего не существовало до недавнего времени, так это оформившегося, устоявшегося объекта патриотического чувства. Патриотизм был нечетким, блуждающим, он мог разрастись или сузиться в зависимости от симпатий или опасностей. Его смешивали с различными видами верности — то с верностью людям, сеньорам или королям, то с верностью городам. Все это было очень неотчетливо, но вместе с тем и очень по-человечески. Для выражения чувства долга, испытываемого каждым человеком по отношению к своей стране, чаще использовали слово «общественное», «общественное благо»,—слово, которым по желанию могли обозначить деревню, город, провинцию, Францию, христианский мир, человеческий род.
Так же говорилось о французском королевстве. В этом слове были смешаны и чувство долга по отношению к своей стране, и чувство верности по отношению к королю. Но два обстоятельства препят-
109
ствовали тому, чтобы это двойственное чувство когда-либо стало однородным, даже и во времена Жанны д'Арк. Не нужно забывать, что население Парижа было настроено против Орлеанской девы.
Первое обстоятельство состоит в том, что после Карла V44 Франция, если воспользоваться выражением Монтескье45, перестала быть монархией, впав в состояние деспотизма, из которого она вышла лишь в XVIII веке. Сегодня мы считаем выплату налогов государству настолько естественной, что не представляем себе, какое нравственное потрясение сопровождало установление этого обычая. В XIV столетии выплата налогов, кроме исключительных податей, вводимых в случае войны, рассматривалась как бесчестие, позор, выпадавший на долю завоеванных стран, видимый знак рабства. Мы встречаем одно и то же переживание и в испанском «Романсеро», и у Шекспира: «Земля эта... постыдно покорила саму себя».
Слабоумный Карл VI46, с помощью своих дядей, посредством коррупции и чудовищной жестокости, грубо принудил народ Франции принять совершенно беззаконный налог, поддерживаемый сеньорами-расточителями и буквально заморивший голодом бедняков. Именно поэтому англичане Генриха V были вначале приняты как освободители, когда Арманьяки47 были партией богачей, а Бур-гундцы—партией бедняков.
У французского народа, униженного внезапно и грубо, до XVIII века наблюдались лишь редкие вспышки самостоятельности. В течение всего этого периода он рассматривался другими европейцами как народ-раб в полном смысле слова, народ, находящийся во власти своего суверена подобно скоту.
« Но в то же время в глубине сердца этого народа поселяется подавляемая и от этого еще горшая ненависть к королю, ненависть, традиция которой никогда не угасала. Она уже ощущается в душераздирающем крестьянском плаче времен Карла VI. Она в какой-то мере содействовала загадочной популярности Святой лиги48 в Париже. После убийства Генриха IV4y двенадцатилетний ребенок был казнен за то, что принародно объявил, что сделал бы то же самое и с маленьким Людовиком XIII. Ришелье50 начал свою карьеру речью, в которой потребовал от клириков публично проклясть всех цареубийц; в качестве объяснения он писал, что те, кто питает это наме-
110
рение, воодушевляемы слишком фанатичным восторгом, чтобы их могла удержать какая-либо земная кара.
Наибольшей остроты эта ненависть достигает к концу царствования Людовика XIV. Подавляемая столь же жестоким террором, она, по непостижимому обычаю истории, взрывается с восьмидесятилетним опозданием, и удар этот падает на несчастного Людовика XVI. Все та же ненависть помешала действительной реставрации монархии в 1815 году. Даже сегодня она категорически препятствует тому, чтобы граф Парижский51 был свободно принят народом Франции, несмотря на согласие и поддержку такого человека, как Бернанос. В каком-то смысле это прискорбно, поскольку таким способом могли бы быть решены многие проблемы, но тем не менее это так.
Другим отравленным источником в любви французов к французскому королевству является факт, что в любую эпоху среди земель, находившихся в подчинении у французского короля, некоторые чувствовали себя завоеванными странами — и с ними обращались как с завоеванными. Следует признать, что сорок королей, создававших в течение тысячи лет Францию, часто принимались за этот труд с грубостью, достойной нашего времени. Если между древом и его плодами существует естественное соответствие, то не должно удивляться, что плод этот и вправду далек от совершенства.
В истории можно, к примеру, найти случаи такой же—но обычно не большей жестокости, кроме, может быть, нескольких редких исключений, таких, например, как завоевание французами земель на юге от Луары в начале XIII столетия. Эти земли, где был высокий уровень культуры, терпимости, свободы, духовной жизни, были охвачены пламенным патриотизмом по отношению к тому, что они называли своей «речью»,—слово, которым они обозначали свою родину. Для них французы были чужеземцами и варварами, как для нас немцы. Чтобы немедленно внушить ужас, французы начали с того, что полностью истребили город Безьер, — и добились желаемого эффекта. Завоевав страну, они учредили в ней инквизицию. Глухое возмущение продолжало зреть в народе и подтолкнуло его позднее с пылом броситься в протестантизм, о котором д'Оби-нье52 сказал, что, несмотря на значительные различия в учениях, он
111
прямо происходит от альбигойства53. Сколь сильна была в этих краях ненависть к централизованной власти, можно судить по религиозному почитанию, воздаваемому в Тулузе останкам герцога Монмо-ранси, обезглавленного за мятеж против Ришелье. Тот же скрытый протест заставляет их с восторгом броситься во Французскую революцию. Позднее они становятся радикал-социалистами, антиклерикалами; при Третьей республике в них уже не было ненависти к центральной власти—они в значительной мере уже овладели ею и использовали ее.
Можно заметить, как с каждым разом их протест характеризуется все большей утратой корней и все более низким уровнем духовности и мысли. Можно также заметить, что, с тех пор как они были покорены, этот край внес во французскую культуру довольно незначительный вклад, тогда как некогда они так блистали. Французская мысль обязана более альбигойцам и трубадурам XII века, не бывшим французами, нежели всему тому, что эти земли произвели в течение последующих веков.
Бургундское графство было очагом не пережившей его во времени самобытной и необычайно яркой культуры. У городов Фландрии в конце XIV столетия были тайные братские связи с Парижем и Руаном, но раненые фламандцы предпочитали смерть попечению солдат Карла VI. Эти солдаты предприняли грабительский поход в Голландию и вывезли оттуда богатых буржуа, которых договорились убить; в порыве сострадания решено было сохранить им жизнь, если они согласятся стать подданными французского короля; они же ответствовали, что даже их мертвые кости отказались бы, если бы могли, от подчинения власти короля Франции. Каталонский историк той же эпохи, рассказывая историю «Сицилийской вечерни»54, говорит: «Французы жестоки, насколько это только возможно, везде, где они владычествуют...»
Бретонцы были в отчаянии, когда их правительница Анна была вынуждена стать супругой короля Франции. Были у этих людей, оживи они сегодня или несколько лет назад,—достаточно веские основания полагать, что они ошибались? Как бы ни был дискредитирован бретонский автономизм в лице тех, кто им манипулирует, и преследуемых ими недостойных целей, очевидно, что эта пропаганда соответствует некоторой реальности событий и переживаний
112
народа. В этом народе есть скрытые сокровища, которые не могли исчезнуть. Французская культура ему не подходит, его же собственная не может прорасти; так он целиком находится на самом дне социальных категорий. Бретонцы составляют немалую часть неграмотных солдат; бретонки же, как говорят,—немалую часть парижских проституток. Автономия не принесла бы полного исцеления, но это не означает, что болезни не существует.
Графство Франш-Конте, счастливое и свободное под далекой властью испанцев, в XVII веке сражалось, чтобы не стать французским. Жители Страсбурга плакали при виде войск Людовика XIV, входящих в их город в период полного мира, без какого бы то ни было предварительного объявления—в нарушение данного слова, как это сделал Гитлер.
Паоли, последний корсиканский герой, сделал все, чтобы его страна не попала в руки Франции. В одной из флорентийских церквей стоит памятник в его честь, во Франции же его почти не вспоминают. Примером опасной заразительности утраты корней является Корсика. Завоевав, колонизировав, развратив и испортив людей этого острова, мы стали подчиняться им же под видом полицейских префектов, жандармов, унтеров, надзирателей и других функций подобного рода, благодаря чему они, в свою очередь, рассматривали французов как более или менее завоеванный народ. Они также способствовали тому, чтобы среди коренного населения колоний Франция прославилась грубостью и жестокостью.
Когда французским королям ставят в заслугу ассимиляцию покоренных народов, правда заключается, главным образом, в том, что они в значительной степени лишили эти народы их корней. Это способ легкой ассимиляции, способ, доступный каждому. Люди, у которых отнимают их культуру, или остаются без нее вообще, или же питаются крохами той культуры, которую им хотели сообщить. В обоих случаях они уже не выделяются из общей палитры, они уже кажутся ассимилированными. Подлинное чудо — это ассимиляция народов, сохраняющихсвою культуру живой, хотя и видоизмененной. Такое чудо случается редко.
Разумеется, при старом режиме55 французское сознание приобретало большую силу во времена блистания Франции: в XIII веке, когда вся Европа стремилась в Парижский университет; в XVI веке,
113
когда очаг Ренессанса, повсюду или уже угасший, или еще не вспыхнувший, пылал во Франции; в первые годы правления Людовика XIV, когда с престижем оружия сочетался престиж учености. Однако это не делает менее верным утверждение, что не короли сплотили разрозненные земли, — это было делом Революции.
Уже в XVIII веке в самых различных кругах во Франции, наряду с невероятной коррупцией, пылало чистое пламя патриотизма. Свидетельство тому — этот блестяще одаренный юный крестьянин, де ла Бретон56, брат Ретифа Бретонского, ставший солдатом, будучи еще почти ребенком —исключительно из любви к общественному благу, и убитый в возрасте семнадцати лет. Но это уже сделала Революция. Ее предчувствовали, ждали, желали в течение всего столетия.
Революция с ее упоением национальным суверенитетом сплавила подчиненные французской короне народы в единую массу. Те, кто были французами по принуждению, стали ими по доброй воле; многие из тех, кто ими не были, желали ими стать. Ибо с этого момента быть французами — означало быть суверенной нацией. Если бы все народы повсюду стали суверенными, на что была надежда, Франция не потеряла бы своей славы зачинательницы. Впрочем, границы уже ничего не значили. Иностранцами были только те, кто оставались рабами тиранов. Иностранцы с истинно республиканской душой охотно принимались как почетные французы.
Таким образом, во Франции возник парадокс патриотизма, основанного не на любви к прошлому, а на жесточайшем разрыве с прошлым страны. И тем не менее у Революции было прошлое в более или менее скрытой части истории Франции—все, что имело отношение к освобождению крепостных, правам и свободам городов, социальной борьбе; восстания XIV века, начало движения в Бургундии, Фронда57, писатели—такие как д'Обинье, Теофиль де Вьо, Рец. При Франциске I проект народного ополчения был отклонен потому, что сеньоры говорили в возражение, что если проект этот будет реализован, то внуки ополченцев станут сеньорами, а их собственные внуки—крепостными. Столь мощной была растущая сила, незримо поднимавшая этот народ.
Но влияние энциклопедистов58, этих утративших корни интеллигентов, одержимых идеей прогресса, помешало сделать какое-либо усилие для воскрешения революционных традиций. Долгий
114
же террор правления Людовика XIV создавал пустое пространство, которое трудно было преодолеть. Именно из-за этого террора, несмотря на усилия Монтескье в противоположном направлении, течение освобождения XVIII века оказалось лишенным исторических корней. 1789 год был подлинным разрывом.
Чувство, называвшееся тогда патриотизмом, имело объектом исключительно настоящее и будущее. Это была любовь суверенной нации, в большой степени основанная на гордости принадлежать к ней. Французское гражданство выглядело не просто данностью, но добровольным выбором, как сегодня вступление в какую-либо партию или церковь.
У тех же, кто был привязан к прошлому Франции, эта привязанность приняла форму личной и династической преданности королю. Они никоим образом не смущались искать помощи в оружии иностранных королей. Они не были изменниками. Они оставались верными тому, чему, как они полагали, подобало быть верными, в точности как и те, кто убил Людовика XVI.
Единственными в эту эпоху патриотами в том смысле, который это слово приобрело позднее, были те, кто предстал в глазах современников и потомства злейшими предателями, такие люди, как Та-лейран59, служившие не любому режиму, как о них говорили, а Франции при любом режиме. Но для них Франция не была ни суверенной нацией, ни монархом—для них она была французским государством. Последовавшие события доказали их правоту.
Ибо когда стало очевидным, что суверенитет нации оказался иллюзией, он не мог более служить объектом патриотизма; с другой стороны, королевская власть — это растение, которое, срезав однажды, вновь посадить невозможно; патриотизм должен был изменить направление и ориентироваться на государство. Но при этом он переставал быть народным. Ибо государство не было творением 1789 года, оно датировалось началом XVII столетия и несло свою долю ненависти народа к королевской власти. Именно так, через ошеломляющий на первый взгляд исторический парадокс патриотизм изменил социальный класс и политический лагерь; будучи ранее левым, он теперь переместился вправо.
Все полностью изменилось после Коммуны и начала Третьей республики. Бойня в мае 1871 года была ударом, от которого фран-
115
цузские рабочие морально не оправились, возможно, и по сей день. Это случилось не так давно. Рабочий, которому сегодня пятьдесят лет, мог слышать приводящие в трепет воспоминания об этом из уст своего отца, бывшего тогда ребенком. Армия XIX века была своеобразным созданием Французской революции. Даже солдаты, подчинявшиеся Бурбонам, Луи-Филиппу или Наполеону III, должны были совершать жесточайшее насилие над собой, чтобы стрелять в народ. В 1871 году, впервые после Революции, за исключением непродолжительного периода в 1848 году, у Франции была республиканская армия. Эта армия, куда набрали честных парней из французских деревень, принялась истреблять рабочих в небывалом приливе садистской радости. Тут уж было от чего получить шок.
Главной причиной к тому была, несомненно, потребность в компенсации стыда поражения, та самая потребность, которая заставит нас позднее покорять несчастных аннамитов. Факты показывают, что, если только не произойдет чудо, то нет такой жестокости или низости, на которую не были бы способны честные люди, когда в игру вступают соответствующие психологические механизмы.
Третья республика была вторым шоком. Можно верить в суверенность нации, пока ей затыкают рот злые короли и императоры; можно думать: вот если бы их не было!.. Но когда их уже нет, когда установлена демократия, а суверенности народа явно нет, смятение неизбежно.
1871 год был последним годом этого особого французского патриотизма, рожденного в 1789 году. Немецкий имперский принц Фридрих—позднее Фридрих III—человек гуманный, здравомыслящий и умный, был весьма удивлен пылкостью этого патриотизма, встречаемого им повсюду во время кампании. Он не мог понять эльзасцев, которые, почти не зная французского языка, разговаривая на очень близком к немецкому диалекте, грубо завоеванные — причем сравнительно недавно—не хотели и слышать о Германии. Он констатировал, что к этому их побуждала гордость принадлежать к стране Французской революции, к суверенной нации. Отделив их от Франции, аннексия позволила им частично сохранить это состояние духа до 1918 года.
Парижская коммуна была не социальным движением, а вспышкой патриотизма и даже острого шовинизма. Впрочем, агрессивная
116
сторона французского патриотизма тревожила Европу в течение всего XIX века; война 1870 года была- прямым результатом этого, поскольку Франция не готовилась к этой войне, она объявила ее без какого бы то ни было разумного повода. Мечты об имперских завоеваниях жили в народе на протяжении всего столетия. И в то же время поднимались бокалы за независимость всего мира. Покорить весь мир и освободить весь мир — вот два несовместимых вида славы, которые, впрочем, легко уживаются в мечтах.
Все это кипение народного чувства утихло после 1871 года. Хотя два обстоятельства все же поддерживали видимость продолжающегося патриотизма. Во-первых, переживание поражения. В это время действительно еще не было разумной причины питать неприязнь к немцам; они не совершили агрессии, они по возможности воздерживались от жестокостей, и нам, после наших первых походов в Аннам, не подобало упрекать их в ущемлении прав народов Эльзаса и Лотарингии, населения в большой степени германского. Но мы питали к ним неприязнь за то, что мы были побеждены, словно они нарушили божественное, вечное, неотъемлемое право Франции на победу.
В нашей теперешней ненависти, у которой, к сожалению, слишком много вполне законных оснований, это особое чувство также нашло свое место. Первое время оно было одной из побуждающих сил для некоторых коллаборационистов; если Франция находится в лагере побежденных, думалось им, то это просто какая-то ошибка, путаница, недоразумение; естественное место Франции—в лагере победителей; наиболее же простой, наименее тягостный, наименее болезненный способ произвести необходимое исправление ситуации — это поменять лагерь. Такой образ мысли господствовал в некоторых кругах правительства Виши в июле 1940 года.
Но главная причина того, что французский патриотизм не исчез при Третьей республике, после того как им была потеряна почти вся его живая сущность,—это отсутствие какой-либо альтернативы. У французов не было ничего, кроме Франции, которой они были верны, и когда они на время лишились ее в июне 1940 года, можно было видеть, каким уродливым и жалким может быть зрелище народа, ни с чем не связанного узами верности. Поэтому позже они снова уцепились единственно за Францию. Но если сегодня фран-
117
цузский народ вновь обретет то, что называется сейчас словом суверенность, возникнет та же трудность, что и до 1940 года: реалия, обозначаемая словом Франция, будет прежде всего государством.
Государство—вещь холодная и не может быть любима, но оно убивает и уничтожает все, что таковым может быть; человеку приходится любить государство, поскольку нет ничего, кроме него. Вот моральная пытка наших современников.
Возможно, в этом подлинная причина феномена лидера. Лидеры появляются всюду и покоряют множество людей. В настоящее время во всех странах, во всяком деле есть человек, к которому восходит преданность людей, преданность лично ему. От необходимости лобызать металлический холод государства люди изголодались по обратному—по любви к чему-то из плоти и крови. Этот феномен далек от угасания, и какими бы губительными ни были до сих пор его последствия, он еще в состоянии преподнести нам весьма печальные сюрпризы, ибо хорошо известное Голливуду искусство производства «звезд» из любого человеческого материала позволяет кому угодно преподнести себя на поклонение массам.
Понятие государства как объекта верности впервые во Франции и в Европе появилось, кажется, со времен Ришелье. До него в тоне религиозной преданности могли говорить об общественном благе, о стране, о короле, о сеньоре. Ришелье первый ввел принцип, согласно которому всякий, кто исполняет какую-либо общественную функцию, во имя исполнения последней должен оказывать полную преданность не обществу, не королю, а государству — и ничему другому.
Ришелье, обладавший присущей той эпохе ясностью ума, дал четкое определение этой разницы между моралью и политикой, разницы, вокруг которой было посеяно столько путаницы. Он сказал примерно так: следует избегать применения одних и тех же правил к спасению государства и спасению души, ибо спасение душ происходит в мире ином, тогда как спасение государств совершается здесь.
Это ужасающе верно. Любой христианин мог извлечь из этого лишь одно заключение, а именно: спасению души, то есть Богу, подобает полная, абсолютная, безусловная преданность; дело же спасения государства—среди тех, которым приличествует верность ограниченная и относительная.
118
Но Ришелье, хотя и считал себя христианином, и без сомнения искренне, сделал совершенно иной вывод. А именно: человек, ответственный за спасение государства, и его подчиненные должны использовать с этой целью все действенные средства, без всякого исключения, жертвуя для этого при необходимости самим собой, своим государем, народом, другими странами и любыми обязанностями.
То же самое, но с большей силой, выражено в доктрине Морраса: «Прежде всего политика». Но Моррас, что весьма логично, был атеистом. Этот кардинал, возводя в абсолют предмет, всякая реальность которого заканчивается на этом свете, совершал грех идолопоклонства. Ведь в действительности опасны не металл, не камень и не дерево. Объектом подлинного греха идолопоклонства всегда было что-то подобное государству. Это тот самый грех, которым дьявол искушал Христа, предлагая ему все царства земные. Христос отказался. Ришелье согласился. И получил свою награду. Но он всегда думал, что действует из одной только преданности — ив каком-то смысле так оно и было.
Его преданность государству оторвала Францию от ее корней. Его политикой было систематически убивать всякую стихийную жизнь в стране, чтобы помешать чему бы то ни было противостоять государству. И если его деятельность в этом направлении выглядит несколько ограниченной, то это оттого, что он лишь начинал и, будучи достаточно ловким, продвигался постепенно. Стоит прочесть посвящения Корнеля60, и почувствуешь, до какого отвратительного низкопоклонства он сумел низвести сознание людей. Позднее, чтобы оградить предметы нашей национальной славы от такого стыда, было придумано утверждение, что это был, дескать, просто язык вежливости той эпохи. Но это ложь. В этом можно убедиться, всего лишь прочитав сочинения Теофиля де Вьо. Вот только умер Тео-филь преждевременно, от последствий беззаконного тюремного заключения, тогда как Корнель дожил до глубокой старости.
Литература интересна лишь как знак, но зато это знак, который не обманывает. Угодливая речь Корнеля показывает, что Ришелье хотел поработить именно умы. Не для подчинения их своей собственной персоне, — он, по всей видимости, был искренен в своем самоотречении,—но для подчинения их государству, которое он представлял. Его концепция государства была уже тоталитарной.
119
Он применял ее насколько мог, подвергая страну полицейскому режиму в той мере, какую позволяли средства того времени. Таким образом он разрушил большую часть нравственной жизни страны. Если Франция и подчинилась этому удушению, то это оттого, что дворяне были в крайнем отчаянии от бессмысленных и невыносимо жестоких гражданских войн, что Франция и правители страны согласились купить гражданский мир такой ценой.
После взрыва Фронды, первыми своими шагами во многом предвозвестившей 1789 год, Людовик XIV61 стал властвовать в духе скорее диктатора, нежели законного государя. Именно это выражено в его фразе: «Государство—это я». Это не королевская мысль. Монтескье очень хорошо объяснил это, хотя и намеками. Но чего он еще не мог заметить в свою эпоху, так это того, что в упадке французской монархии было два этапа. После Карла V монархия выродилась в деспотизм личности. Но, начиная с Ришелье, ее заменяет государственная машина с тоталитарными тенденциями, которая, как сказал Маркс, не только продолжала существовать, несмотря на все изменения, но совершенствовалась и расширялась при каждом изменении режима.
Во время Фронды и при Мазарини62 Франция, несмотря на всеобщие бедствия, нравственно вздохнула свободно. Людовик XIV застал ее полной блистательных гениев, которых он признавал и поощрял. Но в то же время он продолжал с еще большей жестокостью политику Ришелье. Таким образом он в течение короткого времени низвел Францию до состояния морального опустошения, не говоря уже о крайней материальной нищете.
Когда читаешь Сен-Симона63, не как литературную или историческую ценность, а как документ реально прожитой людьми жизни, исполняешься ужасом и отвращением перед такой силы смертельной тоской, такой всеобщей низостью души, сердца и разума. Лабрюй-ер64, письма из Лизлотта, все документы этого времени, прочитанные в том же духе, рождают то же впечатление. Обратившись к более раннему времени, вполне можно предположить, к примеру, что Мольер65 написал своего «Мизантропа» не для развлечения.
Режим Людовика XIV был уже действительно тоталитарным. Террор, доносы губили страну. Поклонение идолу государства, олицетворенного монархом, было организовано с бесстыдством, бро-
120
савшим вызов всякому христианскому сознанию. Искусство пропаганды было уже хорошо известно, как то показывает наивное свидетельство начальника полиции из Лизлотта, содержащее приказ не допускать выхода в свет любой книги на любую тему, если она не содержит преувеличенной похвалы государю.
При таком режиме утрата корней французскими провинциями, разрушение местной жизни достигает весьма высокой степени. XVIII век был некоторым затишьем. Во всем процессе, которым Революция подменила короля суверенитетом нации, была только одна отрицательная сторона: суверенитета нации-то как раз и не было. Как у Роландовой кобылы, в этом был ее единственный недостаток. В действительности не существовало никакого известного метода создания чего-либо реального, что соответствовало бы этим словам. И тогда оставалось только государство, в пользу которого естественно обратилось рвение к единению — «единение или смерть», — внезапно возникшее вокруг веры в суверенитет нации. Отсюда новые разрушения в сфере жизни регионов. Благодаря войне — а она с самого начала является движущей силой во всей этой истории — государство при Конвенте66 и при империи становится все более и более тоталитарным.
Людовик XIV унизил французскую церковь, связав ее с культом своей личности и навязав ей послушание даже в области религии. Эта угодливость церкви по отношению к монарху будет во многом содействовать антиклерикализму следующего века.
Но, совершив непоправимую ошибку, связав свою судьбу с судьбой монархического режима, церковь отрезала себя от общественной жизни. Ничто не могло лучше служить тоталитарным устремлениям государства. За этим должна была последовать светская система, прелюдия к открытому поклонению государству, наподобие сегодняшнего.
Христиане беззащитны перед светским духом. Так как они либо целиком отдаются политическому действию, действию партийному, чтобы передать светскую власть в"руки какого-нибудь клирика духовного сословия или его окружения, либо и сами безропотно становятся безбожниками, теряют всякую религиозность в мирской части собственной жизни, что в основном сейчас и происходит, и в намного более высокой степени, чем осознают сами заинтересован-
121
ные лица. В обоих случаях религия отказывается от присущей ей функции — пронизывать светом всю мирскую жизнь, общественную и частную, никогда и никаким образом не господствуя над ней. В XIX веке железные дороги произвели ужасающие разрушения (в смысле уничтожения корней). Жорж Санд еще видела в Бер-ри обычаи, быть может, тысячелетней давности, даже воспоминание о которых исчезло бы, если бы не ее краткие записи.
Потеря прошлого, общая или личная,—это великая человеческая трагедия, а мы свое прошлое отбросили, как ребенок обрывает лепестки. Именно этой потери прежде всего и пытаются избежать народы, когда отчаянно сопротивляются завоеваниям.
Тоталитарный феномен государства состоит в своеобразном завоевании державными властями подчиненных им народов, не позволяя им избежать ни одной из бед, неизбежно сопровождающих завоевание. Цель его—овладеть наилучшим оружием для внешних завоеваний. Именно так произошло когда-то во Франции, не так давно — в Германии, не говоря уже о России.
Но развитие государства истощает страну. Государство поглощает нравственную основу страны, питается ею, жирует, пока пища не начинает исчерпываться, и это приводит государство к голодному изнеможению. Так было во Франции. В Германии, напротив, государственная централизация — еще совсем юная, так что государству там присуща вся агрессивность, которую дает избыток высококалорийной пищи. Что же касается России, то народная жизнь там настолько интенсивна, что остается только гадать, не будет ли в итоге государство съедено — или, скорей, поглощено — народом. Третья республика во Франции была весьма своеобразным явлением; одной же из наиболее характерных ее черт является то, что вся ее структура, за исключением самой игры в парламентскую жизнь, происходила от империи. Вкус французов к абстрактной логике делает их весьма доверчивыми к ярлыкам. У англичан — королевство с республиканским содержанием, у нас же—республика с имперским содержимым. Кроме того, сама империя, через Революцию, неразрывно связана с монархией; не с прежней французской монархией, а с тоталитарной, полицейской монархией XVII столетия.
122
Фигура Фуше67 является символом этой непрерывности. Французский государственный репрессивный аппарат сквозь все изменения жил без помех и нарушений, и его дееспособность все время росла.
В силу этого государство во Франции оставалось объектом злопамятности, ненависти, отвращения, некогда вызываемых королевской властью, обернувшейся тиранией. Нами был пережит парадокс, настолько странный, что он даже не мог быть осознан: демократия, все государственные институты которой, равно как и все, что к ним относится, были открыто ненавидимы и презираемы
всем народом.
Любой француз без малейшего угрызения совести обокрал или надул бы государство в сфере таможен, налогов, пособий или в любой другой (следовало бы сделать исключение для определенных кругов должностных лиц, но они являлись частью государственной машины). И если буржуазия продвинулась в делах такого рода намного далее, нежели остальная часть страны, то это единственно потому, что у нее к тому было куда больше возможностей. Полиция же во Франции является объектом столь глубокого презрения, что это отношение уже стало частью нравственной организации порядочного человека. Потешный жандарм относится к подлинному французскому фольклору, который восходит к старому режиму и не устаревает. Прилагательное «полицейский» во французском языке представляет собой одно из самых оскорбительных ругательств, и любопытно было бы узнать, существует ли что-либо подобное в других языках. А ведь полиция есть ничто иное, как действующий орган государственной власти. Чувства французского народа по отношению к этому органу остались такими же, как и во времена, когда крестьяне были обязаны, по свидетельству Руссо, скрывать, что у них есть немного ветчины.
Точно так же игры политических институций были объектом отвращения, насмешек и презрения. Само слово «политика» получило презрительную окраску такой силы, какая немыслима при демократии. «Это политик», «это все политика» — подобные фразы выражали приговор, не подлежащий обжалованию. В глазах части французов в самой профессии парламентария—ибо это была профессия — было нечто позорящее. Некоторые французы гордились
123
своим воздержанием от любого контакта с тем, что они именовали политикой, за исключением дня выборов—а порой включая и этот день; другие рассматривали своего депутата как своего рода слугу, существо, созданное и рожденное для служения их личным интересам. Единственным чувством, умерявшим презрение к государственным делам, был партийный дух—в тех, по крайней мере, кто был заражен этой болезнью.
Тщетно было бы искать какой бы то ни было аспект общественной жизни, который вызывал бы у французов хотя бы легчайшее чувство лояльности, признательности или теплоты. В замечательные времена светского воодушевления им было образование, но оно давно уже стало не более чем средством для получения диплома— то есть положения — как в глазах родителей, так и в глазах детей. Что же касается социальных законов, то французский народ, в той мере, в какой он был ими удовлетворен, всегда видел в них лишь нечто вроде уступок, вырванных благодаря жесткому давлению у недоброй воли государственных властей.
Никакой другой интерес не заменял недостающего интереса к общественным делам. Каждый из сменявшихся режимов во все ускорявшемся темпе разрушал локальную и региональную жизнь, пока она окончательно не исчезла. Франция напоминала того больного, у которого члены уже остыли и лишь сердце еще бьется. Почти нигде не было пульсации жизни, за исключением Парижа; и уже в пригородах, его окружавших, чувствовалась тяжесть нравственной смерти.
В эту внешне мирную довоенную эпоху скука французских провинциальных городков была, быть может, столь же реальной жестокостью, как и более заметные злодеяния. Когда люди обречены провести единственные и неповторимые годы между колыбелью и могилой в смертельной скуке — разве это не так же жестоко, как голод или избиения? Эта туманная пелена скуки начала охватывать Францию при Ришелье, и она непрестанно становилась все более и более плотной, к моменту же войны это было уже состояние удушья.
Государство не только убило все, что в территориальном отношении было меньше его, оно еще и преобразовало территориальные границы в тюремные стены, чтобы заточить всякую мысль. Если
124
только взглянуть на историю попристальнее и без учебников, просто поражаешься, насколько некоторые эпохи, почти лишенные каких бы то ни было материальных средств коммуникации, превосходили нашу по богатству, разнообразию, плодотворности, интенсивности жизни в области обмена мыслями через обширней- шие пространства. Так было в средние века, в доримской античности, в период, непосредственно предшествовавший историческим временам. В наши дни, — с радио, авиацией, развитием всякого рода транспортных средств, книгопечатанием, прессой, —современный феномен нации раскладывает в отдельные ячейки даже такую естественно всеобщую вещь, как наука. Разумеется, границы не стали непроходимы, но как во время путешествий приходится преодолевать бесконечное множество досадных и тягостных формальностей, точно так всякий контакт с иностранной мыслью в любой области требует умственного усилия для пересечения границы. Это усилие довольно значительно, и многие люди не соглашаются на него. Но даже у тех, кто идет на него, сам факт необходимости такого усилия мешает установлению органических связей, несмотря на границы.
Правда, существуют интернациональные церкви и партии. Но что касается церквей,—то это же невообразимый скандал, что священники и верующие просят у Бога в одно и то же время, с одними и теми же обрядами, в одних и тех же словах и, надо полагать, с равной степенью веры и сердечной чистоты победу в войне для того или другого из двух враждующих лагерей. Этот шокирующий спектакль длится уже давно, но в нынешнем веке религиозная жизнь подчинена жизни нации больше, чем когда-либо. Что же касается партий, то они или интернациональны лишь условно, или их интернационализм полностью подчиняется определенной нации.
В конце концов государство оборвало и все связи, которые могли, помимо общественной жизни, указать направление для преданности. Насколько Французская революция, уничтожив корпорации, способствовала техническому прогрессу, настолько же нравственно она совершила — или, по меньшей мере, закрепила, довершила уже частично совершенное ранее зло. Нужно всячески напоминать, что когда это слово употребляется сегодня, в какой бы то ни было сфере, то, о чем идет речь, не имеет ничего общего с корпорациями.
125
С исчезновением корпораций труд в частной жизни человека стал средством, имеющим соответствующую цель,—деньги. Где-то в учредительных текстах Лиги Наций есть фраза, утверждающая, что отныне труд не будет более товаром. Это шутка крайне дур! юго тона. Мы живем в веке, когда множество добропорядочных людей, считающих себя весьма далекими от того, что Леви-Брюль68 называл дологическим мышлением, поверили в магическую действенность слова скорее, чем какой-нибудь дикарь в глубине Австралии. Когда какой-либо необходимый продукт изымают из коммерческого оборота, для него предусматривается другой способ распространения. Ничего такого не было предусмотрено для труда, который, разумеется, так и остался товаром.
С того времени профессиональная совесть является просто разновидностью коммерческой честности. В обществе, основанном на обмене, самое тяжкое общественное осуждение падает на воровство и мошенничество, и особенно на мошенничество продавца, продающего испорченный товар, ручаясь в его хорошем качестве. Точно так же когда продается труд, честность требует, чтобы качество представленного товара соответствовало его цене. Но честность — не есть преданность. Эти две добродетели разделяет огромное расстояние.
Сильный элемент преданности существует в рабочем товариществе, долгое время бывшем главным двигателем профсоюзной жизни. Но некоторые обстоятельства помешали этой верности стать прочной опорой нравственной жизни. С одной стороны, меркантилизм общественной жизни распространился и на рабочее движение, выдвигая материальную проблему на первый план; таким образом, чем сильнее преобладает денежный интерес, тем быстрее исчезает дух верности. С другой стороны, в той мере, в какой рабочее движение является революционным, оно избегает этого несоответствия, но усваивает слабости, неотъемлемо присущие всякому мятежу.
Ришелье, некоторые из замечаний которого столь изумительно проницательны, говорил, что по личному опыту узнал, что, при прочих равных условиях, мятежники всегда вполовину слабее защитников официальной власти. Даже если они полагают, что борются за правое дело, само сознание того, что они мятежники,
126
ослабляет. Без подобного психологического механизма нельзя было бы достигнуть никакой стабильности в человеческих обществах. Этим механизмом объясняется засилье коммунистической партии. Рабочие-революционеры слишком счастливы тем, что за ними стоит государство — государство, придающее их действиям официальный характер, ту законность, ту реальность, которую одно только государство и может сообщать, и в то же время государство, находящееся, географически, слишком далеко от них, чтобы оно могло вызвать у них отвращение. Так энциклопедисты, глубоко тяготясь состоянием конфликта со своим собственным государем, в чьей власти они пребывали, жаждали благосклонности монархов Пруссии или России. По этой аналогии можно понять, как более или менее революционно настроенные рабочие-активисты, сопротивлявшиеся авторитету России, не могли устоять перед авторитетом Германии.
За исключением тех, кто полностью отдался коммунистической партии, рабочие не могут найти для преданности по отношению к своему классу объекта достаточно четкого, достаточно ясно очерченного, способного дать внутреннюю устойчивость. Немного есть таких понятий, которые были бы настолько неопределенными, как понятие социального класса. Маркс, построивший на нем всю свою систему, никогда не пытался ни дать ему определение, ни даже просто изучить его. Единственное, что можно извлечь из его работ относительно социальных классов, — это то, что они борются. Но этого недостаточно. Это понятие не относится и к числу тех, которые, не поддаваясь словесному описанию, тем не менее ясны для ума. Представить себе или прочувствовать его еще сложнее, нежели дать ему определение.
Преданность, предписываемая религиозной принадлежностью, также довольно мало значит в современной жизни. Несмотря на очевидные и значительные различия, результаты английской системы государственной церкви и французского разделения церкви и государства, в каком-то смысле аналогичны. Вот только вторая система выглядит более разрушительной.
Религия провозглашена частным делом. Согласно современному образу мысли, это не означает, что она содержится в глубине души, в этом глубоко скрытом месте, куда даже сознание наше не проникает.
127
Это означает, что религия—дело выбора, мнения, вкуса, почти фантазии, нечто вроде выбора политической партии или даже выбора галстука или же что она снова является делом семьи, воспитания, окружения. Став частным делом, религия теряет обязательный характер, сохраняемый за тем, что называется общественным, и вследствие этого она не имеет более неоспоримого права на преданность.
Множество характерных речей доказывает, что все обстоит именно так. Сколько раз, к примеру, мы слышим, как повторяется одно общее место: «Католики, протестанты, иудеи или вольнодумцы— все мы французы», точно так, как, если бы речь шла о мелких территориальных разделениях страны, говорилось бы: «Марсельцы, лионцы или парижане—все мы французы». В текстах, исходящих от папы, можно прочесть: «Не только с христианской, но и шире— с общечеловеческой точки зрения...», словно христианская точка зрения, которая либо не имеет никакого смысла, либо стремится объять все в этом и ином мире, обладает меньшей степенью широты, нежели общечеловеческая. Невозможно представить себе более страшное признание в собственной несостоятельности. Вот цена этих «анафема да будет». В итоге, религия, низведенная до уровня частного дела, сводится лишь к выбору места для проведения одного-двух часов воскресным утром.
Что смешно, так это то, что религия, то есть связь человека с Богом, сегодня не рассматривается как нечто слишком священное для вмешательства какого-либо внешнего авторитета, но поставлена в ряд вещей, в которых государство предоставляет каждому поступать как вздумается, словно она не имеет особого значения в отношении дел общественных. По крайней мере, все обстояло именно так в недавнем прошлом. Таково современное значение слова «веротерпимость».
Таким образом, помимо государства, нет ничего, за что могла бы зацепиться преданность. Поэтому до 1940 года преданность государству не отрицалась. Ибо человек чувствует, что жизнь его без преданности есть нечто безобразное. Среди общего упадка всех слов французского словаря, касающихся понятий морали, слова «предатель» и «предательство» не утратили своей силы. Человек по-прежнему чувствует, что он рожден для самопожертвования, а во всеобщем представлении уже не оставалось другой формы
128
самопожертвования, краше самопожертвования на войне, то есть пожертвования себя государству.
Речь шла единственно о государстве. Иллюзия нации, в том смысле, в каком жившие в 1789 или 1792 году воспринимали это слово, вызывавшее тогда слезы радости, —осталась целиком в прошлом. Сам смысл слова «нация» изменился. В нашем веке оно означает уже не суверенный народ, а совокупность людей, признающих власть одного государства; это структура, состоящая из государства и страны, над которой оно возвышается. Когда о суверенитете нации говорят сегодня, имеют в виду единственно суверенитет государства. Диалог между кем-нибудь из наших современников и человеком 1792 года привел бы к весьма комичным недоразумениям. Однако рассматриваемое государство не просто не есть суверенный народ —оно тождественно тому самому бесчеловечному, грубому, бюрократическому полицейскому государству, которое Ришелье передал Людовику XIV, Людовик XIV — Конвенту, Конвент — Империи, Империя—Третьей республике. Более того, его инстинктивно знают и ненавидят как таковое.
Таким образом, мы наблюдаем странную вещь: государство, объект ненависти, отвращения, насмешки, презрения и страха, под именем родины потребовало абсолютной преданности, полной самоотдачи, наивысшей жертвы — и получило их, с 1914 по 1918 годы, в мере, превосходящей любые ожидания. Оно выставило себя неким абсолютом этого мира, иначе говоря, объектом идолопоклонства —и его приняли и служили ему как таковому, принося невероятное количество человеческих жертв. Поклонение без любви — что может быть чудовищней и печальней?
Если человек заходит в самоотверженности намного дальше, чем его подталкивает сердце, то вслед за этим неизбежно наступает жестокая реакция, своего рода искажение чувств. Такое часто можно видеть в семьях, когда уход, требующийся больному, превосходит испытываемую к нему привязанность. Он становится объектом подавляемой (ибо она постыдна), однако постоянно присутствующей, как некий тайный яд, злобы.
То же самое произошло между французами и Францией после 1918 года. Они слишком много ей отдали. Их дар был больше тех чувств, которые они к ней питали.
129
Любое антипатриотическое, пацифистское, интернационалистическое движение после 1918 года ссылалось на погибших на той войне и на бывших фронтовиков, и, что касается последних, действительно в значительной мере происходило из их кругов. Правда, существовали также ассоциации ветеранов, настроенные весьма патриотически. Но их выражение патриотизма звучало глухо и было совершенно лишено убеждающей силы. Оно напоминало речи людей, которые, слишком много перестрадав, испытывают постоянную потребность напоминать себе, что страдали не зря. Ибо слишком большие по сравнению с побуждениями сердца страдания толкают к той или иной позиции: люди или резко отвергают то, ради чего чересчур многим пожертвовали, или же цепляются за него с каким-то отчаянием.
Ничто не повредило патриотизму больше, чем без конца повторяемое напоминание о роли, сыгранной полицией вдали от полей сражений. Ничем нельзя было сильнее ранить французов, чем принуждением их удостоверять за пределами отечества существование этого полицейского государства, постоянного объекта их ненависти. В то же время, перечитывая после всего, что произошло, с хладнокровием и отвращением выдержки из несуразной прессы до 1918 года и сопоставляя их с этой ролью полиции, они испытывали впечатление, будто их одурачили. Нет ничего, что французу было бы труднее простить. Сами слова, выражающие чувство патриотизма, были дискредитированы, и оно перешло в каком-то смысле в категорию постыдных чувств. Было время, и не так давно, когда выражение патриотического чувства в рабочих кругах, по меньшей мере в некоторых из них, произвело бы впечатление непристойности.
Свидетельства согласно утверждают, что в 1940 году отважнее других были участники предыдущей войны. Из этого можно только заключить, что их реакция на 1918 год произвела на души детей, окружавших их, более глубокое впечатление, чем на их собственные. Это весьма частое и вполне понятное явление. Характер тех, кому в 1914 году было восемнадцать, сформировался в предшествовавшие годы.
Говорили, что школа в начале столетия закалила молодежь для победы, а школа после 1918 года сформировала поколение побеж-
130
денных. В этом, несомненно, есть значительная доля правды. Но школьными учителями после 1918 года были бывшие фронтовики. У многих детей, которым исполнилось десять лет между 1920 и 1930 годами, учителями были те, кто вчера сражался.
Если Франция испытала действие этой реакции больше, чем другие страны, то этому она обязана более острой утрате корней, соответственно более давней и сильной государственной централизации, развращающему действию победы и разрешению любой пропаганды.
В связи с понятием родины произошло еще одно нарушение равновесия (которое компенсировалось перевесом в обратную сторону) в области чисто идейной. Поскольку среди полной пустоты государство осталось единственным, что могло потребовать от человека преданности и жертвы, понятие Родины представляется неким идейным абсолютом. Родина становится по ту сторону добра и зла. Именно об этом говорит английская поговорка: «Right or wrong, my country». Но зачастую все заходит еще дальше. Никто не допускает, что Родина может быть неправа.
Как бы мало ни были склонны люди любого круга к попыткам критического анализа, вопиющий абсурд, даже если он и не признается ими, повергает их в состояние беспокойства, от которого слабеет душа. В сущности, нет ничего, что было бы сильнее соединено с заурядной, повседневной человеческой жизнью, чем философия, но философия имплицитная.
Возводить родину в абсолют, которого зло не может осквернить, есть вопиющая нелепость. Родина—это второе название нации, а нация—это совокупность территорий и людей, объединенных историческими событиями, где значительную роль играет случай, насколько человеческий ум может о том судить, и где всегда смешаны добро и зло. Нация есть факт, а факт не абсолютен. Она является фактом среди остальных подобных фактов. На земном шаре существует не одна нация. Наша, безусловно, уникальна. Но и любая другая, рассматриваемая сама в себе, с любовью, — в равной степени уникальна.
До 1940 года модно было говорить о «вечной Франции». Слова эти — своего рода кощунство. Им мы обязаны столькими столь трогательными страницами, написанными великими французски-
131
ми писателями-католиками о предназначении Франции, вечном спасении Франции и прочем подобном. Ришелье видел все намного яснее, говоря, что спасение государств происходит лишь в этом мире. Франция есть нечто преходящее, земное. Кажется, никогда не говорилось, чтобы Христос умер, чтобы спасти народы. Идея народа, призванного Богом именно как народ, присуща только ветхозаветному закону.
Так называемая языческая античность никогда не допустила бы столь грубого смешения. Римляне считали себя избранными, но исключительно для земного господства. Мир иной их не интересовал. Нигде не бывало, чтобы какой-либо город или народ считал себя избранным для сверхъестественного предназначения. Мистерии, составлявшие в некотором роде официальный способ спасения, как сегодня церкви, были местными установлениями, но их равноценность между собой признавалась. Платон описывает, как человек, при содействии благодати, выходит из пещеры этого мира, но он не говорит, чтобы из нее мог выйти целый город. Напротив, он представляет коллективность как нечто животное, мешающее спасению души.
Античность часто обвиняют в том, что она умела признавать только коллективные ценности. В действительности же эта ошибка была совершена лишь римлянами, которые были атеистами, и евреями, причем только до вавилонского пленения. Но если мы ошибочно приписываем это заблуждение дохристианской античности, то мы также неправы, не признавая, что мы сами его допускаем постоянно, будучи испорчены и римской, и еврейской традициями, слишком часто торжествующими в нас над чистым христианским вдохновением.
Сегодня христианам неловко признать, что, если слову «отечество» придать наиболее полный смысл, то окажется, что у христианина есть лишь одно отечество—вне этого мира. Ибо у него есть лишь один — внемирный — Отец. «Собирайте себе сокровища на небе... ибо, где сокровище ваше, там будет и сердце ваше»69. Значит, запрещено, чтобы сердце было на земле.
Сегодня христиане не любят поднимать вопрос об обоюдных правах на их сердце Бога и их страны. Немецкие епископы одно из самых смелых своих заявлений закончили тем, что отказались ког-
132
да-либо выбирать между Богом и Германией. Но почему они от этого отказываются? Всегда могут сложиться обстоятельства, принуждающие сделать выбор между Богом и чем-то земным, и выбор всегда должен быть очевидным. Но французские епископы сказали бы то же самое. Популярность Жанны д' Арк в течение последней четверти века не была вполне здоровой — это было удобное средство забыть, что между Богом и Францией есть некоторое отличие. И все же эта внутренняя трусость перед довлеющей идеей родины не сделала патриотизм более энергичным. Во всех церквях страны статуя Жанны д' Арк была поставлена так, чтобы привлекать взгляды в те страшные дни, когда французы покинули Францию.
«Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев и сестер, и притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником»70. Если предписано возненавидеть все это, в определенном смысле слова «ненавидеть», то, безусловно, запрещено и любить свою страну, в определенном смысле слова «любить». Ибо подобающим объектом любви есть лишь благо, и «никто не благ, как только один Бог»71.
Такова очевидность, но, словно по какому-то колдовству, она совершенно не признается в нашем веке. Иначе было бы невозможно, чтобы такой человек, как отец де Фуко, из любви решивший быть свидетелем о Христе среди нехристианских народов, считал бы себя в то же время вправе доставлять разведывательному отделу сведения об этих самых народах.
Нам было бы полезно поразмышлять о страшных словах, сказанных Христу дьяволом, когда тот показал Ему все царства земные, говоря о них: «Всякая власть мне дана»72. Ни одно из них не было исключением.
Что не шокировало христиан—шокировало рабочих. Еще довольно недавняя, для того чтобы совсем умереть, традиция делает любовь к справедливости главным вдохновителем французского рабочего движения. В первой половине XIX века это была пылкая любовь, встающая на сторону угнетенных всего мира.
Пока Родиной являлся Народ, собранный в суверенную нацию, не возникало никаких проблем в его отношениях со справедливостью, поскольку считалось,—совершенно необоснованно, из очень поверхностного толкования «Общественного договора»,—что су-
133
веренная нация не совершает несправедливости по отношению к своим членам или своим соседям; предполагалось, что все, что может привести к несправедливости, связано с несуверенностью нации.
Но, поскольку именем «родина» названо все то же государство, справедливости ждать неоткуда. В проявлении современного патриотизма вопрос справедливости не так уж важен и тем более не говорится ничего, что могло бы позволить осмыслить отношения между родиной и справедливостью. Никто не смеет утверждать, что эти два понятия тождественны; в частности, никто не осмелился бы сказать это рабочим, сквозь социальный гнет ощущающим металлический холод государства и смутно сознающим, что тот же холод должен существовать и в международных отношениях. Когда много говорят о родине, то мало говорят о справедливости, а чувство справедливости у рабочих, даже если они материалисты, весьма сильно, поскольку они всегда ощущают, что лишены ее,—в такой степени, что нравственное воспитание, которое почти не упоминает о справедливости, не может на них воздействовать. Когда они умирают за Францию, им всегда необходимо чувствовать, что они в то же время умирают за что-то гораздо большее, что они участвуют во вселенской борьбе с несправедливостью. Для них, по ставшему известным высказыванию, родины мало.
И так повсюду, где пылает пламя, искорка, пусть даже незаметная, истинной духовной жизни. Этому огню родины мало. Для тех же, в ком ее нет, патриотизм, с его необычайной требовательностью, слишком возвышен, и тогда он может стать достаточно сильной движущей силой лишь в форме самого слепого национального фанатизма.
Люди действительно способны разделять свою душу на ячейки, в каждой из которых какая-либо идея некоторым образом живет, не входя в соотношение с остальными. Им не нравится делать усилия к критике или обобщению, и по доброй воле они себя к этому не понуждают.
Но в страхе и тревоге, когда плоть пятится перед смертью, перед невыносимым страданием, перед чрезмерной опасностью, в душе каждого человека, пусть даже совершенно необразованного, появляется некий рассудительный умник, изобретающий различные до-
134
казательства того, что законно и правильно уклониться от этой смерти, этого страдания, этой опасности. Доводы эти в различных ситуациях могут оказаться хорошими или "плохими, но, в любом случае, смятение плоти и крови придает им такую убеждающую силу, какой ни один оратор никогда не достигал.
Есть люди, у которых все происходит не так. Либо их природа освобождает их от страха, и их плоть, кровь, нутро нечувствительны к близости смерти или страдания; либо же их душа обладает такой цельностью, что этот изобретатель аргументов не в силах на нее воздействовать. На других, однако, он еще действует, они еще ощущают его убеждения, но все же пренебрегают ими. Последний случай предполагает или существование уже достаточно высокого уровня внутренней цельности, или же мощные внешние стимулы.
Глубокое замечание Гитлера о пропаганде—о том, что грубая сила не может сама по себе иметь верх над идеями, но легко достигает этого, взяв в помощники несколько идей, сколь угодно низкопробных, —дает также ключ к внутренней жизни. Как бы ни были жестоки волнения плоти, в одиночку они не в состоянии взять в душе верх над мыслью. Но они легко победят, сообщив свою убеждающую силу какой-либо идее, пусть даже весьма скверной. Вот что важно. Никакая мысль не кажется слишком посредственной для этой роли союзницы плоти. Плоти нужна мысль, с которой можно было бы объединиться.
Вот почему в моменты крайнего кризиса малейшая слабинка во внутреннем устройстве оказывается столь важной, как если бы ею воспользовался проницательный философ, стоящий наготове где-то рядом, хотя в обычные времена даже просвещенные люди без малейшего неудобства живут с величайшими внутренними противоречиями; и так происходит со всяким человеком, сколь бы невежествен он ни был.
В критические минуты—а это не обязательно минуты наибольшей опасности, это минуты, когда человек оказывается с глазу на глаз со своим смятенным нутром, своей кровью и плотью, один, без внешней поддержки, — сопротивляются лишь те, чья внутренняя жизнь целиком зависит от одной единственной идеи. Вот почему тоталитарные режимы формируют несокрушимых людей.
135
Идея родины может быть столь всепоглощающей лишь при режиме гитлеровского типа. Это легко доказать на примерах, но очевидность столь велика, что доказательства излишни. Если же идея родины, не являясь всепоглощающей, все же занимает некоторое место в душе, тогда или возникает внутренняя противоречивость —и скрытая в душе слабость — или же необходимо существование некоей другой идеи, преобладающей над всем, относительно которой идея родины занимает более четко очерченное, ограниченное и подчиненное положение.
В нашей Третьей республике так не случилось. Повсюду была лишь моральная противоречивость. И внутренний рассудительный умник активно действовал в душах в период между 1914 и 1918 годами. Большинство сопротивлялось крайне ожесточенно, из-за своеобразной реакции, которая часто подталкивает людей слепо бросаться в сторону, обратную той, куда их направляет страх, из боязни обесчестить себя. Но когда душа подвергает себя мучениям и опасностям лишь под влиянием этого порыва, она очень скоро истощается. Эти питаемые беспокойством рассуждения, которые не смогли повлиять на способ действия, все более воздействуют на самые глубины души, и влияние их проявляется постфактум. Именно это произошло после 1918 года. Те же, кто ничего не отдали и стыдились этого, готовы были, по другим мотивам, подхватить заразу. И эта атмосфера окружала детей, от которых позже потребуют умереть.
Как далеко зашло внутреннее расслоение среди французов, можно осознать, если поразмышлять о том, почему и сегодня идея сотрудничества с врагом не потеряла своей привлекательности. С дру-гой стороны, если искать поддержку в самом явлении Сопротивления, если сказать себе, что его участникам вовсе не трудно черпать вдохновение одновременно и в патриотизме, и в сотне других побуждений, то при этом приходится признать и признавать постоянно, что Франция как нация находится в данный момент на стороне справедливости, всеобщего счастья и тому подобных вещей, то есть в категории вещей чудесных, но не существующих. Победа союзников выведет ее из такой категории, вернет в область реального; многие сложности, казавшиеся преодоленными, появятся вновь. В каком-то смысле беда все упрощает. Тот факт, что Фран-
136
ция встала на путь сопротивления не сразу, позже, чем большинство оккупированных стран, показывает, дго для нас было бы ошибкой не беспокоиться о будущем.
Совершенно ясно видно, если вспомнить о школе, насколько велики моральные разногласия нашего режима. Моральная философия составляет часть образовательной программы, но даже те преподаватели, которым никогда не нравилось превращать ее в предмет догматического образования, излагали сию науку несколько туманно. Центральным понятием нравственности является справедливость и накладываемые ею обязанности по отношению к ближнему.
Но когда речь идет об истории, нравственность оказывается за бортом. Вопрос об обязательствах Франции по отношению к внешнему миру не ставился никогда. Порой ее называют справедливой и благородной, как если бы речь шла о чем излишнем: эдаком пере на шляпе, лавровом венце. Завоеванные и возвращенные территории еще могут служить предметом легкого сомнения, как было с завоеваниями Наполеона; но сохраненные—никогда. Прошлое—лишь история роста Франции, и принято считать, что этот рост всегда и во всех отношениях—благо. Никто никогда не задавался вопросом, не связан ли этот рост с разрушением. Проверка того, не случалось ли ей разрушать нечто равнозначное себе, показалась бы самым ужасным кощунством. Бернанос говорил, что члены «Аксьон Франсез» считали Францию мальчуганом, задача которого лишь расти и поправляться. Но не только они. Это общепринятая мысль, которая, никогда не будучи явно выраженной, всегда подразумевается в том взгляде, каким смотрят на прошлое страны. И сравнение с мальчуганом еще слишком уважительное. Существа, от которых требуется только наращивать мясо, —это кролики, свиньи, куры. Самое точное слово находит Платон, сравнивая сообщество с неким животным. Те же, кого его авторитет ослепляет, то есть все люди, кроме предопределенных, «называют справедливыми и прекрасными все необходимые вещи, будучи не в состоянии различить и усвоить разницу между сущностью необходимого и сущностью блага».
Делается все, чтобы дети чувствовали, и, кстати, они это чувствуют естественно, что все, имеющее отношение к родине, нации, увеличению нации—обладает той степенью значимости, которая
137
выделяет его из всего остального. И именно из-за этого справедливость, уважение к другому, непреложные обязанности, очерчивающие пределы амбиций и аппетитов,—-вся мораль, которой силятся подчинить жизнь мальчишек, никогда не упоминается.
Какой же вывод следует отсюда, если не тот, что справедливость находится в числе предметов меньшей значимости, что ее место там же, где и место религии, профессии, выбора врача или поставщика, — в недоступном чужому взгляду уголке частной жизни?
Но если мораль как таковая настолько снижена, то никакая другая система не заменит ее. Ибо высший престиж нации связан с воспоминанием о войне. Эти мотивы отсутствуют в мирное время, за исключением такого режима, для которого подготовка к войне является перманентным состоянием, —как, например, нацистский режим. Вне такого режима было бы опасно злоупотреблять напоминанием о том, что государство, с соответствующими налогами, таможнями, полицией, — это другое обличье родины, требующей от своих детей отдавать жизнь. От этого старательно воздерживаются, и, таким образом, никому не приходит мысль, что ненависть к полиции и мошенничество с налогами и таможнями равнозначна отсутствию патриотизма. В какой-то мере исключением является такая страна, как Англия. Причиной тому—тысячелетняя история свободы, гарантированной общественными властями. Так двойственность морали в мирное время ослабляет власть морали вечной, ничего не предлагая взамен.
Эта двойственность присутствует неизменно, всегда, везде, и не только в школе. Потому что почти ежедневно в обычное время каждому французу, читает ли он газету, рассуждает ли в кругу семьи или в кафе, случается думать о Франции, во имя Франции. С этого момента и до того, когда он снова станет частным лицом, он даже не вспоминает о тех добродетелях, обязательность которых для самого себя он более или менее смутно и абстрактно приемлет. Когда речь идет о тебе самом, о твоей семье, то обычно считается, что не стоит слишком доверять себе; когда ты одновременно и судья, и подсудимый, — не нужно доверять своим суждениям. В этом случае нужно спросить себя, а не правы ли хотя бы частично те, кто против тебя, возможно, не надо слишком высовываться вперед, ду- • мать только о себе; короче говоря, нужно ставить пределы своему С
138
эгоизму и гордыне. Но что касается национального эгоизма, национальной гордости, то на них есть не просто безграничное право: они возведены в высшую степень обязанности. Оглядка на других, признание собственной неправоты, скромность, добровольное ограничение своих желаний становятся здесь преступлением, святотатством. Среди многих возвышенных слов, которые египетская «Книга мертвых» вложила в уста справедливого после смерти, самые трогательные, возможно, следующие: «Я не был глух к справедливым и истинным речам». Но в плане международных отношений каждый считает своим долгом стать глухим к справедливым и истинным словам, если они противоречат интересам Франции. Или считается, что слова, противоречащие интересам Франции, никак не могут быть справедливыми и истинными. Результат будет тот же.
Существует такой вид безвкусицы, который при недостатке нравственности покрывается хорошим образованием, но в масштабах нации выглядит совершенно естественно. Даже самые одиозные из дам-патронесс вряд ли рискнули бы собрать своих протеже, чтобы произнести перед ними речь о величии совершенных благодеяний и ожидаемой в ответ признательности. Но французский наместник в Индокитае, соблюдая интересы Франции, без всяких сомнений произнесет подобную речь, даже сразу после жесточайших репрессий или самых скандальных голодовок; и он ждет, он навязывает ответы, которые были бы отголоском его речей.
Это обычай, заимствованный у римлян. Они не прибегали к жестокости, не оказывали милости без того, чтобы в обоих случаях не восславить свои благородство и великодушие. Их никогда нельзя было просить о чем-то, даже о простом послаблении самого жестокого давления, не начав с подобных же восхвалений. Они опорочили и мольбу, которая до них была в чести, предписывая ей лгать и льстить. В «Илиаде» троянец, стоящий на коленях перед греком и вымаливающий себе жизнь, не придавал своим словам ни малейшего оттенка лести.
Наш патриотизм непосредственно восходит к римлянам. Вот почему французских детей побуждают черпать вдохновение для него у Корнеля. Это — языческая добродетель, если только можно совместить эти два слова. В слове «языческий» применительно к Риму
139
действительно оправдан оттенок отвращения, придаваемый ему первыми христианскими полемистами. Этот народ и вправду был атеистом и поклонялся самому себе как идолу. Именно такое идолопоклонство он передал нам под именем патриотизма.
Дуализм в сфере морали — скандал не менее громкий, если вместо светской морали думают о христианских добродетелях, по сравнению с которыми светская мораль,—это просто популярное издание, жидкая похлебка. Сущностью христианской добродетели, ее средоточием, особым привкусом является смирение, добровольное побуждение самоуничижения. Именно этим святые подобны Христу. «Он, будучи образом Божиим, не почитал хищением быть равным Богу; Но уничижил Себя Самого... Хоть и был Сыном, то, что страдал, научило Его смирению».
Но когда француз думает о Франции, гордость, согласно современному пониманию, становится его обязанностью; смирение было бы для него предательством. Именно в таком предательстве, возможно, упрекали правительство Виши. И были правы, поскольку его смирение не было подлинным, это было смирение раба, льстящего и лгущего, чтобы избежать побоев. Но в этой области нам неведомо настоящее смирение. Мы даже не допускаем такой возможности. Для того, чтобы только добраться до осознания возможности этого, от нас требуются определенные усилия и изобретательность.
Для христианской души наличие языческой добродетели патриотизма есть нечто разлагающее. Она попала к нам в руки из Рима, не получив крещения. Странно, что варвары или те, кого так называют, были крещены во время набегов почти без осложнений; однако наследие античного Рима так никогда и не было крещено, оттого, несомненно, что и не могло быть таковым, несмотря на то, что именно Римская империя сделала христианство государственной религией.
Кстати, трудно представить более жестокое оскорбление. Что до варваров, то не удивительно, что готы легко приняли христианство, если, как считали современники, по крови они были геты, самые праведные из фракийцев, которых Геродот называл обессмертившимися из-за силы их веры в вечную жизнь. Наследие варваров смешалось с христианским духом, создав уникальное, неподражаемое, удивительно однородное произведение, названное рыцарством. Но дух Рима и дух Христа никогда не сплавлялись воедино. Если слияние
140
было возможным, то Апокалипсис лгал бы, представляя Рим женой, сидящей на звере, преисполненном именами богохульными.
Возрождение прежде всего было воскресением греческого духа, духа римского—позже. Только на этом втором этапе оно разлагающе действовало на христианство. Именно в течение этого второго этапа возникла современная форма патриотизма. Корнель был прав, посвящая своего «Горация» Ришелье и используя те выражения, низость которых — достойная пара той почти безумной гордости, что вдохновила эту трагедию. Такие низость и гордость неразделимы, это хорошо видно сегодня в Германии. Прекрасным примером своеобразного удушья, которое охватывает христианскую добродетель при соприкосновении с римским духом, был сам Корнель, познавший христианскую добродетель при соприкосновении с римским духом. Не будь мы ослеплены привычкой, его «Полиевкт» показался бы нам комичным. Полиевкт под пером Корнеля — это человек, который вдруг понял, что есть территория, завоевание которой принесет куда большую славу, нежели покорение земных царств, и что существует особый способ добраться туда. Он тотчас же отправится на такое овладение, не обращая ни на кого внимания, и в том же состоянии духа, в котором он прежде шел на войну, служа императору. Говорят, Александр плакал, имея возможность завоевать всего-навсего земной шар. Корнель, по-видимому, считал, что Христос сошел на землю, чтобы заполнить этот пробел.
Если в мирное время патриотизм незаметно воздействует как растворитель и христианских, и мирских добродетелей, то в военное время все происходит наоборот, и это совершенно естественно. При двойственности морали ущерб наносится именно добродетели, обусловленной некими требуемыми обстоятельствами. Склонность к легкости естественно представляет преимущество для того вида добродетели, который наделе не может осуществиться: и нравственности войны в мирное время, и нравственности мира в военное время.
В мирное время справедливость и истина из-за непроницаемой стены, отделяющей их от патриотизма, опустились до уровня сугубо частных добродетелей, например вежливости; но когда Родина требует высшей жертвы, то же разделение лишает патрио-
141
тизм полной законности, которая одна только и может вызвать всеобщее усилие.
Раз вошло в привычку считать абсолютным и безоговорочным добром этот рост, при котором Франция поглотила и переварила столько территорий, то как пропаганде, вдохновленной точно той же мыслью, но заменившей название «Франция» именем «Европа», не просочиться в уголок души? Сегодняшний патриотизм заключается в равновесии абсолютного добра и коллективности, соответствующей определенному территориальному пространству, — Франции; тот, кто мысленно подменит этот территориальный член уравнения и поставит на его место меньший — как Бретань, или больший—как Европа, будет считаться предателем. Но почему? Это же совершенно беззаконно. Мы даже не осознаем — в силу привычки—до какой степени это беззаконно. Но в решающий момент такое беззаконие послужит внутреннему умнику поводом для изобретения новых софизмов.
Современные коллаборационисты относятся к новой Европе, кующей немецкую победу, так, как когда-то бретонцы, эльзасцы, жители Франш-Конте относились к завоеванию их страны королем Франции. С какой стати добру и злу в разные эпохи изменяться? В 1918 —1919 годах часто можно было слышать от честных людей, ожидающих мира: «Когда-то была война между провинциями, потом они объединились, образовав нации. Точно так же нации объединятся на каждом континенте, потом во всем мире, и это будет концом всем войнам». Это очень распространенная общая мысль, которая экстраполировала из рассуждения, столь распространенного в XIX и даже в XX веке. Добрые люди, которые так говорили, знали историю Франции лишь в целом, и говоря так, не представляли, что национальное единство было достигнуто почти исключительно самыми грубыми завоеваниями. Но вспомнив об этом в 1939 году, они вспомнили также, что эти завоевания им всегда представлялись благом. Что удивительного, если по крайней мере какая-то часть души станет считать: «Ради прогресса, ради свершения Истории, наверное, нужно пройти через это?» Они смогли сказать себе: «Франция одержала победу в 1918 году, но не сумела объединить Европу; теперь это пытается сделать Германия; не будем ей мешать». Жестокость немецкой системы должна была бы их вразумить. Но
142
они могли либо не слышать о ней, либо полагать, что это выдумка лживой пропаганды, либо считать, что значение ее, как чего-то навязанного более низким народностям, невелико. Разве не знать о жестокости немцев по отношению к евреям или чехам сложнее, чем о жестокости французов к аннамитам?
Пеги говорил, что счастливы погибшие в справедливой войне. Из этого должно следовать, что те, кто их несправедливо убил, — несчастны. Если французские солдаты в 1914 году погибли в справедливой войне, то тогда это со всей очевидностью относится в такой же степени к Верцингеторигу. Если так думать, то какие же можно испытывать чувства к людям, которые в течение шести лет держали его прикованным цепью в совершенно темной камере, после чего выставили на посмешище римлянам и затем обезглавили? Но Пеги был страстным почитателем Римской империи. Если восхищаться Римской империей, то в чем тогда упрекать Германию, которая стремится восстановить ее на большей территории почти теми же методами? Такое противоречие не помешало Пеги умереть в 1914 году. Но именно оно, хоть и не сформулированное, не признанное, помешало многим молодым в 1940 году бросаться в огонь в том же состоянии духа, что и Пеги.
Завоевание либо всегда зло, либо всегда добро, либо то добро, то зло. В последнем случае необходим критерий различия. Представлять критерием то, что завоевание—добро, поскольку умножает нацию, членом которой мы являемся по случайности рождения, и зло, поскольку оно уменьшает ее, настолько противоречит здравому смыслу, что может быть приемлемо лишь для людей, которые умышленно, раз и навсегда избавились от здравого смысла; это и происходит в Германии. Но Германия может так поступать, потому что живет романтической традицией. Франция же не может, ибо обладание здравым смыслом составляет часть ее национального достояния. Некоторые французы могут назвать себя враждебно настроенными к христианству; но как до 1789 года, так и в дальнейшем, все движение мысли, имевшее место во Франции, требовало здравого смысла. Франция не может отказаться от здравого смысла во имя Родины.
Вот почему Франция чувствует себя дискомфортно в своем патриотизме, и это невзирая на то, что она сама в XV111 веке изобрела
143
современный патриотизм. Не следует думать, что названное всемирным призванием Франции, может примирить патриотизм и всеобщие ценности более легко среди французов, чем среди других. Как раз наоборот. Для французов это сложнее, потому что они не могут полностью ни достичь, ни устранить вторую часть противоречия, как не могут разделить обе части непроницаемой перегородкой. Они выявляют противоречие даже внутри патриотизма. Но поэтому они как бы обязаны изобретать новый патриотизм. Если они сделают это, то выполнят то, что когда-то было функцией Франции, а именно, осмысление того, в чем нуждается мир. В данный момент миру необходим новый патриотизм. И это усилие по его изобретению должно быть совершено именно сейчас, когда патриотизм — нечто, заставляющее проливать кровь. Не нужно ждать, когда он вновь станет предметом разговора в салонах, академиях и на террасах кафе.
Легко говорить, как Ламартин: «Моя родина повсюду, где блистает Франция... Моя страна — Истина». Это имело бы смысл, если бы слова «Франция» и «Истина» были равнозначными, но, к сожалению, они таковыми не являются. Франции случалось, случается и будет случаться лгать и быть несправедливой; ибо Франция — не Бог, ей далеко до этого. Только Христос мог сказать: «Я есмь... Истина». Никому иному на земле это не позволительно: ни людям, ни тем более сообществам. Только отдельный человек может достигнуть такой степени святости, когда становится не собой, но живущим в нем Христом. Святых же наций не бывает.
Когда-то существовала нация, считавшая себя святой, и она очень плохо кончила; по этому поводу довольно странно думать, что фарисеи были в этой нации участниками сопротивления, а мытари— коллаборационистами, и разбирать, какими были отношения у Христа с теми и другими.
Это должно было бы привести к мысли о том, что наше сопротивление является позицией духовно опасной, даже негодной, если бы среди побуждающих, стимулирующих его моментов мы не умели различить побуждения патриотического. Именно такую опасность выражают необычайно вульгарным языком нашего времени те, кто, искренне или нет, говорят, что боятся, как бы это движение не свер-
144
нуло к фашизму; ибо фашизм всегда связан с определенным видом патриотического чувства.
О вселенском призвании Франции нельзя, если не лгать, говорить только с гордостью. Если о нем говорят неправду, то предательство заключено уже в словах, к которым прибегают, рассуждая о нем; если о нем говорят правду, то к гордости всегда должен примешиваться стыд, ибо есть нечто смущающее во всех возможных исторических примерах. В XIII ст. Франция была очагом для всего христианства. Но в начале того же века она навсегда уничтожила зарождающуюся на юге от Луары цивилизацию; и в ходе этой военной операции, в связи с ней, была впервые введена инквизиция. В этом состоит грех, о котором нельзя забывать. XIII век — это век, когда готика сменила романский стиль, полифоническая музыка— григорианское пение, а в богословии на смену конструкциям, заимствованным у Аристотеля, пришло платоническое вдохновение. Потому можно подвергать сомнению мнение о том, что французское влияние в этом веке было прогрессивным. В XVII в. Франция вновь заблистала в Европе. Но связанный с этим сиянием военный престиж был достигнут методами постыдными, по крайней мере для тех, кто любит справедливость. В остальном, чем больше прекрасных произведений на французском языке создала классическая французская «идея», тем более разрушительное влияние он оказал на все иностранное." В 1789 году Франция стала надеждой народов. Но три года спустя она отправилась на войну и с первых же побед освободительные походы стали завоевательными. Не будь Англии, России и Испании—она могла бы навязать Европе строй, быть может, лишь отчасти менее жестокий, нежели тот, что сегодня обещает Германия. Во второй половине прошлого столетия, когда выяснилось, что Европа—это еще не весь мир и что на этой планете существует много континентов, Франция вновь стала стремиться играть вселенскую роль. Но все, что она смогла, — это сфабриковать колониальную Империю, имитирующую империю англичан, и в сердце определенного числа «цветных» народов ее имя сейчас связывается с чувствами, мысль о которых просто невыносима.
Вот так неотъемлемое от французского патриотизма противоречие встречается и в ходе истории Франции. Из этого не следует делать вывод, что Франция, так долго жившая с этим противоречием,
145
может продолжать в том же духе. Прежде всего, признав противоречие, стыдно его поддерживать. Затем, Франция действительно чуть не умерла в кризисе французского патриотизма. Все заставляет думать, что она и умерла бы, не будь, к счастью, английский патриотизм более крепким. Но невозможно перенести его к нам. Переделать следует наш. Его еще можно переделать. Он вновь подает признаки жизни, потому что немецкие солдаты у нас являются несравненными факторами пропаганды французского патриотизма; но таковыми они будут не всегда.
В этом—необычайная ответственность. Ибо речь идет о том, что называется перекроить душу страны; и имеется такое сильное искушение перекроить ее с помощью лжи или частичной истины, что требуется более, чем героизм, чтобы укрепиться в истине. А
Патриотизм находился в двойном кризисе. Пользуясь политическим словарем, можно сказать, что один кризис назрел слева, а второй—справа.
Справа, в среде буржуазной молодежи, несоответствие между патриотизмом и моралью, вместе с другими причинами, полностью дискредитировало всякую мораль, патриотизм же едва ли стал более престижен. Сознание, выраженное словами: «Политика прежде всего», было воспринято гораздо шире, чем само влияние Мор-раса. А ведь эти слова абсурдны, ибо политика—всего лишь техника, набор средств. С тем же успехом можно сказать: «Механика прежде всего». Немедленно встает вопрос: «Политика с какой целью?» Ришелье отвечал: «Ради величия Государства». Но почему же ради этой цели, а не какой-либо иной? На этот вопрос ответа нет.
Это тот вопрос, который не следует задавать. Политика, называемая реалистичной, которую Ришелье передал Моррасу, правда, потеряв кое-что по дороге, имеет смысл только тогда, когда такой вопрос не поднимают. Для того же, чтобы его не поднимали, нужна одна простая вещь. Когда нищий говорил Талейрану: «Господин, мне же нужно жить», Талейран отвечал: «Не вижу в этом необходимости». Но нищий-то прекрасно видел эту необходимость. Точно так же Людовик XIV прекрасно видел необходимость того, чтобы государству служили с безграничной преданностью, ибо государством был он. Ришелье рассчитывал быть в нем только первым слугой, но, тем не менее, в каком-то смысле он им владел и по этой
146
причине отождествлялся с ним. Политическая концепция Ришелье имеет смысл только для тех, кто либо в одиночку, либо коллективно, чувствуют себя или хозяевами своей страны, или способными ими стать.
С1924 года у молодых французских буржуа уже не могло более возникать чувство, что Франция — их общее достояние. Рабочие поднимали слишком большой шум. С другой стороны, молодежь страдала тем загадочным бессилием, которое поразило Францию после 1918 года, и причины которого, без сомнения, являются большей частью физическими. Виноват ли в том алкоголизм и нервозность родителей, произведших на свет и воспитавших этих детей, или еще что-то, но французская молодежь уже давно проявляет определенные признаки усталости. Немецкая молодежь даже в 1932 году, когда общественные власти ею не занимались, была несравненно более жизнеспособной, несмотря на перенесенные ею очень тяжелые и многочисленные лишения.
Эта усталость препятствовала тому, чтобы буржуазная молодежь Франции почувствовала себя в состоянии стать хозяйкой страны. Поэтому на вопрос: «Какова цель политики?» напрашивался ответ: «Чтобы с помощью других пристроиться у власти в этой стране». С помощью других, то есть иностранцев. Ничто в нравственной системе этих молодых людей не могло помешать такому желанию. Шок 1936 года укоренил его в них глубоко и безвозвратно. Им не причинили ни малейшего вреда. Но они боялись; они были унижены и— непоправимое в их глазах преступление— унижены теми, кого они считали ниже себя. В 1937 году итальянская пресса процитировала статью из французского студенческого журнала, в которой некая молодая француженка выразила желание, чтобы Муссолини среди своих многочисленных забот выбрал свободное время и приехал восстановить порядок во Франции.
Какими бы малопривлекательными ни были эти круги, какой бы преступной ни была впоследствии их деятельность, они—люди, и люди несчастные. По отношению к ним проблема выглядит следующим образом: «Как примирить их с Францией, не отдавая ее им в руки?»
Слева, то есть в особенности у рабочих и у сочувствующих им интеллектуалов, хоть и не всегда, но иногда сосуществуют два со-
147
вершенно отчетливых течения. Одно берет начало во французской рабочей традиции, которая, по всей очевидности, восходит к XVIII веку, когда столько рабочих читали Жан-Жака, но которая, возможно, скрыто восходит к первым движениям за предоставление независимости коммунам. Приверженцы этого течения полностью отдают себя идее справедливости. К сожалению, сегодня это редко встречается среди рабочих и исключительно редко—среди интеллигенции.
Люди подобного сорта есть во всех называемых левыми кругах, — христианских, профсоюзных, анархических, социалистических, и, в частности, есть они среди рабочих-коммунистов, поскольку коммунистическая пропаганда много говорит о справедливости. В этом она наследует учение Ленина и Маркса; каким бы странным это ни казалось тем, кто не проникся сокровенными мыслями их доктрины.
Эти люди в мирное время—все глубокие интернационалисты, потому что знают, что справедливость не имеет национальности. Иногда они остаются такими и в военное время, если до поражения еще далеко. Но разгром их родины быстро вызывает в самых глубинах их сердец совершенно убежденный и чистый патриотизм. Если им предложить концепцию патриотизма, подчиненного справедливости, они навсегда примирятся с родиной.
Другое течение является реакцией на буржуазную позицию. Марксизм, предлагая рабочим псевдонаучную уверенность в том, что вскоре они будут единовластными хозяевами земного шара, вызвал рабочий империализм, очень сходный с разными видами национального империализма. Россия создала видимость реализации его на практике, более того, многие рассчитывают, что она возьмет на себя самую трудную часть действия, которое должно привести к свержению власти.
В этом—непреодолимое искушение для общества иммигрантов, сталкивавшихся главным образом с репрессивной стороной государства, в силу вековых традиций находившихся на границе с социальными слоями, представляющими собой добычу полиции; их самих по себе считают таковыми каждый раз, когда государство склоняется к реакции. И вот независимое, великое, мощное государство, владеющее территорией гораздо более обширной, чем их страна, так говорит им: «Я принадлежу вам, я ваше достояние, ваша собственность.
148
Я существую только для того, чтобы помогать вам, а завтра я превращу вас в абсолютных хозяев вашей собственной страны».
Отвергнуть такую дружбу было бы для них почти так же трудно, как отказаться от воды, когда ты два дня не пил. Некоторые из них, сделавшие большое усилие над собой, чтобы достичь этого, были настолько истощены таким усилием, что сдались без боя при первом же наступлении Германии. Многие другие сопротивлялись лишь внешне, а на деле просто держались на расстоянии из боязни подвергнуться риску, предполагавшемуся в действии, в которое они оказались вовлечены. Последние—многочисленны они или нет— никогда не представляют собой силы.
СССР вне России—действительно отечество рабочих. Чтобы почувствовать это, достаточно было увидеть глаза французских рабочих возле газетных киосков, когда они читали заголовки, возвещавшие о первых поражениях русских. Отчаяние в их глазах появилось не от мысли о последствиях этих поражений для франко-немецких отношений: английские поражения их никогда так не волновали. Они чувствовали угрозу потерять больше, чем Францию, находясь примерно в таком же состоянии духа, в каком находились бы первые христиане, если бы им были предъявлены материальные доказательства, удостоверяющие, что воскресение Христа —обман. Есть, без сомнения, очень много схожего в состоянии духа первых христиан и многих рабочих-коммунистов. Они также ожидают близкую земную катастрофу, раз и навсегда устанавливающую в этом мире абсолютное благо и, в то же время, утверждающую их славу. Мученичество было легче для первых христиан, чем для христиан последующих столетий, и бесконечно легче, чем для тех, кто окружал Христа: для них в решительный момент оно оказалось невозможным. Точно так же сегодня: самопожертвование легче для коммуниста, чем для христианина.
Поскольку СССР также является государством, то патриотизм по отношению к нему характеризуется теми же противоречиями, что и любой другой патриотизм. Но он не-выглядит таким слабым. Наоборот. Наличие противоречия, когда оно ощущается, пусть скрыто, подтачивает чувство; когда же оно вовсе не ощущается, чувство становится еще более интенсивным, поскольку тогда одновременно вступают в действие противоречивые движущие силы. Так СССР
149
обладает всеми полномочиями государства и холодной грубостью, которой пропитана политика патриотизма государства, в особенности тоталитарного; и в f о же время обладает всем очарованием справедливости. Если это противоречие не ощущается, то это из-за отдаленности, с одной стороны, и, с другой—потому что оно обещает все могущество тем, кто его любит. Такая надежда не умаляет потребности справедливости, но делает ее слепой. Как каждый считает, что он достаточно наделен чувством справедливости, так каждый считает, что та система, в которой он будет влиятелен, также будет справедливой. Это искушение, которое пришлось пережить Христу. Люди подвергаются ему постоянно.
Хотя рабочие, воодушевленные рабочим интернационализмом, весьма отличны от молодых буржуа-фашистов и представляют несколько лучший тип людей, аналогичная проблема возникает по отношению к ним. Как привить им любовь к своей стране, не отдав им ее? Ибо им нельзя ее ни отдать, ни даже обеспечить им привилегированное положение в ней; это было бы вопиющей несправедливостью по отношению к остальному населению, в частности к крестьянам.
Современное отношение этих рабочих к Германии не должно вводить в заблуждение относительно сложности проблемы. Оказалось, что Германия -у- враг СССР. Еще до того, как она им стала, между ними уже была какая-то напряженность; но поддерживать агитацию для коммунистической партии—постоянная жизненная потребность. И такая же агитация была направлена «против немецкого фашизма и английского империализма». О Франции речь не шла. С другой стороны, в тот решающий год (с лета 1939 по лето 1940), коммунистическое влияние во Франции было полностью направлено против страны. Нелегко будет сделать так, чтобы сердца рабочих обратились к своей стране.
Среди остального населения кризис патриотизма не был таким острым; он не доходил до отрицания в пользу каких-то других вещей; происходило лишь своеобразное угасание. У крестьян это было вызвано, несомненно, тем, что у них возникало такое ощущение, что с ними з стране не считаются, разве что в случае особой заинтересованности извне, рассчитывают на них как на пушечное мясо, воюющее за чуждые им интересы; у мелких буржуа это, должно быть, был о вызвано скукой.
150
Ко всем отдельным причинам разочарования добавилась еще одна, очень существенная: обратная сторона идолопоклонства. Государство перестало, прикрываясь именем нации или родины, быть бесконечным благом, которому следует самоотверженно служить. Напротив, оно превратилось в глазах всех в неограниченное добро, предназначенное для потребления. Ему по-прежнему свойственен абсолют, характерный для идолопоклонства; когда идолопоклонство было уничтожено, оно приняло эту новую форму. Государство выглядело неисчерпаемым рогом изобилия, который распределяет богатства пропорционально оказываемому давлению. И его всегда упрекали, что не дает больше. Поэтому против него росло недовольство за то, что оно не раздает еще больших благ. Казалось, оно отказывало во всем, чего не давало. Когда оно просило—это было требование, казавшееся парадоксальным. Когда оно предписывало, — это было невыносимым принуждением. Отношение людей к государству было отношением детей не к своим родителям, а отношение детей ко взрослым, которых они не любят и не боятся; они беспрестанно чего-то просят и не хотят слушаться.
Как разом перейти от такого отношения к безоговорочной преданности, требуемой войной? Но даже во время войны французы верили, что где-то в сейфах государство прячет победу, вместе с другими сокровищами, которые оно не хочет давать себе труд извлечь. Было сделано все, чтобы поддержать это мнение, о чем свидетельствует лозунг: «Мы победим, потому что мы самые сильные».
Победа сделает страну свободной, в которой все были озабочены исключительно тем, чтобы — в силу низких или возвышенных побуждений — не повиноваться. Люди слушали радио Лондона, читали и распространяли запрещенные бумаги, незаконно перемещались, утаивали хлеб, работали как можно хуже, занимались спекуляцией, хвастались этим в кругу друзей и в семье. Как объяснить им, что с этим покончено, что отныне следует подчиняться?
Эти годы люди провели в мечтах 6 том, чтобы утолить голод. Это были мечты нищих в том смысле, что они рассчитывали получить добро, ничего не давая взамен. Действительно, общественные власти обеспечат распределение, но как избежать того, чтобы отношение наглого попрошайки, каковым было еще перед войной отно-
151
шение граждан к государству, не стало острее? А если объектом оно изберет чужую страну, например Америку, опасность станет гораздо более страшной.
Вторая очень распространенная мечта — мечта убивать. Убивать ради самых прекрасных побуждений, но подло и не рискуя. Либо государство поддается заражению этим рассеянным терроризмом, чего следует опасаться, либо оно попытается ограничить его — в обоих случаях на первом плане будет репрессивный и полицейский аспект государства, который во Франции традиционно ненавидели и презирали.
Правительство, которое сформируется во Франции после ее освобождения, окажется перед лицом тройной опасности, вызванной вкусом крови, комплексом попрошайки, неспособностью подчиняться. Существует только одно лекарство. Предоставить французам объект любви. И прежде всего дать им возможность любить Францию. Постигать реальность, соответствующую имени Франция, таким образом, чтобы такую, как она есть, в ее подлинности, ее можно было любить всей душой.
Главным противоречием, неотделимым от патриотизма, является то, что родина есть нечто ограниченное, требования же ее безграничны. В момент крайней опасности она требует всего. Для чего же предоставлять все чему-то, что само ограничено? С другой стороны, не быть готовым в случае необходимости отдать ей все — означает просто отказаться от нее, потому что минимальной ценой ее спасение обеспечено быть не может. Таким образом, мы всегда ощущаем себя либо в долгу, либо в претензии к ней, и после слишком долгого пребывания в том или ином состоянии возвращение, в силу реакции, бывает чересчур стремительным.
Противоречие это лишь кажущееся. Или, точнее, оно реальное, но в подлинной своей сущности сводится к одному из основных противоречий человеческого состояния, которое нужно признать, принять и использовать как трамплин, чтобы подняться выше человеческого. Равенства измерений между некоей обязанностью и ее объектом в этом мире не существует. Обязанность — бесконечна, объект—нет. Это противоречие давит на повседневную жизнь всех людей без исключения, даже на тех, кто был бы совершенно неспособен сформулировать его хотя бы смутно. Все способы, которые
152
человек считает приемлемыми, чтобы выйти из этого противоречия, —лишь разновидности лжи.
Один из них заключается в том, чтобы признавать обязанность лишь по отношению к тому, что не принадлежит этому миру. Такой метод является псевдомистикой, псевдосозерцанием. Другой—это благотворительная практика, осуществляемая в определенном духе, «ради любви к Богу», как говорится, когда несчастные, получившие помощь,—это всего лишь анонимный повод засвидетельствовать расположение к Богу • В обоих случаях присутствует ложь, ибо «не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит?» Только через вещи и земные существа человеческая любовь может пробиться к тому, кто пребывает за ним.
Другой способ заключается в предположении, что на Земле есть один или много объектов, из которых состоит этот абсолют, эта бесконечность, это совершенство, которые связаны, главным образом, с обязанностью как таковой. Это ложь идолопоклонства.
Третий способ заключается в отрицании всякой обязанности. Наглядного доказательства того, что это ошибка, нет, так как обязанность относится к гораздо более высокому порядку достоверности, чем тот, где существуют доказательства. На деле такое отрицание невозможно. Это духовное самоубийство. А человек устроен таким образом, что духовная смерть в нем сопровождается психологическими болезнями, которые сами по себе смертельны. Действительно, инстинкт самосохранения препятствует тому, чтобы душа сделала еще что-то, приближающее ее к подобному состоянию; но даже и тогда ее охватывает тоска, превращая в пустыню. Почти всегда или, скорее, почти наверняка тот, кто отрицает любую обязанность, лжет другим и себе — на самом деле некоторые обязанности он признает. Нет такого человека, который хотя бы иногда не выносил суждений о добре и зле, пусть даже и не для того лишь, чтобы хулить другого.
Нужно принимать ситуацию, в которой мы оказались и которая подчиняет нас абсолютным обязанностям по отношению к относительным, ограниченным и несовершенным вещам. Чтобы распознать эти вещи и то, в чем могут состоять их требования по отношению к нам, нужно лишь ясно увидеть, каковы их отношения с добром.
Относительно родины этому результату удовлетворяют понятия укоренения, жизненной среды. Они не нуждаются в доказательствах,
153
чтобы быть установленными, ибо в последние годы были проверены опытом. Как существуют отдельные культурные среды для микроскопических живых организмов, почва для произрастания определенных растений, так у каждого есть и определенная часть души, и определенные способы мышления и деятельности, переходящие от одних к другим, которые могут жить только в национальной среде и исчезают, когда страна разрушена.
Сегодня, когда Франция пала, все французы знают, чего им недоставало. Они знают об этом так же, как знают, чего им не хватает, если не поесть. Они знают, что часть их души настолько прикипела к Франции, что когда Францию у них отняли, она так и осталась прикипевшей, как кожа к раскаленному предмету, и разрывается. Таким образом, существует то, к чему прикипела часть души каждого француза, одинаковая для всех, единственная, реальная, хоть и не осязаемая, реальная как нечто, до чего можно дотронуться. Поэтому то, что угрожает Франции разрушением (а при некоторых обстоятельствах вторжение несет угрозу разрушения), тождественно угрозе физического изувечения всех французов, и их детей, и внуков, и их потомков без конца и без края. Ибо есть народы, которые так и не выздоровели, будучи однажды завоеванными.
Этого довольно, чтобы обязанность по отношению к родине рассматривать как очевидную необходимость. Она сосуществует с другими, она не принуждает отдавать все всегда; она заставляет отдать все иногда. Так же, как шахтер в момент, когда в шахте авария и товарищам угрожает смерть, должен отдать все. Так принято, признано. Обязанность по отношению к родине также совершенно очевидна, если родина переживается как нечто конкретное. Такова ситуация сегодня. Реальность Франции стала ощутимой для всех французов из-за ее отсутствия.
Отрицать обязанность по отношению к родине можно только, осмелившись отрицать реальность родины. Крайний пацифизм, согласно учению Ганди, — есть не отрицание такой обязанности, но особый метод ее осуществления. Насколько известно, этот метод никогда не был применен, в частности, и самим Ганди, который, напротив, реалист. Если бы этот метод был применен во Франции, французы не выставили бы против захватчика никаких войск, но в то же время они никогда бы не согласились сделать что-либо в ка-
154
кой бы то ни было области, что могло бы помочь оккупационной армии; они могли бы сделать все, чтобы помешать ей, и они могли бы упорствовать в таком своем отношении бесконечно, несгибаемо. Ясно, что им предстояло погибнуть в гораздо большем количестве и гораздо тяжелее. Это те же страсти Христовы в национальном масштабе.
Если бы в целом какая-либо нация была достаточно близка к совершенству, чтобы ей можно было предложить подражать страстям Христовым, то очевидно, что это стоило бы сделать. Она бы исчезла, но такое исчезновение было бы более ценным, чем самое славное выживание. Но этого не может быть. Скорее всего, даже почти наверняка, этого не может быть. Только душе, в ее самой сокровенной уединенности, может быть дано идти к такому совершенству.
В то же время если есть люди, чье призвание—свидетельствовать в пользу этого невозможного совершенства, то общественные власти обязаны им это позволить, более того,—предоставить им средства для этого. Англия признает отказ от военной службы по религиозным убеждениям.
Но этого недостаточно. Ради них нужно было бы дать себе труд изобрести нечто, что не будучи ни прямым, ни косвенным участием в стратегических операциях, было бы настоящим присутствием на войне, и присутствием гораздо более трудным и опасным, чем присутствие собственно солдат.
В том и заключалось бы единственное средство от нежелательных последствий пацифистской пропаганды. Ибо это позволило бы, не совершая несправедливости, опозорить тех, кто, исповедуя полнейший или почти полный пацифизм, отказались бы от свидетельства такого рода. Пацифизм способен причинить зло, лишь смешав неприятие убийства и нежелание умирать. Первое—достойно уважения, но очень слабо; второе—почти непристойно, но очень сильно; смешение их вызывает побуждение большой силы, которое не сдерживается стыдом и в котором ведущим является второе чувство. Французские пацифисты последних лет не желали умирать, а не убивать; не будь это так, они не пришли бы так быстро в июле 1940 года к коллаборационизму с Германией. Те немногие, которые находились в этих кругах из-за неподдельного отвращения к убийству, были, как это ни печально, одурачены.
155
Размежевывая эти два чувства, мы избавляемся от какой бы то ни было опасности. Влияние неприятия убийства не опасно; прежде всего—оно есть добро, ибо исходит от добра; потом, оно слабо и, к сожалению, нет ни малейшей вероятности, что оно перестанет быть таковым. Что же до тех, кто слаб перед страхом смерти, то вполне допустимо, чтобы они были предметом сострадания, ибо любой человек, если он не фанатик, по крайней мере, в какие-то моменты подвержен такой слабости; но если они превращают свою слабость в мнение, которое следует пропагандировать, то становятся преступниками, и, следовательно, тогда необходимо и легко опозорить их.
Определяя родину как некую жизненную среду, мы избегаем противоречий и лжи, подтачивающих патриотизм. Он — некая жизненная среда; но существуют и другие среды. Он возник из смешения добра и зла, справедливого и несправедливого, и поэтому является не самым лучшим из возможного. Может быть, он сформировался за счет другого сочетания, более богатого жизненными флюидами, токами, и если бы это действительно было так, то сожаление было бы обоснованным; но события прошлого завершены; эта среда существует и как настоящее сокровище должна быть сохранена такой, какой она есть, в силу имеющегося в ней добра.
Народы, завоеванные солдатами короля Франции, во многих случаях терпели бедствия. Но за столетия проросло столько органических связей, что хирургическое вмешательство только добавит к этому злу еще одно новое. Прошлое восстановимо лишь частично и может быть таковым лишь тогда, когда местная и региональная жизнь получит разрешение и полную поддержку общественных властей в рамках французской нации. С другой стороны, исчезновение французской нации, вместо того чтобы хоть сколько-нибудь загладить зло, причиненное прежними завоеваниями, лишь возобновляет их с еще большей силой; те народы, которые пережили несколько веков тому назад потерю жизнеспособности из-за французского оружия, будут морально убиты новой раной, наносимой оружием немецким. Только в этом смысле верна та общеизвестная истина, согласно которой не существует несовместимости между любовью к отчизне малой и большой. Таким образом, житель Тулузы может сожалеть, что его город когда-то стал французским; что раз-
156
рушено столько прекрасных романских церквей ради того, чтобы освободить место для одного посредственного готического заимствования; что инквизиция прервала духовный расцвет; и при этом еще более страстно обещать себе, что никогда не согласится, чтобы тот же город стал немецким.
То же справедливо и в отношении зарубежных стран. Если родину рассматривают как жизненную среду, то она нуждается в избавлении от внешних влияний не абсолютно, но лишь в той степени, которая необходима ей для того, чтобы продолжать быть такой средой. Государство перестает быть божьей милостью абсолютным хозяином территорий, ответственность за которые оно несет; умеренная и ограниченная власть на этих территориях, исходящая от международных организаций и нацеленная на решение основных проблем международного значения, перестала бы восприниматься как преступление, оскорбляющее величие. Она могла бы также формировать среды обращения мыслей более обширные, чем Франция, и включающие ее или связывающие некоторые французские территории с территориями нефранцузскими. Не естественно ли было бы, к примеру, чтобы в какой-то сфере Бретань, Уэльс, Корну-эл, Ирландия ощущали себя частями одной среды?
Но опять же, чем больше привязываешься к этим не национальным средам, тем больше стремишься сохранить национальную свободу, ибо таких не знающих границ отношений для завоеванных народов не существует. Именно поэтому культурные обмены между средиземноморскими странами были несравненно более интенсивными и оживленными до римского завоевания, а не после, когда все эти страны, будучи доведенными до состояния жалких провинций, стали угрюмо-однообразными. Обмен происходит, только если каждый сохраняет присущий ему дух, а без свободы это невозможно.
В общем, даже если признать, что существует большое число сред-носителей жизни и что отчизна является лишь одной из них, то все равно, когда над ней нависает угроза исчезновения, все обязанности, налагаемые верностью всем этим средам, объединяются в единую обязанность спасения отчизны. Ибо представители народа, порабощенного чужим государством, лишаются одновременно всех этих сред, а не только среды национальной. Так, когда какой-
157
то нации угрожает опасность такого рода, военная обязанность становится единственным выражением всей верности в этом мире. Это справедливо даже для тех, кто отказывается от военной службы по религиозно-этическим соображениям, если взять на себя труд подыскать для них эквивалентный участию в военном действии вариант воинской службы.
Как только это будет признано, произойдет некоторое изменение взгляда на войну, угрожающую стране. Прежде всего различие между военными и гражданскими, уже почти стершееся под давлением фактов, должно быть полностью уничтожено. Именно оно в значительной мере спровоцировало реакцию после 1918 года. Каждая отдельная личность обязана стране совокупностью своих сил, ресурсов, самой жизнью до тех пор, пока опасность не будет устранена. Желательно, чтобы страдания и опасности затронули все категории населения: молодых и старых, мужчин и женщин, обеспеченных и обездоленных, насколько это возможно и даже несколько более. В конце концов, честь настолько связана с выполнением такой обязанности, а внешнее принуждение настолько противоречит чести, что действительно следовало бы разрешить тем, кто этого желает, избавиться от такой обязанности; их следует подвергнуть лишению гражданства или вьщворить из страны с пожизненным запретом возвращаться обратно, либо постоянно подвергать унижениям, клеймя позором как утративших честь.
Шокируето, что нарушение правил чести карается так же, как воровство и убийство. Те, кто не хочет защищать отчизну, должны лишиться не жизни или свободы, но просто-напросто родины.
Если положение страны таково, что в большинстве случаев для многих такое покарание будет незначительным, тогда и военный кодекс также оказывается неэффективным. Мы не можем не учитывать этого.
Если вся земная преданность заключается до определенной степени в воинском долге, то задание государства во все времена — сохранять всю среду, на своей территории и вне ее, откуда незначительная или существенная часть населения черпает силы для души.
Наиболее очевидным долгом государства во все времена является эффективная забота о безопасности национальной территории.
158
Безопасность означает не отсутствие опасности, ибо опасность в этом мире существует всегда,—но разумную возможность выйти из положения в случае кризиса. Однако первейший долг государства заключается вовсе не в этом. Если бы оно занималось только этим, то не делало бы ничего, ибо, не занимаясь ничем другим, кроме обороны, нельзя преуспеть в обороне.
Долг государства—превратить отечество в реальность, и по возможности в реальность самого высокого уровня. В 1939 году для многих французов отечество реальностью не было. Таковым оно вновь стало после того, как они лишились его. Нужно, чтобы оно досталось им таковым во владение, таковым оставалось и при обладании им, а для этого необходимо, чтобы оно действительно было источником жизни, чтобы оно действительно было почвой для укоренения. А еще очень важно, чтобы оно благоприятствовало участию и искренней привязанности к различного рода средам, отличным от него.
Сегодня, одновременно с тем, что французы вновь обрели чувство реальности Франции, они стали более, чем прежде, осознавать местные различия. Расчленение Франции на куски, цензура переписки, замыкающая обмен мысли в пределах ограниченной территории, сыграло в этом свою роль и, что парадоксально, смешение населения внесло в это и свой немалый вклад. Сегодня гораздо более постоянно и остро, чем прежде, ощущают себя бретонцами, лотарингцами, провансальцами, парижанами. В этом чувстве заметен оттенок враждебности, от которой нужно попытаться избавиться; кстати, насущно и избавление от ксенофобии. Но само по себе это чувство не должно быть подавляемо, напротив, было бы катастрофой объявить его противным патриотизму. В своем нынешнем смятении, отчаянии, одиночестве, лишенные корней французы должны сберечь преданность, привязанность как редкие и бесконечно ценные сокровища, за которыми надлежит заботливо ухаживать, как за больными растениями.
Неважно, что правительство Виши на первый план выдвинуло местную региональную политику. Его единственной ошибкой в данном случае было то, что оно ее не применило. Мы далеки от того, чтобы опровергать все его призывы, мы должны сохранить многие мысли, выдвинутые пропагандой национальной революции, но при этом сделать их правдивыми.
159
Точно также у французов из-за самого факта изоляции возникло ощущение, что Франция невелика, что, замкнувшись внутри, можно задохнуться и что нужно что-то еще. Мысль о Европе, о европейском единстве в первое время во многом способствовала успеху коллаборационистской пропаганды. Это чувство также следует всячески поощрять. Катастрофой было бы противопоставить его отчизне.
Наконец, нужно всячески поощрять существование мыслей, не относящихся к механизмам общественной жизни; потому что только при таком условии они не будут мертвы. Этот случай относится к профсоюзам, если они не исполняют каждодневных обязанностей в экономической организации. Этот случай относится к христианским, протестантским или католическим кругам и, в особенности, к таким организациям, как Х.Р.М. (Христианская рабочая молодежь), но государство, которое хоть сколько-то уступает клерикальным поползновениям, наверняка убьет их. Этот случай относится к сообществам, которые возникли после поражения: одни—официально (Chantiers de Jeunesse, Compagnons), другие—подпольно (в частности, группы Сопротивления). В одних, несмотря на официальный характер, жизнь теплится благодаря исключительному стечению обстоятельств; но если в них сохранить такой характер — они погибнут. Другие родились в борьбе с государством, и, если поддаться искушению сделать их существование в общественной жизни официальным, то это повредит им морально.
С другой стороны, если среды такого типа отстраняются от общественной жизни, то они перестают существовать. Следовательно, они должны занимать некое феднее положение. Достичь такого результата можно было бы, например, если бы государство выбирало людей из этих сред для временного выполнения особых миссий. Но следовало бы, с одной стороны, чтобы само государство осуществляло выбор этих лиц, с другой стороны, чтобы все их товарищи могли им гордиться. Подобный метод мог бы приобрести статус институции.
Кроме того, здесь также нужно поощрять различия, всеми силами стремясь препятствовать ненависти. Никогда бурление мыслей не причинит зла такой стране, как наша. Для нее смертельной является умственная инерция.
160
Возложенное на государство задание обеспечивать народу нечто, что было бы действительно отечеством, не должно быть условием выполнения воинского долга, возлагаемого на население в то время, когда нации грозит опасность. Ибо если государство пренебрегает своею ответственностью, если отечество приходит в упадок, но национальная независимость все же сохраняется, — есть надежда на воскресение; если посмотреть внимательно, то в прошлом всех стран мы сможем констатировать весьма удивительные, порой почти совпадающие во времени периоды упадка и возрождения. Но если страна покорена иностранными армиями, то надеяться, кроме как на стремительное освобождение, больше не на что. Одна только надежда на это, —даже когда не остается ничего другого, — стоит того, чтобы умереть ради ее сохранения.
Так, даже если отечество просто факт и как таковое подчиняется внешним условиям и случайностям, обязанность по его спасению в случае смертельной опасности тем не менее безусловна. Но очевидно, что на самом деле население воодушевится тем больше, чем ощутимее для него станет реальность отечества.
Определенное таким образом понятие отечества несовместимо с современным пониманием истории страны, с современным пониманием национального величия и, помимо всего прочего, с тем, как нынче говорят об империи.
Франция является империей и, следовательно, какой бы ни была принципиально занятая ею позиция, из нее вытекают зависящие от местных особенностей фактические проблемы, очень сложные и весьма отличные друг от друга. Но не нужно все смешивать. Прежде всего встает вопрос принципа; и даже кое-что еще менее определенное, — вопрос чувства. В конечном счете, есть ли у француза право гордиться тем, что Франция обладает империей, думать и говорить об этом с радостью, гордостью и тоном законного собственника?
Да, если этот француз — патриот наподобие Ришелье, Людовика XIV или Морраса. Нет, если христианский дух, если мысль о 1789 годе неразрывно соединены в единой субстанции с самой сущностью его чувства патриотизма. Любая другая нация имела бы право «выкроить себя» под империю, но не Франция: по той же причине, которая превратила в глазах христианского мира свет-
161
ское верховенство папы в соблазн. Когда берут на себя, как это сделала Франция в 1789 году, ответственность мыслить за весь мир, определять, что для него справедливо, то это не дает права собственности на живых людей. Даже если правда, что, если бы не мы, другие бы захватили этих несчастных и обходились бы с ними еще хуже, это не было бы законным побуждением. В конечном итоге, общее зло могло бы быть меньшим. В большинстве своем побуждения такого рода дурны. Священник не станет хозяином дома терпимости из-за мысли, что сутенер будет обращаться с женщинами хуже. Франция не должна была проявлять неуважение к самой себе из чувства сострадания. И, кстати, она этого не сделала. Никто не осмелился бы всерьез уверять, что она решила завоевать эти народы, чтобы воспрепятствовать другим нациям дурно обращаться с ними. Тем более, что в значительной мере именно она в XIX веке была инициатором повторного введения в моду колониальных походов.
Среди тех, кого она покорила, некоторые очень остро ощущают, насколько постыдно то, что это сделала она; их озлобленность против нас отягощена своеобразной, невыносимо болезненной горечью и каким-то изумлением.
Возможно, сегодня Франция должна бы выбрать между желанием быть империей и необходимостью вновь обрести душу. В общем, она должна выбирать между душой и римским, корнелевским пониманием величия.
Если она ошибется в выборе, если мы сами подтолкнем ее на неверный шаг, что весьма вероятно, у нее не будет ни того, ни другого, но лишь самое ужасное несчастье, которое она перенесет с удивлением и никто не сможет объяснить причину этого. А все те, кто в состоянии говорить, держать перо, навечно обрекут себя нести ответственность за преступление.
Бернанос понял и сказал, что гитлеризм—это возвращение языческого Рима. Но не забыл ли он, не забыли ли мы, каково его влияние на нашу историю, культуру, а сегодня и на наши мысли? Если мы, из отвращения к определенной форме зла, приняли ужасное решение начать войну, со всеми жестокостями, которые она предполагает, можно ли простить нас, если мы ведем войну менее беспощадную с этой же формой зла в нашей собственной душе? Если
162
величие корнелевского толка соблазняет нас престижем героизма, то и Германия тоже может соблазнить нас, ибо немецкие солдаты, конечно, «герои». В нынешней путанице мыслей и чувств вокруг идеи отечества имеем ли мы хоть какую-то гарантию, что самопожертвование французского солдата в Африке более чисто по духу, чем самопожертвование немецкого солдата в России? В настоящее время у нас ее нет. Если мы не чувствуем, какую ужасную ответственность это влечет за собой, мы не можем быть безгрешными посреди всемирного разгула преступности.
Если есть нечто, из-за чего стоило бы все презирать и ни с чем не считаться ради любви к истине, то это именно оно. Мы собраны во имя Родины. Кто мы, какого презрения заслуживаем, если к мысли об Отчизне примешивается хоть малейшая частичка лжи?
Но если наш патриотизм не вдохновится чувствами корнелевского типа, то возникает вопрос, какое побуждение их заменит.
Существует одно, не менее живое, абсолютно чистое и полностью отвечающее современным обстоятельствам чувство. Это сострадание к отечеству. Есть славный поручитель: Жанна д'Арк говорила, что испытывает жалость к французскому королевству.
Можно сослаться и на бесконечно более высокий авторитет. В Евангелии нельзя найти ни единого свидетельства о том, чтобы Христос испытывал по отношению к Иерусалиму и Иудее нечто, похожее на любовь,.кроме любви сострадательной. Он никогда не свидетельствовал по отношению к Своей стране ни о какой привязанности иного рода. Но вот сострадание Он выражал, и не один раз. Он оплакивал город, предвидя его близкое разрушение (предвидеть это событие было в тот момент довольно легко). Он говорил с ним, как с человеком. «Иерусалим, Иерусалим... сколько раз хотел Я...» (Лк. 13:34). Даже неся свой крест, Он еще раз свидетельствовал ему Свое сострадание.
Пусть не думают, что в сочувствии отечеству нет воинственной энергии. Она вдохновила карфагенян на один из самых чудесных подвигов в истории. Побежденные, почти истребленные Сципионом Африканским, они тоже переживали в течение пятидесяти лет такой процесс деморализации, по сравнению с которым капитуляция Франции перед Мюнхеном — ничто. Они, совершенно беспомощные, ощутили на себе все несправедливости нумидийцев и, лишен-
163
ные в силу заключенного договора возможности вести войну, тщетно взывали к Риму о разрешении защитить себя. Когда в конце концов они сделали это без разрешения, их армия была истреблена. Тогда следовало молить о милости уже римлян. Те согласились отдать три сотни детей знати и все оружие. Затем их представители получили приказ полностью и окончательно эвакуировать жителей с тем, чтобы город был стерт с лица земли. Карфагеняне взорвались криками негодования, а потом захлебнулись слезами. «Они называли свое отечество по имени, обращаясь к нему, как к человеку, рассказывали ему о самом наболевшем». Потом умоляли римлян целиком истребить население, если уж им непременно нужно причинить ему зло, но сберечь город, его камни, памятники, храмы, которые ни в чем не виноваты. Они сказали, что такое решение было бы менее позорным для римлян и более предпочтительным для жителей Карфагена. Поскольку римляне оставались непреклонными, город восстал, несмотря на отсутствие припасов, и Сципиону Африканскому, возглавлявшему многочисленную армию, потребовалось целых три года, чтобы завоевать его и разрушить.
Это чувство разрывающей душу нежности к тому, что так прекрасно, ценно, хрупко и не вечно, пылает куда ярче, чем чувство национального величия. Энергия, которой оно заряжено, совершенно чиста. Она очень сильна. Как часто человек способен на героизм ради защиты своих детей или престарелых родителей, а ведь в этом нет ни на йоту очарования величием?! Совершенно чистая любовь к отечеству сходна с чувствами, которые вызывают у мужчины его маленькие дети, престарелые родители, любимая женщина. Мысль о слабости может разжечь любовь, как и мысль о силе, но это пламя гораздо более чистое. Сочувствие хрупкости всегда связано с любовью к настоящей красоте, потому что мы живо чувствуем, что действительно прекрасным вещам должно бьггь обеспечено вечное существование, хотя такого не бывает.
/-¦'¦ Можно любить Францию за славу, которая, кажется, обеспечивает ей длительное существование во времени и пространстве. Или же можно любить ее как вещь, которая, будучи земной, может быть уничтожена, и тем выше от этого ее ценность.
Это две разновидности любви: скорее всего, несовместимые, хотя язык и не делает между ними различия. Те, чьи сердца созданы,
164
чтобы испытать вторую, могут, в силу привычки, пользоваться языком, соответствующим только первой.
Для христианина допустима только вторая, ибо лишь она окрашена христианским смирением. Только она принадлежит к тому роду любви, который можно назвать милосердием. Не следует считать, что только страна страдающая может быть объектом такой любви.
Счастье имеет такое же право на сострадание, что и несчастье, потому что оно земное, то есть неполное, хрупкое и преходящее. Впрочем, в жизни любой страны, к сожалению, всегда присутствует определенная доля несчастья.
Не следует считать, будто такая любовь рискует не знать или пренебрегать тем, что составляет подлинное и чистое величие в прошлом, настоящем Франции и в ее чаяниях. Совсем наоборот. Сострадание тем более трогательно, тем более остро, чем больше добра замечают в существе, которое является его объектом, сострадание располагает к тому, чтобы замечать добро. Когда христианин представляет себе Христа на кресте, то мысль о совершенстве не уменьшает в нем сострадания, и наоборот, сострадание не ослабляет осознания совершенства. Но, с другой стороны, у такой любви открыты глаза на несправедливость, жестокость, ошибки, ложь, стыд, которые несет в себе прошлое, настоящее и чаяния страны. Без утаек и недомолвок, не теряя от этого силу, она становится только еще более сострадающей. Для сочувствия даже преступление — это причина не для того, чтобы отдалиться, но приблизиться, разделить не вину, но позор. Преступления людей не уменьшили сострадание Христа. Так, у сострадания открыты глаза на добро и зло, и то, и другое является причиной любви. В нашем мире истинна и справедлива только такая любовь.
В данный момент французы нуждаются лишь в такой любви. Если даже только что пережитых событий нам недостаточно для понимания, что необходимо изменить нашу манеру любить отечество, то какие же уроки могут нас научить? Что в них должно быть еще, чтобы пробудить наше внимание словно ударом дубиной по голове?
Сострадание к отечеству—единственное чувство, которое в этот момент не звучит фальшиво и соответствует состоянию, в котором
165
находятся души и плоть французов,—чувство, обладающее одновременно и смирением, и достоинством, что одинаково приличествует несчастью; а еще простотой, которую несчастье требует прежде всего. Вспоминать в этот момент об историческом величии Франции, ее прошлой и грядущей славе, блеске, которым было окружено ее существование, невозможно без своеобразного внутреннего напряжения, сообщающего тону нечто неестественное. Ничто, напоминающее гордыню, несчастью не приличествует.
Для страждущих французов воспоминание входит в категорию компенсаций. Поиск компенсации в несчастье есть зло. Если такое воспоминание повторяется слишком часто, если оно представляется единственным источником утешения, то оно может причинить безграничное зло. Французы жаждут величия. Но для страждущих нужно не римское величие; оно либо кажется им насмешкой, либо отравляет их души, как это произошло с Германией.
Сострадание к Франции—не компенсация, но одухотворение пережитых страданий; оно может преобразить даже самые плотские страдания, холод, голод. Тот, кто замерз и проголодался и склонен преисполниться жалостью к самому себе, может вместо этого через собственную пораженную плоть направить свою жалость на Францию; тогда уже сами голод и холод пронзят его любовью к Франции через плоть до глубины души. И такое сострадание может беспрепятственно преодолевать границы, охватывать всех несчастных во всех странах без исключения; ибо все население Земли подвержено невзгодам, подобным тем, с которыми столкнулись мы. Тогда как гордость за национальное величие по своей природе исключительна и не может быть передана, сострадание по своей природе универсально; оно лишь более скрыто по отношению к вещам удаленным и инородным, но более реально, более чувственно, более исполнено кровью, слезами и действенной энергией по отношению к вещам близким.
Национальная гордость далека от повседневной жизни. Во Франции она может найти выражение лишь в движении Сопротивления; но многие либо не имеют случая действительно участвовать в нем, либо не посвящают этому все свое время. Сострадание к Франции — это также энергичное побуждение к сопротивлению; но, кроме того, оно может найти выражение ежедневное, непрерывное, в лю-
166
бой ситуации, даже самой обыденной, в подчеркивании братства в отношениях между французами. Оно легко зарождается в сострадании несчастью, которое, налагая на каждого свою долю страданий, подвергает опасности нечто более ценное, чем благосостояние каждого. Национальная гордость ни в благоденствии, ни в несчастье не способна вызвать действительного, пылкого братства. Не было его и у римлян. Им были неведомы истинно нежные чувства.
Патриотизм, вызванный состраданием, отводит самой бедной части народа морально привилегированное место. Национальное величие является возбудителем в нижних слоях общества только лишь в те моменты, когда каждый может надеяться как на славу страны, так и на свою личную долю в этой славе, значительную настолько, насколько он этого захочет. Так было в начале правления Наполеона. Любой французский мальчишка из какого-нибудь предместья, имел право вынашивать в сердце любую мечту о будущем; каким бы непомерным ни было честолюбие, оно не считалось абсурдным. Было понятно, конечно, что не все честолюбивые мечты воплотятся, но каждая мечта в отдельности имела шанс на существование, а многие могли осуществится частично. В одном необычном документе того времени утверждается, что популярность Наполеона была вызвана не столько преклонением перед его личностью, сколько возможностями продвинуться, сделать карьеру, которые он предоставлял. Именно это чувство мы встречаем в «Красном и черном». Романтики были детьми, скучающими оттого, что перед ними более нет перспективы безграничного общественного восхождения. И они искали литературной славы, которая заменила бы его.
Но такой возбудитель срабатывает только в трудные моменты. Нельзя сказать, что он когда-либо бывает обращен к народу как таковому; всякий человек из народа, переживший это, мечтает выйти из народа, избавиться от безымянности, определяющей его положение. Такоестремление, когда оно широко распространено, является результатом нарушенного общественного состояния и причиной дальнейших нарушений; ибо социальная стабильность является для него преградой. Хотя это и стимул, но нельзя сказать, что он есть нечто здравое как для души, так и для страны. Возможно, этот стимул занимает существенное место в современном движении
167
Сопротивления; ибо что касается будущего Франции, то иллюзии охотно верят, а что до будущего отдельной личности, то всякий, кому удалось пройти через испытания опасностью, может ожидать чего угодно в том состоянии скрытой революции, в котором пребывает страна. Но если дело обстоит так, то в этом заключена ужасная опасность для периода восстановления и нужно незамедлительно отыскать иной стимул.
В период социальной стабильности, когда в основе патриотизма лежат гордыня и блеск славы, народ, за исключением тех, кто пребывает в безвестности и живет относительно спокойно, даже не мечтая выйти из этого положения, не может чувствовать себя комфортно. Такой патриотизм ему так же чужд, как и салоны Версаля, которые являются выразителями последнего. Слава противоположна безвестности. Если к его воинской славе добавить славу литературную, научную и проч., он будет продолжать чувствовать себя чужаком. Знание того, что некоторые из этих увенчанных славой французов вышли из народа, в стабильный период не принесет ему никакого удовлетворения; ибо они вышли из него, а значит, перестали им быть.
Напротив, если отечество представлено ему как прекрасная и ценная вещь, но, с одной стороны — несовершенная, с другой — очень хрупкая, подверженная несчастью, которую нужно оберегать и охранять, он резонно ощутит себя ближе к отечеству, чем другие социальные классы. Ибо народ имеет монополию на некое знание, возможно, самое важное из всех, знание о реальности несчастья; и уже в силу этого он гораздо живее чувствует, насколько ценны вещи, заслуживающие быть спасенными, насколько каждый обязан оберегать их и защищать. Состояние чувствительности народа отражено в мелодраме. Почему эта литературная форма настолько плоха —вопрос, который стоит изучать. Но этот жанр вовсе не фальшивка, в каком-то смысле он весьма близок к действительности.
Если бы такие отношения установились между отечеством и народом, он бы воспринимал свои собственные страдания не как преступления отечества по отношению к нему, а как болезни, переживаемые отечеством в себе самом. Отличие неизмеримо. С другой стороны, оно несложно, и достаточно было бы малости, чтобы этого достичь. Но эта малость из иного мира. Она предполагает
168
разделение отечества и государства. Это возможно, если уничтожено величие корнелевского типа. Но повлечет за собой анархию, если в виде компенсации государство не найдет средств самостоятельно достичь роста уважения.
Очевидно, что для этого оно не должно возвращаться к прежним формам парламентской жизни и к борьбе партий. Но самое главное, —это, возможно, коренное преобразование полиции. Обстоятельства благоприятствуют этому. Интересно было бы внимательнее понаблюдать за английской полицией. Во всяком случае, нужно надеяться, что за исключением тех, кто лично действовал против врага, освобождение повлечет за собой ликвидацию полицейского персонала. Вместо них следует набрать людей, имеющих общественное признание, а поскольку сегодня, к сожалению, основным его источником служат деньги и дипломы, то уже от рядовых полицейских и инспекторов нужно требовать достаточно высокого уровня образованности, от высших чинов—очень серьезных дипломов, и щедро вознаграждать их. Также, если мода на высшие школы во Франции не пройдет, что, пожалуй, не весьма желательно, нужно было бы предусмотреть такую высшую школу для полиции, прием в которую производился бы на конкурсной основе. Это грубые методы, но что-то в таком роде необходимо. Кроме того, и это еще важнее, не нужны более такие социальные категории, как проститутки и рецидивисты, которые официально существуют в качестве скота, подвергающегося произволу полиции и поставляющего ей одновременно и жертв, и сообщников, ибо в таком случае неизбежно обоюдное заражение, — контакт позорит обе стороны. Нужно урезать в правах и первую, и вторую категории.
Нужно также, чтобы преступление общественных деятелей, уличенных в нечестности по отношению к государству, действительно было наказуемо более строго, чем вооруженный грабеж. Государство в его административных функциях должно стать как бы управляющим благами отечества; управляющим более или менее достойным, от которого небезосновательно будут ожидать, что в целом он будет скорее плох, чем хорош, потому что его задача сложна и выполняется в нравственно неблагоприятных условиях. Тем не менее, подчинение ему не станет менее обязательным, не по причине права отдавать приказы, которым обладало бы государ-
169
ство, но потому, что подчинение необходимо для сохранения и обеспечения покоя отечества. Следует подчиняться государству, каким бы оно ни было, подобно тому, как любящие дети, которых родители, уезжая, оставили на попечении посредственной гувернантки, слушаются ее в основном из любви к родителям. Если государство не посредственное—тем лучше; впрочем, в любом случае нужно, чтобы давление общественного мнения было стимулятором, подталкивающим к выходу из посредственности; но—посредственно государство или нет, — обязанность подчинения остается такой же.
Разумеется, она не безгранична, но ограничивать ее может только протест совести. Для такого ограничения не может быть никакого критерия; невозможно даже установить в ней раз и навсегда какой-нибудь один критерий для собственного пользования; когда чувствуют, что подчиняться больше не могут, — не подчиняются. Но в любом случае необходимым условием—пусть и недостаточным —возможности не подчиняться, не совершая преступления, является импульс обязательства столь насущного, что оно повелевает презреть любую опасность без какого бы то ни было исключения. Если тех, кто склонен к неповиновению, остановит чрезмерная опасность, то будет непростительным, в зависимости от обстоятельств, либо мечтать о неподчинении, либо не совершить этого. В остальном, всякий раз, когда строгая обязанность не вынуждает не подчиняться, действует строгая обязанность подчиняться. В стране не может быть свободы, если не признано, что неподчинение общественным властям, если только, оно не вызвано чувством долга, позорит больше, чем кража. То есть, что общественный порядок должен считаться чем-то более священным, чем частная собственность. Власти могут распространять такую точку зрения с помощью образования и других мер, которые следовало бы изобрести.
Но только сострадание к отечеству, тревога и нежная забота о том, чтобы уберечь его от несчастья, может дать миру и, в частности гражданскому миру, то, чем, к сожалению, обладает сама по себе война гражданская или война между государствами: нечто захватывающее, трогательное, поэтическое, святое. Только такое сострадание может заставить нас обрести так давно утраченное и, кстати, так редко испытываемое в ходе истории чувство, которое Теофил выразил в прекрасных стихах: «Святое величие законов».
170
Момент, в который Теофил писал эти стихи, был, возможно, последним моментом, когда во Франции это чувство испытывали глубоко. Затем пришел Ришелье, потом Фронда, позже Людовик XTV, затем все остальное. Монтескье тщетно пытался заново пробудить его в народе с помощью книги. Жившие в 1789 году ссылались на него, но глубоко в их сердцах его не было, иначе страна не смогла бы так легко соскользнуть в войну—одновременно гражданскую и межгосударственную.
С тех пор даже наш язык утратил способность выражать его. Тем не менее именно это чувство, хотя бы бледное его подобие, люди пытаются оживить, когда они говорят о законности. Но недостаточно назвать чувство, чтобы вызвать его. В этом основополагающая истина, о которой мы слишком часто забываем.
Зачем лгать самим себе? В 1939 году, перед войной, при режиме декретов-законов, республиканской законности уже не существовало. Она ушла, как молодость Вийона, «которая утаила от меня свой уход», бесшумно, не предупредив о том, что покидает, и никто ни жестом, ни словом не задержал ее.
Что же до чувства законности, то оно было совершенно мертво. Пусть бы сейчас оно возникло в мыслях изгнанников, заняло определенное место наряду с другими чувствами, на самом деле с ним не совместимыми, вмечтах о выздоровлении больного народа, — это не будет означать ничего или означать очень немного. Если оно было ничем в 1939 году, то как может стать оно действенным после прошедших лет постоянного неподчинения?
С другой стороны, Конституция 1875 года более не могла служить основой законности после того, как в 1940 году с ней совершенно перестали считаться или даже стали презирать, после того, как от нее отказался народ Франции. Ибо народ Франции отказался от нее. Ни группы участников Сопротивления, ни лондонские французы ничем тут не помогут. Если проскользнула тень сожаления, то не в какой-то части народа, но среди парламентариев, в которых профессия оживляла тот интерес к республиканским институциям, который везде уже умер. Не важно, что прошло много времени, он вновь должен где-то появиться. Сегодня голод придает Третьей республике всю поэзию той эпохи, когда хлеба было вдоволь. Это мимолетная поэзия. Впрочем, в то же время отвращение, ощущав-
171
шееся в течение многих лет и достигшее высшей степени в 1940 году, не исчезает (к слову, с тех пор, как Третья республика была осуждена в тексте, официально вышедшем в Лондоне, она едва ли может признаваться основой законности).
Тем не менее очевидно, что по мере того как будут забывать дела Виши, по мере того как перестанут возникать революционные, возможно, коммунистические учреждения, будут возвращаться структуры Третьей республики. Но это только из-за некоторой пустоты и потребности ее заполнить. Однако это не законность, но необходимость. В народе этому соответствует не верность, а угрюмая покорность. Год 1789-й эхом отзывается на совершенно иной глубине; выражается это эхо лишь в некоем вдохновении, но не в институциях.
Учитывая тот факт, что в нашей недавней истории действительно существовал разрыв, следует думать, что законность не может более носить исторический характер; она должна брать начало в вечном источнике всякой законности. Следует, чтобы люди, выдвигающие себя в правители страны, публично признали некоторые обязанности, отвечающие основным чаяниям народа, навечно вписанным в глубине людских душ; нужно, чтобы у народа было доверие к их словам и способностям, а также средства это засвидетельствовать; нужно, чтобы народ чувствовал, что, принимая их, он обязуется им подчиняться.
Подчинение народа общественным властям, будучи потребностью отечества, уже самим своим фактом есть обязанность священная, которая, в свою очередь, сообщает самим общественным властям, являющимся ее объектом, священности. В этом нет по отношению к государству идолопоклонства, связанного с патриотизмом типа римского. Наоборот, государство священно, но не как идол, а как предмет, употребляющийся при богослужении, или камни алтаря, или крещаль-ная вода, или любая другая подобная вещь. Все знают, что это всего лишь материал. Но частицы материи считаются священными потому, что служат священному предмету. Именно такое величие подобает государству.
Если не сумеют вызвать у народа Франции подобное вдохновение, то выбор будет только между нарушением порядка и идолопоклонством. Идолопоклонство может принимать форму коммунизма.
172
Именно это, возможно, и произойдет. Может оно принять и национальную форму. Очевидно, что в таком случае ее объектом будет столь типичная для нашей эпохи пара, состоящая из человека, единодушно избранного руководителем, и стальной машины государства. Таким образом, с одной стороны, руководителей может создавать реклама, с другой стороны, если к выполнению такой функции обстоятельства приводят человека действительно достойного, то он быстро становится узником своей роли идола. Говоря современным языком, отсутствие чистого вдохновения оставило бы французскому народу лишь такие возможности, как нарушение порядка, коммунизм или фашизм.
Встречаются люди, например в Америке, которые задаются вопросом, не склонятся ли французы Лондона к фашизму. Это в корне неверная постановка вопроса. Намерения сами по себе не имеют существенного значения, за исключением тех случаев, когда они прямиком ведут к злу, ибо для совершения зла всегда найдутся доступные средства. Но добрые намерения идут в счет только вместе с соответствующими средствами. У апостола Петра не было ни малейшего намерения отрекаться от Христа; но он сделал это, ибо на нем не было благодати, которая бы позволила ему выстоять. И уже сама настойчивость, категоричный тон, которым он говорил, утверждая противоположное намерение, тоже сыграли свою роль в том, что он был этой благодати лишен. Этот пример заслуживает того, чтобы мы вспоминали о нем во всех испытаниях, которые нам посылает жизнь.
Проблема в том, чтобы узнать, располагают ли французы Лондона необходимыми средствами к тому, чтобы воспрепятствовать народу Франции скатиться в фашизм и, в то же время, удержать его и от коммунизма, и от нарушения порядка. Фашизм, коммунизм и нарушение порядка—лишь едва различимые эквивалентные выражения одного и того же зла, речь идет о том, чтобы узнать, располагают ли они средством спасения от этого зла.
Если они им не располагают, цель их существования, состоящая в поддержании Франции в войне, оказывается полностью исчерпанной в случае победы, и тогда они должны вновь раствориться в толпе своих соотечественников. Если они им располагают, то должны были уже начать его применять, широко и эффективно, еще до
173
победы. Ибо подобное средство невозможно начинать применять при нервозном беспорядке, которым будет сопровождаться освобождение страны как для каждой отдельной личности, так и для толпы. Еще менее это возможно при спокойном состоянии нервов, если, конечно, успокоение когда-нибудь наступит; это было бы уж совсем поздно, и вопрос о каком бы то ни было подходе уже даже не мог быть поднятым.
Важно, таким образом, не то, что они утверждают перед чужеземцем свои права на управление Францией. Как для врача главное — не утверждать свое право на лечение больного, а установить диагноз, наметить курс лечения, подобрать лекарства, убедиться, что они у больного есть. Когда врач умеет все это, разумеется, не без риска ошибиться, но с обоснованными шансами оказаться правым, тогда, если хотят помешать ему выполнить свою функцию и поставить на его место шарлатана, его долг — изо всех сил сопротивляться. Но если там, где нет доктора, вокруг больного суетится много несведущих в медицине, а состояние больного требует самого целенаправленного и профессионального ухода, то какая разница, в чьих руках он окажется, чтобы скончаться или чтобы выжить лишь волею случая? Без сомнения, с любой точки зрения, лучше бы ему оказаться в руках тех, кто его любит. Любящие, по крайней мере, не станут ссориться у его изголовья, заставляя его страдать, если им известно, как можно его спасти.
174
Далее
|