Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Симона Вейль

УКОРЕНЕНИЕ. ПИСЬМО КЛИРИКУ

К оглавлению. Номер страницы после текста на ней.

УКОРЕНЕНИЕ

 

 

Часть третья

УКОРЕНЕНИЕ

Проблема способа воодушевить народ совершенно нова. Платон лишь намекает на нее в «Политике» и других произведениях; несомненно, на эту тему существовали учения в полностью утраченных на сегодня тайных знаниях времен доримской античности. Возможно, эта проблема и подобные ей рассматривались тамплиерами и первыми франкмасонами. Монтескье, если не ошибаюсь, не знал о ней. Руссо, с его сильным умом, вполне ясно признал ее существование, но далее не пошел. Не создается впечатления, что кто-либо в 1789 году подозревал о ней. В 1793 году, не утруждая себя даже постановкой этого вопроса, а еще менее—исследованием его, наспех выдали решение — придумали праздники высшего существа и праздники богини разума. Они были смешны и одиозны. В XIX же веке уровень разумности оказался гораздо ниже сферы, в которой подобные вопросы возникают.

В наше время изучили и проникли в проблему пропаганды. Солидный вклад здесь принадлежит, в частности, Гитлеру. Но это уже совсем другая проблема. Пропаганда не стремится вызвать вдохновение; она прикрывает, заделывает любую щелочку, сквозь которую вдохновение могло бы просочиться; она полностью наполняет душу фанатизмом. Ее приемы не могут быть применены для достижения противоположной цели. Речь не идет и о принятии противоположных способов; причинные связи не так уж просты.

175

Не нужно также думать, что вдохновение народа—всегда только божественная тайна, которая, следовательно, не приемлет каких бы то ни было методов. Высшая и совершенная степень мистического созерцания — вещь еще бесконечно более таинственная, и все же святой Хуан де ла Крус написал о способе его достижения трактаты, которые по своей научной точности стоят гораздо выше всего, написанного психологами и педагогами нашего времени. И если он счел своим долгом сделать это, то без сомнения был прав, поскольку был компетентен; красота его произведения—достаточно очевидное подтверждение его истинности. По правде говоря, начиная с ранней античности, намного предшествовавшей христианству, и до позднего Возрождения, всегда повсеместно признавалось существование некоторого метода в сфере духовности и всего того, что имеет отношение к благу души. Все более методичное воздействие, оказываемое людьми на материю, начиная с XVI века, привело их к обратному — к мысли, что интересы души либо полностью произвольны, либо подчинены магии, непосредственной действенности намерений и слов. Это не так. Все в творении подчинено методу, включая точки пересечения этого мира с иным. Именно на это указывает слово Logos, означающее скорее отношение, нежели речь. Меняется сфера — меняется метод. По мере перехода на более высокую ступень он становится все более строгим и точным. Было бы довольно странным, если бы порядок материального в большей мере отражал божественную мудрость, чем порядок относящегося к душе. Верно обратное.

Очень жаль, что проблема, для решения которой, если не ошибаюсь, не существует ничего, что могло бы направлять нас, оказалась той проблемой, которую мы должны сегодг ш решить, под угрозой не просто исчезновения, но полного небытия.

Кроме того, если бы Платон, например, сформулировал общее решение, то нам, чтобы выйти из положения, недостаточно было бы просто воспользоваться им; ибо в нашей ситуации история — слабое подспорье. В истории не упоминается пи об одной стране, оказавшейся в ситуации, хоть отдаленно напоминающей положение, в котором может оказаться Франция в случае германского поражения. Нам, кстати, даже невдомёк, какой будет эта ситуация. Мы

176

знаем лишь, что прецедентов ей нет. Таким образом, даже если бы мы и знали, как сообщить вдохновение некоей стране, мы еще не знаем, как поступить с Францией.

С другой стороны, поскольку речь идет о проблеме практической, знание общего решения не является обязательным для отдельного случая. Когда станок останавливается, то какой-нибудь рабочий, мастер, инженер, не обладающий общими знаниями по ремонту станков, может найти способ снова запустить его. Первое, что он предпримет в этом случае, — это осмотр станка. Однако, чтобы осмотр принес пользу, нужно иметь хотя бы некоторое понятие о механических связях.

Точно так же, наблюдая изменяющуюся изо дня в день ситуацию во Франции, необходимо помнить о понятии общественного действия как о способе воспитания страны.

Недостаточно только заметить это понятие, уделить ему внимание, разобраться в нем, следует всегда ощущать его в душе так, чтобы оно присутствовало даже тогда, когда внимание занято чем-то другим.

Оно требует усилия тем большего, что для нас эта мысль совершенно нова. Начиная с Возрождения, общественная деятельность никогда не рассматривалась под таким углом зрения, в ней видели способ установления формы власти, которую считали желательной в том или ином отношении.

Воспитание—детей или взрослых, отдельных людей или целого народа, или даже самовоспитание—заключается в том, чтобы пробуждать движущие силы. Образование должно указывать, что полезно, обязательно, хорошо. Задача же воспитания—найти движущие силы для эффективного исполнения. Ибо никогда никакое действие не осуществится без движущих сил, способных поддерживать его необходимой энергией.

Пытаться вести человеческие создания — себя самого или других —к благу, указывая лишь направление, не потрудившись обеспечить наличие соответствующего побуждения, это все равно, что жать на акселератор, пытаясь привести в движение машину, не заправленную горючим.

Это подобно попытке зажечь керосиновую лампу, не налив в нее керосин. Эта ошибка раскрыта в достаточно известном, читаемом,

177

перечитываемом и цитируемом вот уже двадцать веков тексте. И, тем не менее, ее продолжают совершать.

Нетрудно классифицировать воспитательные меры, заключенные в общественном действии.

Это, прежде всего, —страх и надежда, которые вызваны угрозами и обещаниями.

Внушение.

Выражение, либо официальное, либо одобренное официальными властями, определенных мыслей, которые еще до своего выражения действительно жили в сердце толпы или в сердце отдельных активных элементов нации.

Пример.

Сами формы действия и созданные ради него организации.

Первый способ самый грубый, и он использовался всегда. Второй сегодня является всеобщим достоянием, это способ, манипулирование которым было гениально изучено Гитлером.

Три других игнорируются.

Нужно попытаться представить их себе как три последовательные формы, в которые наша общественная деятельность может вылиться: современная форма, акт захвата власти в момент освобождения территории; осуществление временной власти в течение последующих месяцев.

В настоящее время мы располагаем лишь двумя средствами: радио и подпольным движением. Для французов существенное значение практически имеет только радио.

Третий из пяти перечисленных способов ни в коем случае не следует путать со вторым. Внушение, каким его увидел Гитлер, — это воздействие. Оно заключается в принуждении. Повторение—с одной стороны, с другой стороны — сила группы, от которой эта сила исходит или которой она намеревается овладеть, сообщает этому средству большую действенность.

Эффективность третьего способа совсем иного рода. Его основа —в потаенной структуре человеческой природы.

Случается, что мысль, иногда внутренне сформулированная, иногда не сформулированная, исподволь воздействует на душу, но слабо.

Но стоит человеку услышать эту же мысль извне, от кого-то другого, к чьим словам прислушиваются со вниманием, как сила этой

178

возрастает во сто крат и может порой приводить к внутреннему изменению.

Случавшем также, что человек испытывает потребность, осознанию или нет, услышать определенные слова, которые, будучи действительно произнесенными и исходящими оттуда, откуда обычно ждут добра, служат поддержкой, энергией и своеобразной пищей.

Эти две функции слова в частной жизни выполняют друзья или настоящие руководители; впрочем, это случается очень редко.

Но бывают обстоятельства, при которых общественная драма гаетолысо преобладает в личной жижи над частными ситуациями, что многнссмутные мысли и нужды такого рода оказываются почти одинаимимиу всех людей, составляющих народ.

Это предоставляет возможность действия, которое, будучи по-прежнему направленным та весь народ, остается по сути действием не коллектннным, но личностным. Таким образом, не подавляя глубинных, сокровенных ресурсов каждой души, что по природе вещей неизбежно делает любое коллективное действие, какими бы благородными ни были преследуемые им цели, этот вид действия их пробуждает, воодушевляет и заставляет возрастать.

Но кто может осуществлять такое действие?

В обычных обстоятельствах нет, возможно, ни единого источника его осуществления. Чрезвычайно сильные препятствия не позволяют правительству исполнить эту функцию разве что частично или в шип слабой степени. Другие преграды подобньым же образом препятствуют тому, чтобы оно исходило из негосударственного источника.

Но именно поэтому ситуации, в которой находится в настоящее время Франция,является удивительно, чудесно благоприятной.

Во многих иных отношениях катастрофично то, что Франция не имела в Лондоне постоянного представительства, как другие страны. С такой же точки зрения, это исключительное везение; такое же везение, как и то, что североафриканское дело не привело к преобразованию Национального комитета в постоянное правительство.

Ненависть к государству, существующм во Франции со времен Карла VI, скрыто, смутно и очень глубоко препятствует тому, чтобы слова, всходящие прямо от правительства, могли быть восприняты каждам французом как голос друга.

179

С другой стороны, в такого рода действиях слова, чтобы быть действительно эффективными, должны иметь официальный характер.

Военачальники сражающейся Франции представляют собой нечто аналогичное правительству точно в такой степени, которая необходима, чтобы их слова имели официальный характер.

Движение сохраняет свою первоначальную природу, природу бунта, вырывающегося из глубины нескольких верных и совершенно обособленных душ; этого достаточно, чтобы в словах, исходящих от него, ухо каждого француза могло услышать близкие, интимные, теплые интонации, голос друга.

И помимо прочего, генерал де Голль, в окружении тех, кто последовал за ним, — это некий символ. Символ верности Франции самой себе, верности, в какой-то момент сосредоточившейся почти единственно в нем; и, особенно, символ всего, что в человеке восстает против низкого преклонения перед силой. Все, что говорится от имени де Голля, имеет во Франции авторитет, связанный с символом. Как следствие этого, каждый, кто говорит от его имени, может на свой вкус и в зависимости от того, что кажется предпочтительным в тот или иной момент, черпать вдохновение на уровне чувств или мыслей, действительно бродящих в умах французов, или на более высоком уровне, и в данном случае таком высоком, как он этого желает. Ничто не мешает иногда черпать его в заоблачных высотах. Насколько это приемлемо для слов, исходящих от символа, воплотившего в себе все, что в глазах каждого является наивысшим, настолько это будет невозможно для слов, исходящих от правительства, опороченного всеми низостями, неизбежно связанными с осуществлением власти.

Правительство, прибегающее к слишком возвышенным словам и мыслям, дискредитирует их и выставляет себя на посмешище, если они не производят взрыва. Именно это произошло с принципами 1789 года и лозунгом «Свобода, Равенство, Братство» при Третьей республике. Именно это произошло со словами, часто самими по себе очень высокими, выдвинутыми так называемой национальной революцией. Правда, в последнем случае позор предательства привел к подрыву доверия с молниеносной быстротой. Но наверняка это все равно произошло бы, хотя и не так скоро.

180

Французское движение в Лондоне, возможно ненадолго, пользуется в настоящее время той исключительной привилегией, которая дает ему право, несмотря на известную символичность этого движения, быть выразителем самых возвышенных упований.

И даже из самой ирреальности, к которой она привязана вспед-ствие первичной изоляции тех, кто стоял у ее истоков, можно извлечь, если суметь этим воспользоваться, куда как большую полноту реальности.

«.. .Сила совершается в немощи»,—говорит святой апостол Павел73 .

Только какое-то странное ослепление могло породить желание опуститься до банальности и вульгарности положения правительства эмигрантов в ситуации, изобилующей столь удивительными возможностями. Счастье еще, что этому желанию не суждено было сбыться.

Впрочем, по отношению к загранице, преимущества аналогичны.

После 1789 года, т.е. совсем недавно, Франция в этом отношении заняла среди прочих наций особое положение. С конца XIV века, времени жестоких репрессий, совершаемых во фламандских и французских городах Карлом VI, до 1789 года Франция, с политической точки зрения, представлялась в глазах заграницы всего лишь тиранией абсолютизма и раболепием подданных. Когда дю Белле написал, «Франция — мать искусств, оружия и законов», то последние слова явно преувеличены; как прекрасно показал Монтескье, а до него с гениальной ясностью объяснил Рец, после смерти Карла VI во Франции не существовало законов вовсе. С 1715 по 1789 годы Франция была прилежной, смиренной ученицей Англии. Казалось, что в то время только англичане достойны были называться гражданами среди народов-рабов. Но после 1792 года, когда Франция, взволновав сердца всех угнетенных, оказалась втянутой в войну, в которой врагом была Англия, вся престижность идей о справедливости и свободе сконцентрировалась в ней. Для французского народа в течение следующего столетия это проявилось в своего рода восторженности, которой не знали другие пароды и отблеск которой они получили от нее.

Впрочем, французская революция, к сожалению, была связана с таким насильственным искоренением прошлого на всем Европей-

181

ском континенте, что восходящая к 1789 году традиция —это все равно что традиция антична*.

Война 1870 года показала, чем является Франция в глазах всего мгра. В этой войне французы были агрессорами, несмотря на хитрость эмеской депеши. Сама эта хитрость уже является доказательством того, что агрессия возникла с французской стороны. Разобщенные между собой немцы, еще содрогаясь при воспоминании о Наполеоне, ожидали завоевания. Они были очень удивлены, когда вошли во Францию, как нож в масло Но еще более они были поражены, обнаружив, что внушают ужас всем, потому что единственной их виной была победоносная защита. Но побежденной была Франция, и, невзирая на Наполеона, памяти 1789 года было достаточно, чтобы победители вызывали ужас.

В дневнике наследного принца Фридриха читаем, какое горькое удивление вызвало у лучших представителей немецкого народа такое непонятное для них осуждение.

Возможно, отсюда у немцев комплекс неполноценности, внешне противоречивая смесь нечистой совести и чувства, что с ними поступили несправедливо, и порождаемая им жестокость. В любом случае, начиная с этого момента в европейском сознании пруссак подменил образ немца, музыканта-мечтателя с голубыми глазами, «gutmutig», курящего трубку и пьющего пиво, совершенно безобидного, каким мы видим его еще у Бальзака. И немец все больше и больше становится похож на свой новый образ.

Франция ощущает едва ли меньшее моральное предубеждение по отношению к себе. Восхищаются ее пробуждением после 1871 года, но не замечают, какая цена за это заплачена. Франция стала реалисткой. Она перестала верить в себя. Подавление Коммуны, потрясающее как размахом, так и жестокостью, постоянно вызывает у рабочих ощущение, что они—исключенные из нации парии, а у буржуа — из-за нечистой совести — просто физический страх перед рабочими. Это было заметно уже в июне 1936 года, а падение в июне 1940 года стало в каком-то смысле непосредственным результатом той столь краткой и кровавой гражданской войны мая 1871 года, которая тайно длилась почти три четверти века. С тех пор дружба студенческой молодежи с народом, дружба, столь живительная для всей французской мысли XIX ст., превратилась про-

182

сто в воспоминание. С другой стороны, реакция на унизительное поражение направляла мысль буржуазной молодежи к самой что ни на есть посредственной концепции национального величия. Одержимая навязчивой мыслью о пережитом покорении, ушга шшем ее, Франция не чувствовала в себе более высокого призвания, чем завоевывать.

Вот так Франция стала такой же, как и все остальные нации, мечтая лишь о том, как бы заполучить свою часть желто- и чернокожего мира и обеспечит ь себе гегемонию в Европе.

После подобного взлета падение па столь низкий уровень не могло не сопровождаться глубоким кризисом. Пик его пришелся на июнь 1940 года.

Следует откры го сказать, что первой реакцией Франции на поражение стало отвращение к своему собственному прошлому. Это не было следствием пропаганды Виши. Наоборот, это было причиной, поначалу придавшей национальной революции видимость успеха. И такая реакция была законной н здоровой. Единственный аспект поражения, который может считаться благом, — это возможность изрыгнуть прошлое, завершением которого было это поражение. Прошлое, в котором Франция только и делала, чго отстаивала исключительные права миссии, от которой теперь отказалась, более не веря в нее.

За границей крах Франции вызвал какие-то эмоции лишь там, где нечто привнес дух 1789 года.

Временное подавление Франции как нации может позволить ей вновь занять свое прежнее место среди наций и стать тем, чего от нее давно ожидали, — вдохновением. А чтобы Франция восстановила свое величие в мире — величие, необходимое для здоровья внутренней жизни как таковой, — 11ужно, чтобы oi ia стала вдох1 ю-вением прежде, чем вслед за поражением врагов опять станет нацией. Позже это уже было бы невозможно по множеству причин.

Так и теперь: Французское движение в Лондоне находится в самой лучшей ситуации, о которой только можно мечтать, если ее умело использовать. Оно является официальным ровно настолько, чтобы иметь право говорить от имени страны. Не имея над французами правительственной власти, даже номинальной, даже фиктивной, опираясь исключительно на добровольное согласие, оно обладает

183

некоторой духовной властью. Нерушимая верность Франции в самые мрачные времена, кровь, по собственной воле проливаемая ради нее, дают право этому движению по своему усмотрению использовать самые прекрасные слова, какие только существуют. Оно находится именно там, где и должно быть, чтобы заставить мир услышать Францию. Сила этих слов основывалась бы не на могуществе, уничтоженном поражением, не на славе, стертой стыдом, но прежде всего на благородстве мысли, соответствующей сегодняшней трагедии, а также на духовной традиции, запечатленной в сердце народа.

Двойственную миссию этого движения легко определить: она в том, чтобы помочь Франции найти в глубине своего несчастья вдохновение, отвечающее ее духу и потребностям людей, брошенных сегодня на произвол судьбы, а также распространить в мире это вновь обретенное или, по крайней мере, предчувствуемое вдохновение.

Если поставить целью эту двойственную миссию, то к ней приложатся и многие вещи менее возвышенного порядка. Если же стремится прежде всего к ним, i о даже их не удастся добиться.

Разумеется, речь не идет о вдохновении только на словах. Любое реальное вдохновение проходит через мышцы и проявляется в действиях, и сегодня действия французов могут быть направлены лишь на изгнание врага.

Однако было бы несправедливо полагать, что единственная задача Французского движения в Лондоне — это поднять на самый высокий уровень энергию французов в борьбе с врагом.

Его задача—помочь Франции обрести подлинное вдохновение, которое, уже в силу самой своей подлинности, естественно преобразуется в энергию действия и героизма ради освобождения страны. Одно к другому не сводится.

Именно из-за того, что необходимо выполнить миссию такого высокого порядка, не достаточно будет лишь грубых и преследующих конкретные цели угроз, обещаний и внушений.

Наоборот, применение слов, отвечающих смутным мыслям и скрытым потребностям человеческих существ, составляющих французский народ, является средством замечательно соответствующим задаче, которую следует выполнить, при условии, что оно будет употреблено должным образом.

184

Для этого во Франции прежде всего должен существовать принимающий организм, то есть люди, главной задачей и заботой которых было бы распознавание этих смутных мыслей, невысказанных потребностей с последующим сообщением о них в Лондон.

Горячий интерес к людям, какими бы они ни были, и к их душам, способность поставить себя на их место и проявить внимание к невысказанным мыслям, определенная интуиция к происходящим историческим событиям и умение выражать письменно тонкие оттенки и сложные отношения — вот что необходимо для выполнения этой задачи.

Учитывая масштаб и сложность объекта наблюдения, следует располагать большим количеством наблюдателей, что на деле невозможно. Но следует, по крайней мере, незамедлительно привлечь всех без исключения.

Предположим, что во Франции имеется принимающий орган, недостаточный — иным он и быть не может, — но реальный, тогда вторая операция, безусловно намного более важная, разворачивается в Лондоне. Это процедура отбора. Процедура, которая позволит смоделировать душу страны.

Знание слов, способных найти отголосок в сердцах французов — это лишь знание факта. Оно не содержит никакого указания на добро, а политика, как любая человеческая деятельность, — это деятельность, направленная на добро.

Состояние сердец французов — не что иное, как факт. В сущности это ни добро, ни зло; на деле это соединение добра и зла, которое, тем не менее, может сильно варьировать.

Именно в этом заключена очевидная истина, которую неплохо повторить, ибо из-за сентиментальности, неизбежной спутницы изгнания, она могла в большей или меньшей степени быть подзабыта.

Среди всех слов, способных пробудить отклик в сердцах французов, следует выбрать те, отклик на которые был бы желателен, произносить и повторять их, приглушая другие, чтобы вызвать полное затухание того, что лучше уничтожить.

Какими будут критерии отбора?

Можно говорить о двух. Первый — благо в духовном значении слова. Второй — полезность. То есть, само собой разумеет-

185

ся, полезность относительно войны и национальных интересов Франции.

Что касается первого критерия, то прежде всего необходимо рассмотреть один постулат. Его нужно очень внимательно, очень неспешно взвесить в душе и сознании, затем раз и навсегда либо принять, либо отбросить.

Христианин может только принять его.

Постулат этот заключается в том, что если что-либо является духовным благом, то оно является благом вообще, при любых отношениях, во все времена, в любом месте, при каких бы то ни было обстоятельствах.

Эго то, что выражено в словах Христа: «Собирают ли с терновника виноград или с репейника смоквы? Так всякое дерево доброе приносит и плоды добрые, а худое дерево приносит и плоды худые. Не может дерево доброе приносить плоды худые, ни дерево худое прш юсить плоды добрые»74.

Вот значение этих слов Над областью земной, плотской, где обычно пребывают наши мысли, представляющей неопределенную смесь добра и зла, находится другая, духовная область, где добро — это только добро, и даже в нижних областях производит лишь добро; зло же — лишь зло и порождает лишь зло.

Это прямое следствие веры в Бога. Абсолютное добро не только лучше всех других видов добра — тогда оно было бы добром относительным, — но добро единственное, всеобщее, заключающее в себе все возможные виды добра в их высшей степени, включая те, которые вновь ищут люди, отвернувшиеся от него.

Любое чистое добро, произошедшее непосредственно от него, обладает аналогичным свойством.

Таким образом, в перечне откликов, способных быть вызванными в сердцах французов голосом из Лондона, прежде всего следует выбрать то, что является чистым и подлинным благом, отбросив любое соображение уместности, не подвергая его никакому испытанию, кроме испытания на подлинность, сообщать же все это им следует часто, неутомимо, с помощью слов как можно более простых и строгих.

186

Разумеется, все то, что исходит только от зла, ненависти, низости, —должно быть также отброшено, невзирая на своевременность.

Остаются промежуточные побуждения, низшие по сравнению с духовным добром, но не являющиеся сами по себе обязательно пло-химв, и в отношении которых как раз и встает вопрос уместности. Для каждого из них следует изучить по возможности полно, внимательно оглядевшись, все последствия, которые он может вызвать в том или ином отношении при том или ином вероятном стечении обстоятельств.

Если об этом не позаботиться—можно ошибочно вместо желаемого вызвать нежелательное.

Например, пацифисты после 1918 года посчитали, что они должны, дабы их лучше слышали, взывать к чувству безопасности, комфорта. Они надеялись таким образом получить достаточно влияния, чтобы держать в своих руках внешнюю политику страны. Они рассчитывали вести ее гак, чтобы гарантировать мир

Они не задавались вопросом, какие последствия возымели бы вызванные ими побуждения в том случае, если завоеванное влияние, пусть и значительное, оказалось бы недостаточным, чтобы обеспечить им руководство внешней политикой.

Если бы они только задались этим вопросом, ответ явился бы незамедлительно, и ответ однозначный Вызванные ими побуждения не могли ни предотвратить, ни отсрочить войну, они могли только позволить выиграть ее самому агрессивному, самому воинственному лагерю и таким образом надолго опорочить саму любовь к миру.

Попутно заметим, что сама игра демократических институций, как мы ее понимаем, — это постоянное приглашение к подобного рода преступной и фатальной небрежности.

Чтобы избежать этого, следует рассуждать о каждом побуждении: это побуждение может оказывать действие в той или иной среде; а в какой еще? Оно может иметь последствия в той или иной области; а в какой еще? Может возникнуть та или иная ситуация; а какая еще? Какие последствия могло бы оно вызвать в любой среде, в любой области и ситуации, непосредственно сейчас, позже, еще позже? В каком отношении каждое из этих возможных последствий было бы полезно, а в каком оно принесло бы вред? Какова вероятность каждого из них?

Следует внимательно рассмотреть каждый в отдельности и все пункты вместе; при выборе отбросить на несколько мгновений ка-

187

кую бы то ни было предвзятость, а затем решать; и быть готовым, как при принятии любого решения, к тому, что есть риск ошибиться.

После того, как выбор сделан, нужно подвергнуть его испытанию делом, с тем, разумеется, чтобы соответствующий аппарат во Франции постоянно отмечал полученные результаты.

Но слова—это лишь начало. Действие—более мощный инструмент для лепки человеческих душ.

Оно имеет два свойства по отношению к побуждениям. Прежде всего, побуждение действительно реально в душе лишь тогда, когда оно вызвало действие, осуществляемое телом.

Недостаточно поддерживать те или иные побуждения, существующие или только зарождающиеся в сердцах французов, в расчете на то, что последние сами реализуют свои собственные побуждения на деле.

Кроме того, из Лондона нужно указывать способ действия: в максимально возможной степени, как можно более продолжительное время, как можно более подробно, с привлечением всех имеющихся средств, в частности радио и пр.

Однажды какой-то солдат сказал, описывая свое собственное поведение во время боевых действий: «Я повиновался всем приказам, но чувствовал, что добровольно и без приказов идти навстречу опасности я бы не мог, это было неизмеримо больше моего запаса храбрости».

В таком наблюдении заключена очень глубокая истина. Приказ —это стимулятор невероятной эффективности. При некоторых обстоятельствах он заключает в себе самом энергию, необходимую для действия, на которое указывает.

Заметим по ходу: изучить, из чего складываются обстоятельства, что их определяет, каковы их возможные разновидности, составить полный перечень означало бы обрести ключ для решения самых важных и неотложных проблем войны и политики.

Ясное осознание точных и совершенно неукоснительных обязанностей, повышенное чувство ответственности заставляют идти навстречу опасности так же, как и приказ. Это чувство возникает лишь тогда, когда действие начато, и под влиянием тех или иных особых обстоятельств. Чем яснее разум, тем выше способность признать ответственность, еще больше оно зависит от интеллектуаль-

188

ной порядочности — бесконечно ценного качества, препятствующего лжи, не позволяющего лгать самому себе ради избавления себя от неудобств.

Существует три типа людей, которые могут противостоять опасности не поддавлением приказа либо конкретной ответственности. Во-первых, это те, кто обладает большой врожденной смелостью, бесстрашным характером, воображением, не склонным к кошмарам; они часто идут навстречу опасности легко, не задумываясь, с некоторым авантюризмом. Затем те, которым смелость дается нелегко, но они черпают энергию в нечистых побуждениях. Жажда наград, месть, ненависть — вот примеры таких побуждений; их очень много, они различны по характеру и обстоятельствам. Наконец, те, которые подчиняются непосредственному и особому велению, исходящему от Бога.

Последнее встречается не так редко, как можно было бы подумать; просто когда подобное случается, оно, как правило, остается тайной, зачастую даже для самого человека, с которым это происходит, поскольку такие люди нередко полагают, будто они не верят в Бога. Однако описанное выше бывает хотя и не так редко, как считается, однако ж и не так часто, как можно было бы желать.

Две другие категории отваги, хотя и наглядны и почитаемы как героизм, значительно уступают по человеческим качествам той храбрости, которую проявляет солдат, подчиняющийся приказам своего командира.

Французское движение в Лондоне официально ровно настолько, чтобы его директивы имели побудительную силу приказов, но, вместе с тем, не лишали бы той доли светлого и чистого чувства опьянения, которая сопровождает добровольное согласие на жертву.

Здесь для него раскрываются огромные возможности и ответственность.

Чем больше во Франции будет действий, совершаемых по приказам этого Движения, и людей, выполняющих его приказы, тем больше будет у Франции шансов обрести душу, которая позволит ей с триумфом вернуться в войну—с триумфом не только военным, но и духовным, и восстановить отечество после ее окончания.

Кроме проблемы количества действий и людей, есть еще одна основополагающая проблема: выбор действий.

189

Она важна во многих отношениях, никоторые из нижтакогоуровня возвьпиенности и важности, что следует считать катастрофической передачу этой сферы в руки техников конспирации.

В целом, в любой области зло неизбежно преобладает всюду, где техническая сторона дела является полностью или почти полностью независимой.

Исполнители всегда стремятся быть самостоятельнее, потому что чувствуют, что знают самое дело; и зто совершенно законно с их стороны. Ответственность за зло, которое всегда есть следствием их действий, лежит исключительно на тех, кто потворствовал ем, забывая о необходимости всегда помнить о цепях, которым должно подчиняться то или иное техническое решение.

Направление, сообщенное из Лондона движению, которое будет осуществляться во Франции, должно отвечать многим целям.

Получение информации и проведение саботажа являются первоочередными военными задачами.

В этом отношении французы в Лондоне могут быть лишь посредниками между желаниями Англии и доброй волей французов во Франции.

Чрезвычайная важность этих вопей становится очевидной, если вполне осознать, что исход войны зависят в гораздо большей степени от средств, нежели от сражений. Пара «локомотив—саботаж» симметрична паре «корабль—подводная лодка». Уничтожение локомотивов равноценно уничтожению подводных лрдаж. Отношение этих двух видов уничтожения отаечаст уничтожавшем при нападении и при обороне.

Не менee важную роль играет дезорганизация производства.

Объем, степень нашего влияния на действия, проводимые во Франции, принципиально зависит в первую очередь от материального обеспечения, предоставленного нам Англяш. Наше вляявк на Францию, то, которое мы вмеем, и еще более то, которого мы можем достичь, может быть для Англии очень полезным. Итак, имеется взаимная необходимость; но для нас она куда более значительна; по крайней мере в ближайшем будущем, которое слишком часто только и принимают во внимание

В такой ситуации, если мощу ними и нами не жинвшег отношений не просто хороших, но теплых, действительно дружеских и

190

в какой-то мере интимных, — это просто недопустимо и должно прекратиться. Повсюду, где человеческие отношения не таковы, как должны быть, виновны, как правило, обе стороны. Но всегда гораздо полезнее осмыслить свои собственные ошибки, чтобы больше их не повторять, чем чужие. Кроме того, в этих отношениях заинтересованы в первую очередь мы—по крайней мере, сейчас К тому же, мы — эмигранты, принятые ими, и существует долг благодарности. Наконец, общеизвестно, что англичане не склонны вылезать из своей скорлупы и становиться на место другого; их лучшие качества, их назначение на этой планете почти несовместимы с этим Сказать по правде, такая склонность, к сожалению, встречается и у нас почта столь же редко; но по своей природе она относится к тому, что мы называем призванием Франции В силу всех этих причин именно мы должны сделать усилие, чтобы отношения стали достаточно теплыми; нужно чтобы с нашей стороны искреннее желание понимания, разумеется, лишенное малейшего оттенка низкопоклонства, пробилось сквозь их сдержанность, обнаружив их настоящую способность любить, за этой сдержанностью таящуюся.

Личные чувства играют в великих мировых событиях роль, которую во всем ее масштабе нам никогда не постигнуть Такой фактор, как дружба между двумя отдельными людьми, двумя общностями, или же ее отсутствие, может в некоторых случаях оказать решающее влияние на судьбы человечества.

Это совершенно ясно. Истина возникает в уме только отдельного человека. Как он может передать ее другим7 Если он попытается ее выразить, его не станут слушать, поскольку другие, не знающие об этой истине, не признают ее таковой, они не узнают, что то, что он им говорит, истинно; они не обратят на то, что он им говорит, достаточно внимания, чтобы заметить истину в его словах, поскольку у них нет никаких оснований прилагать усилия и быть внимательными.

Но дружба, восхищение, симпатия или любое другое доброжелательное чувство естественным образом настроит их на определенный уровень внимания. Человек, которому есть что сказать нового (потому что для общеизвестного не требуется никакого внимания), может прежде всего быть выслушан теми, кто его любит.

191

Таким образом, обмен истинами (какими бы они ни были) между людьми полностью зависит от состояния чувств.

У изгнанников, не забывающих свою страну, — а те, кто забыл, для нее потеряны, — сердце столь непреоборимо обращено к несчастной отчизне, что запас эмоций для дружественного отношения к стране, приютившей их, невелик. Такая дружба не может в действительности прорасти и укрепиться в их сердце, если они не произведут своего рода насилия. Но они обязаны это сделать.

У французов, проживающих в Лондоне, нет по отношению к французскому народу, который надеется па них, более неукоснительного долга, чем завязать с элитой англичан настоящую, живую, горячую, интимную, действенную дружбу.

Помимо стратегической полезности при выборе действий должны учитываться и другие соображения. Они имеют еще большее значение, хотя и занимают второстепенное положение, поскольку стратегическая полезность действия является гарантом реальности действия. Если она отсутствует, будет не действие, а только суета, а косвенное достоинство действия, составляющее его основную ценность, сразу исчезает.

Такое косвенное достоинство является двойственным.

Действие придает полноту реальности побуждениям, вызывающим его. Выражение этих побуждений, слышимое извне, сообщает им лишь половину реальности. Действие—нечто качественно иное.

В сердце могут сосуществовать многие чувства. Выбрать именно те из них, которые сейчас необходимы, распознав их в сердцах французов и доведя их до той степени реальности, которую может придать официальное сообщение, —такой выбор заранее ограничен материальными возможностями. Так, если даже в ежевечернем всего лишь 15-минутном обращении через эфир к французам приходится нередко повторяться, во-первых, из-за помех нет уверенности, что тебя слышат, и, во-вторых, повторение используется как педагогическая необходимость, то можно обсуждать весьма ограниченный круг вопросов.

При переходе в область действия ограничения становятся еще более жесткими. Следует делать новый выбор согласно уже намеченным критериям.

192

Способ, посредством которого побуждение превращается в поступок, требует изучения. Один и тот же поступок может быть вызван разными побуждениями либо их сочетанием; и наоборот, какое-нибудь иное побуждение может оказаться неспособным произвести его.

Наилучший и, возможно, единственный способ постоянно вести людей не только к выполнению некоего определенного действия, но и к выполнению его под действием некоего определенного побуждения, состоит в установлении ассоциативной связи между действием и побуждением посредством слова. То есть всякий раз, когда по радио советуют совершить определенное действие, такой совет должен сопровождаться изложением одного или нескольких побуждений; каждый раз, когда этот совет повторяют, побуждение должно быть изложено заново.

Конечно, точные инструкции передаются не по радио. Но все они должны дублироваться передаваемыми по радио призывами, относящимися к тому же объекту, обозначенному лишь настолько, насколько позволяет осторожность: с меньшей точностью, но большим вниманием.

Действие обладает еще одним качеством в области побуждений. Оно не только сличает реальность с побуждениями, которые прежде существовали в полупризрачном состоянии. Оно дает толчок душе к развитию тех побуждений и чувств, которые раньше попросту не существовали.

Так происходит всякий раз, когда давление обстоятельств вынуждает совершать действие, намного превосходящее те запасы энергии, которые содержались в вызвавшем его побуждении.

Такой механизм, овладение которым немаловажно как для внутренней жизни человека, так и для воздействия на других людей, в равной степени может творить и зло и добро.

Например, часто так случается, что живущий в семье хронический больной, за которым в силу искренней привязанности с неж1 гостью ухаживают, в конце концов вызывает у своих близких скрытую глухую неприязнь, потому что они обязаны ему отдавать больше энергии, чем содержится в их привязанности к нему.

В народе, для которого подобные обязательства, нанизанные на постоянную усталость, очень тяжелы, иногда проявляется будто не-

193

которая бесчувственность или даже жестокость, непонятная со стороны. Именно поэтому, как однажды с состраданием заметил «Гренгуар», в народе случаи грубого и бессердечного обращения с детьми встречаются чаще.

Какое добро можно творить при помощи этого механизма, мы проиллюстрируем чудесной буддистской историей.

Буддистское предание говорит, что Будда пообещал вознести в свои владения на небе того, кто произнес бы его имя с желанием быть спасенным им. На этом предании основана практика, названная «произнесением Имени Господа». Она состоит в повторении определенное количество раз нескольких санскритских, китайских или японских слогов, означающих «Слава Господу Света».

Один молодой монах-буддист тревожился о вечном спасении своего отца, невероятного скупердяя, который не думал ни о чем, кроме денег. Настоятель монастыря позвал старика и пообещал ему давать по одной монете всякий раз, когда тот произнесет Имя Господа; если вечером он придет и скажет, сколько монет ему причитается, их ему заплатят. Обрадованный старик посвятил этой практике все свободное время. Каждый вечер он приходил в монастырь за оплатой. И вдруг он исчез. Неделю спустя настоятель отправил молодого монаха справиться об отце. Оказалось, что старик настолько был поглощен произнесением Имени Господа, что не мог более считать, сколько раз он это делал; и поэтому не приходил за деньгами. Настоятель посоветовал молодому монаху ничего не предпринимать. Какое-то время спустя старик с сияющими глазами пришел в монастырь и рассказал, что пережил озарение.

Заповедь Христа: «Собирайте себе сокровища на небе... Ибо, где сокровище ваше, там будет и сердце ваше», — подразумевает феномены именно такого рода.

Это означает, что есть действия, способные переносить с земли на небо часть любви, живущей в сердце человека.

Скупец еще не является скупцом, когда он только начинает копить. Несомненно, вначале его подталкивает к этому мысль о радостях, которые можно себе позволить, имея деньги. Но предпринимаемые усилия и лишения, которым ради этого подвергают себя ежедневно, увлекают его. Когда самопожертвование заслоняет первоначальную цель накопительства, сокровище, которому он принес

194

себя в жертву, становится для него самоцелью и подчиняет себе его собственную личность. Такова же природа и мании коллекционера. Таких примеров можно было бы привести множество.

Таким образом, когда жертва, приносимая во имя чего-либо, намного превосходит вызвавший ее импульс, по отношению к этому объекту возникает либо отвращение, либо более сильная привязанность нового вида, совершенно отличная от первоначального.

Добру или злу послужит эта новая привязанность — зависит только от природы самого объекта.

Если в приведенном примере с больным часто возникает чувство отвращения, то только потому, что такие усилия лишены будущего; внутреннее накопление усталости ничем не выражается внешне. Скупой же видит, как его сокровище растет.

Но бывают ситуации или сочетания характеров, когда больной в семье, напротив, вызывает фанатичную привязанность. Изучая все это в достаточной мере, можно было бы, несомненно, вывести определенные законы.

Однако даже при самом общем знании подобных явлений можно вывести некоторые практические правила.

Чтобы избежать эффекта отвращения, следует предвидеть возможное истощение старых побуждений; время от времени давать разрастаться новым побуждениям, действиям, к тем же самым побуждениям, неожиданно зародившимся в глубине сердца.

Особенно следует заботиться о том, чтобы «механизм передачи», который привязывает скупого к богатству, работал бы на добро, а не на зло; надо избегать или хотя бы сводить к самому минимуму все зло, которое могло бы таким образом быть порождено.

Это легко объяснить.

Рассматриваемый механизм состоит в том, чтобы действие, которое вследствие внешних относительно него побуждений ранее производилось с усилием, становилось само по себе объектом привязанности. В зависимости от того, каковым — злым или добрым —есть само это действие, она приводит к добру или к злу.

Если кому-либо довелось убива гь немецких солдат, служа Франции, а по прошествии какого-то времени он входит во вкус и уничтожает людей просто ради процесса уничтожения, то понятно, что это зло.

195


Если кто-то помогает рабочим избежать отправки в Германию ради служения Франции, а через некоторое время спасение несчастных становится его призванием, то понятно, что это добро.

Не все случаи столь ясны, но исследовано таким образом может быть все.

При прочих равных условиях всегда нужно выбирать такие способы действия, которые заключают уже в самих себе стремление к добру. А зачастую этот выбор нужно совершать уже тогда, когда эти условия равными не являются. Это нужно не только ради добра, чего было бы достаточно, но также ради пользы дела.

Зло гораздо легче, чем добро, может стать действующим побуждением, но уж если побуждением, действующим в душе, стало искреннее добро, то оно будет источником порыва неисчерпаемого и неизменного, чего никогда не происходит со злом.

Вполне можно стать агентом секретных служб сразу двух стран из патриотических соображений, чтобы лучше служить своей родине, обманывая врага. Но если усилия, затрачиваемые на эту деятельность, превосходят энергию патриотического порыва и если вследствие этого появляется вкус к подобной деятельности как таковой, почти неизбежно наступает момент, когда человек сам перестает понимать, кому он служит и кого обманывает, момент, когда он готов служить кому угодно и обманывать кого угодно.

Напротив, если из чувства патриотизма человек отваживается на действия, которые порождают и взращивают любовь к высшему благу, чем родина, душа обретает ту закалку, которая рождает мучеников, и это приносит пользу родине.

Вера реалистичнее реалистической политики. Кто в этом не уверен, у того нет веры.

Итак, следует пристально изучать и тщательно взвешивать каждый из способов действия, к которому прибегает нелегальное сопротивление во Франции.

Для этого необходимо производимое исключительно с этой целью внимательное наблюдение на месте.

Не исключено, что учитывая и эти рассуждения, и наши ближайшие цели, можно было бы разработать новые формы действия. (Например, немедленно организовывать повсеместный заговор для уничтожения официальных документов, относящихся к контролю

196

государства над гражданами, уничтожение, которое может осуществляться посредством самых разнообразных средств—пожаров и т.д.; это принесло бы огромную пользу как сейчас, так и впоследствии.)

Еще более важным, чем просто разрозненные действия, было бы создание организации, их координирующей. Если бы такая организация не была создана искусственно, а выросла естественно, как растение, из насущных потребностей, если бы она сформировалась с неусыпным вниманием и терпением в соответствии с ясным видением того, что является благом, — это было бы, наверное, самое большее, что мы можем сейчас создать.

Во Франции существуют уже сформировавшиеся организации. Но существуют также, и это куда более интересно, зародыши, ростки, зачатки организаций, находящиеся в процессе становления. Их-то и нужно изучать, наблюдать, используя власть Лондона как орудие для постепенного и терпеливого моделирования, подобно скульптору, который угадывает форму, заключенную в глыбе мрамора, и извлекает ее оттуда.

Такое моделирование должно руководствоваться непосредственными соображениями, а также должно быть нацеленным в будущее.

Все, сказанное выше о слове и деле, применимо и здесь.

Организация, которая улавливает и впитывает слова, произнесенные официальным тоном, и скрытое в них вдохновение передает уже другим, своим голосом; организация, которая претворяет их в согласованные действия, обеспечивая все возрастающую эффективность последних; наконец, организация, которая является живой общностью людей, где царят отношения дружбы, братства и теплоты,—вот та плодородная почва, на которой обездоленные и лишенные корней французы могли бы обрести жизнь и спасение как в военное, так и в мирное время.

Это нужно делать сейчас. После победы, в неудержимом разгуле личной жажды благосостояния и власти, начинать будет поздно.

Это нужно делать немедленно. Невозможно даже представить, насколько это срочно. Пропустить момент означало бы проявить безответственность, почти равную, быть может, преступлению.

Для Франции единственный источник спасения и величия — это вновь обрести свой истинный дух в глубинах собственного несчастья.

197

Это нужно делать теперь, сейчас же; когда беда еще подавляет; пока для Франции еще есть возможность в будущем превратить в реальность первый проблеск осознания своего вновь обретенного духа, проявив его в военных действиях.

После победы эта возможность будет упущена, и мир не предоставит другой такой возможности. Ибо гораздо более сложно представить себе и задумать мирное действие, чем военное; чтобы пройти через мирное действие, вдохновение должно уже обладать высокой степенью сознания, света, реальности. В мирной Франции оно может быть таким лишь при условии, что станет таким в последний период войны. Нужно, чтобы война была учительницей, которая развивает и питает вдохновение; для этого надо, чтобы в разгар войны возникло глубокое, подлинное вдохновение, истинный свет.

Нужно, чтобы Франция вновь во всей полноте присутствовала на войне, участвовала в победе ценой своей крови; но этого недостаточно. Это может происходить как бы в потемках, и тогда особой пользы от этого не будет.

Кроме того, нужно, чтобы подпиткой ее боевой энергии было не что иное, как ее подлинный дух, обретенный в глубинах несчастья, хотя и с уровнем сознания вначале неизбежно низким после подобной ночи.

Тогда даже война может раздуть из этого пламя. Настоящая миссия Французского движения в Лондоне, даже с учетом политических и военных обстоятельств, — это прежде всего миссия духовная, и лишь затем политическая и военная.

Ее можно было бы определить как духовное руководство в масштабе страны.

Очерченный здесь способ политического действия требует, чтобы каждому выбору предшествовало одновременное его рассмотрение в совершенно разных аспектах. Это предполагает повышенную степень внимания, приблизительно того же порядка, который требуется для творческой работы в области искусства и науки.

Но почему политика, решающая судьбу народов и имеющая своей целью справедливость, должна требовать меньше внимания, чем искусство и наука, чьими предметами являются красота и истина?

Политика очень сходна с искусством; с такими видами его, как поэзия, музыка, архитектура.

198

Закон художественного творчества (и его главная трудность) состоит в одновременности многоплановой композиции.

Поэт, подбирая каждое слово и сочетая их, должен учитывать одновременно по меньшей мере пять или шесть планов композиции: правила стихосложения — число слогов и рифм — в выбранной им форме стиха; грамматическое сочетание слов; их логическое сочетание по отношению к развитию мысли; чисто музыкальную последовательность звуков, содержащихся в слогах; так сказать, материальный ритм, который создается при помощи цезур, пауз, длительностей каждого слога и каждой группы слогов; атмосферу, которую создают вокруг каждого слова возможности заключенного в нем подтекста, и переход из одной атмосферы в другую по мере следования слов; психологический ритм, устанавливаемый длительностью слов, соответствующих определенной атмосфере и определенному движению мысли; эффекты повторов и новизны; и, конечно же, другие вещи, главная среди которых — особая интуиция красоты, придающая всему произведению единство.

Вдохновение — это некоторое напряжение способностей души, делающее возможным тот уровень внимания, который необходим для создания многоплановой композиции.

Тот, кто не наделен даром такого внимания, однажды может обрести эту способность, если будет смиренно, настойчиво и терпеливо этого добиваться, и если его желание обладать такой способностью будет пылким и непоколебимым.

Если же он не охвачен таким желанием, то нет необходимости и браться за стихи.

Политика—это тоже искусство, подчиненное многоплановой композиции. Тот, кто ощущает в себе политическую ответственность, кто алчет и жаждет справедливости, тот должен желать обрести способность к многоплановой композиции, а значит, со временем непременно обретет ее.

Вот только сегодня время не ждет. Нужда торопит.

Очерченный здесь метод политического действия превосходит возможности человеческого разума, по крайней мере те, которые нам известны. Но именно это-то в нем и ценно. Не стоит задаваться вопросом, способен ли ты его применить. Ответом всегда будет: «нет». Но нужно совершенно отчетливо уяснить его себе; часто и

199

подолгу размышлять о нем; поместить навсегда туда, где обитает душа, откуда произрастают все мысли, и руководствоваться им во всех своих решениях. Тогда, возможно, появится вероятность того, что решения, даже несовершенные, будут добрыми.

Стихотворец, поглощенный желанием преуспеть в поэзии в той же мере, что и Расин, никогда не создаст хороших стихов. Однако уж совсем худо, если он будет гнать от себя саму мысль о такой возможности.

Чтобы писать стихи, в которых живет красота, нужно иметь желание посредством составления слов достичь уровня красоты чистой и божественной, о которой Платон говорил, что она обитает по ту сторону небес.

Одна из основных истин христианства заключается в том, что нельзя стать менее несовершенным, просто пытаясь достичь меньшего несовершенства. Только желая стать совершенным, можно истребить в душе ту ее часть, которая исполнена зла и оскверняет душу. Отсюда заповедь Христа: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный»75.

Насколько человеческий язык далек от божественной красоты, настолько чувственные и интеллектуальные способности людей далеки от истины, а запросы социальной жизни — от справедливости. Следовательно, в политике потребность в свежей творческой мысли столь же велика, как и в искусстве или науке.

Вот почему почти все противопоставляющие их политические мнения и дискуссии так же чужды политике, как столкновения эстетических мнений в кофейнях Монпарнаса чужды искусству. Как политик, так и художник могут найти в этих спорах лишь некоторое возбуждающее средство, которое следует употреблять исключительно в малых дозах.

На политику почти никогда не смотрят как на столь высокий вид искусства. Дело в том, что за многие столетия ее привыкли считать только (или, во всяком случае, в основном) техникой получения и удержания власти.

Но власть не есть цель. По своей природе, сути, определению она является исключительно средством. Власть для политики то же, что пианино для написания музыки. Композитор, которому для сочинения мелодий необходимо пианино, окажется в затруднитель-

200

ном положении, попав в деревню, где инструмента нет. Но если ему достанут пианино, дело только за ним—он может сочинять.

Несчастные, мы спутали производство пианино с написанием сонаты.

Воспитательный метод ничего не стоит, если он не вдохновлен определенной концепцией человеческого совершенствования. Когда речь идет о воспитании народа, такой концепцией должна быть концепция цивилизации. Ее не следует искать в прошлом, содержащем лишь несовершенное; еще менее — в наших мечтах о будущем, которые по необходимости так же посредственны, как и мы сами, и поэтому существенно уступают прошлому. Искать вдохновение для такого воспитания — как и сам метод — следует среди истин, извечно содержащихся в природе вещей.

Вот несколько указаний по этому поводу.

От формы цивилизации, которая могла бы чего-то стоить, нас отделяют, главным образом, четыре препятствия: наша ложная концепция величия, потеря нами чувства справедливости, обожествление денег и отсутствие в нас религиозного вдохновения. Мож1 ю без всякого колебания говорить это от первого лица множественного числа, поскольку сомнительно, чтобы в данный момент было хотя бы одно человеческое существо на всем земном шаре, избежавшее этой порочной квадриды, и еще более сомнительно, что таковое найдется среди белой расы. Но даже если и есть несколько таких, на что хотелось бы надеяться вопреки всему, то они не обнаруживают себя.

Самый страшный порок — наше понимание величия, а ведь именно о нем мы менее всего думаем как о пороке. По крайней мере, как о пороке в нас самих; во врагах он нас шокирует, но, несмотря на неоднократные предостережения Христа о соринке и бревне, мы и не думаем признать его своим.

Наша концепция величия — это именно то, что стало для Гитлера вдохновением всей его жизни. Когда мы отбрасываем ее, полагая, что не несем на себе ни малейшего ее отпечатка, то ангелы, должно быть, плачут или смеются,—если кто-то из ангелов интересуется нашей пропагандой.

Кажется, как только Триполитания была оккупирована, там прекратили изложение истории с фашистских позиций. Это очень хо-

201

рошо. Но было бы интересно узнать, чем фашистское изложение истории античности отличалось от того, что практикуется во Французской республике. Должно быть, разница невелика, поскольку большой авторитет республиканской Франции в области древней истории — г-н Каркопино — читал в Риме лекции об античном Риме и Галлии, которые пришлись очень к месту и были приняты очень хорошо.

Сегодня французы в Лондоне могут кое в чем упрекнуть Каркопино, но это не касается его исторических концепций. Другой историк из Сорбонны говорил в январе 1940 года человеку, весьма жестко отозвавшемуся о римлянах: «Если Италия выступит против нас, значит, вы были правы». В качестве критерия исторической оценки этого недостаточно.

Побежденные часто извлекают пользу из сентиментальности ш югда даже несправедливой,—но только временно побежденные. Несчастье обладает огромным очарованием, если к нему присоединяется очарование силы. Несчастье слабых не является даже предметом внимания; хорошо еще, если оно не становится предметом отвращения. Когда христиане одержали значительную победу, поскольку Христос, хотя и распятый, воскрес и вскоре должен бьл возвратиться во славе, чтобы вознаградить своих и покарать остальных, никакие пытки их больше не пугали. Но прежде, когда Христос был всего лишь абсолютно чистым существом, стоило лишь несчастью коснуться Его, как Его покинули. Те, кто любили Его больше всех, не смогли найти в своем сердце силы пойти на риск ради Него. Пытки сильнее храбрости, если последняя не питается надеждой реванша. Реванш не обязательно должен быть личным: какой-нибудь иезуит в Китае, претерпевая муки и страдания, поддерживается мыслью о земном величии церкви, хотя лично ему помощи и спасения ждать неоткуда. В этом мире нет другой силы, кроме силы. Это могло бы быть аксиомой. Что же до силы, источник которой находится за пределами этого мира, то контакт с ней может быть куплен ценой не меньшей, чем переживание своего рода смерти.

В этом мире нет другой силы, кроме силы, и именно она придает силу чувствам, в том числе и состраданию. Можно было бы привести тому сотню примеров. Почему после 1918 года пацифисты гораздо мягче относились к Германии, чем к Австрии? Почему не-

202

обходимость оплачиваемых отпусков показалась стольким людям аксиомой в 1936 году, но не в 1935-м? Почему столько людей интересуются рабочими фабрик, но не в сельском хозяйстве? И так далее.

То же и с историей. Героическим сопротивлением побежденных восхищаются тогда, когда последующее время приносит им какой-нибудь реванш; и не иначе. К безнадежно поверженному сострадания не испытывают. Кто ощущает его по отношению к Иерихону, Газе, Тиру, Сидону, Карфагену, Нуманции, греческой Сицилии, доколумбовому Перу?

Но, возразят, как можно оплакивать исчезновение того, о чем больше ничего в общем-то не знаешь? О них ничего не известно потому, что они исчезли. Те, которые разрушили их, не считали своим долгом стать хранителями их культуры.

Обычно самые страшные ошибки — те, что искажают само мышление, губят душу, выводя ее за пределы истины и добра, — неразличимы. Ибо причина их в том, что некоторые вещи ускользают от внимания. Как обратить на них внимание, если они ускользают от него при всех наших усилиях? Вот почему истина — это, по сути, сверхъестественное благо.

Так же и в истории. Побежденные ускользают из внимания. История — это центр дарвиновского процесса, еще более безжалостного, чем тот, который руководит животной и растительной жизнью. Побежденные исчезают. Они ничто.

Римляне, говорят нам, цивилизовали Галлию. До галло-римс-кого искусства в ней искусства не было; до того, как галлы получили возможность читать философские писания Цицерона, не было способности мыслить; и так далее.

Можно сказать, что мы ничего не знаем о Галлии, но тех ничтожных указаний, которыми мы располагаем, достаточно, чтобы утверждать, что все это ложь.

Галльское искусство не рискует стать предметом диссертаций наших археологов потому, что материалом его было дерево. Но город Бурже бьш таким чудом красоты, что галлы проиграли последнюю кампанию, потому что не решились разрушить его своими руками. Цезарь, разумеется, сделал это, одним махом уничтожив и все сорок тысяч его жителей.

203

От Цезаря мы знаем, что обучение друидов продолжалось двадцать лет и состояло в запоминании стихов, посвященных божеству и вселенной. Таким образом, галльская поэзия в любом случае насчитывала такое количество религиозных и метафизических поэм, что они составляли предмет двадцатилетнего изучения. Рядом с этим невероятным богатством, о котором можно судить по этому одному указанию, римская поэзия, невзирая на Лукреция,—весьма незначительна.

Диоген Лаэртский говорил, что традиция приписывала греческой мудрости многие иностранные источники, среди которых и мысль друидов Галлии. Из других текстов следует, что наследие друидов было сродни идеям пифагорейцев.

Итак, у этого народа была бездна священной поэзии, о вдохновенности которой мы можем судить только по произведениям Платона.

Все это исчезло, когда римляне из чувства преступного патриотизма полностью уничтожили друидов, обвиняя их в национализме. Верно, что римляне положили конец практиковавшимся человеческим жертвоприношениям в Галлии. Мы ничего не знаем о том, что собой представляли эти жертвоприношения: какими они были, каким образом и в каком духе совершались, бьшо ли это способом казни преступников или преданием смерти невинных и, в последнем случае, происходило ли это с согласия этих невинных или нет. Свидетельство римлян очень неопределенно и не может быть принято на веру. Но что нам известно наверняка, так это то, что сами римляне учредили и осуществляли в Галлии и за ее пределами казнь тысяч невинных, не ради прославления богов, но чтобы позабавить толпу. Это была преимущественно римская институция, которую они везде распространяли; распространяли те, которых мы осмеливаемся рассматривать как носителей цивилизации.

Тем не менее, если объявить, что Галлия до завоевания ее была гораздо более цивилизованной, чем Рим, это прозвучало бы как абсурд.

Это всего лишь типичный пример. Хотя на смену Галлии на той же земле пришла наша нация, хотя наш патриотизм, как и любой другой, имеет сильную тенденцию распространяться на прошлое, хотя лишь очень немногие сохранившиеся документы могут счи-

204

таться неопровержимыми свидетельствами, поражение галльской армии — непреодолимое препятствие для того, чтобы мы могли признать высокие духовные качества этой уничтоженной цивилизации.

Попытки высказаться в ее пользу были, например, у Камиля Жюллиана76. Однако, поскольку территория Трои никогда более не была центром нации, никто не дал себе труда разглядеть истину, прямо-таки бросающуюся в глаза в «Илиаде», у Геродота, в «Агамемноне» Эсхила, а именно, что Троя находилась на гораздо более высоком уровне цивилизации, культуры, духовности, чем те, кто коварно напали на нее и уничтожили: и что ее исчезновение было катастрофой в истории человечества?

Вплоть до июня 1940 года во французской прессе можно было прочесть статьи, в которых как бы в поощрение патриотизма франко-германский конфликт сравнивался с Троянской войной; в них пояснялось, что та война уже была борьбой цивилизации против варварства, и варварами были троянцы. Подумать только, едш гагве! i-ной причиной этой ошибки было то, что Троя оказалась побеждена.

Если мы впадаем в заблуждение по поводу греков, которые были терзаемы мыслями о совершенном преступлении, и сами свидетельствовали в пользу своих жертв, то что уж говорить в отношении других наций, неизменная практика которых — оклеветывать тех, кого они убили.

История основывается на документах. Сама профессия историка запрещает ни на чем не основанные гипотезы. Казалось, это резонно; но на деле до этого далеко, поскольку, если в документах случаются «дыры», то равновесие мысли требует, чтобы были предложены гипотезы, не опирающиеся на конкретные данные, при условии, что они будут существовать лишь в таком качестве, и что по каждому вопросу их будет несколько.

С еще большим основанием в документах следует читать между строк, полностью переноситься, забывая себя, в описываемые события, подолгу удерживать внимание на многозначительных мелочах и распознавать их истинный смысл.

Но уважение к документам и профессиональный ум историка не склонны к мыслительным упражнениям такого рода. Склад ума, называемый историческим, не пробивается сквозь бумаги для того,

205

чтобы обнаружить плоть и кровь; он состоит в том, чтобы подчинить мысль документу.

А документы, по природе вещей, исходят из-под пера сильных, победителей. Таким образом, история есть не что иное, как компиляция показаний, представленных палачами относительно их жертв и их самих.

То, что мы называем судом истории, получая информацию таким образом, судит подобно тому, как это делалось в басне о «Животных, пораженных чумой».

О римлянах мы не располагаем никакими иными сведениями, кроме писаний самих римлян и их рабов-греков. Последние, бедолаги, и своими раболепными недомолвками сказали достаточно, если дать себе труд прочесть их с истинным вниманием. Но зачем себя затруднять? Для такого усилия нет побуждения. Премии Академии или кафедры в Сорбонне распределяют не карфагеняне.

Зачем, опять-таки, давать себе труд подвергать сомнению сведения, приведенные иудеями о жителях Ханаана, которых они истребили или поработили? Назначениями в католическом институте распоряжаются не жители Иерихона.

От одного из биографов Гитлера мы знаем, что среди книг, оказавших на юного Адольфа самое сильное впечатление, был десятисортный труд о Сулле. Но разве важно, что произведение было не шедевром? Оно отражало позицию тех, кого называли элитой. Кто бы написал о Сулле с презрением? Если Гитлер пожелал того величия, кот орое, как он увидел, прославлялось в этой книге и повсеместно, то это не было его ошибкой. Величие, которого он достиг, такое же, как то, перед которым мы преклоняемся до земли, когда обращаем свой взгляд в прошлое.

Мы низкопоклонничаем по отношению к нему, не пытаясь заполучить его в свои руки, как это сделал Гитлер. Здесь он нас превзошел. Если что-то признается благом, то нужно желать обладать им. Не делать этого означает малодушничать.

Представим себе этого несчастного подростка, лишенного корней, блуждающего улицами Вены, стремящегося к величию. С его стороны испытывать жажду величия было хорошо. Чья вина, что он не выбрал другого вида величия, кроме преступного? С тех пор, как люди научились читать, а устных преданий более нет, концеп-

206

ции величия и примеры, их иллюстрирующие, поставляют публике люди, умеющие пользоваться пером.

И автор этой посредственной книжки о Сулле, и все те, кто писал о Сулле или о Риме, сделав возможной атмосферу, в которой эта книга была написана, и вообще все те, кто, имея власть говорить или писать, внесли свой вклад в атмосферу мысли, в которой формировался подросток Гитлер, — они, возможно, более повинны во всех совершенных Гитлером преступлениях. Большинство из них умерли; но и ныне живущие похожи на своих предшественников, и не могут быть признаны менее виновными лишь по случайности даты рождения.

Говорят о покарании Гитлера. Но его нельзя покарать. Он хотел одного-единственного: войти в историю, и добился этого. Хоть убивай его, хоть пытай, сажай в тюрьму, унижай, — история всегда будет с ним, чтобы уберечь его душу от страдания и смерти. К чему бы его ни присудили, это неизбежно будет историческая смерть, историческое страдание, история. Как для того, кто испытал совершенную любовь к Богу, любое событие — благо, ибо исходит от Бога, так для этого идолопоклонника истории все, что идет от исто-рИИ) — благо. Причем у него есть большое преимущество; ибо чистая любовь к Богу обитает в глубине души; она не защищает чувств от ударов; она не является броней. Идолопоклонство же — броня; оно не дает страданию проникнуть в душу. К какому бы наказанию ни присудили Гитлера, оно не помешает ему чувствовать себя существом грандиозным. И, главное, это совершенно не помешает через двадцать, пятьдесят, сто или двести лет какому-нибудь одинокому мечтателю — в Германии или еще где-то — считать, что Гитлер был существом грандиозным, с судьбой грандиозной от начала до конца, и от всей души желать подобной судьбы. В таком случае горе его современникам.

Единственное наказание, способное покарать Гитлера и отвернуть от его примера мальчишек, жаждущих величия в грядущих веках, — это полное изменение смысла величия, чтобы его понимание было просто исключено.

Верить, что можно лишить Гитлера его величия, не изменив в корне существующего в умах наших современников понимания и самого смысла величия, — это иллюзия, порожденная ослеплени-

207

ем национальной ненавистью. И чтобы внести свой вклад в такое преобразование, необходимо, чтобы подобное переосмысление произошло в нас самих. Каждый может сию же секунду подвергнуть наказанию Гитлера в глубине собственной души, стараясь изменить восприятие чувства величия. Но это вовсе не легко, ибо ему противостоит социальное давление, столь же весомое и всеохватывающее, как и атмосферное давление. Чтобы достичь желаемого, нужно духовно исключить себя из общества. Вот почему Платон говорил, что способность распознавать добро существует лишь в предрасположенных душах, воспитанных, таким образом, самим Богом.

Нет смысла доискиваться, в чем подобны и чем отличаются Гитлер и Наполеон. Единственный вопрос, который представляет интерес, — это знать, можно ли законным путем отлучить от величия одного, не отлучая другого; аналогичен или существенно различается образ их почитания. Если же после того, как вопрос был ясно поставлен и длительное время пристально рассматривался, мы позволим себе опуститься до лжи — мы потеряны.

Марк Аврелий говорил примерно так об Александре и Цезаре: если они не были справедливыми, ничто не заставит меня подражать им. Как и нас ничто не заставит восхищаться ими.

Нас ничто и не заставляет, за исключением высшего влияния силы.

Можно ли восхищаться, не любя? И если восхищение есть любовь, как можно осмелиться любить то, что не есть добро?

Было бы просто условиться с самим собой о том, чтобы восхищаться в истории только теми действиями и жизнями, сквозь которые сияет дух истины, справедливости и любви; и, в намного меньшей мере — теми, в которых можно разглядеть воздействие подлинного предчувствия такого духа.

Это исключает, например, святого Людовика из-за данного им друзьям совета проткнуть шпагой любого, чьи речи в их присутствии запятнает ересь или неверие.

В его оправдание могут сказать, что это было в духе времени, что семь столетий назад сознание людей было соответственно куда более затемненным, чем сейчас. Это ложь. Незадолго до святого Людовика католики из Безье не только не пронзали шпагами тела еретиков своего города, но более того,—все умерли, не согласив-

208

шись их выдать инквизиции. Церковь забыла внести их в список мучеников, это звание предназначено для инквизиторов, осужденных на смерть своими жертвами. Сторонники толерантности, просветительства и светскости в течение трех последних столетий тоже не увековечили их память; такая героическая форма добродетели, которую они пошло называют толерантностью, была бы неудобна для них.

Но даже если это правда и душами средневековья владел жестокий фанатизм, единственный вывод, который следует сделать,—это то, что в той эпохе нечем восхищаться и нечего любить. Что ни на миллиметр не приближает святого Людовика к благу. Дух истины, справедливости и любви не имеет абсолютно ничего общего с веками и тысячелетиями; он вечен; зло — это то расстояние, которое отделяет от него действия и мысли; жестокость X столетия точно так же жестока, не более и не менее, чем жестокость XIX века.

Чтобы распознать жестокость, нужно учитывать обстоятельства, различные значения, придаваемые событиям и словам, символизм речи, присущий каждому кругу; но если в действии неоспоримо узнается жестокость, какими бы ни были место его и дата, оно ужасно.

Мы это непреодолимо чувствовали бы, если бы любили как самих себя всех несчастных, две или три тысячи лет тому назад страдавших от жестокости себе подобных.

Тогда никто бы не написал, как это делает г-н Каркопино, что при империи в Риме рабство стало мягче, поскольку к наказаниям, более суровым, чем розги, прибегали редко.

Современные предрассудки прогресса—субпродукт лжи, с помощью которой христианство было превращено в официальную римскую религию; они связаны с уничтожением духовных богатств завоеванных Римом стран, сокрытием полной преемственности между этими сокровищами и христианством, с исторической концепцией искупления, превратившей его в действие временное, а не вечное. Позже мысль о прогрессе была секуляризирована; сейчас она отравляет нашу эпоху. Исходя из того, что в XIV столетии бесчеловечность была величием и добром, но стала ужасом в XIX столетии, разве можно помешать любителю исторического чтива, мальчишке XX века, сказать себе: «В глубш ю души я чувствую, что сейчас с эпохой, когда человечность была добродетелью, покончено, и что

209

возвращается эпоха бесчеловечности»? Кто запретит представлять циклическую последовательность, а не непрерывную линию? Догма прогресса обесчещивает добро, делая его зависимым от моды.

Кстати, лишь пот ому, что историческое мышление состоит в том, чтобы верить убийцам на слово, представляется, будто эта догма так хорошо соответствует фактам. Когда время от времени ужасу удается пробить косную бесчувственность читателя Тита Ливия, он говорит себе: «Таковы были нравы эпохи». Но у греческих историков со всей очевидностью ощущается, что грубость римлян наводила ужас и сковывала их современников точно так же, как сегодня— грубость немцев.

Если не ошибаюсь, то среди всех относящихся к римлянам фактов, которые мы находим в древней истории, есть лишь один пример совершенного блага. При триумвирате, во время проскрипций, консулы и преторы, чьи имена были в списке, обнимали колени собственных рабов и молили о помощи, называя их своими хозяевами и спасителями; ибо римская гордость не выносила несчастья. Рабы не без основания их отталкивали. И исключений почти не было. Одному римлянину, правда, не пришлось унижаться: он был спрятан своими рабами в собственном доме. Солдаты, видевшие его входящим, подвергли рабов пыткам, чтобы заставить их выдать господина. Рабы, страдая, оставались непреклонными. Господин из своего укрытия видел пытки и не смог перенести этого зрелища: вышел сдаться солдатам и был немедленно убит.

Только истинно мужественный человек среди многих возможных судеб предпочел бы быть этим господином или одним из этих рабов—неважно, а не одним из Сципионов, Цезарем, Цицероном, Августом, Виргилием или даже одним из Гракхов.

Вот образец, достойный восхищения. В истории немного примеров совершенной чистоты. В большинстве случаев это касается тех существ, имена которых исчезли, как этот римлянин, как жители Безье начала XIII века. Если поискать имена, наводящие на мысль о безупречности, то таких найдется немного. В греческой истории можно, пожалуй, назвать лишь Аристида, Диона, друга Платона, и Агиса, молодого «социалиста», царя Спарты, казненного в двадцать лет. Найдется ли в истории Франции другое имя, кроме имени Жанны д'Арк? Трудно сказать. -г

210

Но не в этом суть. Кто обязывает восхищаться многим? Главное состоит в том, чтобы восхищаться только тем, чем можно восхищаться от всей души. Кто может, не будучи низким душой, от всего сердца восхищаться Александром?

Некоторые предлагают прекратить преподавание истории. Действительно, следовало бы порвать с абсурдным обычаем такого изложения истории, при котором остается лишь сведенный до минимума костяк опорных дат, и уделять ей столько же bi шмания, сколько и литературе. Что же до отмены изучения этого предмета, то это было бы катастрофой. Без истории нет родины. На примере Соединенных Штатов слишком хорошо видно, что такое народ, лишенный временного измерения.

Другие предлагают преподавать историю, отодвигая войны на задний план. Это означало бы лгать. Сегодня, а впрочем это столь же очевидно и для прошлого, мы слишком хорошо чувствуем, что для народов нет ничего важнее войны. Значит, о ней нужно говорить столько же, сколько и говорили, а может и больше; но делать это следует иначе.

Нет другого способа познать человеческое сердце, кроме изучения истории в сочетании с жизненным опытом, таким образом, чтобы обогащались и прояснялись они оба взаимно. Мы обязаны поставлять такую пищу умам подростков и взрослых. Но пища эта должна быть истиной. Нужно не только, чтобы факты были точными, насколько это возможно проконтролировать, но чтобы они были представлены в истинной перспективе относительно добра и зла.

История—цепь низостей и жестокостей, где лишь время от времени поблескиваю г капельки чистоты. Если это так, то прежде всего потому, что среди людей мало чистоты; а еще из-за того, что большая часть этого «мало» есть и остается тайной. Нужно обнаруживать, если возможно, косвенные ее свидетельства. Романские церкви, григорианское пение могли возникнуть лишь среди народов, обладавших гораздо большей чистотой, чем люди последующих столетий.

Чтобы любить Францию, нужно чувствовать, что у нее есть прошлое, но следует любить не историческую упаковку этого прошлого. Нужно любить в нем то, что безмолвно, безымянно, то, что уже исчезло. , ,г ,

211

Совершенно неверно полагать, что провидение механически передает потомкам лучшее из того, чем обладает эпоха. По природе вещей передается ложное величие. Конечно, какой-то промысли-тельный механизм существует, но его действие состоит в том, чтобы растворить немного настоящего величия в большом количестве величия мнимого; наше дело — распознавать их. Без этого мы пропадем.

Передача ложного величия через века присуща не только истории. Это общий закон. Ему также подчиняются, например, литература и искусство. Существует определенное господство литературного таланта в веках, что отвечает господству политического таланта в пространстве. Природа этого господства одна: они равно преходящи, в равной степени принадлежат области материи и силы, в равной мере низки. Они также могут быть предметом торговли и обмена.

Ариосто без смущения говорил своему господину, графу Эсте, на страницах своей поэмы77 примерно следующее: «Я в Вашей власти при жизни, и от Вас зависит, богатым я буду или бедным. Но в грядущем имя Ваше будет в моей власти, и от меня зависит, что через три сотни лет будут о Вас говорить: хорошее, плохое или же ничего. В наших интересах понять друг друга. Дайте мне Вашу благосклонность и богатство, и я воздам Вам хвалу».

Виргилий обладал с избытком чувством пристойности и не выставлял напоказ торговлю такого рода. Но на деле между ним и Августом имело место именно такое соглашение. Его стихи зачастую приятно читать, но, невзирая на это, следовало бы называть его не поэтом, а как-то иначе. Поэзия не продается. Бог был бы несправедлив, если бы «Энеида», написанная в таких условиях, была равна «Илиаде». Но Господь справедлив, и «Энеиде» бесконечно далеко до такого равенства.

Не только при изучении истории, но и во всем, что предлагается детям для изучения, добро презираемо, и уже повзрослев, люди не находят в пище, предложенной их разуму, ничего, кроме побуждений укрепиться в этом презрении.

То, что талант не имеет ничего общего с нравственностью, общеизвестно детям и взрослым. Восхищению детей и взрослых всегда предлагается лишь талант. В любых проявлениях таланта, ка-

212

кими бы они ни были, видно, как цинично выставляется напоказ отсутствие добродетелей, которых им советуют придерживаться. Какой же вывод можно сделать, кроме того, что добродетель свойственна посредственности? Это убеждение так распространено, что теперь смешно само слово «добродетель»,—слово, которое ранее было исполнено такого же смысла, как слова «честь» и «доброта». Англичане ближе других к прошлому; во французском языке сегодня нет ни одного слова, чтобы перевести «good» и «wicked».

Как же ребенок, видящий, что на уроках истории прославляется жестокость и заносчивость, на уроках литературы — эгоизм, гордость, тщеславие, жажда наделать шуму, на уроках естественных наук — все перевернувшие жизнь людей открытия, причем пе учитывается ни то, каким образом они были сделаны, пи то, к каким последствиям это потрясение привело, как может он научиться восхищаться добром? Все, что противится этому течению, например похвала Пастеру, звучит фальшиво. В атмосфере ложного величия тщетно само желание отыскать истинное. Нужно презирать ложное величие.

Правда, что талант не связан с нравственностью; но это означает, что в таланте нет величия. Неправда, что нет связей между совершенной красотой, совершенной истиной, совершенной справедливостью; между ними есть нечто большее, чем связь, есть таинственное единство, ибо добро едино.

Существует одна точка величия, в которой гений—творец красоты, гений, открывающий истину, героизм и святость неразделимы. Одно приближение к этой точке заставляет увидеть, как раз! 1ые типы величия смешиваются. У Джотто невозможно разделить гений художника и францисканский дух; в китайских дзен-буддистс-ких картинах и поэмах нельзя разделить гений художника или поэта и состояние мистического озарения; когда Веласкес изображает на полотне королей и нищих, невозможно разделить гений художника и пылающую всеобъемлющую любовь, проникающую в душу. «Илиада», трагедии Эсхила и Софокла несут на себе очевидную печать того, что создавшие их поэты пребывали в состоянии святости. С чисто поэтической точки зрения, не учитывая ничего другого, было бы бесконечно более предпочтительным написач ь «Духовную песнь» святого Франциска Ассизского, эту жемчужину

213

совершенной красоты, нежели все творения Виктора Гюго. Расин написал единственное произведение во всей французской литературе, которое почти может сравниться с великими греческими шедеврами в тот момент, когда его душа была преображена обращением к Господу. Когда он писал другие пьесы, то был далек от свят ости, поэтому в них мы не находим этой мучительной красоты. Такая трагедия, как «Король Лир», есть непосредственный плод чистого духа любви. Святость воссияла в романских церквях и григорианском пении. Монтеверди, Бах, Моцарт были в жизни такими же чистыми существами, как и в творчестве.

Если есть такие, чей гений чист до такой степени, что открыто приближается к величию, присущему самым совершенным святым, зачем же терять время, восхищаясь другими7 Последних можно использовать, черпать у них знания и наслаждения; но зачем же любить их? Для чего отдавать свое сердце чему-то еще, кроме добра?

Во французской литературе есть явно различимое течение чистоты В поэзии следует начать с Вийона, самого первого, самого великого. Нам ничего не известно о том, в чем он был виновен, и был ли он виновен вообще; но чистота души проявляется в мучительном выражении несчастья. Заключает этот ряд, пожалуй, Расин — в «Федре» и «Духовных песнях»; между ними можно на-звагь Мориса Сева, д'Обинье, Теофила де Вио — трех великих поэтов и три существа редкого благородства. В XIX веке все поэты были более или менее профессионалами, что порочит поэзию; по крайней мере лишь Ламартин и Виньи действительно стремились к чему-то чистому и подлинному. У Жерара де Нерва-ля мало настоящей поэзии В конце XIX века Малларме восхищались как своего рода святым и как поэтом, и в нем действительно были эти оба типа величия, неотделимые друг от друга. Малларме — настоящий по эт.

В прозе, по-видимому, таинственная чистота есть у Рабле, в ком, кстати, загадочно все. Конечно, она присуща Монтеню, несмотря на его многочисленные недостатки, потому что он всегда жил присутствием чистого существа, без которого несомненно оставался бы Посредственностью, таким как Ла Боэси. Из имен XVII века можно упомянуть Декарта, Реца, Пор-Рояль, особенно Мольера. В XVIII веке были Монтескье и Руссо. Вот, пожалуй, и все.

214

Этот список предполагает некоторую точность и ограниченность, но это не означает, что остальных не следует читать. Однако, читая, в их произведениях не стоит искать гений Франции. Гений Франции обитает только в том, что чисто.

Абсолютно верно говорят, что это христианский и эллинистический гений. Поэтому было бы правильнее выделить меньшую долю в образовании и культуре французов вещам специфически французским по сравнению с романским искусством, григорианским пением, литургической поэзией и искусством, поэзией и прозой греков лучших времен. Там можно сполна утолить жажду красоты совершенно чистой во всех отношениях.

К несчастью, греческий язык рассматривают как знание, необходимое лишь специалистам. Если бы перестали подчинять изучение греческого изучению латыни и стремились бы только научить ребенка бегло и с удовольствием читать несложный греческий текст с помещенным рядом переводом, то можно было бы познакомить с греческим языком очень многих, даже вне средней школы. И тогда любой мало-мальски одаренный ребенок мог бы соприкоснуться с цивилизацией, из которой мы почерпнули сами понятия красоты, истины и справедливости.

Никогда любовь к добру не вспыхнет в сердце каждого гражданина, что необходимо для спасения страны, пока не усвоят, что в любой сфере величие может быть следствием только добра.

Вот почему Христос сказал: «Так всякое дерево доброе приносит и плоды добрые, а худое дерево приносит и плоды худые»78. Либо совершенно прекрасное произведение искусства есть худой гнилой плод, либо вдохновение, породившее его, близко к святости.

Если бы чистое добро не смогло породить в этом мире ничего истинно великого в искусстве, в науке, в теоретических умозаключениях, в общественной деятельности, если бы всем этим отраслям было присуще лишь ложное величие, если во всех этих отраслях все было бы презренно, и следовательно, предосудительно, то для мирской жизни не оставалось бы надежды. Это означало бы, что наш дольний мир не может быть озарен горним миром.

Это не так, и поэтому необходимо отличать величие подлинное отложного, и предлагать любить только первое. Истинное величие — это добрые плоды, произрастающие на добром дереве, а доброе

215

дерево—состояние души, близкое к святости. Остальные мнимые типы величия долж] 1Ы быть исследованы хладнокровно, как изучают диковинки природы. И хотя такое разделение может повлечь за собой ошибки, тем не менее важно запечатлеть глубоко в сердце сам принцип разделения.

Современная концепция точных наук, как и концепция истории и искусства, в ответе за нынешние безобразия, и она тоже должна быть изменена настолько, чтобы можно было надеяться увидеть расцвет лучшей цивилизации.

Это тем важнее, что, хотя наука и является, строго говоря, делом специалистов, авторитет науки и ученых очень значителен, а в нетоталитарных странах вообще недосягаем. Когда во Франции вспыхнула война, наука была, наверное, единственным, что сохранилось; ничто другое более не представляло объекта уважения. Атмосфера Дворца Открытий в 1937 году дышала одновременно и рекламой и почти религиозностью, если употреблять это слово в самом общем значении. Наука и техника, являющаяся лишь приложением к первой, — это единственное, чем могут гордиться западные народы, люди белой расы, наши современники.

Миссионер, убеждающий полинезийца отречься от преданий его предков о сотворении мира, столь поэтичных и прекрасных, ради преданий книги Бытия, пропитанных весьма схожей поэтикой, черпает силу убеждения в сознании превосходства белого человека, сознании, основывающемся на науке. Тем не менее, лично он настолько чужд науке, как и полинезиец, потому что ей чужд всякий, кто не является специалистом. Еще гораздо более чужда ей книга Бытия. Насмехающийся над кюре сельский учитель, чья позиция отвращает детей от посещения мессы, черпает силу убеждения в сознании своего превосходства как современного человека над средневековыми догмами, в сознании, основанном на науке. Однако в том, что касается возможностей проверки, теория Эйнштейна столь же недоказуема и так же противоречит здравому смыслу, как по меньшей мере и христианское предание о зачатии и рождестве Христа.

Во Франции сомневаются во всем и нет уважения ни к чему; есть люди, презирающие религию, родину, государство, суды, собственность, искусство, все вместе, наконец; но их презрение оста-i гавливает ся перед наукой. Самый грубый сциентизм не знает более

216

рьяных приверженцев, чем анархисты. Великим человеком для них стал Дантек79. От него почерпнули вдохновение «трагические бандиты» Бонно80, а тот, кто более других был героем в глазах товарищей, получил прозвище «Раймон Наука». На другом полюсе мы видим священников или монахов, поглощенных религиозной жизнью настолько, что они презирают все светские ценности, но их презрение останавливается перед наукой. Во всех спорных вопросах, где предполагается конфликт религии и науки, церковь проявляет почти комическую интеллектуальную неполноценность, вызванную не силой противостоящих аргументов, как правило весьма посредственных, но единственно комплексом неполноценности.

Авторитет науки таков, что неверующих в нее сегодня нет. Это налагает на ученых, а также на философов и писателей как на людей, пишущих о науке, ответственность, которую несли священники в XIII веке. И те, и другие—это люди, которых общество кормит, дабы они имели возможность искать, найти и сообщить, что есть истина. В XX столетии, как и в XIII, хлеб, расходуемый для достижения этого результата, к несчастью, наверное, растрачен впустую, а может быть, и того хуже.

У церкви XIII столетия был Христос, но была и инквизиция. В науке XX века инквизиции нет, но нет и Христа или того, что Его заменяло бы.

Бремя, которое сегодня лежит на плечах ученых и тех, кто пишет о науке, столь тяжко, что они в не меньшей, а, быть может, и в большей степени, чем историки, виновны в злодеяниях Гитлера, — вероятно, более, чем он сам.

Именно это проявляется в отрывке из «Mein Kampf»: «Человек никогда не должен впадать в заблуждение и считать себя повелителем и хозяином природы... Тогда он почувствует, что в мире, где планеты и солнца движутся по кругу, где луны обращаются вокруг планет, где повсюду господствует сила и где лишь она одна есть владычица слабости, которую она принуждает покорно служит ь себе или же разбивает, человек не может устанавливать особые законы».

Эти строки безупречно разъясняют единственный вывод, который можно разумным образом извлечь из концепции мира, заключенной в нашей науке. Вся жизнь Гитлера — не что иное, как воплощение этого вывода. Кто может его упрекнуть в осуществлении

217

того, что он считал истинным? Те, кто, вынашивая в себе зачатки того же верования, не осознавали этого и не превратили его в действия, избежали преступления лишь потому, что не обладали той смелостью, которая была в нем.

Еще раз: по-справедливости обвинять следует не покинутого подростка, несчастного скитальца с изголодавшейся душой, но тех, кто дал ему отведать лжи. А те, кто потчевал его ложью, были нашими предшественниками, на которых мы похожи.

В катастрофе нашего времени и мучители, и жертвы, как одни, так и другие, — невольные носители свидетельства о жестокой убогости, в глубине которой мы заключены.

Чтобы иметь право карать виновных, нам следовало бы прежде самим очиститься от подобного преступления, скрывающегося за самыми различными масками в нашей собственной душе. Но если нам удастся это сделать, у нас сразу пропадет всякое желание наказывать, а если мы и сочтем себя обязанными сделать это, то сделаем наказание как можно меньшим и будем испытывать крайнее сожаление.

Гитлер прекрасно видел абсурдность концепции XVIII века, которая и ныне в почете, и корни которой, кстати сказать, ведут к Декарту. Два или три века спустя мы верим одновременно и в то, что сила — единственная госпожа всех явлений природы, и в то, что люди могут и должны строить свои взаимоотношения на справедливости, познанной разумом. Это вопиющий абсурд. Немыслимо, чтобы абсолютно все во вселенной было подчинено господству силы, а человек был изъят из него, тогда как он состоит из плоти и крови, и мысль его блуждает по прихоти чувственных впечатлений.

Нужно лишь сделать выбор. Или разглядеть в устройстве вселенной наряду с силой принцип, отличный от последней, или признать силу единственной и суверенной властительницей всего, включая и человеческие отношения.

В первом случае мы ставим себя в радикальную оппозицию к современной науке, каковой она была основана Галилеем, Декартом и многими другими, подхвачена восемнадцатым веком, в частности Ньютоном, девятнадцатым и двадцатым веками. Во втором случае себя ставят в радикальную оппозицию к гуманизму (возникшему в эпоху Возрождения, торжествовавшему в 1789 году), в зна-

218

чительно искаженном виде послужившему вдохновителем всей Третьей республики.

Философия, вдохновившая светский дух и радикальную политику, основывается одновременно на этой науке и на этом гуманизме, которые, как мы видим, явно несовместимы. Поэтому нельзя говорить, что победа Гитлера над Францией в 1940-м была победой лжи над правдой Непоследовательная ложь была побеждена ложью последовательной. Вот почему дух покорился одновременно с оружием.

За последние столетия смутно ощущалось противоречие между наукой и гуманизмом, но ни у кого не хватало интеллектуальной храбрости признать это открыто. Поэтому такая интеллектуальная нечестность, как попытка решить это противоречие, не представив его прежде на всеобщее обозрение, была наказана, как всегда, блужданием окольными путями.

Плодом одной из таких попыток был утилитаризм—в данном случае предположение о чудесном незамысловатом механизме, с помощью которого сила, входя в сферу человеческих отношений, автоматически становится вершительницей справедливости.

Экономический либерализм буржуазии XIX века полностью покоился на вере в такой механизм. Единственное ограничение состояло в том, что для того, чтобы обладать способностью автоматически «производить» справедливость, сила должна иметь вид денег, а не просто использовать оружие или политическую власть.

Марксизм — это не что иное, как вера в механизм такого типа. В марксизме сила окрещена историей, формой ее является борьба классов, а справедливость отброшена в будущее, которому должно предшествовать нечто наподобие апокалиптической катастрофы.

И Гитлер, пережив момент интеллектуальной смелости и ясновидения, тоже был пленен верой в этот несложный механизм. Но ему требовалась не существовавшая ранее модель этой машины. У него, правда, не было ни вкуса, ни способностей интеллектуального изобретателя, если не считать'нескольких вспышек гениальной интуиции. Потому он позаимствовал свою модель машины у людей, ставших его навязчивой идеей из-за отвращения, которое они ему беспрерывно внушали. И в качестве модели машины он избрал просто понятие избранной расы, расы, предназначенной все поко-

219

рить, а затем силой установить своеобразную справедливость, соответствующую рабству.

Во всех этих концепциях, на вид различных, а в глубине таких схожих, смущает лишь одно: все это ложь.

Сила—не машина для автоматического «производства» справедливости. Это слепой механизм, откуда произвольно появляются справедливые или несправедливые—безразлично — последствия, но в силу игры вероятностей почти всегда несправедливые. Время ничего не изменяет; оно ни на йоту не увеличивает в функционировании этого механизма пропорции результатов, случайно соответствующих справедливости.

Если сила абсолютно суверенна, то справедливость абсолютно нереальна. Но она таковой не является. Мы знаем это по опыту. Она реальна в глубине человеческих сердец. Структура человеческого сердца—реальность среди реальностей этого мира, точно такая же, как траектория небесного светила.

Не во власти человека абсолютно исключить такой род справедливости из целей, которые он преследует в своих действиях. Это оказалось не под силу даже нацистам. Уж они-то этого добились бы, если бы это было под силу человеку.

(Кстати, заметим, что их концепция справедливого порядка, который должен был бы в конце концов возникнуть в результате их побед, основана на мысли, что для рабов по природе рабство — состояние самое справедливое и одновременно самое счастливое. Эта мысль принадлежит Аристотелю, это его самый весомый аргумент в пользу рабства. Святой Фома хотя и не оправдывал рабство, но считал Аристотеля наибольшим авторитетом во всех предметах исследования, доступных человеческому разуму, среди которых находится и справедливость. Следствием из этого является то, что существование в современном христианстве томистского течения способе гвует установлению связи—к сожалению, одной из многих — между нацистским лагерем и другим, ему враждебным. Так происходиг потому, что, хотя мы и отбрасываем эту мысль Аристотеля, но в своем невежестве вынуждены принять его другие мысли, в которых она коренится. Человек, берущий на себя груд разрабаты-ват ь апологию рабства, не любит справедливость. Век, в котором он живет, не имеет значения. Принять как авторитетную мысль че-

220

ловека, не любящего справедливость, означает оскорбить справедливость, что неизбежно наказуется снижением здравости суждений Если святой Фома допустил такой грех, то нас ничто не принуждает повторять его.)

Если справедливость не может быть искоренена из сердца человека, значит она—реальность в этом мире. И тогда заблуждается наука.

Не наука вообще, если говорить точно, но наука современная. У греков была наука, послужившая фундаментом нашей науки. Она включала арифметику, геометрию, алгебру в присущем им виде, астрономию, механику, физику, биологию. Естественно, объем накопленных знаний был гораздо меньшим. Но по научному характеру, в том значении, которое это слово имеет для нас, согласно критериям, приемлемым с нашей точки зрения, эта наука не уступала нашей и даже превосходила ее. Она была точнее, определеннее, строже Использование доказательств и экспериментального метода было представлено с совершенной ясностью.

И если это не признано повсеместно, то только потому, что мало известен этот предмет как таковой. Мало у кого, если только его не подталкивает к этому особое призвание, возникнет мысль погрузиться в атмосферу греческой науки, как в нечто современное и живое. Тем же, кто это сделал, легко признать эту истину.

Поколение математиков, возраст которых приближается сегодня к сорока, признало, что после длительного застоя научной мысли в развитии математики, возвращение ученых к необходимой точности происходит путем использования методов, почти идентичных методам греческих геометров.

Что же до технического внедрения, то если греческая наука не достигла чего-либо значительного, то в данном случае не потому, что не была на это способна, а потому, что этого не хотели сами греческие ученые. Эти люди, по-видимому, очень отсталые по сравнению с нами, как и подобает людям, жившим двадцать пять веков тому назад, опасались результата технических изобретений, который могли использовать тираны и завоеватели. Так, вместо того, чтобы обнародовать как можно большее количество технических открытий и продать их подороже, они в строгом секрете хранили то, что пришло им в голову сделать ради забавы, и, вероятно, пре-

221

бывали в бедности. Но однажды Архимед применил свое техническое знание для защиты родины. Он пустил его в ход в одиночку, никому не выдав секрета. Рассказ о чудесах, которые он мог совершать, еще и сегодня кажется нам в значительной мере непостижимым. И он преуспел так, что римляне смогли войти в Сиракузы лишь ценой почти предательства.

А ведь та наука, столь же «научная», как и наша, или даже еще более, не была абсолютно материалистической. Более того, это не были светские знания. Греки рассматривали науку как знания религиозные.

Римляне убили Архимеда. Немного спустя они убили Грецию, как немцы убили бы Францию, не будь Англии. Греческая наука полностью исчезла. В римской цивилизации от нее ничего не осталось. Если воспоминание о ней было передано средневековью, то только с помощью мысли, называемой гностической, в кругах посвященных. Даже в этом случае, похоже, имело место лишь сохранение ее, но не творческое ее развитие; за исключением, быть может, того, что касается алхимии, о которой так мало известно.

Как бы там ни было, для широкого круга греческая наука вое- , кресла только в начале XVI столетия (если не ошибаюсь в дате) в Италии и Франции. Очень быстро она приобрела неслыханный размах и подчинила себе всю жизнь Европы. Сегодня почти все наши мысли, обычаи, реакции, поведение несут ее отпечаток либо по своему духу, либо в практических применениях.

Это усугубляется особенно у интеллектуалов, даже если они и не являются теми, кого называют «учеными», но еще более у рабочих, ко горые проводя г всю жизнь в искусственном мире, построенном на практических внедрениях науки.

Но как бывает в некоторых сказках, пробудившаяся после почти двухтысячелетней летаргии наука уже не та. Ее изменили. Она стала другой, совершенно несовместимой с религиозным духом.

Поэтому религия сегодня—дело лишь воскресного утра. Остальная часть недели подчинена духу науки.

У неверующих, отдающих науке всю неделю, возникает торжествующее чувство внутреннего единства. Но они ошибаются, ибо их мораль находится в не меньшем противоречии с наукой, чем у верующих—религиозные чувства. Гитлер ясно это видел. Кстати,

222

для многих он это сделал явным, — повсюду, где ощущалось присутствие или угроза СС, и не только там. Сегодня не существует ничего, кроме безусловного преклонения перед тоталитарной системой: коричневой, красной или другой, которая может создать, так сказать, прочную иллюзию внутреннего единства. Вот почему она представляет такое серьезное искушение для отчаивающихся душ.

У христиан абсолютная несовместимость духа религии и духа науки, каждый из которых имеет свою притягательность, неизбежно поселяет в душе глухое и невысказанное чувство беспокойства. Оно может почти не ощущаться; его испытывают острее или глуше в зависимости от обстоятельств; в нем, само собой разумеется, почти никогда не признаются. Оно мешает внутренней цельности. Оно не дает свету христианства озарить каждую мысль. Под действием его постоянного неявного присутствия у самых преданных христиан ежечасно формируются суждения, мнения, в которых без ведома самого человека находят себе применение критерии, противоположные духу христианства. Но самое пагубное последствие этого чувства беспокойства—это то, что оно не дает возможности проявиться во всей полноте добродетели интеллектуальной порядочности.

Современный феномен безбожия народа почти полностью объясняется несовместимостью науки и религии. Он развился, когда горожан стали размещать в искусственном мире кристаллизации науки. В России трансформация была ускорена пропагандой, которая, чтобы с корнем вырвать веру, почти полностью опиралась на дух науки и техники. Всюду после того, как жители городов стали безбожниками, за ними последовали, хоть и в меньшей степени, жители деревень, уязвленные своим комплексом неполноценности по сравнению с горожанами.

Сам факт отступничества народа от церкви автоматически oti iec религию вправо, она стала чем-то, присущим благонамеренным буржуа. Ибо на деле учрежденная религия неизбежно обязана опираться на тех, кто посещает церковь. Она не может опираться на тех, кто остается вне ее. Верно, что еще до такого отступничества раболепство духовенства по отношению к светским властям заставляло его совершать серьезные ошибки. Но не будь этого бегства от церкви — эти ошибки было бы гораздо легче исправить. Если они и спровоцировали такое отступничество какой-то части народа,

223

то части очень незначительной. Опустошила церкви почти исключительно наука.

Если набожность некоторой части буржуа меньше пострадала от влияния науки, чем набожность рабочего класса, то прежде всего из-за менее постоянного и менее тесного контакта их с результатами внедрения науки в практику. Но особенно потому, что они не имели веры. А у кого нет веры, тот не может и потерять ее. За несколькими исключениями религиозная практика для буржуазии была соблюдением приличий. Научное представление о мире не препятствует этому.

Таким образом, на деле христианство, за несколькими светлыми исключи шями, представляет собой соблюдение приличий теми, кто эксплуатирует народ.

Стало быть, вовсе не удивительно, что в общем и целом в борьбе против современной формы зла в данный момент принимает участие лишь одна, и такая посредственная, часть общества.

Более того, даже в тех кругах и тех сердцах, которые полны искренней и напряженной религиозной жизни, очень часто в самом центре ее лежит искаженный принцип порочности из-за недостатка духа истины. Существование науки смущает христиан. Немногие среди них осмеливаются быть уверенными в том, что, если они начнут все с нуля и рассмотрят все проблемы, не отдавая чему-либо предпочтения, в духе совершенно беспристрастного исследования, то христианская догма предстанет как очевидная и полная истина.

Подобная неуверенность должна была бы ослабить их связь с религией, но такого не случилось, и препятствовал этому тот факт, что религиозная жизнь предоставляла им нечто, в чем они нуждались. Они с большим или меньшим смущением чувствуют, что к религии их привязывает некоторая необходимость. Однако необходимость не является законной связью человека с Богом. Как говорил Платон, между природой необходимости и природой добра —огромное расстояние. Бог открывает себя человеку бескорыстно от Своего избытка, но человек не должен хотеть только получать. Он должен научиться отдавать себя полностью, без каких-либо условий, движимый лишь тем, что после блужданий от иллюзии к иллюзии в непрерывных поисках добра он теперь убежден, что распознал истину, обратившись к Богу.

224

Самым страшным богохульством были слова Достоевского о том, что если Христос не есть истина, то он предпочитает быть вне истины, но с Христом. Христос сказал: «Я есмь... истина»81. Он сказал также, что Он — хлеб и питие, но—хлеб истинный и питие истинное, то есть тот хлеб, что единственно истина, то питие, что единственно истина. Прежде всего нужно желать его как истину и только потом—как пищу.

Нужно было полностью забыть об этом, чтобы причислить к христианам Бергсона, который верил, что видит в энергии мистиков законченную форму жизненного порыва, ставшего для него кумиром. Но чудо мистиков и святых не в том, что в них больше жизни или их жи знь более интенсивна, чем у других, а в том, что истина стала в них жизнью. Вся наша земная жизнь, жизненный порыв, столь любимый Бергсоном, — всего лишь ложь, истинна только смерть. Поскольку жизнь заставляет верить в то, во что необходимо верить, чтобы жить. Такая зависимость была возведена в доктрину под названием прагматизм, и философия Бергсона — одна из форм прагматизма. Но существа, которые, невзирая на плоть и кровь, внутренне преодолели границу, равнозначную смерти, получают за ней другую жизнь, на первом месте для которой не жизнь, но истина. Истина, ставшая живой. Настоящей, как смерть, и живой, как жизнь. Жизнь, как говорится в сказках братьев Гримм, белая, как снег, и красная, как кровь. Это она—дыхание истины, Божественный Дух.

Паскаль совершил преступление против добросовестности уже самим своим поиском Бога. Имея склад ума, сформированный под влиянием научной практики, он не осмелился надеяться, что, дав разуму свободу действий, последний сможет увериться в христианской догме. Не решился он и пойти на риск, боясь, что ему придется обходиться без христианства. Он предпринял интеллектуальное исследование, наперед решив, куда оно должно его привести. Чтобы избежать какого бы то ни было риска достичь иной, непредусмотренной цели, он подчинился сознательному и желаемому внушению. После чего стал искать доказательства. Обнаружил много важного в области вероятностей, указаний. Но что до собственно доказательств, то им были предел авлены лишь незначительные спорные аргументы: свое пари, пророчества, чудеса. Тяжелее всего для него было то, что он так и не достиг уве-

225

ренности, так и не обрел веры, а не обрел потому, что стремился ею овладеть.

Большинство тех, кто приходит к христианству, или тех, кто является христианином по рождению и в силу этого всегда остается таковым, привязываются к нему одним по-настоящему искренним и ревностным движением — их побуждает и поддерживает потребность сердца. Они не могли бы обойтись без религии. По крайней мере, не могли бы обойтись так, чтобы это не выразилось в своеобразной деградации. Однако для того, чтобы религиозное чувство исходило от духа истины, человек должен быть полностью готов покинуть свою религию (даже если при этом утрачивает всякую "жизненную опору), если она—нечто отличное от истины. Только находясь в таком расположении ума, можно различить, есть в ней истина или пет. В противном случае лучше даже не затрагивать проблему во всей ее полноте.

Бог не должен быть для человеческого сердца смыслом жизни в том понимании, как богатство является им для скупого. Гарпагон и Гранде любили свое богатство; ради него они пошли бы на смерть; из-за него они умерли бы от горя; ради него они проявили бы чудеса смелости и энергии. Так любить Бога можно. Но не должно. Или точнее, такой вид любви позволителен лишь определенной части души, потому что она не способна ни на что иное, но она должна быть подчинена другой части души, которая достойна большего.

Можно не без преувеличения утверждать, что сегодня дух истины почти полностью исчез из религиозной жизни.

Это явствует, между прочим, из природы аргументов, приводимых в пользу христианства. Многие из них напоминают рекламу бодрящих пилюль Pink. Это случай Бергсона и каждого, кто вдохновляется им. У Бергсона вера предстает пилюлей Pink высшего сорта, которая сообщает необыкновенный уровень жизненной силы. То же относится и к исторической аргументации. Последняя состоит в том, что говорят: «Вспомните, какими посредственными были люди до прихода Христа. Пришел Христос, и, смотрите, как хороши, несмотря на некоторые слабости, стали люди в целом!» Это совершенно противоречит истине. Но даже если бы это было правдой, то это означает низведение до уровня фармацевтических описаний, характеризующих больного до лечения и после

226

него; измерение действительности Страстей Христовых (а если она не выдумка, значит, она непременно бесконечна) историческим, временным, человеческим результатом, который, даже будь он реальным, чего нет, был бы непременно конечным.

Прагматизм захватил и осквернил само представление о вере.

Если дух истины почти исчез из жизни религиозной, то было бы удивительно, если бы он оставался в жизни светской. Это было бы нарушением извечной иерархии. Но это не так.

Ученые требуют, чтобы люди оказывали науке то религиозное почитание, которое надлежит оказывать истине, и люди верят им. Но их обманывают. Наука—не плод Духа истины, и это очевидно, стоит только проявить внимание.

Ибо усилие научного исследования, в том виде, как оно понималось с XVI века и понимается вплоть до наших дней, не может быть побуждаемо любовью к истине.

Существует критерий, применение которого универсально и неоспоримо. Он заключается в том, что когда надлежит оценить некоторую вещь, нужно стремиться распознать долю добра, имеющуюся не в вещи как таковой, нов побуждениях того усилия, при помощи которого она произведена. Ибо сколько добра имеется в побуждении, столько его и в самой вещи, и не более того. Порукой тому— слова Христа о деревьях и плодах.

Верно, что только Бог различает побуждения в тайне сердец. Но концепция, господствующая над деятельностью, концепция, которая обычно не является тайной, совместима с одними побуждениями и несовместима с другими; она исключает их по необходимости, по природе вещей.

Итак, речь идет об анализе, который приводит к оценке продукта особенной человеческой деятельности путем проверки побуждений, совместимых с главенствующей над ними концепцией.

Из этого анализа вытекает метод совершенствования людей— народов и индивидуумов, а для начала себя самого — изменением концепций таким образом, чтобы привести в действие самые чистые побуждения.

Первым из пунктов веры есть убежденность, что любая концепция, несовместимая с действительно чистыми побуждениями, запятнана заблуждением. Вера—это прежде всего уверенность, что

227

Добро едино. Грех политеизма состоит не в позволении воображению играть с Аполлоном и Дианой, а в вере, что существует много различных и взаимонезависимых видов добра, таких как истина, красота, нравственность.

Применяя этот метод для анализа науки трех или четырех последних столетий, следует признать, что прекрасное имя истины бесконечно выше науки. Усердие, которое ученые день за днем проявляют в течение всей своей жизни, не может быть вызвано желанием овладеть истиной. Ибо то, что они приобретают, — всего лишь знания, а знания как таковые не являются предметом желания.

Ребенок выучивает урок по географии, чтобы получить хорошую оценку, или подчиняясь полученному приказанию, или чтобы сделать приятное родителям, или потому, что чувствует поэзию далеких стран и их названий. Если ни одного из этих побуждений нет, урок выучен не будет.

Если в какой-то момент он не знает, какая столица Бразилии, а минутой позже узнает, то приобретает еще одно знание. Но при этом не оказывается ни на йоту ближе к истине, чем был прежде. Приобретение знаний в некоторых случаях приближает к истине, но в других так не происходит. Как различить эти случаи?

Если мужчина застигает женщину, которую любит и которой полностью доверял, в момент измены, то он входит в грубый контакт с истиной. Если он узнает, что какая-то женщина, которую он не знает, имя которой впервые слышит, в городе, который ему также неизвестен, обманула своего мужа, то это никоим образом не меняет его отношений с истиной.

Этот пример даег ключ. Получение знаний приближает к истине, когда речь идет о знании того, что любишь, и ни в каком другом случае.

Любовь к истине — выражение неточное. Истина не является объектом любви. Она не объект. То, что любят, — это нечто существующее, о чем думают, и что поэтому может привести к истине или заблуждению. Истина—это всегда истинность чего-то. Истина — это озарение реальности. Предмет любви—это не истина, но реальность. Желать истины — значит желать прямого контакта с реальностью. Желать контакта с реальностью — значит любить. Истины желают для того лишь, чтобы любить в истине. Желают

228

знать истину того, что любят. Но вместо того, чтобы говорить о любви к истине, лучше поговорить о духе истины в любви.

Настоящая и чистая любовь всегда желает, прежде всего, полностью пребывать в истине, какой бы она ни была, отбросив какие бы то ни было условия. Любая другая любовь желает прежде всего удовлетворения, и тем самым есть основанием для заблуждений и лжи. Настоящая и чистая любовь есть сама по себе дух истины. Это Святой Дух. Греческое слово, которое мы переводим как «дух», означает буквально огненное дыхание, дыхание, сплавленное с огнем, а в античном мире обозначало понятие, которое сепады наука обозначает словом энергия. То, что мы переводим как «дух истины», означает энергию истины, истины как действующей силы. Эта сила — чистая любовь, любовь, которая ни за какую цену, ни в коем случае не захочет ни лжи, ни заблуждений. .,

Чтобы побуждением ученого в его изнуряющем исследовательском усилии была такая любовь, нужно, чтобы ему было чт о любить. Нужно, чтобы в концепции, которую он сделал предметом своих исследований, было заключено добро. Однако, имеет место противоположное. Со времен Возрождения, точнее, со второй половины эпохи Возрождения, сама концепция науки — это концепция исследования, предмет которого находи гея вне добра и зла, в особенности вне добра, и считается не имеющим никакого отношения ни к добру, ни к злу, в частности, никакого отношения к добру. Наука изучает лишь факты как таковые, а сами математики считают математические отношения фактами разума. Факты, сила, материя, изолированные, рассматриваемые в самих себе, без связи с чем-либо другим,—в этом нет ничего, что человеческая мышь могла бы любить.

С тех пор приобретение новых знаний не является достаточным стимулом в усердии ученых. Нужны другие стимулы.

Их находят, прежде всего, в охоте, спорте, игре. Часто можно слышать, как математики сравнивают свою специальность с игрой в шахматы. Некоторые из них сравнивают ее с такими видами деятельности, в которых нужен «нюх», психологическая интуиция, потому что, по их словам, нужно заранее гадать, будет ли математическая концепция, за разработку которой они собираются приняться, бесплодной или плодотворной. Снова игра, и игра по чти азар гная.

229

Очень немногие ученые проникают достаточно глубоко в науку, чтобы их сердце было захвачено ее красотой. Есть один математик, который охотно сравнивает математику со скульптурой из необычайно прочного камня. Люди, выдающие себя публике за жрецов истины, особенно принижают ту роль, которую они взяли на себя, сравнивая себя с игроками в шахматы; сравнение со скульптором более почетно. Но если у кого-то есть призвание быть скульптором, то лучше стать скульптором, а не математиком. После внимательного размышления над этим сравнением приходим к выводу, что при современной концепции науки оно теряет смысл. Оно является очень смутным предчувствием другой концепции

Техника составляет весьма значительную долю авторитета науки, и можно решить, что мысль о внедрении является для ученых мощным стимулом. На самом деле стимулирует не мысль о внедрении, а тот авторитет, который техническое внедрение обеспечивает науке. Как политики упиваются, делая историю, так ученых пьянит чувство сопричастности великому делу. Великому в ложном понимании величия—величия, не зависящего от какого бы то ни было рассуждения о благе.

В то же время некоторые из них, те, предмет исследования которых носит сугубо теоретический характер, вкусив такого упоения, с гордостью провозглашают, что безразличны к техническим внедрениям Они тешатся, таким образом, двумя преимуществами, несопоставимыми в действительности, но совместимыми иллюзорно, что всегда чрезвычайно приятно. Они в числе тех, кто вершит судьбу людей, и отныне их безразличие к этой судьбе сводит человечество до размеров муравьиного племени; это положение богов. Они не отдают себе отчета в том, что в современной концепции науки, если убрать технические внедрения, не останется ничего, что могло бы считаться благом Мастерство в игре, подобной шахматам, не представляет никакой ценности. Не будь технологий, сегодня никто не интересовался бы наукой, а те, кто делают научную карьеру, избрали бы другую. Они не имеют права на отстраненное отношение, с которым они сжились. Но, хотя оно и незаконно, это — стимул.

Для других стимулом служит, напротив, мысль о технических внедрениях. Но они чувствительны лишь к значимости, а не к добру или злу. Ученый, чувствующий себя на пороге открытия, способ-

230

ного перевернуть человеческую жизнь, прикладывает все усилия, чтобы достичь его. Кажется, никогда или почти никогда не случается, чтобы он остановился для осмысления возможных последствий такого переворота, как позитивных, так и негативных, и отказался от своих исследований, если более вероятными представляются последние. Подобный героизм даже кажется невозможным; и все же он должен быть само собой разумеющимся. Но здесь, как и повсюду, господствует ложное величие, то, которое определяется количеством, а не благом.

Наконец, ученых постоянно подталкивают социальные побуждения, в которых они почти никогда не признаются—до того они мелочны и, хотя внешне не играют большой роли, но обладают чрезвычайной силой Кто видел, как в июне 1940 года французы столь легко покидали родину, а всего несколькими месяцами позже, еще до того, как встала реальная угроза голода, — проявляли чудеса стойкости, часами преодолевая усталость и холод, чтобы раздобыть себе одно яйцо, тот не может не считаться с невероятной энергией ничтожных побуждений.

Первое социальное побуждение ученых — это просто их профессиональный долг. Ученые—это люди, которым платят за «изготовление» науки; от них ожидают, что они ее изготовят; они чувствуют себя обязанными изготовлять ее. Но в качестве возбуждающего средства этого недостаточно. Продвижение, кафед-' ры, разного рода вознаграждения, почет и деньги, приемы за рубежом, уважение и восхищение коллег, репутация, известность, звания — все это для многих значимо

Нравы ученых лучшее тому доказательство. В XV и XVII веках ученые бросали друг другу вызов. Публикуя свои открытия, они нарочно пропускали некоторые звенья в цепи доказательств или же нарушали их порядок, чтобы помешать коллегам понять все полностью; таким образом они страховали себя от опасности, что соперник будет утверждать, будто сделал то же открытие раньше. Даже Декарт признается, что в своей «Геометрии» он так и поступил. Это доказывает, что он не был философом в том значении, которое имело это слово для Пифагора и Платона, он не был влюблен в божественную Мудрость: после исчезновения Греции философов не было.

231

Сегодня, лишь только ученый обнаружит нечто, не успев еще как следует обдумать и взвесш ь свое открытие, он тут же спешит это обнародовать с целью заявить о своем приоритете. Гаусс, вероятно, был единственным в нашей науке, кто забывал в глубине ящиков письменного стола рукописи, содержащие самые чудесные открытия; потом уже, когда кто-то представлял всеобщему вниманию нечто сенсационное, небрежно бросал: «Все это верно, я обнаружил это лет 15 назад; но можно пойти дальше в этом направлении и вывести еще такую, такую и такую теоремы». Но это был гений в полном смысле этого слова. Возможно, на протяжении трех или четырех последних столетий и наберется горстка таких. Что для них значила наука — остается секретом. В ежедневном усилии других очень большое место отводится более низменным стимулам. щ Сегодня легкость общения со всем земным шаром в мирное время и до крайности развитая специализация приводят к тому, что ученые определенной области науки, составляющие друг для друга единственную публику, живут словно в одной деревне: постоянно распускаются сплетни, все друг с другом знакомы, испытывают друг к другу симпатию или антипатию; сталкиваются поколения и национальности; пичная жизнь, политика, соперничество в карьере занимают здесь важное место. Коллективное мнение этой «деревни» поневоле превратно; а ведь оно является единственным контролем ученого, потому что ни невежды, ни ученые других специализаций, никоим образом не знакомятся с их работами. Сила социальных стимулов подчиняет мысль ученого этому коллективному мнению; он стремится ему нравиться. То, что оно согласно допустить, то и допустимо в науке; то, что оно не допускает, исключается. Не существует ни одного незаинтересованного судьи, поскольку каждый специалист является судьей заинтересованным уже потому, что он специалист.

Можно возразить, что объективным критерием является плодотворность теории. Но действует этот критерий только для принятых теорий. Теория, отвергнутая коллективным мнением «деревни» ученых, неизбежно бесплодна, ибо развивать ее никто не намерен. Это в особенности относится к физике, где даже средства исследований и контроля остаются монополией в руках очень замкнутого круга. Если бы люди не увлеклись квантовой теорией, впервые предло-

232

женной Планком, невзирая на ее абсурдность — или, возможно, именно благодаря последней, ибо разумность уже утомила,—никто никогда бы не узнал, как она плодотворна. В то мгновение, когда ею увлеклись, не было никаких данных, позволявших предвидеть, что она таковой окажется. Таким образом в науке происходит «естественный отбор». Теории возникают как бы случайно, выживают же сильнейшие. Такая наука может быть формой жизненного порыва, но не формой поиска истины.

Даже неспециалисту известно, что наука, как любой продукт коллективного мнения, подвержена моде. Достаточно часто ученые говорят нам об устаревших теориях. Это был бы скандал, не будь мы слишком отупевшими, чтобы реагировать на все. Как можно воздавать религиозное почитание на подверженную изменчивой моде вещь? Негры-фетишисты значительно выше нас; они несравненно меньшие идолопоклонники, чем мы. Они воздают религиозное почитание куску резного дерева, который красив, и которому его красота сообщает характер вечности.

Мы действительно страдаем идолопоклонством; болезнь укоренилась так глубоко, что лишает христиан способности свидетельствовать об истине. Никакой диалог глухих не может сравниться по силе комизма с дебатами современного духа и церкви. Неверующие подыскивают в качестве аргументов против христиа1 гской веры во имя научного разума истины, опосредованно или даже непосредственно представляющие собой очевидные доказательства веры. Христиане никогда не замечают этого и слабо пытаются отрицать эти истины, чувствуя сильное смущение и страдая при этом печальным отсутствием интеллектуальной порядочности. Их ослепление —наказание за преступление идолопоклонства.

Не менее комично замешательство почитателей идолов, когда они стремятся выразить свой энтузиазм. Они ищут, что похвалить, и не находят. Легко хвалить внедрения; но сами по себе внедрения — это техника, а не наука. Что хвалить в науке как таковой? А точнее, если исходить из того, что наука сосредоточена в людях, что хвалить в ученых? Разобраться нелегко. Когда публике хотят предложить для почитания ученого, всегда останавливаются на Пастере, по крайней мере во Франции. Он служит прикрытием идолопоклонства от науки, как Жанна д'Арк—идолопоклонства националистического.

233

Пастера выбирают потому, что он многое сделал для облегчения физических страданий людей. Но если намерение преуспеть в этом не было главным побуждением его усилий, нужно считать все, достигнутое им, просто совпадением. Если же это побуждение было главенствующим, то восхищение, выражаемое ему, никоим образом не связано с величием науки; речь идет о практическом выражении добродетели. Пастера в этом случае следовало бы причислить к той же категории, что и медсестру, преданность которой доходит до героизма, и отличался бы он от нее лишь масштабом результатов.

Когда дух истины отсутствует в побуждениях науки, то он не может присутствовать в науке как таковой. Если кто-то рассчитывает, не найдя его в науке, обнаружить его во всей его силе в философии и литературе, — он будет разочарован.

Многие ли книги и статьи производят впечатление, что их автор прежде, чем начать писать, и потом, перед тем, как отдать рукопись в печать, на самом деле был озабочен вопросом: «Не отступаю ли я от истины?» Многих ли читателей, когда они открывают книгу, на самом деле волнует вопрос: «Найду ли я здесь истину?» Если предложить всем тем, чья профессия думать, — священникам, пасторам, философам, писателям, ученым, разного рода преподавателям, — выбор между двумя предназначениями: либо впасть немедленно и безнадежно в слабоумие в буквальном смысле, со всем унижением, которое подобное падение влечет за собой, сохраняя лишь достаточно ясности сознания, чтобы ощутить всю его горечь; либо неожиданно и необыкновенно развить интеллектуальные способности, которые обеспечат им мировую известность сейчас и славу после смерти в течение тысячелетий, но с той оговоркой, что их мысль будет пребывать всегда несколько в стороне от истины, то можно ли надеяться, что многие из них испытывали бы при таком выборе хоть малейшее сомнение?

Сегодня дух истины почти полностью исчез из религии, науки, исчез из мысли. Именно отсюда проистекают все те жестокие страдания, среди которых мы бьемся, даже не осознавая всего трагизма ситуации. «Этот дух заблуждений и лжи, — Королей рокового паденья предвестник», о котором говорил Расин, сегодня—монопо-

234

лия не только государей. Он проникает во все слои населения; охватывает целые нации и повергает их в исступление.

Исцеление в том, чтобы на нас снова снизошел дух истины; и прежде всего в религии и науке, что предполагает их примирение.

Дух истины может пребывать в науке при условии, что побуждением ученого является любовь к предмету его исследований. Этот предмет—вселенная, в которой мы живем. Что можно в ней любить, если не красоту ее? Истинное определение науки в том, что она—исследование красоты мира.

Стоит задуматься, и это становится очевидным. Ни материя, ни слепая сила предметом науки не являются. Мысль не может их постичь; при ее появлении они исчезают. Мысль ученого постигает лишь отношения, которые охватывают материю и силу невидимой, неосязаемой и неизменяемой сетью порядка и гармонии. «Сеть небес широка,—говорит Лао-Цзы,—ее ячейки крупны; однако сквозь них ничто не ускользает».

Как предметом человеческой мысли может быть нечто отличное от мысли? Именно в этом заключена сложность, настолько известная в теории познания, что ее отказываются рассматривать, пренебрегая ею как общим местом. Но ответ существует. Он заключается в том, что и предметом человеческой мысли тоже является мысль. Цель ученого—союз его собственного разума с таинственной мудростью, навечно вписанной во вселенной. А посему, как возможны оппозиция или даже разделение между духом науки и духом религии? Научное исследование—лишь форма религиозного созерцания.

Именно так было в Греции. Что же произошло с тех пор? Как случилось, что эта наука, когда римский меч обрек ее на угасание, наука, имевшая сущностью своей религиозный дух, очнулась от долгой летаргии материалистической? Что случилось за это время?

Что-то изменилось в религии. Речь не идет о появлении христианства. Первоначальное христианство, такое, каковым находим его в Новом Завете и особенно в Евангелиях, было, как и античная религия мистерий, полностью пригодным для того, чтобы стать главным вдохновением совершенно строгой науки. Но оно претерпело изменение, связанное, вероятно, с переходом его в разряд официальной римской религии.

235

После такого изменения христианская мысль, за исключением нескольких редких мистиков, постоянно подвергавшихся риску быть осужденными, не принимала более i шкакого другого понятия божественного Провидения, кроме Провидения личного.

Это понятие присутствует в Евангелии, ибо Бог назван там Отцом. Но понятие безличного провидения, и в определенном смысле почти аналогичного некоему механизму, также присутствует там. «Да будет е сынами Отца вашего Небесного; ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных... Итак будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный»82.

Таким образом, слепая беспристрастность инертной материи, эта безжалостная регулярность порядка мира, совершенно равнодушной к тому, какие люди перед ней, и поэтому так часто обвиняемая в несправедливости, — вот что предлагается в качестве образца совершенства человеческой души. Это мысль такой глубины, что сегодня мы даже не в состоянии постичь ее; современное христиан-'ство полностью утратило ее.

Все притчи о семени соответствуют понятию безличного провидения. Благодать исходит от Бога ко всем существам; то, чем она становится, зависит от тог о, каковы они; там, куда она действительно проникает, приносимые ею плоды являются результатом процесса, похожего на некий механизм, и который, подобно механизму, разворачивается во времени. Добродетель терпения, или, если более точно перевести греческое слово, неподвижного ожидания, соотносится с этой неизбежной продолжительностью.

Невмешательство Бога в действие благодати объяснено так доступно, как только возможно: «...Царствие Божие подобно тому, как если человек бросит семя в землю, и спит, и встает ночью и днем, и как семя всходит и растет, не знает он; ибо земля сама собою производит сперва зелень, потом колос, потом полное зерно в колосе»81.

Все, что касается прошения, также вызывает аналогии с механизмом. Любое действительное желание чистого добра, начиная с определенного уровня интенсивности, вызывает получение соответствующего добра. Если результата нет, то желание не было настоящим или было слишком слабым, либо желаемое добро несовершен-

236

но, либо к нему примешалось зло. Когда условия выполнены, Бог не отказывает никогда. Как и прорастание благодати, этот процесс осуществляется во времени. Вот почему Христос предписал нам быть настойчивыми. Сравнения, к которым Он прибегает по этому поводу, также напоминают о механизме. Это психологический механизм, принуждающий судью исполнить желание вдовы: «Но как эта вдова не дает мне покоя, защищу ее, чтобы она не приходила больше докучать мнe»84, а уснувшего человека открыть своему другу: «Если, говорю вам, он не встанет и не даст ему по дружбе с ним, то по неотступности его, встав, даст ему, сколько просит»85. Если мы осуществляем своего рода давление на Бога, речь может ид ги только о механизме, определенном Богом По крайней мере, сверхъестественные механизмы так же неукоснительны, как и закон падения тел; но естественные механизмы — это условия происхождения событий как таковых, без какого бы то ни было учета значения; сверхъестественные механизмы — это условия чистого блага как такового.

Именно это подтверждено практическим опытом святых. Они, например, констатировали, что иногда единственно по своему желанию могли заставить сойти на какую-нибудь душу даже больше блага, чем она сама того желала. Это подтверждает, что добро сходит с небес на землю ровно настолько, насколько определенные условия действительно осуществились на земле.

Все творчество святого Хуана дела Круса—строго научное исследование сверхъестественных механизмов. Философия Платона — то же самое.

Даже суд в Евангелии выглядит как нечто безличное: «Верующий в Него не судится, а неверующий уже осужден,... Суд же состоит в том, что...всякий, делающий злое, ненавидит свет...; а поступающий по правде идет к свету»86. «Как слышу, так и сужу, и суд Мой праведен...»87 «И если кто услышит Мои слова и не поверит, Я не сужу его, ибо Я пришел не судить мир, но спасти мир. Отвергающий Меня и не принимающий слов Моих имеет судью себе, слово, которое Я говорил, оно будет судить его в последний день»88.

В библейской притче о работниках одиннадцатого часа речь идет как будто о прихоти хозяина виноградника Но если вглядеться пристальнее, то увидим, что все как раз наоборот. Он дает одинаковую

237

плату потому, что располагает лишь одной платой. У него нет «мелкой монеты». Плату определил апостол Павел:«.. .а тогда познаю, подобно как я познан»89. Здесь нет степеней. Подобно тому, как не существует степеней действия, заслуживающего платы. Нас позвали; мы откликнулись или не откликнулись. Никто не властен опередить зов, даже иа секунду. Мгновение в счет не идет, как не учиты-,вается ни количество, ни качество работы на винограднике. Из времени в вечность переходят или нет, в зависимости от того, согласился ты или отказался.

«Ибо кто возвышает себя, тот унижен будет; а кто унижает себя, тот возвысится»90. Это напоминает весы, как если бы земная часть души находилась на одной их чаше, а божественная—на другой. В одном из песнопений Страстной Пятницы Крест также сравнивается с весами: «...они уже получили награду свою»91. Таким образом, крест обладает властью вознаграждать только усилия, оставшиеся без Награды на Земле, усилия, затраченные впустую; пустота притягивает благодать. Усилия, затраченные впустую, составляют действие, которое Христос называет «...собирайте себе сокровища на небе»92. - В Евангелии, хотя оно доносит до нас лишь незначительную часть наставлений Христа, можно найти то, что позволительно было бы назвать сверхъестественной физикой человеческой души. Как любая научная доктрина, она содержит лишь вещи, полностью понятные и проверяемые опытным путем. Только проверка представляет собой шаг к совершенствованию, и поэтому нужно верить на слово тем, кто сделал его. Но мы охотно верим на слово и не проверяем сообщений ученых о том, что происходит в их лабораториях, невзирая на то, что нам не известно, любят ли они истину. Было бы более справедливо верить на слово святым, по крайней мере тем, кто действительно свят, ибо они наверняка любят истину.

Проблема чудес представляет препятствие между религией и наукойтолько потому, что она неверно сформулирована. Чтобы правильно сформулировать ее, нужно дать определение чуду. Говорить, что это факт, противоречащий законам природы, означает говорить полную бессмыслицу. Мы не знаем законов природы. Мы можем делать на этот счет лишь предположения. Если предлагаемые нами законы опровергаются фактами, то это значит, что наше предположение было, по крайней мере частично, ошибочным. Не менее аб-

238

сурдно говорить, что чудо—это результат особого желания Бога. У нас нет никакого основания утверждать, что одни из происходящих событий в большей степени зависят от воли Бога, чем другие. Мы знаем лишь, в самом общем виде, что все происходящее, без всякого исключения, соответствует воле Бога как Создателя; и все, содержащее хотя бы частичку чистого добра, происходит по сверхъестественному вдохновению Бога как Добра Абсолютного. Но когда святой творит чудо, добром при этом является святость, а не чудо.

Чудо представляет собой физический феномен среди других предварительных условий, необходимых для полного погружения души либо в добро, либо во зло.

Нужно говорить «либо в добро, либо во зло», потому что есть чудеса дьявольские. «Ибо восстанут лжехристы и лжепророки и дадут знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных»93. «Многие скажут Мне в тот день: Господи! Господи! не от Твоего ли имени мы пророчествовали? и не Твоим ли именем бесов изгоняли? и не Твоим ли именем многие чудеса творили? И тогда объявлю им: Я никогда не знал вас; отойдите от Меня, делающие беззаконие»94.

Законам природы вовсе не противоречит то, что полное погружение души в добро или во зло сопровождается физическими явлениями, которые происходят только в таком случае. Законам природы противоречило бы обратное. Ибо каждому состоянию человеческой души соответствует нечто, имеющее физическую природу. Если грусти соответствует соленая влага в глазах, то почему бы определенным состояниям мистического экстаза, как о том рассказывают, не соответствовать некоторому приподниманию тела над землей? Не важно, точен факт или нет. Несомненно то, что если мистический экстаз есть нечто реальное в душе, то ему должны соответствовать в теле феномены, проявляющиеся только тогда, когда душа находится именно в этом состоянии. Связь между мистическим экстазом и этими феноменами устанавливается механизмом, аналогичным тому, что связывает грусть и слезы. О первом механизме мы не знаем ничего. Но и о втором знаем не больше.

Единственный сверхъестественный факт в нашем мире — это святость сама по себе и то, что близко к ней; это тот факт, что у любящих Бога Божественные заповеди превращаются в побужде-

239

ние, действующую силу, двигательную энергию в буквальном смысле, как горючее в автомобиле. Если три шага сделаны без какого-либо иного побуждения, кроме желания повиноваться Богу, эти три -шага чудесны; и являются таковыми независимо от того, сделаны они на суше или на воде. Просто, если они сделаны на земле, нет ощущения чего-то необычного.

Говорят, что истории о хождении по воде и воскресении мертвых настолько часты в Индии, что никто, кроме зевак, и не пошевелился бы, чтобы взглянуть на подобное событие. В любом случае очевидно, что рассказы на эти темы там очень распространены. Столь же часто они повторялись в Греции в эпоху эллинизма, как это можно видеть у Лукиана. Это существенно снижает апологетическую ценность чудес для христианства.

Одна индусская история рассказывает об аскете, который после четырнадцати лет затвор! шчества пришел повидаться с семьей Его брат спросил, что же он приобрел. Он повел его к реке и на глазах у него перешел ее по воде. Брат кликнул перевозчика, переплыл реку на лодке, заплатил один грош и сказал аскету: «Стоило ли тратить четырнадцать лет на то, что я могу получить всего за грош?» Это позиция здравого смысла.

Что касается точности необычайных событий, о которых рассказано в Евангелии, то утверждать или отрицать все можно лишь наугад, и проблема не представляет интереса Очевидно, что Христос обладай некими особыми способностями; как можно в этом сомневаться, если мы убеждаемся, что ими обладают индусские и тибетские святые? Знание того, какова степень точности каждой отдельной истории, нам ни к чему.

Способности, проявляемые Христом, представляли собой не доказательство, но звено в цепи свидетельств. Они были определенным знаком того, что Христос занимает положение вне обычного человечества, среди тех, кто отдается добру или злу Они не указывали, которому из двух. Но разницу легко выявить по очевидному совершенству Христа, чистоте Его жизни, совершенной красоте Его слов, и факту, что Он проявлял свои способности только для действий сострадания. Только из этого следует, чт о Он святой. Но те, кто был уверен в Его святости, когда слышали Его утверждение о том, что Он Сын Божий, могли колебаться в толковании этих слов,

240

оставаясь, однако, при убеждении, что в них заключена истина. Ибо святой, говоря такое, не может ни обманывать, ни ошибаться. И мы также не сомневаемся в том, что сказал Христос, кроме тех моментов, когда подозреваем неверную передачу в записи; сила же доказательства — в красоте. Когда речь идет о добре, то точным и несомненным доказательством его является красота; никакого другого доказательства и быть не может. Абсолютно невозможно, чтобы было какое-то иное.

Христос сказал: «Если бы Я не сотворил между ними дел, каких никто другой не делал, то не имели бы греха»95, но Он сказал также: «Если бы Я не пришел и не говорил им, то не имели бы греха»96. В другом месте Он говорит о своих «благих деяниях». Деяния и слова поставлены рядом. Исключительный характер деяний преследует лишь одну цель — привлечь внимание. Как только внимание привлечено, иных доказательств, чем красота, чистота, совершенство, быть не может. „,

Слова, адресованные Фоме: «блаженны не видевшие и уверовавшие»97, не могут от носиться к тем, кто, не видев, верит в факт Воскресения. Это была бы похвала легковерию, не вере. Повсюду вс гре-чаются старушки, которым просто необходимо верить во все подряд истории о воскресении мертвых. Без сомнения, блаженными здесь названы те, кто не нуждается в воскресении, чтобы уверовать, те, для кого совершенство и Крест—достаточные доказательства.

Таким образом, с религиозной точки зрения чудеса являются чем-то вторичным, а с точки зрения научной они естественным образом вписываются в научную картину мира Что же до мысли доказать существование Бога тем, что нарушаются законы природы, то первым христианам она должна была бы казаться чудовищной. Она могла возникнуть только в наших больных умах, считающих, что неизменность мирового порядка может представить законные аргументы атеистам.

Последовательность мировых событий также проявляется в Евангелиях как установленная провидением — в одном только неличном и аналогичном механизму смысле. Христос говорил своим ученикам: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их... Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, ни прядут; но

241

говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая ю них...98 Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего»99. Это означает, что забота, которую Бог проявляет по отношению к святым, — того же рода, что и та, которой он окружает птиц и лилии. Законы природы управляют тем, как сок поднимается в деревьях, как распускаются цветы, как птицы находят себе пропитание; и установлены они таким образом, что порождают красоту. Законы природы устанавливаются волей провидения еще и таким образом, что для человеческих созданий намерение искать первым долгом царствия и правды Отца Небесного не влечет автоматической смерти.

Можно также сказать, если угодно, что Господь оберегает каждую птицу, каждый цветок и каждого святого; все сводится к одному и тому же. Отношение целого и части присуще человеческому разуму. В плане событий как таковых, когда рассматривают либо "Ыир как целое, либо какую-то из его частей, выделенную наугад в ''пространстве, во времени, в какой-нибудь классификации, или другую часть, или еще какую-то, или несколько частей, короче, когда произвольно пользуются понятием целого и части, соответствие воле Бога остается неизменным. В незаметно падающем листе такое же соответствие воле Бога, что и в потопе. В плане событийном понятие соответствия воле Бога идентично понятию реальности.

В плане добра и зла может возникать соответствие или несоответствие воле Божией, в зависимости от отношения к добру и злу. Вера в Провидение состоит в том, чтобы быть уверенным, что мир во всей совокупности соответствует воле Бога не только в первом, но и во втором; то есть, что в этом мире добро одолеет зло. Речь может ид ги только об универсуме в целом, ибо что касается отдельных явлений, мы, к сожалению, не имеем оснований сомневаться, что зло присутствует в них. Так, предмет этой уверенности — вечное и универсальное положение, составляющее основу неизменного мирового порядка. Если не ошибаюсь, Божественное Провидение i шкогда не проявляет себя иначе ни в священных текстах Китая, Индии или Греции, ни в Евангелиях.

Но когда христианская религия была официально признана Римской империей, неличностный аспект Бога и Божественного Провидения отошли в тень. Из Бога сделали двойника императора. Та-

242

кая манипуляция стала возможной из-за иудейского течения, от которого христианство в силу своей исторической природы не смогло очиститься. Ягве и евреи, как свидетельствуют предшествовавшие книге Исходу тексты, находились друг с другом в юридических отношениях господина и рабов. Они были рабами фараона; Ягве, вырвав их из рук фараона, унаследовал его права. Они — Его собственность, и Он распоряжался ими, как распоряжается своими рабами любой человек, только выбор вознаграждений и наказаний у Него более широкий. Он приказывал им творить — независимо—добро или зло, но зло гораздо чаще—ив обоих случаях им оставалось лишь повиноваться. И неважно, что их повиновение держалось на самых гнусных побуждениях, лишь бы приказы выполнялись.

Такая концепция находилась в точном соответствии с сердцем и разумом римлян. У них рабство пропитало и исказило все человеческие отношения. Они опошлили самое прекрасное. Они унизили просителей, принудив их лгать. Они опозорили признательность, считая ее смягченным рабством; согласно их представлениям, получая блага, человек расплачивается за них частью своей свободы. Если благодеяние было значительным, согласно нравам того времени, облагодетельствованный должен был называть себя рабом своего благодетеля. Они обесчестили любовь; быть влюбленным для них означало либо завладеть любимым человеком как собственностью, либо, если это не удавалось, рабски подчиниться ему ради получения плотского наслаждения, даже если приходится делить его с десятком других. Они обесчестили родину, представляя патриотизм как желание обратить в рабство всех людей, не являющихся их соотечественниками. Но проще было бы перечислить, чего они не обесчестили. Вероятно, не найдется ничего.

Среди прочего они опорочили суверенность. Античное значение законной суверенности, насколько о нем можно догадываться, представляется необычайно прекрасным. О нем можно лишь догадываться, ибо у греков его не было. Но, вероятно, именно оно просуществовало в Испании до XVII века, и, в гораздо меньшей степени, в Англии вплоть до наших дней.

Сид после грубого и несправедливого изгнания, в одиночку покорив земли более обширные, чем королевство, в котором он родился, был удостоен чести свидания с королем; и увидев его изда-

243

лека, спрыгнул с коня, пал ниц и поцеловал землю. В «Звезде Севильи» Лопе де Вега король хочет помешать вынесению смертного приговора для одного убийцы, потому что убийство было тайно заказано им самим; он по одиночке призывает всех трех судей, чтобы объявить им свою волю; каждый в отдельности, коленопреклоненный, уверяет его в своем полном подчинении. После этого на суде все они единогласно выносят смертный приговор. Королю, потребовавшему объяснений, они отвечают: «Как подданные, мы подчинены тебе во всем, но как судьи мы подчиняемся только совести».

Это концепция безусловного, всеобщего подчинения, но только по отношению к закигу; она не принимает во внимание ни могущество, ни возможность процветания или нищеты, вознаграждения или наказания. И именно такова концепция подчинения старшим в монашеских орденах. Царь, которому подчинялись именно так, был действительно образом Бога для своих подданных, как настоятель монастыря для своих монахов, — не из-за иллюзии, которая представляла бы его божественным, но единственно в результате соглашения, которое считали благословенным свыше. Это религиозное почитание бьшо совершенно лишено идолопоклонства. Такая же концепция законной власти сеньора была перенесена от короля сверху вниз по социальной лестнице. Таким образом, вся публичная жизнь оказалась пропитанной религиозной добродетелью послушания, как жизнь бенедиктинского монастыря лучших времен.

В известные эпохи подобная концепция встречается у арабов, где Т.Э. Лоуренс еще мог ее наблюдать; в Испании до того момента, когда этой несчастной стране пришлось пережить внука Людовика XI.V и потерять свою душу; в странах южнее Луары до их завоевания Францией и даже после, ибо такое вдохновение еще чувствуется у Теофиля де Вио. Французская королевская власть долго колебалась между этой концепцией и концепцией римской, и избрала последнюю; именно по этой причине вопрос о реставрации ее во Франции поставлен быть не может. Мы были бы слишком счастливы, будь у нас хоть какая-то возможность действительно законной королевской власти.

Имеющиеся сведения заставляют считать, что испанская концепция законной королевской власти была концепцией восточных монархий античности. Но дело в том, что она была слишком уязви-

244

ма. Ассирийцы привнесли в нее много зла. То же и Александр, этот продукт педагогики Аристотеля, которого его учитель никогда не осуждал. Иудеи, эти рабы-беглецы, никогда не знали о ней. Римляне, —горстка объединенных необходимостью авантюристов, — без сомнения, тоже.

Все, что происходило в Риме, было отношением господина к рабу. Уже Цицерон со стыдом признавался, что он ощущает себя как бы наполовину рабом Цезаря. Начиная с Августа, император считался господином всех обитавших в Римской империи подобно владельцу рабов.

Люди не представляют, что им могут причинить то же зло, которое они причиняют другим, находя это совершенно естественным. Но когда им действительно причинят это зло, они в ужасе обнаруживают, что считают это естественным; они не находят в глубине своего сердца никакого источника негодования и сопротивления против такого обращения, которое они сами навязывали без всякого сердечного отвращения. Это справедливо, по крайней мере, для тех случаев, когда даже воображение нигде не может найти внешней поддержки, кроме как в тайниках сердца. Если совершенные когда-то преступления уничтожили все ресурсы, слабость становится всеобъемлющей, а стыд — безмерным. Именно на этом механизме человеческого сердца покоится закон взаимности, выраженный в Апокалипсисе словами: «Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен»100.

Вот почему многие французы, находя совершенно естестве! шым твердить о сотрудничестве (collaboration) с угнетаемыми ими местными жителями французских колоний, продолжают, ш [чуть не смущаясь, произносить это же слово, обращаясь к своим немецким хозяевам.

Так же и римляне, считая рабство основным институтом общества, не обнаруживали в своем сердце ничего, что помогло бы им возразить человеку, утверждающему, что имеет на них право собственника, и победно подкрепляющему это утверждение оружием. И ничего, что помогло бы сказать «нет» его наследникам, чьей собственностью они были по праву наследования. Отсюда — все разновидности низости, перечисление которых вызывало отвращение Тацита, тем более, что он принимал в них участие. Они накладывали на себя руки, как только получали об этом приказ, но не иначе;

245

pa6 не убивал себя, это было бы обкрадыванием господина. Когда Калигула ел, сенаторы в туниках стояли позади него, что было и для рабов в Риме характерным признаком унижения. Во время банкетов он на четверть часа уединялся, чтобы отвести в свой личный кабинет какую-нибудь благородную женщину, а потом привести ее, раскрасневшуюся, с растрепавшейся прической, обратно к сотрапезникам, в числе которых был и ее муж. Но эти люди считали в порядке вещей такое обращение не только с рабами, но и с колонизированным населением провинций.

Таким образом, в культе императора обожествлялся институт рабства. Миллионы рабов соблюдали культ идолопоклонства по отношению к их собственнику.

Именно это определило отношение римлян к религии. Говорят, что они были толерантными. Они действительно мирились со всеми религиозными практиками, лишенными духовного содержания.

Вполне возможно, что Гитлер, приди ему в голову такая фантазия, мог бы преспокойно мириться с теософией. Римляне легко мирились с культом Митры, ориенталистикой—подделкой для снобов и праздных женщин. В их толерантности было два исключения. Прежде всего, они спокойно могли терпеть только тех, кто не заявлял о праве собственности на их рабов. Отсюда их враждебность к Ягве. Евреи были их собственностью и не могли иметь иного хозяина, будь то человек или Бог. Речь шла просто о споре между рабовладельцами. В конечном итоге римляне, беспокоясь о своем авторитете и для того, чтобы наглядно продемонстрировать на практике, что владельцами были они, истребили почти все «поголовье человеческого скота», право на владение которым было предметом спора.

Другое исключение — из области духовной жизни. Римляне не могли примириться ни с чем, что имело богатое духовное содержание. Любовь к Богу—опасный огонь, прикосновение к которому могло быть губительным для их ничтожного обожествления рабства. Они безжалостно уничтожили и духовную жизнь во всех ее проявлениях. Они жестоко преследовали пифагорейцев и всех философов, примыкавших к аутентичным традициям. Вскользь заметим: крайне загадочно, как одно озарение позволило однажды истинному стоику, греческого, а не римского толка, взойти на трон; и

246

загадка эта вдвойне необъяснима из-за того факта, что к христианам он относился плохо. Они истребили всех друидов Галлии; уничтожили египетские культы; потопили в крови или опорочили с помощью хитроумной клеветы почитание Диониса. Как они поступали с христианами, общеизвестно.

Вместе с тем в своем слишком грубом идолопоклонстве они чувствовали себя неловко. Как и Гитлер, они знали цену призрачной оболочки духовности. Они хотели бы обрести видимость подлинной религиозной традиции, чтобы прикрыть ею свой слишком явный атеизм. Гитлеру также хотелось бы найти или основать какую-нибудь религию.

Август предпринял такую попытку среди элевсинского духовенства. Во время преемников Александра институт элевсииских мистерий по неизвестным причинам стал практически ничем. Избиения Суллы, когда кровь на улицах Афин забурлила подобно поднимающейся при наводнении воде, не должны были привести ни к чему хорошему. Очень сомнительно, чтобы во времена империи сохранился хоть какой-нибудь след аутентичной традиции. Тем не менее люди, посвященные в Элевсинские таинства, отказались от такого предприятия.

Христиане пошли на это тогда, когда уже слишком устали от истребления и отчаялись увидеть победоносный конец света. Именно так Отец Христа, на римский манер, стал господином и собственником рабов. Ягве обеспечивал этот переход. Ничто более не мешало принять его. После разрушения Иерусалима между ним и римским императором никакого оспаривания собственности более не происходило.

Верно, что в Евангелии много сравнений, относящихся к рабов-ладельчеству. Но в устах Христа такие слова—уловка любви. Рабы — это люди, которые всем сердцем пожелали отдать себя Богу. И хотя там этот дар был принесен однажды, раз и навсегда, далее эти рабы ни на секунду не прекращали молить Бога о согласии держать их в рабстве.

Это несовместимо с римской концепцией. Если мы уже являлись собственностью Бога, то каким образом мы можем отдаваться ему как рабы? Он даровал нам свободу уже самим фактом творения. Мы—вне Его царства. Только наше согласие может со време-

247

нем выполнить обратную операцию и превратить Нас в нечто инертное, привести в состояние, подобное небытию, в котором Господь — абсолютный владыка.

К счастью, истинно христианское вдохновение было сохранено благодаря мистике. Все, кроме чистой мистики, было опорочено римским идолопоклонством. Идолопоклонством, поскольку именно способ поклонения, а не название, присваиваемое его объекту, отделяет идолопоклонство от религии. Если христианин поклоняется Богу с теми же побуждениями в сердце, что и римский язычник, почитающий императора, то этот христианин—тоже идолопоклонник.

Римская концепция Бога существует еще и сегодня, даже среди таких умов, как Маритен.

Он писал: «Понятие права даже более глубоко, чем понятие моральной обязанности, ибо Бог имеет суверенное право на творения и не имеет моральных обязанностей по отношению к ним (хотя перед самим собой он обязан дать им то, что они требуют по природе)».

Ни понятие обязанностей, ни, в значительной степени, поня- тие права не могут быть соотнесены с Богом. Ибо понятие права бесконечно более удалено от понятия чистого добра. Оно замешано на добре и зле; ибо обладание правом предполагает возможность использовать его либо во благо, либо во зло. Исполнение же обязанностей, напротив, всегда, вне всяких условий, есть во всех отношениях благо. Вот почему жившие в 1789 году допустили такую опасную ошибку, избрав своим вдохновляющим принципом понятие права.

Суверенное право, согласно римской или любой другой подобной концепции, — это право собственности. Наделять Бога суверенным правом без обязательств означает превращать Его в неограниченный эквивалент собственника рабов в Риме. Это разрешает лишь рабскую преданность. Преданность раба человеку, который считает его своей собственностью, — вещь недостойная. Любовь, побуждающая свободного человека забыть о теле и душе, всем существом служа тому, что составляет совершенное добро, —такая любовь совершенно противоположна рабской любви.

В мистической традиции католической церкви одной из основных ступеней очищения, которые душа должна преодолеть, являет-

248

ся полное упразднение римской концепции Бога. Пока от нее остается хоть малейший след, союз любви невозможен.

Но сияние мистиков было не в состоянии уничтожить эту концепцию в церкви, как она была уничтожена в их душе, потому что церковь нуждалась в ней, как ранее нуждалась в ней Римская империя. Она нуждалась в ней ради своего мирского владычества. Итак, разделение власти на духовную и мирскую, о котором часто говорят в связи со средневековьем, — вещь более сложная, чем о ней думают. Подчинение королю, согласно классической испанской концепции, — бесконечно более религиозно и чисто, чем подчинение церкви, вооруженной инквизицией и выдвигающей рабовладельческую концепцию Бога, как это часто происходило в XIII веке. Вполне могло случиться, что, например, в XIII веке в Арагоне король мог быть обладателем действительно духовной власти, а церковь —власти, являвшейся на деле мирской. Как бы там ни было, римский дух империализма и владычества никогда в достаточной степени не оставлял церковь настолько, чтобы она отбросила римскую концепцию Бога.

В свою очередь неузнаваемой стала и концепция провидения. Она—воплощение ошеломляющей, вопиющей абсурдности. Подлинные мистерии веры также абсурдны, но абсурдность их такова, что озаряет мысль и в изобилии порождает истины, очевидные для разума. Другие абсурдности, — это, вероятно, дьявольские тайны. И одни, и другие перепутаны в современной христианской мысли, как пшеница и плевелы.

Концепция Провидения, соответствующая пониманию Бога римлянами, — это концепция личного вмешательства Бога в мир для установления некоторых средств, необходимых для достижения особенных целей. Предполагается, что мировой порядок, предоставленный самому себе без особого вмешательства Бога в таком-то месте, в такое-то мгновение, с такой-то целью, мог привести к результатам, не сообразующимся с волей Бога. Допускают, что Бог практикует особые BMeuiaf ельства. Но считается, что эти вмешательства, предназначенные подправлять игру причинности, сами подчи! ыются ей. Бог нарушает мировой порядок, ч i обы в i юм проявилось не то, что Он хочет произвести, но причины, которые приведут к тому, что Он хочет произвести, в виде результата.

249

Если об этом поразмыслить, то увидим, что такие предположения точно соответствуют положению человека по отношению к материи. У человека есть особые цели, принуждающие его к особым вмешательствам, подчиненным законам причинности. Представим себе крупного римского собственника обширных владений и многочисленных рабов; потом расширим владения до размеров вселенной. Такова господствующая среди части христианства концепция Бога. Позор этой концепции, возможно, в большей или меньшей степени бросает тень на все христианство вообще, за исключением мистиков.

Если представить, что такой собственник живет обособленно, никогда не встречаясь с равными себе, кроме того, вне всякой связи со своими рабами, то задаешься вопросом, как в его мыслях может возникнуть какая-то особая цель. Сам по себе он не имеет неудовлетворенных потребностей. Ищет ли он блага для своих рабов? В таком случае он выбрал неверный путь, ибо в действительности рабы — жертвы преступления и несчастья. Когда им стремятся внушить добрые чувства, перечисляя все, что есть в их судьбе счастливого, — как, несомненно, поступали когда-то проповедники-рабовладельцы в Америке, — то лишь еще очевиднее становится, насколько ограничена эта благая часть, какова диспропорция между властью, данной господину, и соотношением добра и зла. Поскольку скрыть этого нельзя, то рабам скажут, что если они и несчастны, то по собственной вине. Однако такое утверждение, если принять его, не дает ответа на вопрос, что такое произвол собственника. Невозможно себе представить проявление такого произвола иначе, нежели как капризы, часть из которых доброжелательна. Действительно, так их и представляют.

Попытки обнаружить в структуре мира признаки доброжелательности собственника—все без единого исключения того же уровня, что и фраза Бернардена де Сен-Пьера о дынях и семейных трапезах. В этих попытках заключена та же основная абсурдность, что и в исторических рассуждениях о последствиях Воплощения. Добро, каковым дано человеку его видеть в мире, — конечно, ограничено. Стараться обнаружить в этом знак божественного действия означает превратить самого Бога в конечное, ограниченное добро. Это кощунство.

250

Попытки того же рода при анализе истории могут быть проиллюстрированы изобретательной мыслью, выраженной в католическом журнале Нью-Йорка, посвященном последней годовщине открытия Америки. Она гласила, что Бог отправил Христофора Колумба в Америку с тем, чтобы несколько столетий спустя нашлась страна, способная победить Гитлера. Это уже почище самого Бернардена де Сен-Пьера; это просто жестоко. И Бог тоже, очевидно, презирает цветные расы; истребление народов Америки в XVI веке казалось ему невысокой ценой за спасение европейцев в XX веке; а менее кровавыми методами принести им спасение он не мог. Можно еще подумать, что вместо того, чтобы отправлять Христофора Колумба в Америку за более чем четыре столетия, было бы куда проще послать кого-нибудь убить Гитлера году в 1923.

Было бы заблуждением думать, что это уже высший предел глупости. Точно на таком же уровне по необходимости располагается любая другая интерпретация Провидения в истории. Это относится и к исторической концепции Боссюэ. Она одновременно жестока и глупа, в равной степени оскорбительна как уму, так и сердцу. Нужно быть особо падким на звучные слова, чтобы принимать этого придворного прелата за великого мыслителя.

Введение понятия провидения в частную жизнь приводит к не менее комичному результату. Когда молния ударяет в сантиметре от кого-нибудь, не причиняя вреда, человек зачастую думает, что его хранит Провидение. Те, кто находятся в километре, вовсе не считают, что обязаны жизнью вмешательству Бога. По-видимому, когда вселенский механизм вот-вот должен убить человека, Бог спрашивает Себя, хочется Ему или нет спасти его жизнь, и если решает это сделать, то почти незаметно шевельнет пальцем в механизме. Чтобы спасти жизнь, Он может отвести молнию на сантиметр, но не в силах отвести ее на километр или вовсе отвратить ее удар. По-видимому, люди рассуждают именно так. Иначе говорили бы, что Провидение всегда вмешивается, дабы помешать молнии убить нас, в каждую минуту, а не только в тех случаях, когда молния бьет в сантиметре от нас. Единственный миг, когда оно не вмешивается, чтобы воспрепятствовать убийству какого-то человека молнией, это тот миг, когда она убивает его, если это все-таки происходит. Все, что не совершается, в одинаковой степени

251

предотвращено Богом. Все, что совершается, в одинаковой степени дозволено Богом.

Абсурдная концепция Провидения как личного и частного вмешательства Бога с какими-то особыми целями не совместима с истинной верой. Но эта несовместимость не очевидна. Она не совместима с научной концепцией мира; там же эта несовместимость очевидна. Христиане, которые придерживаются такой концепции Провидения под влиянием воспитания и окружения, придерживаются также и научной концепции мира, и это разделяет их разум на два отделения с непроницаемой перегородкой посредине; одно отведено научной концепции мира, другое—той концепции мира, в которой господствует или действует личное Провидение Божие. Из этого следует, что они не могут мыслить ни так, ни эдак. Впрочем, второе и немыслимо. Неверующие, которых не сдерживает никакое благоговение, легко приходят к выводу, что это личное и частное

Провидение смешно, и посему вера как таковая в их глазах становится смешной.

Особые намерения, приписываемые Богу, — это отрывки, выдергиваемые нами из более чем безграничной сложности связей причинности. Мы делаем это, соединяя во времени некоторые со-

{бытия с некоторыми из их результатов, отобранных среди тысяч других. Мы будем правы, говоря, что такое вычленение совпадает с волей Божией. Но это столь же истинно и без какого бы то ни было исключения, для всех вычленений, которые могли бы быть сделаны человеческим или нечеловеческим разумом, в любом масштабе, в пространстве и времени, в сложном многообразии мира.

Мы не можем вычленять в непрерывности пространства и времени событие так, как если бы это был атом; однако несовершенство человеческой речи принуждает говорить нас таким образом, будто бы это было возможно.

События, ход которых создает мир во всеобщем течении времени, каждое из них, каждое возможное объединение нескольких событий, каждая связь между двумя или более событиями, между одним событием и рядом событий—все это в равной мере было допущено волей Божией. Все это суть отдельные намерения Божий. Из суммы отдельных намерений Его состоит вся вселенная. Исключением является зло, хотя даже оно должно быть исключено не полностью, не

252

во всех отношениях, но только настолько, насколько оно есть зло. Во всех остальных случаях оно соответствует воле Божией.

Солдат, получивший тяжелое ранение и из-за этого не принимавший участия в сражении, в котором был истреблен весь его полк, мог бы подумать, что Бог захотел не причинять ему страдания, но спасти его жизнь. Именно в этом крайняя наивность и ловушка самолюбия. Господь пожелал и причинить ему страдание, и спасти ему жизнь, и вызвать все последствия, которые действительно произошли, но не так, чтобы что-нибудь одно было больше, чем другое.

Лишь в одном случае будет правомерным говорить об особой воле Бога: когда в душе ощущается необычный импульс, который несет на себе узнаваемый знак заповедей Господа. Но тогда речь идет о Боге как источнике вдохновения.

Современная концепция провидения подобна школьному упражнению, называемому разбором текста, когда плохой учитель выбирает для этого поэтические образцы совершенной красоты. Учитель скажет: «Поэт употребил такое-то слово, чтобы достичь такого-то эффекта». Это может быть верным только для поэзии второго, десятого или пятидесятого порядка. В поэтическом отрывке совершенной красоты все эффекты, все отзвуки, все воспоминания, которые может вызвать присутствие такого-то слова на таком-то месте, в точности отвечают вдохновению поэта. Это относится ко всем видам искусства. Таким образом, поэт подражает Богу. Поэтическое вдохновение, достигшее высшего совершенства, — одно из тех человеческих дел, которые могут по аналогии дать понятие о воле Божией. Поэт—личность; однако в те моменты, когда он достигает поэтического совершенства, безличное вдохновение пронизывает его. Это только в обычные дни его вдохновение лично; и тогда это на самом деле не вдохновение. Если воспользоваться поэтическим вдохновением как неким образом, аналогией для постижения воли Божией, то следует ориентироваться не на заурядную, а на совершенную его форму.

Божественное Провидение — это не нарушение, не искажение мирового порядка. Это мировой порядок как таковой. Или же, скорее, это упорядочивающий принцип вселенной. Это вечная Премудрость, единственная, распространяющаяся на весь мир в суверенной сети взаимосвязей.

253

Таковой виделась она всей доримской античности. Все части Ветхого Завета, куда проникло единое вдохновение античного мира, доносят нам эту концепцию, облаченную в несравненное словесное величие. Но мы слепы. Мы читаем, не понимая.

Грубая сила не господствует в этом мире. Она по природе своей слепа и недетерминирована. Властителями земного мира являются детерминированность, предел. Вечная Премудрость держит вселенную в сети, в переплетении детерминаций. Мир не сопротивляется. Грубая сила материи, кажущаяся нам суверенностью, наделе есть не что иное, как полное подчинение.

В этом гарантия, данная человеку, ковчег завета, договор, видимое и осязаемое обещание в земном мире, надежная опора упования. В этом истина, сжимающая наше сердце каждый раз, когда мы открываемся красоте мира. Это истина, вспыхивающая бесподобными интонациями ликования в прекрасных и чистых отрывках Ветхого Завета, у пифагорейцев и всех мудрецов Греции, у Лао-Цзы в Китае, в священных индусских писаниях, в египетских отрывках. Возможно, она прячется в бесчисленных мифах и сказках. Она возникнет для нас, перед нашими глазами, в нашей собственной науке, если однажды, как Агари, Бог откроет нам глаза101.

Она ощутима даже в словах, которыми Гитлер в своем заблуждении хочет утвердить обратное: «...в мире, где планеты и солнца движутся по кругу, где луны обращаются вокруг планет, где повсюду господствует сила и где лишь она одна есть владычица слабости, которую она принуждает покорно служить себе или же разбивает...» Как же слепая сила порождает круги? Не слабость покорно служит силе: сила покорно служит вечной Премудрости. ' Глядя ночью на звезды, ни Гитлер, ни его молодые фанатики никогда не чувствовали этого. Но разве кто-нибудь пытался научить их этому? Цивилизация, которой мы так гордимся, сделала все, чтобы скрыть это; и пока в нашей душе есть нечто, что способно гордиться ею, в каждом из преступлений Гитлера остается доля и нашей вины.

В Индии одно слово, первоначальное значение которого—«равновесие», означает одновременно и мировой порядок, и правду. Вот священный текст по этому поводу, который в символической форме говорит как о сотворении мира, гак и о человеческом обществе.

254

Бог поистине существовал вечно, совершенно один. Будучи единственным, он не обнаруживал себя. Он создал высшую форму, суверенность... Вот почему нет ничего превыше суверенности. Вот почему во время церемоний священник сидит выше суверена...

Бог все еще не обнаружил себя. Он создал класс крестьян, ремеслеников и торговцев.

Бог все еще не обнаружил себя. Он создал класс слуг.

Он все еще не обнаружил себя. Он создал высшую форму, правду (la justice). Правда—это суверенность суверенности. Вот почему нет ничего выше правды. Тот, кто немощен, может сравниться с могущественным, прибегая к правде как к царской власти.

Что справедливо, то и истинно. Вот почему, когда кто-то говорит истину, то говорят: «Это справедливо». А когда чьи-то слова справедливы, то говорят: «Истинно так». Это означает, что действительно справедливость и истина—одно и то же.

В очень древнем индусском стансе говорится:

То, откуда солнце восходит, То, куда оно заходит, — Это творенье богов—правда, Та же сегодня, та же завтра.

Анаксимандр писал:

Рождение вещей начинается с неопределенного; и разрушение есть возврат к неопределенному, происходящий в силу необходимости Ибо вещи подвергаются наказанию и искуплению, одни со стороны других, по причине их несправедливости, согласно порядку времен.

Истина в этом, а не в чудовищной концепции, которую Гитлер почерпнул в вульгаризации современной науки. Вся видимая и ощутимая сила подвластна невидимой границе, которую ей никогда не переступить. Морская волна вскипает, нарастая, но в некоторой точке, где кроме пустоты и нет-то ничего, останавливается и начинает откатываться назад. Подобно этому немецкая лавина остановилась на берегу Ла-Манша, и никто не понял причины.

Пифагорейцы говорили, что мир образовался из неопределенного и из принципа, который определяет, ограничивает, останавливает. И господствует всегда именно он.

255

Предание о радуге, несомненно, заимствованное Моисеем у египтян, самым трогательным образом объясняет надежду, которую должен дать людям мировой порядок:

И сказал Бог: ...И будет, когда Я наведу облако на землю, то явится радуга в облаке; и Я вспомню завет Мой, который между Мною и между вами, и между всякою душою живою во всякой плоти; и не будет более вода потопом на истребление всякой плоти102.

Прекрасный полукруг радуги—свидетельство того, что все явления нашего мира, какими бы ужасающими они ни были, всегда ограничены неким пределом. Величественная поэзия этого текста хочет напомнить о Боге, исполняющем свою функцию ограничительного принципа.

Ты положил предел, которого не перейдут (воды), и не возвратятся покрыть землю103.

И подобно колебанию волн, вся череда событий земных, созданных в уравновешивающем разнообразии, — череда рождений и смертей, расцветов и увяданий — вдохновенно оживает в незримом присутствии переплетающихся пределов, которые не скреплены ничем, но тверже любого алмаза. Вот почему непостоянство вещей прекрасно, хотя оно и заставляет ощутить безжалостную необходимость. Безжалостную, но, однако, являющуюся не силой, а суверенной владычицей любой силы.

Но мысль, действительно пьянившая древних,—в том, что слепую силу материи заставляет повиноваться не иная, сильнейшая сила, а любовь. Они думали, что материя покоряется вечной Премудрости из-за любви, заставляющей ее согласиться на это повино-зение.

Платон говорил в «Тимее», что Божественное Провидение господствует над необходимостыо, мудро ее убеждая. Поэт-стоик III века до христианской эры, но вдохновленный, по-видимому, источниками гораздо более древними, говорит Богу:

Все мироздание это, что землю обходит кругами, Движется волей твоей, тебе повинуясь охотно. Держишь в своих ты руках, никогда пораженья не знавших, Молнии блеск огневой, ослепительный, вечно живущий104.

256

Молния, вертикальный росчерк огня, бьющий с небес о землю, это обмен любовью между Богом и его творением, и потому преимущественный эпитет Зевса—«метатель молний» (громовержец).

Концепция стоиков об amor fati, о любви к мировому порядку, ставит эту любовь в центр всякой добродетели Мировой порядок должно любить, потому что он — совершенное подчинение Богу. Чем бы ни наделял или как бы ни карал нас этот мир, он делает это исключительно в силу повиновения. Когда друг, который долго от-сут ствовал и которого мы с тревогой ожидали, пожимает нам руку, то вовсе не важно, приятно нам его рукопожатие или болезненно; даже если он пожмет руку слишком сильно, мы этого попросту не заметим. Когда он говорит, мы не задаемся вопросом, приятен ли звук его голоса сам по себе. Пожатие руки, голос, все для нас — лишь знак его присутствия, и в этом качестве бесконечно дорого. Точно так все, что происходит с нами в течение нашей жизни, вытекая из всеобщего подчинения этого мира Богу, приводит нас к контакту с абсолютным добром, которым является божественная воля, в таком качестве все без исключения — радости ли, горести ли, безразлично —должно восприниматься с тем же внутренним чувством любви и благодарности.

Люди, не ведающие о настоящем благе, не подчиняются Богу в том смысле, что оци не подчиняются Ему так, как то надлежит делать мыслящему существу,—согласием разума; но их тела и души совершенно послушны законам механизмов, которые суверенно господствуют над физической и психической материей. Физическая и психическая материи сами по себе подчиняются всецело; они совершенно послушны как материя, а ничем иным они не являются, если не обладают или не желают обладать сверхъестественным светом, единственным, который возвышает человека над материей. Вот почему зло, причиняемое ими нам, должно восприниматься как зло, которое причиняет нам инертная материя. Помимо сострадания, которого достойна сбившаяся с пути и страдающая человеческая мысль, они должны быть любимы, как должна быть любима инертная материя, составляющая часть совершенной красоты мирового порядка.

Понятно, когда римляне, принимая стоицизм, сочли своим долгом опорочить его, они заменили любовь бесчувствием, в основе

257

которого лежит гордыня. Отсюда живой еще и сегодня предрассудок об оппозиции стоицизма и христианства, в то время как это мысли-близнецы. Даже имена Лиц Троицы — Логос, Пневма — заимствованы из словаря стоиков. Знание некоторых стоических теорий бросает живой свет на многие загадочные отрывки Нового Завета. Благодаря их подобию происходил обмен между этими двумя образами мысли. Средоточием и того, и другого являются смирение, послушание и любовь.

Но многие тексты указывают, что мысль стоиков была также и мыслью всего античного мира, вплоть до Дальнего Востока Все человечество жило тогда в озарении мыслью, что мир, в котором мы находимся, есть ничто иное, как совершенное послушание.

Греков пьянил поиск яркого подтверждения этой мысли в науке, и это вдохновляло их научное рвение.

Действие разума в научном исследовании проявляет суверенную необходимость в мысли о материи как сети нематериальных и несиловых отношений. Необходимость можно досконально постичь только в тот момент, когда эти отношения предстают как совершенно нематериальные. Тогда они присутствуют в мысли только как результат возвышенного и чистого внимания, исходящего из той точки души, которая не подчинена силе. Силе же подчинено в человеческой душе то, что находится во власти потребностей. Чтобы постичь отношения в их нематериальной чистоте, нужно забыть о всех потребностях. Когда этого удается достичь, становится очевидной игра сил, посредством которых осуществляется или не осуществляется удовлетворение потребностей.

Силы земного мира в высшей степени детерминированы необходимостью; необходимость обусловлена теми отношениями, какими являются мысли; вследствие этого силой, — полной властительницей на Земле, — безраздельно владеет мысль. Человек — мыслящее творение; он на стороне того, кто повелевает силой. Очевидно, что он не господин и не хозяин природы, и Гитлер был прав, говоря, что люди заблуждаются, считая себя таковыми; но человек — сын господина, дитя хозяина дома. Доказательством тому наука. Совсем маленький ребенок в богатом семействе во многом подчиняется прислуге, но, сидя на

258

коленях отца и будучи объединенным с ним любовью, он причастен власти.

Пока человек мирится с тем, что душа его наполнена собственными мыслями, мыслями личными, он полностью, до самых глубин своих мыслей, подвержен принуждению потребностей и механической игре силы. Если он так не считает,—он заблуждается. Но все изменяется, когда способность настоящего внимания освобождает душу для того, чтобы наполнить ее мыслями вечной мудрости. Тогда он несет в себе даже такие мысли, которым подчиняется сила.

Природа отношений и внимания, необходимого для постижения их, были в глазах греков доказательством того, что послушание Богу действительно является необходимостью. Они располагали и другим подтверждением. Им служили символы, вписанные в отношения, как подпись художника—в полотно.

Тот факт, что Пифагор совершил жертвоприношение в честь открытия вписанности прямоугольного треугольника в полукруг, объясняется греческой символикой.

Круг в представлении греков был образом Бога. Поскольку вращающийся вокруг себя самого круг — это движение, в котором ничто не меняется, и совершенно замкнутое на себе самом. У них символ кругового движения объяснял ту же истину, которая отражена в христианской догматике представлением о Предвечном Совете, откуда берут начало отношения между Лицами Троицы.

Средняя пропорциональная была в их глазах образом божественного посредничества между Богом и его творениями. Целью математических работ пифагорейцев было исследование средних пропорциональных чисел, не входящих в одну и ту же геометрическую прогрессию, например от единицы до числа, не являющегося квадратом. Решение подсказал им прямоугольный треугольник. Прямоугольный треугольник содержит в себе все средние пропорциональные. Поскольку он может быть вписан-в полукруг, выполнение этой функции берет на себя круг. Таким образом, круг, геометрическое изображение Бога, является источником геометрического изображения божественного посредничества. Столь чудесное открытие стоило жертвоприношения.

259

Итак, геометрия—это двойственный язык, который дает сведения о силах, действующих в материи, и в то же время говорит о 'сверхъестественных отношениях между Богом и его творениями. Она как зашифрованные письма, которые выглядят одинаково связными как до, так и после расшифровки.

Из нашей науки полностью исчезла забота о символе. Тем не менее, достаточно было бы дать себе немного труда, чтобы легко прочесть в некоторых разделах современной математики, таких как теория множеств или вычисление интегралов, символы столь же ясные, столь же прекрасные, столь же наполненные духовным смыслом, что и символы круга и опосредования.

От современной мысли к античной мудрости дорога была бы короткой и прямой — будь у нас желание пойти по ней.

В современной философии понемногу стали появляться в различных формах попытки анализа, способные подготовить полную теорию чувственного восприятия. Основной истиной, которую выявила бы такая теория, является то, что реальность объектов, воспринимаемых чувством, коренится не в чувственных впечатлениях, но только в необходимости, знаками которой и являются впечатления.

Этот чувственный мир. в котором мы находимся, не располагает иной реальностью, кроме необходимости; а необходимость есть сочетание отношений, которые исчезают, как только возвышенное и чистое внимание перестает их поддерживать. Вселенная вокруг нас—это мысль, материально ощущаемая нашей плотью.

Наука, во всех ее разветвлениях, через все существующие явления познает отношения математические или аналогичные им. Вечная математика, этот язык, ставящий две цели, — вот материя, из которой выткан мировой порядок.

Любое явление—это преобразование распределения энергии, определенное, соответственно, законами энергии. Но существует много разновидностей энергии, и располагаются они в иерархическом порядке. Механическая сила, притяжение или гравитация в ньютоновском значении, которая постоянно напоминает нам о зависимости от нее,—не высшая разновидность энергии. Неощутимый и невесомый свет — это энергия, которая, вопреки притяже-

260

нию, заставляет тянуться вверх стебли пшеницы и деревья. Мы получаем ее в пшенице и фруктах, а, ее присутствие в нас дает нам силы не сгибаться и работать.

Бесконечная малость в определенных условиях оказывает решающее действие. Ее масса не так велика, чтобы с ней была несоизмерима какая-то точка; потому что масса не упадет, если ее поддержать в одной-единственной точке, при условии, правда, что эта точка будет центром гравитации. Условием многих химических преобразований является действие почти невидимых бактерий. Катализаторы—это неуловимые фрагменты материи, наличие которых необходимо для других химических преобразований. Другие мельчайшие фрагменты почти такого же состава обладают не менее важным свойством подавления; на этом механизме основывается самый мощный из недавно открытых способов лечения.

Таким образом, не только математика, но и вся наука в целом, даже если мы и не желаем этого замечать, является символическим зеркалом сверхъестественных истин.

Современная психология хотела бы превратить в науку исследование души. Чтобы достичь этого, достаточно было бы чуть больше точности. Во главу угла следовало бы поместить понятие психической материи в связи с аксиомой Лавуазье, действительной для любой материи: «ничто не исчезает бесследно и ничто не возникает из ничего»; иными словами, изменения — это либо преобразования формы, в которой нечто продолжает существо-ва гь, либо же перемещения, но никогда не просто возникновения и исчезновения. Следовало бы ввести также понятие предела и возвести в принцип, что в земной части души все конечно, ограничено, подвержено исчерпанию. Наконец, следовало бы «вести понятие энергии, утверждая, что психические феномены, как и феномены физические, есть преобразования в перераспределении и качестве энергии, и подчиняются они энергетическим законам.

Современные попытки создать социальную науку достигли бы цели, обладай они большей точностью. В основание следовало бы положить платоновское понятие большого животного или апокалиптическое понятие зверя. Социальная наука—это исследование боль-

261

шого животного и должна кропотливо описывать его анатомию, физиологию, безусловные и условные рефлексы, способность к дрессировке.

Наука о душе и наука социальная—как одна, так и вторая, совершенно невозможны, если сверхъестественное не будет строго определено и введено в науку в качестве научного понятия, с тем, чтобы быть использованным там со всей точностью.

Если бы науки о человеке были основаны на математически точных методах и в то же время не порывали бы связи с верой; если бы в науках о природе и математике символическая интерпретация заняла место, которое ей отводилось прежде, то единство порядка, установленного в этом мире, проявилось бы в своей наивысшей ясности.

Мировой порядок—это красота мира. Отличается лишь режим внимания, в зависимости от того, пытаемся ли мы постичь составляющие его необходимые отношения или созерцать их отблеск.

То, что по отношению к Богу является вечной Премудростью, в отношении мира есть совершенное подчинение, относительно нашей любви—красота, относительно же нашего разума—равновесие необходимых отношений, а относительно нашего тела—грубая сила.

Сегодня наука, история, политика, организация труда, даже религия, в силу ее испорченности римлянами, предлагают человеческой мысли только грубую силу. Такова наша цивилизация. Это дерево приносит плоды, которых оно заслуживает.

Возврат к правде проявил бы, среди прочего, и правду физического труда.

После добровольной смерти наиболее совершенной формой послушания является добровольный физический труд.

Наказующий характер труда, на чем настаивает Книга Бытия, был неверно понят из-за отсутствия истинного понятия наказания. Мы ошибочно усматриваем в этом тексте оттенок презрения по отношению к труду. Более вероятно, что он был передан очень древней цивилизацией, когда физический труд был почетнее любой другой деятельности.

На то, что такая цивилизация существовала, что очень давно физическая работа была деятельностью преимущественно рели-

262

гиозной, а, следовательно, священной, указывает многое. Мистерии, религия всей доримской античности полностью основаны на символических изображениях спасения души, заимствованных из сельского труда. Тот же символизм вновь встречается в евангельских притчах. Кажется, что роль Гефеста в «Прометее» Эсхила наводит на мысль о религии кузнецов. Прометей — это вневременное изображение Христа, распятого и искупающего Бога, пришедшего низвести огонь на землю; в греческом символизме, как и в Евангелии, огонь — это образ Святого Духа. Эсхил, у которого не бывает случайных слов, говорит, что огонь, данный Прометеем людям, был личной принадлежностью Гефеста; похоже, это указывает на то, что Гефест здесь персонифицирует огонь. Гефест — бог-кузнец. Можно представить себе религию кузнецов, если рассматривать огонь, усмиряющий железо, как образ воздействия Святого Духа на человеческую природу.

Возможно, когда-то эта же истина была переведена в различные системы символов, а каждая система—адаптирована к определенному роду физического труда так, чтобы превратить его в непосредственное выражение веры.

Во всяком случае, все религиозные предания античности, включая Ветхий Завет, говорят о том, что профессиональным навыкам люди были обучены непосредственно Богом. Большинство их утверждает, что Бог воплотился, чтобы выполнить эту педагогическую миссию. Египтяне, например, думали, что воплощение Осириса имело целью одновременно и такое обучение, и искупление через страдания.

Какова бы ни была истина, заключенная в этих крайне загадочных рассказах, вера в непосредственное обучение Богом профессиям заставляет вспомнить о времени, когда осуществление профессиональной деятельности было по преимуществу действием священным.

Никаких отголосков этог,о мы не встречаем ни у Гомера, ни у Гесиода, ни в классической Греции, ни в наследии (правда, почти нам не известном) других цивилизаций античности. В Греции труд был делом подневольным. Мы не можем знать, было ли так до эллинского нашествия, во времена пеласгов, ни того, насколько

263

отчетливо хранили мистерии в своем тайном учении память о времени, когда труд был столь почитаем. В самом начале эпохи классической Греции мы видим, как завершается та форма цивилизации, в которой помимо физического, священными были все виды труда; в которой искусство, поэзия, философия, наука и политика, так сказать, не отделяли себя от религии. Век или два спустя, под действием малопонятного нам механизма, в котором, однако, большую роль сыграли деньги, все эти виды деятельности приняли исключительно светский характер и лишились какого бы то ни было духовного вдохновения. То немногое от религии, что выжило, было перенесено в места, предназначенные для культа. Платон в свою эпоху был уже пережитком далекого прошлого. Греческие стоики раздули пламя, зажженное от еще живой искры того же прошлого.

Римляне, нация атеистов и материалистов, на завоеванных ими территориях подавили все, что оставалось от духовной жизни, искореняя ее; они не приняли христианство, пока не лишили его духовного содержания. При их владычестве всякая человеческая деят ельность была делом подневольным; и закончили они тем, что, унижая до состояния раба все человеческие существа, лишили реальности институт рабства, что и обусловило его исчезновение.

Те, кто называли себя варварами, среди которых многие несомненно были выходцами из Фракии и, соответственно, были вскормлены духовностью мистерий, приняли христианство всерьез. В результате там чуть не возникла христианская цивилизация. Мы видим, как в XI и XII веках возникают ее начатки. Земли южнее Луары, которые были основным местом ее восхода, были пропитаны одновременно и христианской духовностью и духовностью античной; если верно, что альбигойцы — это ма-нихейцы, то, следовательно, они опирались не только на древне-персидскую мысль, но также на мысли гностиков, стоиков, пифагорейцев, египтян. Цивилизация, тогда еще в зародыше, могла быть чиста от всякого влияния рабства. В центре ее находились бы профессии.

То, что Макиавелли сделал во Флоренции в XII столетии, — это образец того, что на современном жаргоне называется проф-

264

союзной демократией. В Тулузе рыцари и рабочие бились бок о бок против Симона де Монфора, здщищая одно общее для них духовное богатство. Корпорации, организованные в течение этого начального периода, были институциями церковными. Достаточно взглянуть на романскую церковь, услышать григорианский напев, прочесть одну из прекрасных поэм трубадуров или, еще лучше, литургические тексты, чтобы признать, что искусство было неотделимо от веры, как в Греции в ее лучшие времена.

Но христианская цивилизация, при которой свет христианства озарил бы всю жизнь, была возможна лишь при условии устранения римской концепции порабощения умов церковью. Но, как показала ожесточенная и победоносная борьба святого Бернара с Абеляром, до этого было далеко. В начале XIII века цивилизация, которой только предстояло прийти, была разрушена. Это произошло вследствие разорения ее основного очага, то есть стран южнее Луары, введения инквизиции и удушением религиозной мысли ор-годоксией.

Понятие ортодоксии, строго разграничивая область, относящуюся к духовному благу, которым является безусловное подчинение мысли внешней власти, и область, относящуюся к вещам как бы светским, где разум свободен, делает невозможным это взаимопроникновение церковного и светского, что было бы сутью христианской цивилизации. Совершенно напрасно изо дня в день на Литур-i ии к вину добавляют немного воды.

XIII, XIV, начало XV века—это период упадка средневековья: постепенная деградация и смерть не успевшей родиться цивилизации, постепенное иссушение беззащитного зародыша.

На начало XV века пришлась первая половина эпохи Возрождения, которое было как бы предчувствием воскресения доримской цивилизации и духа XII столетия. Подлинная Греция, Пифагор, 11латон были объектом религиозного почитания, соединяющегося в совершенной гармонии с христианской верой. Но такое умонастроение было очень кратковременным.

Вскоре начался второй этап эпохи Возрождения, с противоположной ориентацией. Именно он породил то, что мы называем со-иременной цивилизацией.

265

Мы очень гордимся ею, но не закрываем глаза и на то, что она больна. Все единогласны в диагнозе болезни. Она больна, собственно, незнанием того, какое место отвести физическому труду и тем, кто им занят.

Многие умы выдыхаются, обсуждая эту проблему как бы вслепую. Неизвестно, чем начать, из чего исходить, чем руководствоваться; таким образом, усилия тщетны.

Лучше всего поразмышлять над древней притчей из книги Бытия, перенося ее в среду, где она — своя, в среду античной мысли.

Когда человек из-за совершенного преступления оказался вне блага, истинное наказание составляет его возвращение во всю полноту блага путем страдания. Нет ничего чудеснее наказания.

Человек вывел себя из среды послушания. Бог выбрал наказанием труд и смерть. Таким образом, труд и смерть, если человек претерпевает их по доброй воле, становятся средством перенесения его в высшее благо — послушание Богу.

Это становится совершенно очевидным, если, как и в античности, воспринимать пассивность инертной материи как совершенную покорность Богу, а красоту мира — как сияние совершенного Ему подчинения.

Каким бы ни было на небесах мистическое значение смерти, на Земле это превращение существа из трепещущей плоти и мысли, существа, которое желает и ненавидит, надеется и боится, хочет и отвергает, в горстку безразличной материи.

Согласие на такое изменение для человека представляет высшее проявление полноты послушания. Вот почему апостол Павел говорит о самом Христе по поводу его страданий: «...однако страданиями научился послушанию, и приобрел совершенство...»105.

Но принятие смерти может быть вполне реальным, только когда смерть на пороге. Оно может быть близким к полноте, только когда смерть близка. Когда возможность смерти абстрактна и далека, оно тоже абстрактно.

Физический труд—это ежедневная смерть.

Работать — это вкладывать себя самое, душу и плоть свою в круговорот инертной материи, превращая их в посредника между одним и другим состоянием части материи, превращая их в инст-

266

румент. Работник превращает тело и душу в придаток станка, на котором работает. Движения тела и внимание разума пребывают на службе требований станка, который и сам приспособлен к материи труда.

Смерть и труд—дела не выбора, а необходимости. Мир отдает себя человеку в виде еды и тепла, только если человек отдает себя миру в работе. Но смерть и труд могут восприниматься с возмущением или же смиренно. Они могут восприниматься в их обнаженной правде или обряженными в ложь.

Труд совершает насилие над человеческой природой. Бывают времена, когда избыток юношеской энергии может истратить себя и не находит выхода, а бывают времена, когда наступает истощение и воля должна возмещать ценой болезненного напряжения недостаток физической энергии; существует тысяча опасений, забот, печалей, тысяча желаний, тысяча интересных вещей, отвлекающих мысль вовне; монотонность вызывает отвращение; а давление времени почти нестерпимо.

Человеческая мысль господствует над временем и без устали перемещается над прошлым и будущим, преодолевая любые расстояния; но тот, кто работает, подчинен времени как инертная материя, преодолевающая одно мгновение за другим. Именно этим труд совершает особое насилие над человеческой личностью. Вот почему работающие выражают страдание, причиняемое работой, говоря: «Время так тянется!»

Примирение со смертью, когда она присутствует и видна во всей обнаженности, — есть высшее, мгновенное исторжение того, что каждый называет своим «Я». Примирение с работой менее насильственно. Но там, где оно достигнуто, оно возобновляется на протяжении всей жизни человека каждое утро, день за днем, и каждый день оно длится до вечера, и завтра начинается вновь, и зачастую так продолжается до самой смерти. Каждое утро работающий смиряется с работой на этот день и на всю жизнь. Он соглашается на это: грустен он или весел, озабочен или стремится к увеселениям, устал или переполнен энергией.

Непосредственно после примирения со смертью следует принятие закона, превращающего труд в нечто обязательное ради сохра-

267

нения жизни,—это акт самого совершенного подчинения, который возможно достигнуть человеку.

Вот почему другие виды человеческой деятельности: управление людьми, разработка технических планов, искусство, наука, философия и так далее—все в духовном значении уступают физическому труду

Легко определить место, которое должен занимать физический труд в упорядоченной общественной жизни. Он должен быть ее духовным центром

268

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова