CАМА ЖИЗНЬ
Отдельно об о. Александре Мене.
Начало в № 7–8/03.
Оп.: Истина и жизнь. №1, 2005:
Алгебра совести
Может быть, читатель знает, что есть на свете математик Владимир Александрович Лефевр. Он жил здесь, в России
(то есть, простите, СССР), считался одним из лучших в своём поколении, но в 70-х уехал, то ли женившись на иностранке,
то ли ухитрившись доказать, что родина предков для него — Франция. Заметим, что математикам было лучше, чем
другим. Идеологию им подсунуть очень трудно, а потому среди них появились Владимир Андреевич Успенский, Роланд
Львович Добрушин, Роберт Адольфович Минлос, Владимир Михайлович Тихомиров, Юлий Анатольевич Шрейдер, братья
Ягломы — перечисляю только тех, кого видела (с У., М. и Ш. — связана дружбой). Они примерно мои ровесники, учились
в 40-х годах, самое позднее — 1948–1953. Лефевр принадлежал к следующему поколению, вообще очень сильному, поскольку
после 1953 года, немного зазевавшись, напринимали Бог знает кого и на другие факультеты. Может быть, правда,
родившиеся в середине 30-х, особенно в 1937–1939, даровиты и по какой-то мистической причине, но гадать не буду.
Лучше предположить, что их ранняя молодость совпала с "оттепелью".
Итак, Владимир А. Лефевр уехал в Америку, где вскоре издал книгу "Алгебра совести". В ней, пользуясь так называемой
"теорией игр", он рассматривает две модели поведения — с запретами и без запретов. Конечно, я предельно упрощаю,
но всегда рада рассказать подробно, избегая математики. Сама я так и читала — между всякими значками он пишет,
что это такое на языке этики.
Когда мне дали книгу, шла "перестройка". Наверное, был 1990–1991 год, не раньше, поскольку я помню, что отцу
Александру Меню о ней не рассказывала, мало того — об этом жалела. Скажу сразу, что довольно скоро книгу взял
и не отдал полузнакомый и молодой богослов, так что, если верить Льюису, она будет у меня в раю. С Юлием Анатольевичем
и философом Наташей Кузнецовой, крестившейся именно тогда, мы день и ночь говорили об этой алгебре. И вот, приехал
Лефевр.
Мой отец скончался в ту же осень, что о. Александр, на два месяца позже, но мама часто жила, пока могла, в
таком киношном доме, вроде санатория, куда они почти перебрались после третьего папиного инфаркта, в 1988 году.
Естественно, я непрестанно туда ездила. Для "самой жизни" замечу, что этот дом — в Матвеевке, в которой мы с
детьми жили с лета 1973-го по сентябрь 1979-го (когда переехали в Литву).
Одна прелестная старая дама, обитавшая некогда в "лауреатнике" (см. "ИиЖ" № 11/03), услышала фамилию "Лефевр"
и заволновалась. "Не сын ли это Оли Лефевр?" — спросила она. Может, и сын, в России Лефевров мало. Если так,
он, по словам дамы, незаконный сын писателя NN. Олю, служившую на киностудии в каком-то мельчайшем чине, дама
осудила — не за внебрачных детей, это по кодексу богемы даже хорошо, а вообще, как принято у дам. Дальше пошло
что-то уж совсем дикое. По словам дамы, Оля Лефевр приехала в Алма-Ату весной 42-го, то есть — через Ладогу,
хлебнув блокады с маленьким ребёнком. Муж дамы, пребывавший на киностудии в большом ранге, был ещё и добрым
— пока ждут места в общежитии, он привёл Лефевров к себе. Когда загудели фабричные гудки, мальчик очень испугался.
Дама была недовольна и попросила их уйти. Слава Богу, они, видимо, скоро где-то пристроились.
Самым удивительным было то, что бедная дама ничуть не смущалась. Кричит ребёнок, беспокоит — что же тут ещё
сделаешь?
Приехал Лефевр, мы с Юлей Шрейдером пошли к нему в гостиницу. По дороге я, горько плача, рассказывала эту историю.
Юля сочувствовал, но не удивлялся. Лефевр встречал нас. Он оказался сыном Ольги Лефевр, которая, спешу сообщить,
потом вышла замуж за учёного, кажется — математика. Общение с В. Л. и конференция года через два — другой сюжет,
не для этих очерков. А для них годятся три вещи:
1. Перед встречей ("саммитом") в Рейкьявике, осенью 1986 года, В. Л. давал Рейгану советы, как себя вести с
человеком другой системы. Они помогли.
2. Позже он нашёл в формулах мироздания что-то, совпадающее с музыкой. Тут бы и рассказать — но удержусь хотя
бы, пока не спрошу его коллег.
3. Подруга Ольги Лефевр, Марина Багратион-Мухранская, была последней любовью уже едва живого Зощенко. Кроме
того, у неё тоже был сын от киносценариста, для юмора — еврейского. По-видимому, где-то живёт родственник возможных
наследников престола; носил он, кажется, фамилию Мухранский. Ирина Леонидовна Багратион-Мухранели, замечательный
пушкинист, никогда о них не слышала. Если услышит, расскажет. Вообще, этот род — как раз для "самой жизни";
посмотрите, если хотите, рассказ о великой княгине Татьяне Константиновне ("ИиЖ" № 7–8/04).
Ада и Цилла
Как говорили в моём детстве, "после беспорядков" Россию покинула женщина, которую звали Ада Львовна. Здесь
у неё остался сын, который позже сел и погиб. Внучка в конце 40-х годов вышла замуж за моего соученика и друга,
у родителей которого был домик в Гурзуфе. Ада Львовна тем временем жила в Швеции, где, по слухам, преподавала
музыку в королевской семье.
Летом 1955 года я поехала в Гурзуф. Там были только младшие, Катя с Колей, и Циля Львовна, сестра упомянутой
Ады. Точнее, Ц. Л. и её кошка Ведьма. Дело в том, что А. Л. сразу после апреля 1953-го разыскала через Красный
Крест сестру, жившую под Пермью (тогда называвшейся намного хуже), и выхлопотала для неё разрешение переехать
в Швецию, к ней! И вот, Циля, неотделимая от Ведьмы, ждала у двоюродной внучки окончания бюрократических дел.
Она была очень милая женщина лет семидесяти, я думаю. Ведьма была пушистой и чёрной. Они сидели среди роз.
Я переводила пьесу Лорки "Донья Росита, или Язык цветов", где действие происходит в розовом саду. Местные жители
почитали Ц. Л. и легко выговаривали её имя, а вот отчество — меняли: Циля Илёвна.
Пришла осень, я уехала, а вскоре уехали и Ц. Л. с Ведьмой, но не в Москву, где у них не было прописки, а в
Швецию через Питер. Ведьма отсидела своё в карантине, сёстры ждали. Циля несколько раз написала мне, кажется
— дошло всё. Через четыре года, когда у меня родился сын, она прислала для него посылку. Ещё через полтора,
когда родилась дочь, не было ничего. Двоюродная внучка толком не могла узнать, как она, ей нагрубили, к бабушке
и Ц. Л. — не пустили. Потом и я уехала, не в Швецию, так хоть в Литву; а когда вернулась (1969), уже было известно,
что обе сестры умерли. Ведьме было бы к тому времени за двадцать, так что, я думаю, и она ушла "в те сады за
огненной рекой, / где с воробьём Катулл и с ласточкой Державин" [1].
Агнете
Осенью 1982 года мы с отцом Домиником (доминиканцем, жившим у нас) и котом Кешей остались одни. Мария уехала
в Москву, к своему мужу. Прибавлю, что они ездили туда-сюда, пока зимой 1984–1985, уже с Лизкой и, в потенции,
с Полей, не решили вернуться в Москву.
На это время у нас поселилась бродячая девочка Агнете, чудом сохранившая облик и дух ранней, ещё робкой контркультуры.
Бродячей она была по их неписаным канонам и по ним же превращала в хаос любой повстречавшийся космос. Как ни
странно, заметив, что я убираю, она спросила, что надо делать, чтобы была не совсем помойка.
Пришлось на ходу формулировать некие заветы противостояния энтропии. Помню, как мы с Домиником, чуть ли не
хором, объяснили для начала, что растение побеждает энтропию неосознанно, своей красотой и упорядоченностью,
животное — тоже не очень осознанно, зато человек!.. и т. д. После этого шёл сам кодекс. Она попросила разбить
его на 5—6 заповедей, так легче. Получилось следующее:
туфли (равно как и одежду) не швыряй, а ставь или вешай (ср. классические слова отца Станислава "туфельки ставь
ровно");
посуду — мой или хотя бы складывай (не кучей) в раковину.
Дальше не помню. Каждый может дополнить список, кстати — хорошее упражнение. Важно другое: Агнете была и осталась
единственным человеком, который всем этим действиям очень обрадовался. Возникавший под рукой космос, как ему
и положено, умиротворял её, а заодно и умилял.
Ничего не попишешь, бремя борьбы с энтропией многие с себя сбросили. Я всё понимаю, мало того, я страдала десятилетиями
от маминой страсти к абсолютному порядку. Любой мятеж обусловлен перегибом, но от этого не легче. Постель убирают
(кажется, это была третья заповедь) далеко не все взрослые. Хорошо, "у нас" женщины с ног валились, спеша на
работу; но и в Англии то же самое.
Как справедливо писал где-то Аверинцев, "томист знает из своего Аристотеля", что если маятник сильно отвести
в одну сторону, он так же сильно качнётся в другую. Цитирую по памяти; вряд ли С. А. приписал бы св. Фоме или
Аристотелю знакомство с маятником. Но подумать противно, что будет, когда он (маятник, а не С. А.) качнётся
в сторону порядка. Да незачем и думать. Соратники бедной Агнете особенно лютуют, сменив веру. Неофит, пришедший
из контркультуры, убирать обычно не умеет и тягу уже не к космосу, а к утопии порядка удовлетворяет на манер
упрощённого де Мэстра или, скажем, Леонтьева.
Теперь, в Литве, я Агнете не вижу, она куда-то делась. Очень многие из тогдашних её единоверцев варят варенье,
как советовал Розанов. Некоторые при этом и кричат на детей, требуя абсолютного порядка. Она, я думаю, не кричит,
очень уж добрая была девочка. Замечу напоследок, что такой крик удачно сочетается с помойкой, особенно — у женщин.
Зелёная линия
Недавно вышла в свет книжка Бориса Ильина "Зелёная линия". Очень советую её прочитать, но сейчас напишу не
о ней, а о сопутствующих обстоятельствах.
Начать стоит с того, что на пасхальной неделе 1996 года мы с отцом Александром Хмельницким были на каком-то
околоэкуменическом мероприятии. Помню только то, что один православный священник бурно одобрял католиков и отвергал
протестантов. Восприятие моё затуманивала боль, и я попросила о. А. Х. обо мне помолиться.
На следующий (?) день я отдала дань пасхальному столу в ББИ, а ночью меня увезли на "скорой" с острым холециститом.
Кое-как его успокоив, мне велели лежать и договариваться о так называемой лапароскопии. Это — удаление желчных
камней, но менее болезненное, чем раньше.
Полежала, пошла договариваться в Институт хирургии (Пироговская). "Пожалуйста, — сказали они, — стоит 400 долларов".
(Сейчас, по-видимому, раз в пять больше.) Я вышла и подумала, у кого бы срочно занять. Чтобы сочетать приятное
с полезным, зашла рядом в Красный Крест, где делала большую редактуру (позор! Какая мерзкая фраза! Скажем: "редактировала
большую книгу").
Там, в коридоре, натолкнулась на знакомого издателя. Спросила, где занять, он их вынул одной рукой, а другой
протянул мне книжку Жана Ванье и сообщил, что это — гонорар за будущий её перевод. Вероятно, это был ангел,
потому что перевод так и не издали.
Заплатила, легла в больницу, удалили камни. И тут начинается самый сюжет. Ко мне пришёл, навестить, человек
из миссии Петра Дейнеки, для которой я переводила и редактировала. Там любили говорить "providentially"; и точно
— по этой самой причине миссия была расположена в одном иллинойсском колледже, неподалёку от совершенно с ней
не связанных архивов Честертона, Толкина, Льюиса, Уильямса, Дороти Сэйерс, Джорджа Макдоналда и мыслителя-лингвиста
Барфилда; архивы эти издаёт ежегодный журнал "Seven". Мы были знакомы и переписывались.
Милосердный гость рассказал мне, что встретил там, под Чикаго, кого-то из них, и они удивились, почему я к
ним не приезжаю. Он популярно объяснил. К концу сентября я уже была там и провела в архивах две недели [2].
Подходим к части третьей и основной. Около этого колледжа или при нём, не знаю, был Институт религии и демократии,
который возглавлял профессор Элиот. С ним я познакомилась, когда он года за четыре до этого был в Москве. Естественно,
мы увиделись, и он подарил мне свою толстую, очень обстоятельную книгу "Пешки в ялтинской игре" (Pawns of Yalta).
Прочитав её, я уже не могла оторваться от мыслей о том, как русских пленных насильно тащили в СССР. Кстати,
из этой книги я узнала, что один добродушный и толстый генерал, который когда-то мне помог, тащил пленных из
Норвегии. Но об этом я писала в каком-то из прежних очерков.
Когда ещё через четыре года моя подруга, занимающаяся Баратынским, сказала, что его праправнук написал книгу
об этих пешках и надо бы её перевести, я не удивилась. Что говорить, сама жизнь. Теперь мы с автором заочно
подружились, что особенно приятно, потому что он сочетает лучшие свойства русского аристократа, русского интеллигента
и английского джентльмена. Живёт он под Сан-Франциско, совсем недалеко от моей крестницы, которая теперь в монастыре
Santa Rosa, и Марииной подруги, уехавшей туда с мужем. Подружились и они. Сейчас подруга, Ирина, повезла ему
ещё девять книжек, он их дарит тамошним русским.
Постскриптум
Сегодня Алла Глебовна Калмыкова пришла ко мне за этими заметками и заодно принесла 11-й номер журнала. Он оказался
таким, что не хочешь — заплачешь. Посмотрите, например, молитву, которой заканчивается Мария Чегодаева. Кстати,
именно её мы каждый день читали с отцом Домиником в начале 80-х. Можно заплакать или вознестись горе
и над статьёй об отце Александре Глаголеве, и над стихами Юлия Кима в статье об Елене Камбуровой: "Не погуби,
пощади, пожалей,/ полюби человек человека". Сосны, свобода, Греция, Наталья Ливен, молитва о животных трогают
несказанно (перечисляю не всё).
Но вот — большое эссе Надежды Муравьёвой, внучки моей любимой подруги, дочки и племянницы моих друзей. Написано,
на мой взгляд, прекрасно. Звоню ей, никто не подходит. Звоню сестре её мужа, который — сын Андрея Архипова (см.
"Улица Пшевальскё"). Казалось бы, сама жизнь, но склонным к юмору ангелам этого мало.
Настя Архипова решила, что я хочу поздравить Надю с днём рождения. И точно, он — 2 декабря. Я об этом забыла,
зато помню, как у её дяди Лёни, родившегося 3-го, мы праздновали заодно, что накануне родилась она.
Прибавлю, что после Латинской Америки Надя подарила мне перевод из Уолтера де ла Мэра, где были строчки "тихая
речь кота" и "мирное имя дома".
[1] |
Если забыли, скажу, что это стихи Ходасевича. |
[2] |
Хочу прибавить, что в доме, где меня поселили (хозяева — евангелисты), холл украшала огромная
репродукция иконы Бориса и Глеба. |
Оп.: Истина и жизнь. №2, 2005:
Трудности перевода
Многие забыли странный кусочек времени между т. н. "путчем" и, скажем, той порой, когда наши магазины стали
не хуже португальских [1]. Примерно это 1992 год с расширениями в обе стороны. Среди прочего, тогда издавалось
много бывших самиздатских книг, причём книжное право (как, наверное, и многое другое) находилось на уровне джунглей.
Таков фон, дальше идёт сюжет.
Моя невестка, знающая сказки о Нарнии наизусть, поскольку она их неоднократно печатала для самиздата, увидела
очередное издание в переводе не знакомого ни ей, ни мне человека. Тогда вышло несколько разных переводов, они
и сейчас бывают — например, переводчик хочет сделать текст "прикольным". Льюис этого не делал, но, в конце концов,
каждый имеет право на эксперимент.
Итак, моя невестка открыла перевод и узнала наш, самиздатский. Это нетрудно, ни по какой вероятности иноязычные
варианты текста совпадать не могут. Прибавлю для чёткости: "художественного текста", о других судить не берусь.
Невестка огорчилась и сказала, что надо бы что-то сделать. Взвешивая pro и contra, как бывалый
иезуит, я пришла к выводу, что допустимо одно — попросить переводчика, чтобы он больше так не поступал. Как-никак,
у Луки сказано: "…выговори ему; и если покается…" (Лк 17. 3). Однако оказалось, что этот текст недаром несколько
удивляет. События развивались так.
Та же невестка где-то услышала, что переводчик когда-то работал для Патриархии. У нас в Библейском обществе
был человек, который тоже раньше там работал. Я рассказала ему вышеизложенное, и он (будучи к тому же священником)
сам предложил, что спросит вполне знакомого ему переводчика. Вскоре отец N. сообщил мне, что тот (назовём его
Х.) удивляется — как можно узнать перевод? Если написано "он говорит", так и переводишь, не писать же "он глаголет".
Из этого я заключила, что никакого представления о переводе у Х. нет. Отец N. прибавил в утешение, что плагиат
для людей, подвизающихся на этой ниве, — просто ерунда, они способны на большее.
Прошло года два. По-видимому, нашего храма, Успенья, ещё не было, так как я находилась "в Козьме" и туда зашёл
один сотрудник американской миссии, с которым я часто работала. Он предложил подвезти меня домой, только надо
заехать по пути за человеком, которого он отвезёт в Патриархию. Некоторые знают, что моя семья живёт напротив:
Патриархия — дом 5, мы — дом 6. По ходу разговора оказывается, что везти он собирается этого самого Х. Едем;
американец уходит и через довольно долгое время буквально дотаскивает до машины полного калеку. Мы знакомимся.
Х., против ожиданий, сетует на то, что "у нас" мало читают Льюиса. Что тут поделаешь? Соглашаюсь. О Луке не
может быть и речи.
Удивляясь путям Промысла, хотя давно бы пора перестать, получаю примерно через месяц ветхозаветный словарь
в переводе Х. — миссия, оказывается, купила его у Патриархии, для которой он когда-то делался. Сажусь править
перевод. Это очень трудно — фактических, то есть библейских, ошибок вроде бы нет, а слог совершенно канцелярский.
Однако страдать мне пришлось недолго; выяснилось, что миссия собирается издавать то ли другой, более поздний,
вариант словаря (если так, в этом я не участвовала), то ли словарь новозаветный, вообще не переводившийся (над
ним целая группа трудилась несколько лет, я была редактором).
Промысел не угомонился. Очень скоро бедный Х. умер. Оказалось, что он действительно бедный — не только очень
больной, но и почти бездомный и какой-то особенно заброшенный.
Mais naturellement!
Написала я в прежних заметках о втором декабря (см. № 12/04, Постскриптум), а через два дня, глядишь, Введение.
Идём мы в храм с моей молодой подругой Натальей (которая, слава Богу, может появиться здесь не в виде буквы)
и говорим об Ахматовой. Дело в том, что Наталья читает сейчас буквально всё, что только есть, о последних годах
Анны Андреевны. Естественно, читает она и Анатолия Генриховича Наймана, а сейчас — говорит о нём уже во дворе
композиторского дома, на самом подходе к церкви. У самых ступенек обнаруживается молодой человек с очень милым
лицом и чёрной косичкой. Даже я, привычная к "самой жизни", знакомлю их с некоторым трепетом. Он говорит только:
"Миша", и мне приходится сказать уже ему, что мы вон там, рядом, говорили о его отце.
Шарль Пеги в таких случаях использовал не слова "сама жизнь", а восклицание "Mais naturellement!", "Ну, конечно!".
Через положенное время введенская служба кончается, мы собрались спускаться в трапезную, но видим — отец сейчас
будет кого-то отпевать. Среди стоящих со свечами — Нина, которая тоже работает на радио "София". Я её очень
люблю и подхожу к ней, ещё не думая, что вообще всегда стоит побыть с отпевающими. Она говорит мне: "Это
Аля Ребиндер". Господи! Аля последние лет 20, если не больше, жила в Париже, а лет 40 назад приезжала ко мне
в Литву. С ней связан косвенно именно тот casus conscientiae, из-за которого Бродский в первый же день
убежал, и его ловили в холмах. Вообще же они знакомы, наверное, не были, зато многократно упоминавшийся Томас
Венцлова начал в неё влюбляться, но заболел ангиной. Сцена в его комнате немыслимо смешная, но к "самой жизни"
не относится. Аля, оказывается, крестилась совсем недавно. На отпевании были её муж (поженились они значительно
позже её поездки в Литву) и сын, который вспомнил, как он у нас там болел. Я об этом забыла.
Просто сообщая всё это Наталье или немножко удивляясь, я, на манер Вудхауза, припомнила ангелов. Наталья предположила,
что они играют с нами в самом лучшем, честертоновском смысле этого слова (смотри, например, "Оксфорд
со стороны"). Очень может быть. Животные — образ ангельский, а уж они-то играют, и в этом смысле.
Naturellement, зашевелились и те ангелы, которым можно уподобить паразитирующих животных (об этом см. одну
сноску у о. Сергия Булгакова, если не ошибаюсь — не в "Лествице", а в "Свете Невечернем"). Повезли меня домой
на машине. Я попросила подождать минутку, пока я куплю кое-что в "Паолине". Перед самым магазином машина испортилась.
Её кое-как утащили чинить; я же, назло бывшим ангелам, дождалась двух часов, когда паолинки открывают, всё купила,
а в промежутке чуть ли не час побыла в цветочном магазине и в каком-то интерьерном, где видела серого гнома
и ёлочку с золотыми шарами. У цветочниц купила веточку маленьких роз.
Белый столб
Собственно говоря, можно было бы назвать эту заметку и "Белая лошадь". Оба образа — из Честертона, оба хотят
передать примерно одно и то же. Но надо выбрать, и я без каких бы то ни было причин выбрала "столб". Потом вспомнила,
что есть Белые Столбы, причём с двумя значениями: архив кинофильмов и сумасшедший дом. Надеюсь, эта ассоциация
не так уж сильна.
Итак, Честертон пишет: "Если мы не будем красить белый столб, он скоро станет чёрным". Что до лошади, на английских
меловых холмах есть несколько древних лошадей (см., например, иллюстрации к "Неожиданному Честертону"). Чтобы
их создать, кто-то выщипал траву, обнажая тем самым мел. И вот, Честертон говорит о том, что мы должны постоянно
её выщипывать. Обе притчи как нельзя точнее выражают "долг и долю человека" (это — из другого эссе).
Если помните, в прошлом наборе заметок рассказывается, как мы с отцом Домиником объясняли одной девушке, что
человек — Божий ответ на какой-то закон термодинамики. Да, всё стремится к, мягко выражаясь, праху — но мы,
люди, красим столб, щиплем траву. Соловьёв сказал уже в Узком, у Трубецких: "Тяжела работа Господня". Очень
тяжела; и эту её часть разделяем с Ним мы. Хорошо бы объяснить это тем, кто не "ставит туфельки ровно"; но,
как и другую заповедь о. Станислава, "со всеми считаться", объяснить её невозможно, если твой собеседник не
верит в Божий закон.
Бог, как известно, поругаем не бывает: только что кончила назревающий и бесплодный спор ссылкой на одну из
заповедей. Потенциальный противник, по-видимому, их признаёт, так как на этом всё и оборвалось, причём — очень
мирно.
Продолжаю тему. Итак, человек наводит порядок в самом простом, материальном смысле этих слов. Это хорошо понял
мудрый Кибиров, написавший о "метафизике влажной уборки". Ничего не поделаешь, сейчас возобладали центробежные
силы. Как-никак, много столетий поверху преобладали центростремительные — держать на своём месте женщин, пороть
детей, мучить негров, сажать гомосексуалистов, вообще "наводить порядок" не в простом, как уборка, а переносном
смысле. Что получилось, знают все, и терпеть придётся всем, особенно христианам, которым и положено держать
мир, когда его другие не держат. Значит, в области столба, лошади, туфелек это должны делать мы, и ещё терпеть,
что на нас сердятся так, словно мы порем детей или держим в тюрьме Уайльда. Отвечает всегда тот, кого не боятся.
Потому и казнят (или просто убивают) Карла I, Людовика XVI, нашего бедного Николая, а не Генриха VIII, Людовика
XI или, не к ночи будь помянут, Иоанна IV. Теми занимается Бог.
P. S. Приложу сюда "Белую лошадь" — начало статьи об Англии, которую меня попросил написать журнал, соответствующий
у нас "Нэшнл джиографик". Как ни странно для нынешних времён, они её немилосердно терзали, в частности — отвергли
вот этот кусочек.
Белая лошадь
Наверное, у многих, несомненно — у меня давно сложился довольно отчётливый образ Англии. Судя по книгам, которые
я читала в детстве, был он и у русских современников Виктории. Таинственный Лондон и островки уюта впечатались
в память, мало того — вошли в сердце. Главной из таких книг была и осталась "Маленькая принцесса", особенно
то место, где героиня создаёт островок на нищенском чердаке. Когда она кладёт на колченогий столик алую шаль
в цветах и комната освещается, словно пиршественный зал, я неизменно радуюсь, чуть ли не ахаю, хотя недавно
сама это переводила, пытаясь отредактировать старый перевод.
Между "Маленькой принцессой", которую я прочитала зимой 1934/35 годов, и не менее страшной зимой 1950/51 годов
прошло шестнадцать лет, за которые я узнала историю Англии, её классиков, и детектив, и нонсенс. Летом 1946
года появились Честертон и Вудхауз, с тех пор много раз спасавшие меня от сумасшествия или отчаяния. Наконец,
уволенная с работы, где я пробыла только год, я делала с мамой абажуры и читала старые номера журнала "Strand".
Скорее всего, их привезла из Англии племянница Ходасевича Валентина Михайловна, непосредственно вслед за этим
познакомившая моих родителей (см. "Дедушка Коля и сэр Пэлем"). Была она там в 1924 году, и через много десятилетий,
совсем недавно, я прочитала, что Лондон ей не понравился.
Зато для меня этот лондонский журнал оказался сильнейшим противоядием. Свобода, достоинство, privacy, смех,
защищённость уютного дома — против каждоминутного страха, что сейчас придут сажать отца-космополита или нас
самих за недозволенное ремесло. Сдержанность и чудачество, терпимость и чувствительность — ну всё как есть создавало
образ блаженной страны, которой и полагается быть на краю света.
Позже, во второй половине пятидесятых, когда мы уже поселились в Москве, я прочитала поэму Честертона "Белая
лошадь". Из неё следовало, что мы, люди, должны непрестанно и незаметно выпалывать дикие травы, чтобы на меловых
холмах оставалось чёткое изображение белой лошади. Конечно, это — образ, да ещё по-честертоновски неточный.
На самом деле там вырезан дёрн, и не совсем ясно, может ли трава расти прямо из мела. Но противопоставление
космоса и хаоса, хорошо знакомое из книг, ожило и больше не исчезало.
Разлюбите его, кабана!
Наверное, о существовании Евгения Львовича Шварца я знала и в детстве. Тогда были журналы "Чиж" и "Ёж", а в
них — стихи Олейникова и Хармса. Неужели Шварц никак не был с этим связан? Скорее — был.
Однако помню я его только со встречи на Невском 18 декабря 1944 года. Кстати сказать, если мы узнали друг друга,
мы друг друга знали (какая странная фраза). Но когда мы виделись до этого, я забыла.
Итак, семья наша вернулась в Питер летом, примерно к августу. Я поступила в университет. Тогда Нева ещё замерзала,
и мы, студенты, ходили зимой по льду к Сенату и Синоду. Оттуда нетрудно дойти до Невского, хотя и не очень нужно
— именно это место оставалось довольно страшным и даже снилось мне много лет в каком-то нехорошем соусе. Витрины
большей частью были забиты фанерой. Перед одной из них я увидела человека, на мой взгляд — немолодого, хотя
ему было не больше 50 лет (наверное, меньше).
Почему-то он меня узнал, хотя мне было уже лет … и, худо-бедно, я напоминала барышню. А может, я его узнала
и поздоровалась. Помню одно: он сказал, что через какой-то срок (год? два? три? Это — забыла) в витрине будет
сверкать рождественская ёлка. Конечно, он не ошибся.
В конце мая или начале июня 45-го года меня позвала к себе Надежда Николаевна Кошеверова, заслуживающая многих
очерков. В суете и вранье кино, особенно — советского, она сохранила те черты, которые через очень много лет
побудили Сергея Сергеевича Аверинцева спросить меня: "Кто эта прекрасная питерская дама?". Ко всему прочему,
она замечательно стряпала. Обед, даже и по тем временам, был очень вкусный, но, при моей безумной любви к еде,
не это оказалось главным. Н. Н., Николай Павлович Акимов (её бывший муж, а позже — очень близкий друг) и Е.
Ш. обсуждали будущий фильм "Золушка". Зачем она позвала меня, не знаю, но сочетание событий (май или июнь 45-го!),
времени года, когда в Питере деревья очень светло-зелёные, самого обеда и бесед о "Золушке" создало один из
райских эпизодов моей жизни. Что говорили взрослые, начисто не помню, но знаю, что райским это было. Те, кто
ругают "Золушку", не были там и тогда в нашей бедной стране.
Эти три человека: желчный Акимов, добрый Шварц, умная Н. Н. — хотели обрадовать и утешить очень замученных
людей. Стыдно такое писать, но это правда.
Жили мы со Шварцем почти рядом, но ни они с женой, ни мои родители друг у друга не бывали. Я — была, забегала
зачем-то, уходя в том же доме № 8 от одной прелестной и старомодной дамы, доносившей дух Серебряного века, на
котором я тогда свихнулась. Помню, мы с ней дуэтом читали Ахматову и, кажется, Гумилёва. Мандельштам, самый
для меня важный, ей не нравился. Но речь не о ней, а о доме Шварцев я ничего сказать не могу; именно, забегала.
Когда мы переехали в Москву (май 53-го), Н. Н. останавливалась у нас, и к ней приходил Акимов. Позже, приезжая
в Питер, я видела их обоих, а насчёт Шварца опять же не помню. Наконец, году в 57-м Акимов пригласил меня на
"Филумену Мартурано" с Симоновым и Мансуровой (это — та пьеса, по которой сделали картину "Брак по-итальянски"
с Марчелло Мастроянни и Софи Лорен). Зал был набит, и я сидела на откидном стульчике рядом с Евгением Львовичем.
В антракте они (Е. Л. и Н. П.) спросили, хочу ли я видеть "молодую красивую Груню". Наверное, многие знают,
что Олейников, задолго до этого, написал стихи служившей у них женщине. Там была строчка про кабана, вошедшая
в поговорку, а к ней он обращался так, как я сейчас написала. Получалось так:
Молодая красивая Груня, / разлюбите его, кабана, / потому что у Шварца в зобу не / спирает дыхание, как у меня.
/ Разлюбите его, разлюбите! / Полюбите меня, полюбите!
Суть была в том, что эта женщина дала Ш. какую-то квитанцию ("ею Шварцу квитанция выдана, / для меня же квитанции
нет"). Вскоре она села, кажется — из-за мужа, а в 50-м вернулась и вот, пришла в театр.
Меня подвели к ней. Она была маленькая, седая, необычайно милая. Я что-то пролепетала, а она улыбалась.
Прошло ещё много лет, стали выходить записные книжки Шварца или ещё какая-то форма записей. Очень советую прочитать;
из них следует, что в те времена даже известный человек мог не стать ни палачом, ни предателем, ни узником.
По-видимому, это чудо. Замечу (хотя можно было сказать об этом раньше), что Шварц был верующим, а может быть,
и церковным. Кроме того, он принадлежал к достаточно редкому "до беспорядков" народу — полуевреям, причём в
совсем уж жалобной его форме: еврей — отец.
Я знаю по себе и по свидетельству экспертов (?), что это — совсем Бог знает что. Собственно говоря, такие люди
— просто никто, для иудеев — не иудеи, для эллинов — не эллины. Если ты к тому же хочешь быть христианином,
ты понимаешь, как это полезно.
Среди записей оказалась одна, из которой следует, что тихий и добрый Е. Л. буквально не выносил моего отца.
Да, casus conscientiae… С одной стороны, папу очень жалко, тем более что почти сразу после того, как
Ш. это написал, случился полный крах, кампания против космополитов. С другой, понимаешь, что Ш. прав; кто-кто,
а я-то помню, как лютовал папа, став на контроль в Дом кино, да и дома уже бывал неожиданно сердитым. Ш. писал
это не для печати. Он так думал и так написал. Печатать ли такие записи — дело другое, но не мне судить. Чтобы
видеть объёмное тело, а не плоскость земной правды, смотрю в мемуары Елены Кузьминой и читаю фразу: "Трауберг
был абсолютно добр". Нет, не тогда, когда писал Ш., лет на двадцать раньше. Значит, вот как шло у одного из
тех, кто попал в капкан "советского искусства". Может быть, и это — другая тема, но здесь и сейчас надо об этом
сказать.
Больше я ничего о Шварце толком не помню. Наверное, самое важное — одно: и в такие эпохи можно в капкан не
попасть. Но он молился, это — совсем другое дело. Замечу напоследок, что и совсем не сказочный Хармс молился
о счастье для своей жены Марины. Несколько лет назад появилась книга человека, который разыскал её, немыслимо
старую, в Латинской Америке. Против каких бы то ни было вероятностей она вынесла арест и гибель мужа, немецкий
(!) лагерь, ещё что-то и чуть ли не большую часть своей жизни была счастлива.
[1] |
Если помните, тогда писали в газетах, что лавочку в португальском селенье нельзя и сравнить
с нашим магазином (или магазин — с лавочкой). Теперь, надеюсь, можно. |
Оп.: Истина и жизнь. №3, 2005:
Целебная радость
Однажды мне пришлось отбирать для Антибукеровской премии то, что называют теперь non fiction. Хороших, даже
блестящих статей и книг оказалось намного больше, чем можно было подумать, и отобрать оказалось нелегко. При
этом одно явление огорчало, другое — очень радовало: авторы чаще всего не слишком щадили ближних; зато, без
всяких сомнений, произошло чудо — ни язык, ни способность к мысли изничтожить не удалось.
Если бы я выбирала в прошлом году, затруднений бы не было: "Риторика повседневности" Елены Георгиевны Рабинович.
Трудно передать, какая это хорошая книга, лучше её прочитать. Оказывается, блистательные игры, легко обретающие
развязность, — далеко не единственная альтернатива осточертевшим и косноязычным прописям. Собственно, чему тут
удивляться? Можно было предвидеть, что филологию, любовь к слову, так просто не убьёшь.
Убивали её прямо на моих глазах, в Ленинградском университете, начиная с 1948 года, хотя летом или осенью 1947-го
Ефим Григорьевич Эткинд уже купил для Жирмунских, у которых родилась дочь, гуттаперчевого попугая — мы думали,
ещё можно смеяться над тем, что Виктора Максимовича назвали "попугаем Веселовского". В 1948– 1949-м смеяться
бы не захотелось, да и действия стали пострашнее. Владимир Яковлевич Пропп, если не ошибаюсь, преподавал немецкий
язык, Владимир Фёдорович Шишмарёв, хотя и возглавлял по-прежнему нашу кафедру, в университет старался не ходить;
братьев Гуковских посадили, а кафедру классической филологии, где работали Ольга Михайловна Фрейденберг, Яков
Маркович Боровский и молодые их ученики, ругали без всякого перерыва, не говоря о том, что её уже не возглавлял
Иосиф Моисеевич Тронский.
История (которой филологов учили, словно и не разделился историко-филологический факультет) тоже не процветала,
а медиевистику просто отменили. Собственно, по печальным, но в данном случае и промыслительным причинам сохранились
одни исследователи Древней Руси; их настолько оставили в покое, что Лёва Дмитриев занимался житием Михаила Клопского
(его и называли "Клопский"). Да ещё, совсем уж чудом, Юрий Михайлович Лотман укрылся в Тарту.
Однако события эти для многих — "отдалённей, чем Пушкин". Медиевистика воскресла едва ли не трудами одного
человека, Арона Яковлевича Гуревича, и с лёгкостью перекинулась на точно ту романо-германскую филологию, которой
начал нас учить Владимир Фёдорович Шишмарёв. Среди классиков появились такой филолог-миссионер, как Сергей Сергеевич
Аверинцев, и просто великий филолог, Михаил Леонович Гаспаров.
Прочитав книгу, о которой я сейчас пишу, я сразу подумала именно о нём — и тут же узнала, что Елена Георгиевна
его ученица. Вот это именно и важно; человек поразительного таланта может появиться и даже проявиться при самых
неудобных обстоятельствах, как появляются святые во время любых гонений. Что говорить, книга о риторике повседневности
— очень талантлива, но она спокойна, скромна, нормальна, словно как была филология, так и есть.
Начинает Елена Георгиевна статьёй о советской речи. Зоркость её и тонкость исследования поистине совершенны.
Однако чуть ли не важнее то, что она легко сочетает полное, просто рефлекторное неприятие советских дикостей
с вежливостью и бесстрастием в лучшем смысле этого слова. Значит, можно не пользоваться тем же оружием, что
твой противник. О, если бы это переняли наши журналисты, что там — хоть учёные!
Дальше что ни статья, то открытие, в самом меньшем случае — тончайшее наблюдение [1]. Их много, но книгу
оставить невозможно. Последняя статья побудила меня вспомнить притчу (быль, конечно) из первых университетских
лет, ещё до "попугаев". Один молодой классик читал доклад, мы слушали, и кто-то из студентов спросил сидящего
тут же Виктора Максимовича: "А он сам это открыл?", на что тот удивлённо ответил: "Помилуйте, это было бы эпохально!"
Елена Георгиевна с редкой обстоятельностью разбирает, что же имел в виду Аристотель под катарсисом, совершенно
изменяет давно сложившиеся представления — но сдержанно, сухо, тихо, словно ничего эпохального здесь нет. Вот
это уже не штучные сенсации, а филология, самый её воздух.
Последняя статья называется "Безвредная радость". Можно было бы сказать, что книга о риторике повседневности
— радость целительная, или целебная, или, если мы стремимся к полной корректности, хотя бы полезная. Молодым
— по одним причинам, старым — по другим хорошо убедиться, что мудрость, скромность, свобода и есть настоящая
жизнь, приобщиться к которой мешаем себе только мы сами.
P. S. Почему-то этот невинный очерк не напечатали даже в тех журналах, где я вхожу в редсовет. Действительно
почему-то — я не знаю причины. Это не "качество", брали и похуже. Может быть, он слишком хвалебный, точнее —
нет в нём животворящего гнева, который теперь так любят.
Честертоновские сюжеты [2]
Над холмами Литвы
Что-то вроде мольбы за весь мир…
Ровно десять лет назад Папа Иоанн Павел II опубликовал энциклику "Centessimus annus". Она означала, что прошло
сто лет с очень важной энциклики Льва III "Rerum novarum". Замечу для желающих, что обе они, вместе, опубликованы
по-русски с невиданной быстротой летом 1991 года. Издание это — большая жёлтая книжка в мягком переплёте — совпало
с концом советской власти. Содержание энциклик очень этому соответствует.
Можно было бы написать о них отдельную статью для "Индекса", вообще-то о них написано очень много, потому что
речь в них идёт о социальных делах. Но сейчас я хочу сказать только об одном: у Иоанна Павла II есть кусочек
текста, который трудно читать без слёз, хотя, как всегда в энцикликах, там нет ни малейшего пафоса. Римский
первосвященник сдержанно вспоминает первую половину 80-х, когда так трудно было в Польше, опасно — во всём мире
и (прибавлю от себя) невыносимо здесь, у нас.
Бог милостив, именно эти годы я провела между Россией и Польшей, то есть в Литве. Милость тут значит, что,
как ни странно, в Литве было не так невыносимо, как в России, и не так трудно, как в Польше. Помню, из Литвы
посылали в Польшу сахар. Граница была закрыта, но однажды появился священник, похожий скорее на бомжа. Совершенно
не представляю, каким образом он добрался, но мало того — из Литвы, прихватив одну монахиню (все они тогда были
тайные), он поехал в Москву, подбодрить тех, кто уж очень страдал за Польшу. Утешения у него были исключительно
те, что Бог не оставит, а Папа всё время молится.
Только что я написала, что в Литве было не так невыносимо, как в России. Но это неверно. Точнее сказать — "на
острове Лапута", или, ещё точней, "в городе Китеже". Обычная Литва к этому времени стала наконец довольно советской,
научившись не работать, огрызаться и даже приставать на улице с упрёками типа "Что ж это у вас пальто запачкано?".
Она пожухла, как ни красили старый Вильнюс в конфетные цвета, и — в отличие от 50-х или 60-х — о Европе почти
не напоминала. Усилились и нелюбовь к русским, и сходство с ними, причём похожи стали на советских, а не любили
именно русских, даже если в них ничего советского не было. Однако Лапута или Китеж там оставались, а здесь —
не знаю. Наверное, тоже (бывает ли без них?), но я бы не заметила, иначе Бог не засунул бы меня в Литву на четыре
с половиной года, с осени 79-го до лета 84-го.
Что же происходило в этом Китеже? Описать это нельзя, как вообще ничего нельзя описать — в словесности мало
измерений. Можно сказать иначе: как передать бесконечно малое, как передать интегралы? Ну, интегралы ещё туда-сюда,
но скорее не словами. Может, музыкой? Или обликом города вместе со всеми изменениями неба? Не знаю.
Однако средство для описания есть, теперь его называют мифом. Расплодились и писатели такого рода — Уильямс,
Толкин, Льюис. Средство это опасное, нестойкое, оно очень быстро превращается в муляж, да ещё злобный, "наши"
— "ваши". Но некоторые сумели им пользоваться, и лучше всех, по-моему, Честертон.
Именно его я переводила в те годы. Собственно, я его переводила постоянно, но тогда перевела кроме эссе четыре
романа, по одному в год. К этому мы ещё вернёмся, а сейчас попытаюсь ему подражать — в смысле сюжета, конечно,
не больше.
Жили мы в квадратном дворе, где росли плакучие ивы, в трёхкомнатной квартире. Сын тогда только что женился
в Москве, у него родился сын Матвей (Мотеюс), и они иногда приезжали; а жили там мы с дочкой и кот Кеша. Этот
кот был председателем Честертоновского общества, избранным в 100-летнюю годовщину с честертоновского рождения,
29 мая 1974 года, когда Сергей Сергеевич Аверинцев, братья Муравьёвы, Юлий Анатольевич Шрейдер и Кястас Янулайтис
основали у нас (здесь, в Москве) Честертоновское общество. Много позже я узнала, что тогда же его основали в
Англии. Чтобы сильнее было, для этого случая Кешу назвали Инносент Коттон Грей.
Примерно через год после нашего переезда, перед самым началом польских событий (конец лета — начало осени 1980),
у нас поселился тайный священник, молодой доминиканец, в миру — инженер-связист. Ещё через год ему предложили
работать в милиции — кажется, проверять системы сигнализации, и он согласился. Сам он не понимал, почему, а
моя дочь предполагала, что устал бояться: "знают — не знают", и рывком решил проверить. Как права была Ахматова,
когда сказала, что боялись всё время (цитирую по памяти). С тех пор в шкафу у него висели рядом форма — и доминиканский
хабит, чёрный доминиканский плащ, прозрачная альба, две-три расшитых казулы самых честертоновских цветов. Ходил
он в обыкновенном костюме.
Каждое воскресенье мы шли с ним к монашкам, которые, отсидев своё, жили попарно в своих квартирках. Чаще мы
ходили в ближнюю квартирку, за вокзалом. Там жила девяностолетняя настоятельница, мать Антонина, и кругленькая,
сероватая сестра Маргарита. Две другие и ещё одна, живущие сами по себе, приходили туда — Екатерина, Магдалина,
Филумена. Наш отец Доминик служил Мессу. Потом обедали и непременно на сладкое ели крем-брюле или конфеты "Коровка".
На балконе росли незабудки и маргаритки. Мать Антонина вспоминала со мной любимые детские книжки — "Маленькую
принцессу", "Леди Джейн".
Знаете ли вы, что такое интенция? Вот что: когда о чём-то очень молишься, можно что-то сделать или от чего-то
отказаться или, на самый худой конец, посвятить свои тяготы — скажем, болезнь. Собственно, это обет, но, сколько
я их видела, слышала, ничего самонадеянного в них нет, всё препоручается Богу. Сёстры и матушка давали их непрерывно.
Особенно заволновались они, когда 13 мая 1981 года был ранен Иоанн Павел II. Стали перезваниваться: "А ты что
посвятишь?", "А ты?". Я посвятила перевод "Четверга", там как раз про анархистов и террор, и перевела его месяца
за два. Каждый роман Честертона посвящался чему-нибудь, и все они были как описание нашей жизни — "Шар и крест",
"Перелётный кабак", даже "Возвращение Дон Кихота". Однако совсем уж точно совпадал с ней роман Льюиса "Мерзейшая
мощь". Не верите — прочитайте.
Нельзя это описывать, разве что иронически, и было действительно много смешного, однако эта детская, смешная
правда сокрушала горы. Об этом, собственно, Папа и пишет, хотя и суховато. А как иначе? Поистине, тут подошли
бы только музыка или — ну, хотя бы фреска.
Расскажу лучше факты. Почему-то в Москве решили издать эссе Честертона "Писатель в газете". Раньше ни за что
не хотели, а в мерзком 1983 году стали торопить! Многое перепечатывалось, но было и новое, в частности, эссе
"Великан". Представьте сами, как я сидела летом, перед окном с зеленью, и писала собственной рукой: "Не странно
ли, что в великих битвах всегда побеждали побеждённые? Те, кого побеждали в конце боя, торжествовали к концу
дела. <…> побеждённый побеждает почти всегда. <…> Вот и всё, что мы можем сделать, когда сражаемся
с сильнейшим. Он убьёт нас; мы нанесём ему незаживающую рану, словно камушек, попавший под колёса поезда, мы
сотрясём и поразим хоть на миг невиданную силу и бездумную невинность зла".
Задолго до того, как сборник прошёл разные издательские стадии, это пошло по рукам, самое актуальное, сиюминутное
— из честертоновского самиздата. Нет, было ещё сиюминутней — "О Польше". К именинам нашего отца Доминика, когда
в Польше стало совсем тяжко (в 1982-м? Да, наверное), я перевела не для издательств, ему в подарок, эссе 1927
года. Честертон описывает там, как на скачках один поляк "вызывал особенную жалость". "Во всяком случае, так
я думал; однако, извернувшись каким-то непостижимым образом, он буквально повис на лошадином ухе и, уж совсем
неведомо как, оказался в седле. Словом, он пришёл первым. А рядом со мной кто-то сказал: “Поляк!..”"
Если кажется, что это очень хорошо — так страдать и так надеяться, как было со мной, когда я выводила эти слова
и заключительную строчку из Беллока о Деве Марии: "Надежда почти обречённых, дом золотой…" Если кажется, то
пусть не кажется. Не дай Господь никому из нынешних детей (чуть не написала "из моих внуков", но правильней
— вообще никому).
Третье послание от Честертона перевела не я. Его ещё в 1969 году перевёл Тоша Якобсон, потому что мы надеялись
издать "Перелётный кабак" (оно оттуда), но не разрешили. Постоянно повторяя, что в Бога он не верит, Тоша Честертона
полюбил и перевёл два стишка для "Кабака". Они напечатаны неоднократно — в романе и в Тошином двухтомнике. Сейчас
повторю одну строчку:
-
Ибо жалеет наш Господь
Свою больную страну.
(Послание скорее — просто от Тоши; у Честертона — "большую" или даже "великую", но Т., видимо, не разобрал
моего подстрочника.)
Однако эти стихи почему-то больше читали тут, в первые, нищие годы освобождения.
Перед самыми этими годами, осенью 1983-го, мне стало совсем плохо. Я отказалась от очередной работы — не самиздатской,
издательской, почти не вставала; всё это было и непозволительно, и невыносимо. Несколько лет я знала, что на
севере Литвы живёт и служит алтарником архиепископ Винцентас Сладкявичюс, молитвенник и экзорцист. Тогда, буквально
только что, ему дали кафедру в Кайшядоряй, между Вильнюсом и Каунасом; говорят, что тогда же он тайно стал кардиналом.
Мне посоветовали поехать к нему. Я поехала; и он сказал: "Потерпите, это кончается". Была осень 1983-го, день
Терезы, 15 октября. Прибавил он и очень важные слова: после, когда оно кончится, не гневите Бога. Будет не рай,
будет жизнь, а сейчас её нет. (Конечно, пишу не буквально, но смысл этот.)
В одной нынешней английской статье сказано, что "против течения истории" встали, среди прочих, "бывший актёр
преклонных лет, дочь бакалейщика, портовый электрик и польский Папа — поразительное, истинно честертоновское
содружество". Было это именно тогда, в первой половине 80-х. Но, вот видите, то ли весь мир, то ли — особенные,
решающие его кусочки были испещрены честертоновскими сюжетами, персонажами, чудесами.
После поездки к Сладкявичюсу я очень тяжело заболела. Это он, кстати, предполагал заранее — "Сейчас надо болеть,
надо страдать и посвящать всё это". Вот они, интенции. Ближе к весне, уже передвигаясь, я пересказывала его
слова молодому литовскому диссиденту, который пришёл и плакал, больше не было сил. Когда я пересказала и дала
ему папский розарий, он встал на колени и поцеловал крест. Стыдно это писать? Да, немножко. Надо? Наверное,
надо. Позже, в начале 91-го, именно этому человеку запертые в сенате литовцы поручили составить эмигрантское
правительство (он случайно был, кажется, в Дании), но, слава Богу, это не понадобилось.
Сами цифры "1984" перечёркивали возможность жить. Мы вернулись в Москву из-за семейных дел. Стояла жара, время
остановилось. Сотни раз я пересказывала начало "Наполеона Ноттингхильского" — Честертон заверяет там, что через
80 лет после того года, когда он писал, 1904-го, будет вполне человеческая жизнь, и три клерка будут спокойно
идти через парк, зайдут в кафе. Взял Оруэлл саму цифру отсюда или нет, англичане спорят. Но тот, кто её выдумал,
что-то видел — прямо (посмотрите, как развивается "Наполеон" дальше) или почти наоборот. Видел перелом времени,
ничего не скажешь.
Ровно год назад, в мае 2000 года, кардинал Сладкявичюс умер. Живёт маленькая Литва, похожая на утопии Честертона
своей красотой и беззащитностью. Заодно она, как и мы, показывает, чего Честертон в упор не видел: религиозный
человек и просто "обычный человек", его любимый common man, бывает (часто ли, не знает никто) ещё хуже нерелигиозного.
Казалось бы, так ясно в Писании, ещё у пророков, а он — не знал. Однако в отвратительный муляж теократии она
не превратилась.
Живём и мы, гневим Бога. Почему-то совсем не common people, а скорее те, кого он относил к prigs, видят что-то
хорошее не в Лапутах, не в Китежах тех времён, а в земном, очевидном их слое. Однако Бог очень терпелив да к
тому же знает, как мы глупы.
P. S.
Стихи из "Перелётного кабака"
-
В городе, огороженном
непроходимой тьмой,
Спрашивают в парламенте:
"Кто собрался домой?"
Никто не отвечает, дом не по пути,
Да все перемёрли, и домой некому идти.
Но люди ещё проснутся,
они искупят вину,
Ибо жалеет наш Господь
Свою больную страну.
Умерший и воскресший, хочешь домой?
Душу свою вознесший, хочешь домой?
Ноги изранишь, силы истратишь,
сердце разобьёшь,
И тело твоё будет в крови,
когда до дома дойдёшь,
Но голос зовёт сквозь годы:
"Кто ещё хочет свободы?
Кто ещё хочет победы? Идите домой!"
Перевод А. Якобсона. Когда мы жили в Литве, он уже умер. Замечу, что переехали мы точно в первую годовщину
его смерти, 27 сентября.
[1] |
Частная радость для англистов — статья о языке наших английских учебников, достойная и Оруэлла,
и Вудхауза (которые, кстати, любили и почитали друг друга). |
[2] |
Написано в 2001 г. для журнала "Индекс". |
Оп.: Истина и жизнь. №4, 2005:
Собачки
Недавно я писала в одном предисловии, что в умных профессиональных интервью и анкетах о лучших писателях XX
века Честертон не упомянут ни разу. Это так, даже компьютер подтвердил, что знает хоть Драйзера — но не Честертона.
Тем не менее только за год, который не совсем точно считают последним в столетии, вышел "Человек, который был
Четвергом"; толстый том в Санкт-Петербурге, с тем же "Четвергом"; готовится очень интересный, по-новому составленный
пятитомник и вот, собираемся переиздать, немного изменив, другой пятитомник, в Москве*.
Когда-то англичане представили рынок живым существом с собственной волей. Многие соглашались с ними, многие
спорили; но, кто бы ни был тут прав, никаких побочных причин в данном случае нет. Никто не "лоббирует", я —
скорей удивляюсь; словом, кроме рынка, видимо, объяснить это нечем.
На что ему дался Честертон? Мы давно предупреждаем, что детективы бывают и получше, в самых разных смыслах
слова, от "мастеровитый" до "крутой". О "неприличном" в этих книгах тоже речи быть не может; в пропасти зла
тебя не тащат. Церковная среда предпочитает авторов посолидней. Остаётся предположить одно: Честертон прав —
мы, люди, не так уж любим зло, как нас пытаются убедить.
Творить его — да, творим и очень туго каемся, поскольку ставим всё-таки на самоутверждение. Но глубже разума
таится не только жалкий монстр, который знает одно слово: "Хочу!" Что-то там есть и другое.
Смотрите, как видит всё Честертон: несколько очень гордых людей ставят всех других на край гибели. Несколько
странных людей, умирая от страха, мешают им, обычно — в очень детской форме (например, катят сыр и бочонок по
всей Англии). Когда уже совсем плохо, что-то щёлкает, мы ясно видим "презренье Божье к власти земной" — и дальше
идёт обычная, драгоценная жизнь с детьми и животными, едой и пивом, небом на закате.
Неужели мы догадались, пусть не разумом, что именно это случилось с нами? Так посмотришь — нет, не догадались:
ни благодарности, ни надежды, ни ощущения чуда, на которых стоит честертоновский мир. Но зачем нам тогда Честертон?
Может, мы, как больные собачки, всё-таки ищем нужную траву?
Сколько бы Честертон ни рассуждал, действует он прежде всего не на разум. Он вводит в особый мир, прозрачный,
яркий и чёткий, как Новый Иерусалим. Люди там делятся на "простых" и "важных", сила совершается в немощи, блаженны
— те, кого не назовёшь удачливыми, а побеждает побеждённый. И заметьте, религиозного новояза, этих камней вместо
хлеба, у Честертона нет; он не называет вполне мирские свойства теми словами, которые в прямом своём значении
совершенно несовместимы с "этим миром", просто дырки в нём прожигают… Тем самым, он, проповедник и пророк, отвратит
всерьёз только тех, кому противны "все эти евангельские дикости". Тех же, кому, как Христу, противна фарисейская
закваска, он очень обрадует. Кажется, слава Богу, таких людей немало.
P. S. Не успела я это написать, входит внук Матвей и говорит, что пришло извещение из Питера. Это — ещё один
Честертон, 2004 года.
Ещё о Честертоне
Перечитывая самую лучшую из его биографий (Джозефа Пирса), я порадовалась стихам, которыми в 1939 году встретил
Честертона в Америке епископ Чикагский. Может быть, они порадуют и других.
-
Когда обычный человек
Увидит, что заходит солнце
В седые воды океана,
Он скажет: "Наступил закат".
Но мистер Гилберт Честертон
Не так-то прост. Поникнув долу,
Земли коснувшись волосами,
А там — и вскинув ноги ввысь,
Певец рожденья и надежды,
Бард благодарности, глашатай
Чудес немыслимого мира,
Он вскрикнет: "Как хорош восход!"
Муся
Мне ли не пожалеть Ниневии, города
великого, в котором более ста двадцати
тысяч человек, не умеющих отличить
правой руки от левой, и множество скота?
Иона 4. 11
Много лет назад, почти сорок, когда мир освещало солнце доброго Папы Иоанна и век, судя по всему, стал выбираться
из пропасти, литовский поэт и филолог Томас Венцлова задал вопрос: "Натари, имеет ли клыса онторогический статус?"
(странности его речи — не смысловые, а фонетические — объясняются тем, что вместо "л" и "р" он произносил один
и тот же, очень красивый звук, вроде японского). Мы задумались. В довольно райском саду особняка, где жил его
несчастный и сановный отец, ответ явился сам собой: "Да, имеет, если кто-нибудь её любит".
Для нас с Томасом это было истинным освобождением, потому что мы их просто боялись. Правда, к тому времени
мы их и не видели, но в детстве, когда я жила в Ленинграде, полном нищих кооперативов и озверевших беспризорников,
бывало всякое. Где научился бояться их Томас — в портовой Клайпеде самых первых лет или в послевоенном Вильнюсе,
я не знаю.
Скажу для ясности, что Литва была тогда не столько квази-заграницей (ею скорее была Польша, куда ещё попади),
сколько Северной Тавридой, куда нас беда занесла, святыми островами, где мёд, вино и молоко и тому подобное.
Конечно, занесла не беда, а редкостная, промыслительная удача, но это и так понятно. Литовцы любили тогда доказывать,
что они самые греки и есть, разве что посветлевшие на севере, и это было похоже на правду, если под греками
понимать мандельштамовских, а не цветаевских.
Так и пошло, клысы ждали онторогического статуса. Когда я, волей всё того же Промысла, жила в Литве пять последних
лет советского режима, 1979–1984, часто приезжал тайный священник, доминиканец, отец Евгений Гейнрихс, который
и предположил, что, обретя этот статус, они становятся белочками. Мы долго думали так — пока не увидели Мусю.
Место, в котором она стала жить — книжный магазин "Эйдос", — тоже сгустилось из наших мечтаний. Ну подумайте,
если бы в 60-м или тем более 80-м году сказали, что такие книги будут спокойно стоять на полках! Именно с этого
начал Томас своё выступление в музее Сахарова, когда недавно приезжал сюда.
Муся ничего такого не знает, ей не надо. Глядя на неё, думаешь о тайне животных. Честертон писал, что индейка
— непонятней ангела; и точно, про ангелов написано больше. Кто такие эти движущиеся игрушки? Почему одни напоминают
о детской еде или рае, а другие, очень немногие, — не скажу о чём? Может быть, тоже не скажу кто, станет белым,
как Муся, если его очень пожалеть. Именно такие мысли, даже чувства, приходят, когда читаешь слова Исаака Сирина
о милующем сердце. Наверное, обо всём этом мы узнаем "там, в стране Троицы", а пока можно зайти в "Эйдос" и
посмотреть на Мусю. Заметим, что у неё есть верный признак упомянутого статуса — имя. С ней мы, слава Богу,
исправили ужасную небрежность Адама. Причём само это имя — уменьшительное от Марии, имени имён — тоже не просто
так. Оно напоминает о притче, не совсем понятной, но несомненно связанной с тем промыслительным замыслом, надводные
части которого тут описаны.
Мои родные хорошо знали семью Валентина Александровича Тернавцева**. Когда мне было шесть лет и он давно сидел,
если уже не умер, Ирина Валентиновна, младшая дочь, показывала мне на Карповке их бывший дом и дуб Иоанна Кронштадтского.
Через три года села старшая дочь, Мария Валентиновна, которую называли Мусей. Замечу, что такое уменьшительное
имя часто употребляли именно в ту пору — стесняясь старорежимных Мань и Маш, Наташ и Лен, их заменяли Мусями
и Мурами, Натами и Лёлями.
Муся, по мужу Малаховская, жила с тех пор в ссылке под Пермью, которая тогда называлась гораздо хуже. Ирина
ездила к ней, а хозяйка, любившая свою жилицу, рассказывала про неё истории, в частности такую: "Твоя Маруся
боится, кричит: “Ой, ой! Там крыса”. А я ей говорю: “То не крыса, то хомяк (произносит с ясным “о”). Крыса пикат,
а хомяк уркат”".
Отведя до времени в сторону несущественные связи, подумаем о том, нельзя ли иногда называть Мусю Марусей, и
о том, что она делает — уркат или пикат.
Государственный экзамен
И юнь 1949 года был ещё хуже, чем другие месяцы. 6 апреля посадили Руню Зернову и Илью Сермана. Ей дали
5 лет, ему — 25 без права переписки. Когда мы пошли к его матери, Руниной свекрови, она сказала, что прекрасно
знает смысл этих слов, но к Илье это не относится, мы его скоро увидим. Действительно, мы увидели его в Москве,
на вокзале, в 1954 году.
Однако пятый курс — это пятый курс. Ни проработки Жирмунского и Эйхенбаума (Пропп был раньше), ни надвигавшийся
арест Матвея и Григория Гуковских не могли отменить государственных экзаменов. Меня предупредили, что по одной
из специальностей, западной литературе, решено поставить мне тройку, зачем — не знаю.
В аспирантуру я бы и так не сунулась. Предлагать что-то подобное Вл. Фёд. Шишмарёву (романо-германская филология)
никто бы не посмел; зато профессор, у которого я была в семинаре и по кельтам, и по "Сиду", и по Шекспиру, и
Бог знает по чему, был известен пристрастием ко мне и достаточной забитостью. На него и уповали.
Посидев сколько мог, он исчез. Остались загадочная особа, присылавшаяся тогда с каких-нибудь сомнительных кафедр,
и Мария Лазаревна Тронская.
М. Л. преподавала немецкий романтизм да ещё и любила его, что совсем плохо, и была женой только что пониженного
в должности латиниста по имени Иосиф Моисеевич. Он, в свою очередь, был братом Исаака М. Троцкого, который в
своё время сел, не успев сменить фамилии. М. Л. была поэтична, хрупка, мы менялись с ней английскими детективами,
а вредоносные студенты со вкусом изображали, как она выпевает на кафедре: "Гно-о-омы…"
Папин брат, терапевт, делал мне перед "госами" укол, и я почти спала. Спала я и тут, отвечала как-то на обозначенные
в билете вопросы. Потом, когда все сдали, нас потомили перед залом — и позвали сообщать оценки.
Тут я и услышала сквозь сон, что комиссия особенно отмечает ответы Аллы Афанасьевой и Натальи Трауберг. Мгновенно
проснувшись, я впервые в жизни впала в истерику. Меня отволокли в уборную и плескали водой.
Профессор появился примерно тогда. Одни говорили, что он меня поздравил, другие — что тихо прошёл куда-то.
Мама считала после этого, что мы с ним не знакомы. Я, естественно, не считала. Но речь — о другом.
В подвалах Лубянки
То ли в 1988-м, то ли в 1989-м, а может — и в 1990 году мы шли в храм святого Людовика. Сколько ни ходишь,
тяжело ощущать слева эти страшные здания. Но тут, дополнительно, оттуда раздавался крик, на слух — кошачий.
В религиозной жизни всегда есть место притче. Было нас человек пять, и ни один не реагировал. Мало того — когда
я заволновалась, меня поставили на место. Церковные люди того типа, о которых так горько и часто говорил Христос,
не отвлекаются по пустякам.
Когда мы достигли храма, появилась Светлана Панич, приехавшая с Украины (не могу писать "из"! В конце концов,
меня воспитывала бабушка по фамилии Петренко, спокойно употреблявшая "с" или "на"). Итак, появляется Светлана,
я кидаюсь к ней, и мы бежим спасать кошку. Каждый действует в своём духе: кто — молится, кто — готовится к бою.
Света взлетает по какой-то лестничке и нажимает их мерзкий звонок.
Тем временем мы увидели, что к стеклу полуподвала приникла кошачья морда. Обладатель истошно орал.
Вылез неповоротливый гэбешник. Это слово к нему, собственно, не подходит — кто-то вроде обычного, чуть ли не
садового, сторожа. Светлана пламенно объяснила ему, что в подвале заперт кот. Он объяснил ей, что кот заперт
на выходные дни, чтобы не сбежал, а еда, безопасность и пространство у него есть. Обсудив втроём, можно ли применять
к образу ангельскому, животному, даже такое насилие, мы ни к каким выводам не пришли. Кот остался где был; но,
ощутив сочувствие, успокоился. Притчу, точнее — притчи, каждый может вывести сам.
Стоит ли говорить, что за такие действия нас осудили собратья по храму?
Теперь на моём молитвенном столике стоит свеча исключительно живого, апельсинового цвета. Её недавно привезла
Светлана, рассказав при этом, как они не только кормили бело-голубых, но и показывали им котов для умягчения
сердец. Я рассказала в ответ, какие стихи про "рыжих бесов" сочинил и прочитал один молодой богослов. На уровень
политики мы с ней не спускались, там правды нет. Собственно, выше она — или ниже, с беззащитными и маленькими,
обсуждать бессмысленно. Кто не понял, всё равно не поймёт.
Оп.: Истина и жизнь. №5, 2005:
Золотая свадьба
Переехав в Москву 12 мая 1953 года, мы узнали много интересного: Эстер Маркиш с сыновьями выслана в Казахстан
(конечно, примерно за полгода до этого), Поливановы ждут ребёнка (Мариша родилась 14 июля), а совсем не знакомая
мне, но очень красивая Маша надеется на освобождение своего жениха Ильи. Осенью 54-го он вернулся.
Поженились они 24 декабря, то есть — в день, который многие считают сочельником. Илья был математик, Маша —
археолог. Сперва я познакомилась с ним, кажется — тогда же, когда с его друзьями по лагерю, Елеазаром Моисеевичем
Мелитинским, Григорием Соломоновичем Померанцем и двумя помоложе, Женей Фёдоровым и Кузьмой. Машу я увидела
позже, судя по словам Ильи — у неё дома. А вообще мы встречались обычно у Иры Муравьёвой.
Осенью 1955 года у Шмаиных родилась дочь Анна, несколько лет спустя — Татьяна, Тиша, обе очень красивые. Да
и как иначе, если Маша напоминала розово-чайную розу, а Илья — итальянского юношу с картины кватроченто? Правда,
Анка и Тиша пошли в Илью, золотисто-русого в них ничего не было.
Отец Маши, Валентин Константинович, был инженером, но не в нынешнем духе, а таким, как при царе. Семья их,
вроде Поливановской, отличалась особой, приличной культурой, без всего того, что пугало меня в кругу киношников
и даже художников. Музыка, стихи, Коктебель, скромная одежда, человеческий язык, а не богемный сленг — словом,
понятно. Мне это очень нравилось, но сама я плохо вписывалась — по застенчивости, которой не замечали из-за
модных обносков и упомянутого сленга.
Пока я жила в Литве, Илья приезжал туда летом 1954-го и несколько дней у нас жил. Был ли он верующим, не помню.
А вот когда мы случайно встретились в начале 70-х, он ни о чём другом не говорил.
До их отъезда (осень 75-го) мы довольно часто общались. К этому времени "своих" притиснуло друг к другу ещё
больше. Однако была между нами и разница: как ни смешно, я оказалась мракобесней их, ближе к взглядам моей нянечки.
Зная "людей искусства" с ранних лет, я молилась, чтобы мои дети ими не стали, а Шмаины, по чистоте душевной,
умилялись их талантам, и не только научным.
Проводы запомнились даже на фоне тогдашних. Очень уж мы горевали и очень веселились. Кто-то даже плясал вприсядку.
Мы с Анютой обещали переписываться и какое-то время это делали, причём я, в своём мракобесном стиле, уговаривала
её поменьше блистать.
Обе девочки вышли замуж, Анка родила Машу и Ваню. Досюда доходили её статьи. Илья стал священником. Сперва
они с матушкой Марией жили в Иерусалиме, потом — в Париже, где он служил на русском кладбище. И по Анкиным статьям,
и по их редким письмам получалось, что им очень тяжело.
Летом 90-го года лежала я в больнице, и вдруг входит отец Илья, уже совсем не похожий на старинного итальянца.
Мы буквально прыгали от радости. Однако через полчаса батюшка стал обличать Аквината, а позже предложил мне
особые тезисы. Против его ожиданий, я не спорила. Сама хороша.
Стали мы жить в одном городе. Тиша трагически скончалась. Анку я часто видела, мы работали и в ББИ, и ещё в
разных местах. Что до блеска, он нашёл применение: статья об особом мученичестве ХХ века совершенно замечательна.
Другие хороши, но эту так и хочется ввести в прямой обиход Церкви.
Весной 2000 года мы со Шмаиными и Великановыми (это — муж и дети Анюты), а также — с Олей Седаковой пошли в
мастерскую к Александру Давидовичу Карнаухову. Дети пели там вместе с Катей Богдановой, и так, что моё мракобесие
пошатнулось. По дороге, в тот самый день, я видела в последний раз Владимира Сергеевича Муравьёва (значит, это
было до 10 июня). Назавтра мне сказали, что у отца Ильи белокровие.
Оставшиеся годы Маша, как птица крыльями, защищала его от инфекций. Однако, когда мог, он служил. Кажется,
в 2002 году, вместе с другими иереями, отпевал Татьяну Михайловну Великанову*, сестру своего зятя. Помню, кто-то
спросил меня: "Что ж это, говорят, что отпевают великую женщину, а оказывается — учительница?" Поскольку и то
и другое — правда, пришлось это объяснять.
24 декабря 2004 года я позвонила им, чтобы поздравить с золотой свадьбой. Отец Илья услышал, что Кирилл (зять)
говорит со мной, и попросил трубку. Говорили мы долго, передать разговор я не могу. Скажу одно: по его словам,
он молился только о том, чтобы дожить до золотой свадьбы. Скончался он 13 января.
Вечер духовной поэзии
Какой это был год? Применим логику. До июня 1988-го никаких духовных поэзий разрешить не могли. После августа
1991-го многое изменилось, а примерно с середины 1992-го уже была еда. Значит, вероятнее всего, зима 1989-го
или 1990–1991-го — а эти годы почти забыты. Что же было в них? Полная помойка на улицах, толпы на тротуаре,
Пушкинской площади, лекции о. Александра в Доме медика, страх и надежды, морская капуста в магазинах и немецкая
помощь. Перечисляю для того, чтобы люди всё это вспомнили и меньше гневили Бога.
Как только духовное разрешили, начались всякие вечера. Собирались в читальнях и библиотеках. Помню, были лекции
в Черёмушках, были и около метро "Университет". Вечер, о котором я сейчас расскажу, проходил в библиотеке Некрасова,
у Палашовского рынка.
Позвали меня суровые неофиты. Кажется, именно они, в другой раз, предлагали мне вступить в Христианско-демократическую
партию, а ещё когда-то — "определиться". Я было подумала, что надо отвергнуть католиков, — но нет, иудеев. Как
это сделать, осталось неясным — Ветхий Завет не отвергнешь, отца тоже не заменишь, а Деву Марию и апостолов
обижать вообще не стоит. Однако эти вопросы и доводы совершенно не тронули моего собеседника. Примерно тогда
же Иоанн, митрополит Ленинградский и Ладожский, предал анафеме за ересь жидовствующих человек тридцать, в том
числе — нескольких совершенно русских священников, а заодно и меня.
Прибавлю, на владыку Иоанна я не обиделась, среди моих православных знакомых были похожие люди, искренне верившие
в Бога, мало того — добрые. Моя догадка подтвердилась — о. Евгений Гейнрихс, католик, тогда — ректор Св. Екатерины,
сказал, что владыка "хоть в Бога верит". Но эту тему мы разовьём в других заметках.
Итак, меня пригласили на вечер духовной поэзии. Мой сын испугался. При всей своей мягкости, он просил: "Мать,
не ходи!" — и спрашивал: "Ты что, совсем опупела?" Но я пошла по тёмным и грязным улицам на Пушкинскую площадь,
в тупичок, где стоит библиотека.
Сразу, у входа, на меня закричали. Женщина, работавшая там, не могла и не хотела поверить, что меня пригласили,
однако, в лучшем советском духе, она ругала меня, не давая уйти. Продолжалось это минут двадцать и прервалось
только потому, что появился один из суровых неофитов.
Он благочестиво, но пылко приветствовал меня. Женщина на мгновение отступила. Я пошла в зал, где уже сидел
президиум. Стояли стенды, на одном из них я увидела фотографию Юлия Даниэля, растрогалась и стала читать что-то
про него. Народ собирался, хотя и туго.
Потом со мной что-то случилось, совершенно не помню, почему. Может быть, меня пригласили сесть поближе или
просто обратились со сцены как к своей; не помню. Зато могу ручаться, что сама с удивлением услышала свою речь.
Была она примерно такой: "Ничего у вас, к собакам, не выйдет. Какая духовная поэзия, если здесь точно то же
самое, что при советской власти? Это же главное в ней — орать и выгонять". Конечно, говорила я немного дольше
и гораздо сбивчивей.
Я ушла, честное слово — тихо, никак не "хлопнув дверью". Дома отдышалась. А через несколько дней пришло письмо.
Сейчас я не могу его найти, наверное, выбросила, но суть такая: "Как Вы (т. е. я) можете осуждать эту несчастную
женщину? Да Вы понимаете, как ей живётся? Вот она, гордыня, вот снобизм, не любите простых людей. И вообще,
православные только рады, что на них кричат". Дальше шла подпись не молодого неофита, а известного поэта, который
сидел в президиуме, но верующим вроде бы не был, хотя кто его знает.
Я опять же сбивчиво ответила, что даже если крик полезен мне, он вреден ей, а главное — что я вообще говорила
не о ней, а о "них". Слава Богу, несчастная женщина духовной поэзией не занималась. Он, конечно, больше не писал
и, наверное, не согласился. Церковные люди, и те, наверное, не очень часто понимают, почему Христос, запрещая
убийство, приравнивает к нему уничижающую злобу.
Роман о розе
Конечно, каждый из этих очерков — быль. Но здесь я хочу это подчеркнуть, уж слишком всё то ли дико, то ли банально.
На рубеже 50-х и 60-х годов, даже немного раньше, девушка по имени Раса** часто бывала в одном доме. Сын хозяйки,
Валдас, писал Расе стихи, они гуляли по холмам Антоколя, говорили о святых и о гномах, а мать и отчим В. подсмеивались
над хрестоматийным поклонением Прекрасной Даме. Наконец Раса вышла замуж за Валдасова друга.
Дружили все по-прежнему, Валдас и сам женился, сперва — неудачно, потом — счастливо. Во втором браке у него
родилось несколько детей. У Расы тоже есть дети, а теперь — и внуки (как и у него).
В середине 70-х уже оставленная мужем Раса часто виделась с Валдасом, они были связаны и по работе. У него
усиливались приступы мрачности, и он много пил. Последние 20 советских лет были не самыми страшными, но самыми
тяжкими в прямом смысле слова — давили, как толща воды.
Однажды Раса, и сама совсем измученная, попросила Валдаса к ней не заходить (заходя, он пил и проклинал человечество).
Незадолго до этого оба они подружились с женщиной лет на десять моложе, которую мы назовём Вегой. Шло время,
пала мерзкая власть. Раса и Вега чуть раньше стали монахинями, а в самом начале XXI века умер Валдас. Теперь
— сам сюжет.
Совсем недавно сестра Франциска пришла к сестре Терезе. В последнее воскресенье они слегка попировали, ели
сыр моцарелла, пили пиво. И Тереза между прочим спросила, помнит ли Франциска один случай середины 80-х годов.
(Чтобы не запутаться, будем называть Расу — Франциской, Вегу — Терезой, хотя я не уверена, что году в 86-м
обе уже дали обеты.)
Франциска никаких случаев не помнила, и Тереза сообщила вот что: Франциска позвонила ей и сказала, что столкнулась
с Валдасом на вешалке, в библиотеке; увидела его "точно таким, как лет тридцать назад"; не поздоровалась, а
теперь, в трубку, — плакала. Сейчас, в 2005-м, Ф. всё равно не вспомнила, но Т. говорила дальше. Валдас тоже
позвонил ей, сказал точно то же самое и заплакал. Ну, что тут скажешь?
Слушая об этом через 18 лет, Франциска не заплакала, но поделилась с подругой и с дочерью. Подруга пишет об
этом сухо, и то — с опаской. Словесность не берёт "саму жизнь".
Фейхоа
Осенью 1987 года я попала в больницу с тяжёлым приступом панкреатита. Надо сказать, это так больно, что французы
придумали термин drame pancrеatique. Меня положили под капельницу и закололи обезболивающими. Тем самым я пребывала
в особом состоянии. Правда, молилась, но плохо замечала соседку по палате. Зато, без удивления, я ощущала совершенно
райский запах, напоминающий землянику. Вот как оно бывает, думала или скорее чувствовала я, припоминая сперва
— Терезу-старшую, а потом — Симеона Нового Богослова. У Терезы о запахах ничего нет, у Симеона — не знаю, но
что поделаешь, "мистический опыт".
На третий день оказалось, что пахнет странный плод фейхоа, ящик с которым стоит под кроватью у соседки. Кстати,
была она гречанкой и звали её Галатея. Но это к делу не относится. Относится же — то, что отец Александр Мень
приятно смеялся. Он очень не любил мистических опытов такого рода.
Повесть о том, как Галя сперва захотела стать христианкой, а потом честно испугалась, тоже обрадовала его.
Повлияло на неё, naturellement, Послание к Галатам. Она и не знала, что свобода обусловлена такими дикими требованиями.
Из больницы мы обе вышли уже в декабре.
Ирина
Примерно 50 лет назад к моему отцу ходили несколько очень молодых киношников. Один из них, Коля Кемарский,
ухаживал за мной. Из этого совершенно ничего не вышло. Потом я слышала, что он стал документалистом (всё ж не
так противно, как "советский фильм"), мало того — сделал фильм о рыси, "Тропой бескорыстной любви". Он много
пил и довольно рано умер. Я его не видела как минимум с конца сороковых годов.
Только что Матвей, мой старший внук, увлёкся историей кино. Он бегает к Науму Ихеильевичу Клейману, человеку
совершенно дивному, в киномузей, даже как-то там помогает. Я тем временем рассказываю для одного издательства,
что я помню о людях, с кино связанных. В последний раз я вспомнила так наз. "мальчиков" — этого Колю и его собратьев.
На следующий день Матвей (это внук) передал мне привет от Ирины Кемарской. Это может быть только дочь Коли;
я о ней никогда не слышала. Помню, жену звали Галей, больше ничего. Кажется, Ириной звали его маму; но ей было
бы теперь лет сто.
Фотография
Как-то американский протестант спросил, нет ли у меня фотографии в день крещения. Мама была жива, и я пошла
к ней, спросить. Против ожидания, она хранила это фото, хотя тогда была недовольна бабушкой, нянечкой и прабабушкой
("Её же могли простудить!").
Американец удивился, он думал увидеть хотя бы молодую девушку. А фотография, которую мама благоговейно дала
мне, — перед вами. Очень не хочу "портретов автора", но такой — можно.
* Татьяна Михайловна Великанова — правозащитник, член Инициативной группы защиты прав человека,
издатель "Хроники текущих событий".
В 1979–1987 гг. отбывала заключение и ссылку.
** По-литовски это "роса" (не "роза").
* * *
Оп.: Истина и жизнь. 7-8, 2005:
Шушка
Шёл 1946 год, я кончала второй курс. Весна была прекрасна, как в XII веке, которым мы тогда и занимались. Кенозис
Петербурга особенно оттеняла самая ранняя листва. Второго апреля, до листвы, я испытала то крайне животворящее
чувство, о котором так замечательно написала Алла Калмыкова в 3-м номере. Длилось оно ровно четыре года, а снится
мне — и теперь.
Ещё до весны и, тем более, листвы к нам переехала Марья Петровна, моя бабушка. Оккупацию она провела на Украине,
до встречи с нами дедушка не дожил (разрыв сердца), а комнату она пока что потеряла. Я помню, как встречала
её в феврале и как, почти сразу, хотя — дома, она стала спрашивать меня, читала ли я Потебню и, кажется, Шахматова.
Вот она, учительница словесности! И ведь с 1918 года не преподавала — не могла в безбожной школе.
Словом, бабушка переехала и вскоре подружилась с тёщей Георгия Васильева ("Чапаев"), бабой Лизой.
У той был ещё не крещённый внук шести с лишним лет. Добрая, весёлая и прелестная Елена Ивановна, его мама, в
Бога отчасти верила, но в церковь не ходила. Баба Лиза с моей бабушкой договорились крестить младенца Александра.
Почему крёстной выбрали меня, ещё не дожившую до восемнадцати лет, просто не знаю.
Пошли не "к нам", в Князь-Владимирский собор у Тучкова моста, а "к Пантелеймону", причины
тоже не знаю; неужели решили, что чем дальше, тем безопаснее? Крёстного хотели найти, но оказалось, что (кроме
Г. Н., то есть родного отца) крещёных мужчин двое — Москвин и Черкасов. То есть не просто крещёных, а ещё и
таких, которым можно довериться. Но всё же воздержались.
Пошли; я порхала от радости и гордости, Шушка вряд ли что-то понял. Нас угостили опасной советской газировкой,
и я стала мечтать, как буду исключительно хорошей крёстной.
Однако баба Лиза резонно воспитывала его сама, сочетая полное попустительство с благочестивыми назиданиями.
Нет, она не была служанкой двух господ. В ней чувствовалась подруга меньшевичек (скажем, она курила), а так,
бывшая жена хирурга, любительница Лескова и, как ни странно, Хармса, она была просто диккенсовской старушкой
(моложе нынешней меня, это уж точно!). Марья Петровна, нежно её полюбившая, всё-таки поджималась, когда она
рассказывала при Шушке, какие он сочинил стихи. Одни я помню:
Ах, как неловки
Божьи коровки!
То ли дело муравьи
Или двуутробки.
Внезапно скончался Георгий Николаевич, и Елена Ивановна, Шуша, баба Лиза уехали в родную им Москву. Бывая там,
я бывала и у них, но вряд ли духовно влияла на крестника. Елена Ивановна стала печатать на машинке; позже это
был и самиздат. Она снова вышла замуж, но, после долгих объяснений, разошлась с мужем-композитором. Повторялось
это три раза. Она очень хотела быть счастливой.
Томас Венцлова говорил о ней на своём вечере в музее Ахматовой: "Анну Андреевну Ахматову я встретил впервые
в начале 60-х годов, то есть очень поздно. Жил я тогда в Москве, снимал комнату у замечательной по-своему женщины,
ныне уже покойной, — Елены Ивановны Васильевой. О ней можно было бы долго и отдельно рассказывать. Она подрабатывала
тем, что перепечатывала самиздат — не только самиздат, но, в частности, и самиздат. Однажды она по просьбе Анны
Андреевны перепечатала её статью “Пушкин и Невское взморье”, и я должен был отнести этот текст автору"
[1].
В комментариях к той же книге О. Е. Рубинчик пишет: "Отдельнова-Васильева Елена Ивановна (около 1912–
1988 или 1989) — по образованию юрист, но по специальности почти не работала. Жена поэта М. А. Светлова, затем
— режиссёра, сценариста Г. Н. Васильева, одного из создателей фильма “Чапаев”" (1934). По словам Т. Венцловы,
"Е. И. Васильева была, естественно, одной из “красавиц тогдашних”". Сын её Александр Георгиевич Васильев
(1939–1993) был известным подпольным книготорговцем, поэтому их квартира в Москве, на Солянке (пер. Архипова),
была центром притяжения интеллигенции".
И до весны 53-го, и позже с ней дружили протодиссиденты, литовцы и прочие гады. Мы называли друг друга "кума"
и очень радовались вместе.
Шушка тем временем стал Сашкой, в Институте кино не удержался [2] и стал на рубеже 60-х могучим бизнесменом
(специальность — подпольные художники). Комната его и кухня буквально кишели ими, равно как и подпольными поэтами.
Помню Пятницкого, Зверева, Холика, кажется — Сапгира и практически весь состав гинзбурговского "Синтаксиса".
Пили немало; наркоты я не заметила, хотя знакомые психиатры давали кому-то первитин ("винт").
Когда родилась Мария, моя дочь, и у родителей стало уж очень трудно, мы с ней и с мужем сняли у Васильевых
комнату. Бабы Лизы уже не было; в 1951-м, когда я у них гостила, — была, а в 1961-м, когда сняли, — не было.
Господи, как незаметно люди уходят! Мне почему-то кажется, что в мае 53-го, когда наша семья переехала в Москву,
её тоже не было; иначе она ходила бы к бабушке.
Пожили мы там если месяц, и то спасибо. Леночка спала на кухне, что не мешало artist'ам кишеть, спала и у нас,
то есть — в своей комнате, но моё мракобесное сердце всё-таки не выдержало. Добил меня рассказ одного из гостей
о том, как он ел живого зайца. Врал, наверное, но ведь счёл нужным! А ещё говорят, "это" началось
после советской власти. О, Господи!
Сашка неоднократно женился, Леночка их всех любила. Вообще, весёлость заменяла ей терпение. Из жён выделилась
художница Шаура, башкирка из прославленной там интеллигентной семьи. Родилась Настя. Когда Сашка ещё на ком-то
женился (а может быть, позже), Леночка стала жить с Шаурой. Когда Леночку хватил инсульт и она навсегда лишилась
речи, Шаура ухаживала за ней до самого конца.
Ещё до этого умерла моя бабушка. Было ей 94 года. Хоронить её пришли — точнее, нести — Сашка, Саша Юликов и
Коля Котрелёв. О том, как мы с Колей разбирали её шкаф, расскажу, Бог даст, особо.
Сашка был с извозчичьей бородой. По дороге он объяснял мне, что "успенье" происходит от слова "успеть".
И по малодушию, и по милосердию (?), и потому, что он лыка не вязал, я не возражала.
На похоронах Леночки он был ещё пьянее и прямо у церкви требовал, чтобы хоронили её на Новодевичьем, где лежит
его покойный отец. Моё духовное водительство, как и во многих случаях, сводилось к жалости и молитве. Чуть позже,
в самые скудные годы, Шаура дотащила его до врачей, и печени (или поджелудочной) у него не оказалось. Дня три
он полежал под капельницами и тихо уснул. Тогда Шаура созвала всех нас.
Ничего подобного я никогда не видела. Сперва сотни людей пили в специально снятой пельменной. Потом уже человек
тридцать повели в какой-то болгарский центр, где, видимо, окопались Сашкины покупатели. Там, среди фресок, мы
ели икру и много другого.
Нет, описать я это не берусь. Сейчас он был бы миллионером, не в том суть дела. Посмотрите, какое у него лицо.
Видит Бог, я не считаю (если когда и считала), что нетварная бездна хороша, поскольку туда можно нырнуть при
страшном режиме. Я бы и сейчас не вынесла рассказа о зайце. Как же объяснить, хотя бы выразить, чем хорош мой
бедный крестник?
Как М. и N. спасли демократию
Недалеко от нашего храма, точнее — почти рядом, есть очень хорошее издательство, "Балтрус". Оно маленькое,
расположено едва ли не в мансарде, но издаёт прекрасные книги, скажем — биографию Томаса Венцловы. (Само название
намекает на то, что оно связывает Россию хотя бы с Литвой.) Меня эта книга трогает потому, что в ней говорится
о малоизвестных годах: конец 50-х — начало 60-х, и о людях, которые очень старались жить не по-советски. Кстати,
Томас делил их на успенскистов, истинистов и василистов. У. — от братьев Успенских, погрузившихся в науку, похожую
на игру. И. — понятно кто, алчут и жаждут правды. В. — от Саши Васильева.
Недавно мне дали отредактировать перевод английской книги о пассивном сопротивлении. Ура, ура! И репрессивные
режимы осуждаются (что теперь бывает не всегда), и насилие не проповедуется. Поистине, восславил свободу и призывал
милость. Как редко такое сочетание!
Начинаю править и вижу, что русский текст просто нельзя понять. Много мне пришлось редактировать, но такого
глухого канцелярита я ещё не встречала. В детективном рассказе можно было бы предположить, что переводчик осознанно
скрывает, как противиться диктатурам и даже чему-то, отдалённо на них похожему. В жизни причина иная, очень
простая — но вот, плоды отнюдь не невинны.
Редактор увидел текст и почти сразу перестал вносить правку. Он попросил мою дочь это сделать — и почерк она
мой понимает, и я рядом, и ей что-то заплатят, всё равно она бы наняла кого-нибудь. Что ж, текст готов, книжку
можно будет читать. По-видимому, ангелы тоже не любят насилия ни сверху, ни снизу.
Четвёртое колено
Мой старший внук Матвей (вообще-то — Мотеюс) заинтересовался историей, а то и теорией кино. Он сказал мне,
что хочет помогать совершенно дивному человеку, Науму Клейману, которого я знаю с тех пор, как тот, отбыв с
родителями ссылку, приехал учиться в Москву и попал к вдове Эйзенштейна. Со ссылкой тоже не так всё просто.
Отец Наума, носивший, судя по отчеству, имя Иехиил(ь), вышел в киргизскую степь — проводить сына в школу, оба
они увидели её красоту — и смогли жить. Сейчас, когда Наум Иехиильевич — один из крупнейших в мире киноведов,
он иногда об этом рассказывает. Для пущей "самой жизни" прибавим, что Марии, моей дочери, он рассказал
это в тот самый день, когда она услышала точно такую же историю от выросшего в ссылке литовца.
Господь долготерпелив. Из каких-то Своих соображений Он попускал моё отношение к кино, особенно — советскому
и нацистскому. При этом я знала и Гариных, то есть Эраста Павловича с женой Хесей (так!), истинных, просто лесковских
праведников, и Перу Аташеву, эту самую вдову, поразительно добрую, весёлую и несоветскую, и самого Наума, тоже
ламедвовника [3] высшей пробы. Этого мало — отношение к кино легко приводило к нарушению пятой заповеди; а поди
её не нарушь, если твоя бабушка, скажем, — Лени Риффеншталь. Особенно мучили меня ахи и охи: "Вы знали
N!", "Вы общались с Z!" — и я неуклюже объясняла, что гордиться тут нечем.
Очередной конфликт правды с милостью разрешился очень просто. Матвей пошёл к Науму (прямо Библия!); я молилась;
Наум разрешил ему что-то делать в своём Музее кино. Когда М. вернулся и сказал об этом, Вавилон, великая блудница,
с грохотом пал. Теперь меня умиляют статьи из киножурналов и т. д., и т. п. А как же истина? Не знаю.
Больной
Великую осень 1985 года мне довелось провести в больнице — с 3 сентября, сороковой годовщины мира, до встречи
Рейгана с Горбачёвым, от которой (в телевизоре) меня оторвали, чтобы везти домой. Напомню, что состоялась она
21 ноября.
Итак, лежу в больнице. Тогда это был "писательский корпус", позже сданный по частям разным заведениям.
В первые же дни ко мне подходит очень известный поэт и, презирая слово "вы", напоминает, что когда-то
нас познакомил опять же Наум, но Коржавин. Потом он приходил ко мне часто и читал а) свои стихи, б) хвалебные
рецензии, в) список произведений.
Однажды прибегает он рано утром и молит его послушать. Я спешила на какие-то процедуры, обещала прийти сразу
после них, и он, естественно, обиделся. Однако, снова увидев меня, всё простил и попросил подписать странную
бумагу. Говорилось в ней, что NN, "достояние России", тяжело оскорбила одна из сестёр. Позже выяснилось,
что она повертела пальцем у виска, думая, что он её не видит, чтобы другая сестра в чём-то его не уговаривала.
Он увидел и побежал по отделению, чтобы мы написали (то есть подписали) обличительное письмо в Союз писателей.
Подписало человека четыре, естественно — не глядя. Заведующая отделением, прихватив более высокое начальство,
вскоре пошла по палатам, умоляя защитить сестру. Поэт тем временем выкликал, что Шукшина уже убили, теперь убивают
его. Я, дура, пыталась ему что-то объяснять, подчёркивая, что он, по словам критиков, исключительно благороден
и человеколюбив. Приехал другой поэт, из начальства, тоже стал его уговаривать. Сестра рыдала, заведующая —
почти. Так прошёл день; помню, я обещала как можно скорее познакомить его с Аверинцевым, если он сдастся. Почему
бумаге не дали хода, я не знаю — видимо, подоспели ангелы.
Мы же, больные, торжественно поклялись, рассказывая эту историю, не называть её героя. Вот я и не называю.
Тропой бескорыстной любви
Шестьдесят один год тому назад, в марте 1944-го, к моему папе пришли три солдата. Это были студенты ВГИКа,
которым разрешили поехать в Алма-Ату защитить дипломы и стать кинокорреспондентами, что значительно легче. Стали
они и лейтенантами, но было это всё позже, в мае–июне.
А тогда они пришли, поскольку папа что-то преподавал в этом самом ВГИКе. Когда их ждали, я пугливо посмотрела
в зеркало и увидела не прыщавую запуганную особь, а барышню, к которой тут же применила строки Гумилёва о глазах
"как персидская больная бирюза", простите уж; мне было пятнадцать лет.
Один из солдатиков, Коля Кемарский, похожий на молодого Баталова, 20 марта попросил у мамы моей руки. Вот такие
были случаи; может, они и сейчас есть. Мама ответила: "Кончит школу — пожалуйста". Училась я экстерном,
сдавала по два класса в год и должна была кончить школу летом, в 16.
Что до меня, я чуть не лопнула от гордости. У меня есть жених, а чуть позже — "жених на фронте".
Мы гуляли, собирали среднеазиатские тюльпаны разных цветов, говорили о книгах, читали Гумилёва и Ахматову. Мандельштама
я узнала чуть позже. Читали мы взявшийся откуда-то роман Сальвадора де Мадарьята "Священный жираф",
где обещали, что лет через сто всем будут заправлять женщины, причём — негритянки. В отличие от Наташи Ростовой,
я не просила Колю поцеловать куклу, но очень бы испугалась, если бы он поцеловал меня. Судя по сплетням, во
ВГИКе немало пили, хотя почти не ели, и он лидировал. Влюблены в него были несколько студенток, одна из них,
художница, советовала мне "не связываться с алкоголиком". Было ему 23 года.
Те же студенты написали песню, где после сообщения о том, что Коля напился, шли такие строки: "Наутро,
придя к Зинаиде / В сценарный сверкающий зал, / Её возмущение видя, / Он так Зинаиде сказал: / “Не надо стенаний
и криков, / Что долго сценарий не нёс, / Всю ночь пролежал я в арыке, / Как мокрый, иззябший пёс. / И вот, я
пришёл добровольно, / Не в силах темы понять. / Прошу, Зинаида Львовна, / Заменить мне родную мать”".
Зинаида Львовна была редактором сценарного отдела. Киностудия взяла её на работу, хотя была она ссыльной, из-за
мужа. Потом добились для неё права ехать домой, в Москву. Случай этот — не единственный. Лидию Михайловну Виолину
вызволили из АЛЖИРа [4].
Коля с двумя друзьями уехал. Осенью 44-го он приехал уже в Питер, в офицерской форме. Я, опупевшая от английских
книг, совершенно сжалась. Мой мир был — филфак, Англия, отчасти другие европейские страны, и, хотя мы с Колей
переписывались, я испугалась ситуации. Собственно, её и не было. Мама взахлёб развлекала его разговорами, чтобы
он не пустил в ход револьвер (!), но он тоже, по-моему, был растерян и совершенно мирен. Помню, мы пошли пешком
на Сенную (Каменноостровский — Троицкий мост — Садовая) и снова говорили о книгах. Больше мы друг другу не писали.
Когда мы переехали в Москву (1953), он был у нас и рассказал, что совсем недавно женился на девушке по имени
Галя. Теперь, в 2005-м, мой внук Матвей познакомился с их дочерью Ириной, родившейся тоже 53-м году. Мы созвонились
с ней, она придёт, и я пойду к ней, смотреть фотографии. Её сыну 23 года.
Умер Коля давно, был он документалистом, снимал надои и удои, а для утешения пил. Однако в 70-х ему удалось
снять картину про рысь "Тропой бескорыстной любви", которую я смотрела несколько раз, не из-за него,
а из-за рыси.
Маляр
Напомню один рассказ мудрейшей Тэффи. Она решила покрасить стены, позвала маляра и попросила, чтобы он не подмешивал
белил. Естественно, войдя в комнату, она увидела голубые, фисташковые или розовые стены. Объяснив снова, что
ей нужен чистый тон (скажем, модный в Питере ультрамарин), она опять увидела что-то светленько-мутное. Так было
до тех пор, пока она не села на ведро с белилами. Маляр, заверявший, что давно всё понял, вскоре направился
к ней. Она закричала: "Куда?" — и он ответил: "Да за белилами!"
Так и у нас. Мы примем что угодно: не есть, не спать, класть по тысяче поклонов, отдать тело на сожжение, —
кроме одного. Приведу примеры. Вчера один церковный человек рассказывает: "NN теперь стала твёрдой, умеет
осадить. Раньше её мучили, мучили, но она это преодолела". Другой церковный человек спрашивает, добилась
ли я чего-то там. Я отвечаю, что жду, зачем "добиваться" (речь, несомненно, идёт о совершенно мирских
способах). Мой собеседник просто не понимает: "То есть как?" Третий церковный человек советуется,
как бы свергнуть такого-то и заменить таким-то (на нашем, конечно, издательско-учебном уровне). Четвёртый просит
подсуетиться насчёт нашего общего приятеля, что-то продвинуть и т. п. Я говорю нечто, отдалённо напоминающее:
"Нет". Он: "А если постараться?" Я: "О! О! О!" Он удивлён и от удивления едет
ко мне, где слышит притчу или анекдот о девушке и дипломате. (Если дипломат говорит "да", это значит
"может быть"; если дипломат говорит "может быть", это значит "нет"; если дипломат
говорит "нет", это не дипломат.) Подменяю слово "дипломат" словом "христианин".
Отвожу пояснениям не меньше часа. Потом он спрашивает: "Вы что, всерьёз? Тогда же ничего и нигде не выйдет".
Хорошо; а что значат популярные слова "терпение", "кротость", "милость" и, наконец,
просьба "предоставить место Богу"? О чём многочисленные притчи? Что повторяется по нескольку раз на
каждой странице Евангелий? Собственно, и мы это повторяем, но в виде слоганов или цитат, имеющих не большее
отношение к поступкам, чем цитаты идеологические. Кончу ещё одной притчей.
В середине 70-х крестили маленького мальчика. На обратном пути мы, крёстные, заговорили о книжке моего папы.
Мой новый кум удивлялся, зачем бедный Л. З. насовал туда восторги по поводу 20-х или 30-х годов. Я собиралась
ответить: "От страха", но не успела, он сказал: "А вообще-то, мы тоже повторяем слова о щеке
или там плаще, но ведь никто так жить не собирается". Заметьте, он не страдал, не обличал, а тихо констатировал.
И последнее: почему-то, направляясь к белилам, полагают, что "так" просто погибнешь. Но ведь в Евангелии
— совсем наоборот. Пока крутишься сам, мало что получится; когда предоставишь место Богу, всё будет как надо.
О, Господи!
Casus conscientiae
Теперь — ещё одна быль, вполне подобная притче. В мае 1990 года один издатель предложил мне, чтобы сказки Льюиса
(перевод, конечно) были подписаны его именем, а я стала "главным редактором". Мало сказать, что я
удивилась. Ответить же я могла одно: кроме меня есть и другие переводчики, вряд ли они согласятся. "Ах,
как вы всё усложняете!" — воскликнул он и попросил дать ответ как можно скорее.
Дня через два, в воскресенье, у меня служили Мессу; так было в те годы, пока русскую общину ещё не пустили
к св. Людовику. После, за чаем, я представила собравшимся вышеописанный casus. Один из нас в ответ рассказал,
что в какой-то картине по Чехову героиня говорит что-то вроде: "А пошли вы все!"
Я уже не удивилась и, кажется, не объяснила, что сказать это очень просто, мало того — приятно, но вряд ли
нам разрешено. Человек ворует у меня. За других заступиться я могу; сообщить ему, что он, скажем так, нечестен,
— по-видимому, нет. Иначе какая разница между нашим безумием и мирским разумом?
Вскоре меня увезли в больницу с обострением язвы. Туда прибежала Аня Годинер и сказала, чтобы я скорее готовила
к печати самиздатские тексты сказок, — их будет издавать украинское издательство. Я подготовила; имена переводчиков
были названы; герой этой притчи издал сказки вторым, уже не имея права ничего менять.
P. S. Через несколько лет он был у меня в совершенно другой связи. Вошёл Мартин, наша собака, и спокойно укусил
его за ногу.
[1] В кн.: "Анна Ахматова: последние годы. Рассказывают Виктор Кривулин, Владимир Муравьёв, Томас Венцлова".
СПб., 2001.
[2] Любителям мифов напомню, что попал он туда как "сын", но и не без взятки.
[3] Ламедвовники (от Ламеда) — 36 иудейских праведников, которые держат мир.
[4] Акмолинский лагерь жён изменников родины. Её муж был очень крупный большевик (Фридман? Фридлянд?), а с
нею там находилась вдова Замятина, Кира Георгиевна Андроникашвили. Л. М. спас актёр Черкасов, тогда — депутат
Верховного Совета. К. Г. пыталась спасти сестра, актриса Ната Вачнадзе, но это ей не удалось.
№9, 2005:
Белый дым
Только успели пройти девять дней по смерти Иоанна Павла II, меня пригласили в Питер на несколько дней, по одной работе. Я поехала. Остановилась у того самого человека, который жил у нас в Вильнюсе и был в миру милицейским связистом.
Naturellement в это самое время из Италии приехал другой тогдашний тайный священник, отец Евгений. И уж совсем naturellement именно с ними я смотрела Евровидение. Белый дым появился без отца Евгения, однако вскоре он пришёл, и мы стали пить пиво. Не помню, сказал ли кто-нибудь из нас, что тогда, двадцать с лишним лет назад, мы бы сочли, что всё это может быть только в раю.
Да, тысяча лет как один день, а может быть — времени уже и нет. Во всяком случае, между этим дымом и новым именем — Бенедикт — его не было. Заметим, что в номере журнала, где записки о почившем Папе, упоминаются в другой связи и Ревич (у Тамары Жирмунской), и Бенедикт XV.
Шкафик
Бабушка скончалась в последний день масленицы; об этом я писала, как и о том, что было за сорок дней. Однако я не рассказала про шкафик, может быть, потому, что это уже не "мистическое", а комическое.
Шкафик стоял у неё, и стекло всегда было закрыто изнутри какой-то старинной тканью. Как и в сундук, никто в него не лазал. После бабушкиного исхода я позвала Колю К. (мужа Тани Чудотворцевой), и мы стали вместе всё разбирать.
Их семье сразу отошли все досочки для пасох и тому подобное. Я не умею "это" делать, мама — не стала бы. Отошли и рецепты — куличей, пасох, мазурок, каких-то особенных пасхальных блюд. Но вот мы увидели книги. Многие я знала — Феофан Затворник, Игнатий Брянчанинов, журналы XIX века; она вынимала их и давала мне. Но были и другие: четыре Евангелия (только, без Деяний и Посланий), изданные в Риме году в 1943-м. Видимо, их продавали на Украине, и такт её был настолько велик, что мне она их не показывала.
Обнаружились и стихи Бунина с дарственной надписью. Бунин и Муромцева были близкими друзьями Кировских, маминого первого мужа. Почему она не показывала этого, совершенно не понимаю. Я отдала книжку Лёве Турчинскому, в его огромную коллекцию. Мама потом спросила, где стихи. Я пролепетала, что у одного библиофила, который дружит с отцом Александром. Через девять лет о. А. искал меня и позвонил маме, не там ли я. "Ах, Александр Владимирович! — грозно вскричал наш маленький Жак [1]. — По-вашему, нравственно красть книжки?" Догадались мы с Турчинским не сразу, проделав путь, достойный патера Брауна.
Была и шуба начала века, завёрнутая в потрескавшийся шёлк, бархатная, на лисах. Её я подарила Тане (Чуде). Конечно, шуба оказалась и ретро, и макси. Кроме того, она совершенно соответствовала красоте Татьяны Фоминичны.
Через месяц-другой мама спросила и про шубу и, узнав, где она, осведомилась, где деньги. Их не было, я заплатила тогдашнюю тысячу (сколько это сейчас?). Но стоит ли о такой муре? Жак 1977 года и Жак 1997-го, последнего — совсем разные люди.
D-r Trauberg
Помнит ли кто-нибудь страшный май 1980 года? Приближались Олимпийские игры, Москву очищали от разных хиппи, которых было немало, недавно начался Афганистан, приближалась Польша. Мы ещё осенью переехали в Литву — дети, уже взрослые, сказали мне, что больше в Москве жить не могут. Помню, как я ехала с вокзала, прижимая к себе кота, и думала: "Вот, ровно десять лет прошло в России, а теперь, навсегда, в Литву". Почему я ошибалась, расскажу в другой раз.
Итак, мы с Марией жили в Литве, а Томас — ещё в Москве. Предполагалось, что его жена Оля и новорождённый сын Матвей скоро приедут, а там и все они переберутся. Последнее было спорно; Оля то хотела уехать, то не хотела, а Матвей был очень слабенький.
На время, на лето, Оля с Матвеем и старшим сыном Андреем (4 года) прибыли в середине мая. И сразу же, чуть ли не на следующий день, меня вызвали в Москву, потому что у мамы хлынула горлом кровь и её увезли в больницу.
Я поехала. Потом оказалось, что у неё разорвался какой-то сосуд в бронхах, но сперва её просто положили на капельницу, ничего толком не зная. Поместили её в бокс, а мне поставили там каталку вместо кровати. Увидев меня, едва говорившая мама попросила поклясться, что я защищу докторскую диссертацию.
Трудно передать, как это было нереально и ненужно. Ещё в 53-м году мама велела мне защитить кандидатскую, и я написала какую-то муру про так называемое "двойное сказуемое". Защитила в июне 55-го, хотя с тех пор нигде и никак мне эта степень не понадобилась. До 90-х годов я вообще только переводила.
Кроме того, никто не взял бы меня даже в заочную докторантуру. Науками я не занималась, зато дружила с диссидентами да и сама была хороша. Как выяснилось позже, пока я была с мамой, в Вильнюсе прошёл странный, полускрытый обыск — какие-то тётки сказали, что проверяют "санитарное состояние квартиры". Я в это верила, но после освобождения Литвы, зимой 1991/92 года, мне сообщили правду люди, занимавшиеся этими мерзкими архивами.
Однако отказать в последней просьбе нельзя, и я пробормотала что-то вроде клятвы. Мама успокоилась и потом почти всё время спала.
За следующие десять лет мы вернулись в Москву, у дочери родились две девочки и один мальчик, умер папа, и, наконец, мы съехались с мамой. Здесь, в той квартире, в которой я сейчас пишу, она быстро приступила к делу: "Когда же ты наконец займёшься докторской?" Хотя я уже читала лекции, говорила по радио и никак не была изгоем, такой замысел оставался диким — и времени не было, и причины, и желания. Давно приучившись обманывать бедную маму, как дети, трикстеры или герои Вудхауза, я что-то врала, а она меня привычно ловила на нестыковках. Тем временем возникло (или воскресло) Библейское общество и стало, между прочим, издавать журнал "Мир Библии". Когда вышел первый номер, я увидела, что в английском Summary, а может — ещё где-то перечень членов редколлегии пестрит докторами. И отец Георгий Чистяков, и кто-то ещё, и я — все "Dr". Мне объяснили, что в некоторых странах наш кандидат автоматически становится доктором. Казалось бы, почему не магистром? Но нет, именно доктором. Поблагодарив ангелов, я понесла журнал маме.
Она ни на секунду не усомнилась, что я неведомо где получила новую степень, но не выразила ни удивления, ни радости. Я тоже не очень удивилась. Мама неуклонно придерживалась странного правила: если что-то "не так" — ругать, если всё в порядке — молчать. Мы все, включая бабушку, от этого уставали, но она объясняла, что для неё хорошее — норма.
Современные странности
1. Восемь нянек
Собственно говоря, странности эти — не очень современные, им лет сорок; но точно такое же могло бы случиться и сейчас. Речь пойдёт о семье, которую я очень хорошо знаю и люблю. Поэтому а) всё достоверно и б) говорю не в осуждение, а, скорее, в растерянности.
Итак, у одной молодой женщины родился сын. Замуж она вышла примерно за год до этого, мужа поселила в доме не сразу — боялась родителей; но, к её замешательству, приняли его прекрасно. Он чинил какие-то шкафики, ставил полочки, был очень аккуратен, мог поговорить о театре абсурда — и родители были как шёлковые, чего с ними не было с её восемнадцати лет. Она много лежала, беременность проходила трудно; однажды доктор из консультации даже созвала консилиум — не вызвать ли искусственные роды, поскольку с почками плохо. Героиня нашего очерка наотрез отказалась, равно как и её немного более постхристианская мама. Naturallement, всё обошлось. Та же мама была неправдоподобно кроткой (не "заботливой", этого и раньше хватало, а именно кроткой, мягкой).
Когда родился мальчик, это резко прекратилось. Деды — и он, и она — нашли свою главную любовь. Они встревоженно руководили всем, что делают молодые родители, от преизбытка чувств давая то и дело противоречащие друг другу приказы. Ещё были в доме прабабушка (недавно — бабушка) и "домработница" (ставлю кавычки, потому что упомянутая прабабушка не принимала такого советского слова). Этого оказалось мало. Из глубины тогдашнего Союза, теперь — заграницы, выписали прабабушкину сестру. Наконец, пристегнули племянницу домработницы, и все метались туда-сюда буквально день и ночь. Молодой матери дали на руки сына через четыре месяца, и то с опаской. Перечислим нянек для верности: мать, отец, бабушка, дедушка, домработница, прабабушка, её сестра, та племянница. Часто обеда для взрослых не было, все сбивались с ног.
2. Загадки бытия
Когда месяцев через одиннадцать бабушка разрешила матери отнять ребёнка от груди, та (мать, естественно) стала ждать следующего. Началось это хорошо — врачиха, сдружившаяся с семьёй, сперва поджалась, но услышав, что её пациентка хочет "сохранить" (о, Господи!), неимоверно обрадовалась. Этим она отличалась от бабушки с дедушкой и их знакомых, и поднялся страшный крик: "Что за дичь! Так она будет рожать, пока NN не свалится!" — и т.п. NN — бабушка. Что до прабабушки со служанкой, те всех спасли, и вот как.
Приходило время дачи. Её сняли под Москвой. И тут домработница твёрдо сказала, что поедет туда с молодыми и годовалым сыном, а хозяйством займётся прабабушка (её сестра и т.н. "племянница" по разным причинам разбежались). Скандал был такой, что молодая мама перестала разговаривать со своим отцом, что ничуть её не украшает. Словом, поехала на дачу, служанка вела хозяйство, молодой отец в Москве жил у друзей и постоянно приезжал туда.
Теперь сама загадка: почему первый ребёнок вызвал только восторг, пусть и per excessum, а второй — такие мысли и чувства? Заметим: когда он родился (это была девочка), её полюбили, уже не per excessum. Через 10, 20 и так далее лет оказывалось, что деды начисто не помнят своего сопротивления, даже обижаются.
3. Seesaw [2]
Сергей Сергеевич Аверинцев писал в примечаниях к Маритэну: "Томист знает из своего Аристотеля…" Знает томист, что если перегнуть в одну сторону, непременно будет откат в другую. Вот ещё пример на томистскую трихотомию — если хотите, per defectum и per excessum, а можно два per excessum, тогда надо иначе составить "формулу". Кто спросит, расскажу, что это такое.
Итак, томист знает, и не зря. Возьмём принуждение и вседозволенность. Давят женщин, негров, детей — и пожалуйста; только ослабь поводок, они рвут его и гуляют на воле. Это бы ничего, издержки чужой свободы гасят христиане (тема особая), но немедленно вступает и новое подавление, карикатура на "униженные возвысятся". Именно это показывает, какой тут источник. Как-никак, diabolus simia Dei.
Обойдя пока что феминизм и агрессивную политкорректность, займёмся детьми. Да, их секли. Когда у нас на "Софии" был "глас народа", мне нередко говорили, что это (розги) очень хорошо. Не думаю. Меня не секли, но другие формы репрессивного режима исключительно опасны. Истинное чудо, если жертва не станет тираном или плутом, когда обретёт малейшую возможность. Словом, странный стишок 50-х остаётся в силе, только последнюю строчку надо изменить:
Не бей ребёнка утюгом,
Лопатой, скалкой, сапогом,
От этого, бывает,
Ребёнок захворает.
Скорее не "захворает", а озвереет.
Однако в ordo naturae никак не выйдешь на царский путь. "Не бей" — значит, разрешат совершенно всё! Повторю то, что часто писала: я не знаю, как воспитывать детей. Вероятно, действует только очень сильное сияние воспитателя — "обрети мир, и тысячи (в том числе дети) вокруг тебя спасутся"; но поди его обрети до глубочайшей старости, y at all! Остаётся молитва, по слову сестры Фаустины: "…если невозможно — молись".
Но здесь я собралась говорить о новом перегибе. Примерно в 60-х, причём — повсюду, не только у нас, кинулись к д-ру Споку, перевранному опыту японцев и т.д., и т.п. У японцев, слава Тебе, Господи, жизнь — как мерный ритуал, маленький ребёнок не разгуляется; а в нашем хаосе… И вот, получили; образовались два этажа — в одном по-прежнему орут, а психологи спасают детей от тирании [3]; в другом — распускают на всю катушку; тут психологи ещё не подключились.
Описанные выше деды, как часто бывает, были репрессивными со своими детьми, вседозволяющими — с внуками. Это бы ничего, так и раньше бывало, но у детей были права. В лучших случаях получалось даже уютно: дома — разумное сдерживание, у дедушки с бабушкой — временный рай. Но если все живут вместе, если детей зарепрессировали вчистую, выходит то, о чём печально сказал тот же Сергей Сергеевич: "Мы попали в зазор между неумолимыми родителями и неуправляемыми детьми". Что ж, Бог не выдаст.
-------------------------
[1] Мамино прозвище. Слово "мама" казалось ей то ли старомодным, то ли мещанским.
[2] Seesaw (англ.) — качели.
[3] Мой старший внук, к 25 годам вышедший из подросткового возраста, рассказал, что в журналах учат, как отфутболить сверхзаботливых или сердитых бабушек. Вот уж, поистине, бегают с огнетушителем во время наводнения! Учили бы, когда муштровали нас; но нет, боялись. Почти никто и никогда не защищает того, кто слабее.
№10, 2005:
Абиддин Дино
В выкуп за тебя отдал Египет, Ефиопию и Савею за тебя.
Ис 34. 3
Судя по рассказам, мама познакомилась с Аби в 1934 году. Он был турок, художник, один из тех интеллигентов, которые поверили мифам об осуществившейся мечте. Поверил и Малькольм Маггридж, молодой английский журналист, но пожил в Москве и навсегда эту веру утратил. Правда, я ничего не знаю о более поздних взглядах Абиддина Дино.
Почему-то поехал он в Питер, а там прямиком вышел на кинорежиссёра Юткевича и актёра Эраста Гарина, который собрался сам ставить фильм по гоголевской "Женитьбе". Гарин немедленно взял его художником, и они настолько не заметили "великого перелома", что открыто восхищались крайне дикими эскизами. Надо ли говорить, что о России времён Николая I Абиддин ничего не знал, но это его не останавливало. Мне было шесть лет, и я хорошо помню причудливую барышню с воланом, которой, кстати сказать, в "Женитьбе" нет.
Поскольку мы жили в том же доме, что и Гарины, и Юткевич, мятежный турок тут же познакомился с нашей семьёй. Мама, уже в облике Марлен Дитрих, ему очень понравилась. Прекрасно знавшая папины повадки и, наверное, уставшая верить, что так и надо у молодых, свободных людей, она довольно скоро решила к нему уйти. Нянечка, истинный ангел, не то чтобы упрекнула (для неё у мамы был один муж, первый, с которым она венчалась), но всё же выразила почти научное мнение: "Сперва поляк, потом еврей, теперь турка, так ты и до негра дойдёшь". Безотказное чутьё подсказало ей, что бедных bright young things [1] той поры неудержимо тянуло на юг, к джазу. Кто именно был поляк, не знаю — то ли Куровский, тот самый муж, внук поляка или литовца, то ли Станислав Радзинский, мамин московский приятель, отец писателя. Закончу небольшой "самой жизнью": за девяносто, совсем лежачая, мама рассказала нам, что Куровский — внук католика, принявшего православие ради женитьбы. Вон где корни зла! Прямо как у Грэма Грина.
По жёстким канонам богемы Аби постоянно сидел у нас. Лицом он был похож на орех, а так — очень изящный и по-западному элегантный. Тогда я причисляла его к многочисленным гостям и не беспокоилась; а мама тем временем узнавала вместе с ним, как уехать во Францию. Папа вёл себя даже лучше, чем предписывали каноны, — он жалел её. Конечно, узнала я обо всём этом через десять с лишним лет, уже студенткой.
Теперь — чудо и загадка. К концу 1936 года ему настоятельно посоветовали уехать. О разрешении для мамы не могло быть и речи. Однако она отправилась с ним в Москву, мало того — была во французском посольстве. Он уехал, а её не посадили.
Я много жаловалась на мамину властность, но готова поклясться, что она не была к нему "приставлена". Слишком она простодушна и слишком порядочна. Помню, как радостно и тайно помогала она году в 46-м сидящему Каплеру и как железно отвергала тех, кто не общался с космополитами. Что там, мне сильно влетало, когда я с ними виделась. Но это — другой сюжет.
После весны 1953-го (мы как раз переехали в Москву) Юткевич отправился в Канны с фильмом "Отелло", встретил седого Абиддина и пригласил сюда. Пока ждали, я написала ему и вложила гравюру Фаворского "Пушкин-лицеист" (конечно, не оригинал). Он ответил. От гравюры был в восторге, однако привёз и подарил нам четыре вполне авангардистских картины, точнее — одну картину и три рисунка. Маму он повёл в "Националь". Господи, им было немногим больше пятидесяти! Он уже женился (кажется, на француженке). Немного позже с мамой познакомился Назым Хикмет, его бывший друг, и мы общались с его "младшей женой", молодой врачихой (говорили — приставленной), а потом — ещё с одной; но та маме не понравилась. Она вообще не любила новых дам, что входит в другой кодекс, дамский. Но и это к делу не относится.
Школы
Летом 1936 года отец явно испугался, что я не смогу ужиться в школе. Сперва он приехал на дачу, в Лисий Нос, и стал петь песни Дунаевского. Я их боялась. Кое-как вынесла (видимо, из-за "народности") только "Полюшко-поле", которое написал кто-то другой. Бравурность для нас с нянечкой была в том же ряду, что бойкость. Папа задумался.
Перед первым сентября он позвал меня к своему письменному столу и долго назидал. Я сжалась. Однако нянечка школой меня не пугала, бабушки в Питере не было, и первый день мне понравился. Марфа Павловна преподавала ещё в приготовительных классах гимназии, но, в отличие от героической Марии Петровны, осталась в школе. Она была весёлая и добрая. При ней — целых два года — читали Никитина и Майкова, Алексея К. Толстого, ещё кого-то в этом духе. Старым и милым был учитель рисования. Дети, конечно, собрались разные, но я не чувствовала себя монстром и со всеми дружила — от худого хулигана до внучки Павлова.
Сентиментальность могла меня спасти, если бы в третьем классе не пришла Пелагея Петровна, подобная партийной начальнице. Дети тоже изменились, кто-то из девочек обрёл стервозность, кто-то — слащавость, а чаще, как вообще у женщин, — и то, и другое. Я этого толком не понимала, но часто плакала. Слава Богу, со мной учились толстая и кроткая Лехта Вахер, почти нищая Валя Гинько, а Оля Лимонова, Мила Павлова, Коля Малов, Коля Курочкин были, собственно, такие же, как в "Задушевном слове". У Эры и Люси посадили отцов, когда мы учились в первом или втором классе. Бабушка и нянечка тут же попросили о них молиться, а Марфа Павловна и ученики были с ними точно такими, как раньше. Люся вскоре уехала. Через 60 лет она меня отыскала (прочитав беседу в газете) и сказала, что кто-то из моей семьи не впустил её, когда мы пришли вместе к нам. Просто представить не могу, кто! Мама всегда поддерживала "жён", бабушка с нянечкой — тем более. Папа — не знаю, хотя сосланной дочке Тернавцева он то ли посылал деньги, то ли давал работу (какую?). Но, по Люсиным словам, это была женщина. Не иначе как одна из маминых подруг — опять же, не Валентина Ходасевич, не Люсик Атаманова, не Любовь Аароновна или старая большевичка Роза, сама сгинувшая в ту пору.
Но пишу я о другом. Уже в третьем классе я стала много болеть, а в четвёртом почти не вставала. Кто-то заговорил при маме, что дворяне XIX века часто учились дома, и она сразу же поставила на домашнее образование. Прецедентов тогда не было, просто я болела и, к маминому восторгу, сдала три класса за два года (четвёртый, пятый, шестой).
Тем самым, в Алма-Ате пошла я в седьмой. Была это третья смена. Урока, на который я попала, забыть нельзя, особенно когда при мне разводят ностальгию. Учитель географии, худенький и вроде бы интеллигентный, почти плакал. Ребята орали, швырялись чем-то (друг в друга, не в него), садились задом, был и мат. Удивилась я и тому, что некий Волька по возрасту подходил скорее к 10-му классу, а юноша по прозвищу Зам был точно таким, какими я представляла воров. Проплакав с неделю, я сдалась и, в привычном малодушии, перестала учиться, пока они не набросились на меня. Это их даже привлекло, равно как и странность такой барышни; но, когда я засела дома с фурункулами, мама узнала мои отметки, сплошные двойки, и забрала из школы навсегда. До отъезда (лето 1944-го) я кончила на радостях весь курс — седьмой, восьмой, девятый и десятый классы.
Когда в 60-х годах стали учиться мои дети, мы жили в Литве, и школы там были почти хорошие. Правда, из их "Саломейки", английской школы со всякими штуками, сын ухитрился вылететь, так как написал на портфеле: "Русские, вон из Литвы!" Однако и это обошлось, он стал учиться экстерном (потом опять пошёл в школу). Конечно, девочки бывали всякие — и маленькие бабы, и маленькие дамы, но Марюс, Римис, Жильвинас, Ромас (двоюродный внук Чюрлёниса), уже покойная Вега подружились с Марией и Томасом навсегда.
Однако в 1973-м Мария переехала в Москву и проучилась тут два года. С демократическим идиотизмом я гордо пошла с ней в близлежащую, районную школу. Вскоре она стала прогуливать, меня вызвали, уборщица не разрешила войти без "сменной обуви" и погнала мыть в луже резиновые сапоги под советский хохот старшеклассников. Мои подруги тем временем наперебой рассказывали о романах, пьянстве, каких-то самодельных смесях, абортах и т.п. Господи, да вспомните фильм начала "перестройки" про мальчика, который решил насаждать добро кулаками!
Больше писать не стоит, всем известно, что при "Советах" цвела добродетель. Что же до школ, у внуков было получше, особенно — в экспериментальном заведении Анны Константиновны Поливановой и во вполне снобской 57-й. Остальные, хоть и не развивают гордыни, ужасны, но не хуже, я думаю, алма-атинской и матвеевской.
Боря и Валя
Много было тяжких месяцев, но февраль 1949 года всё-таки выделялся. Я была на пятом курсе, зимняя сессия прошла быстро, и почему-то на часть января и на каникулы я решила поехать в Москву. (Может быть, дело — в недавней смерти моего дяди Ильи, о котором расскажу или напишу отдельно.)
Поехала я в Москву, поселилась у Гариных, и очень скоро явился папа — его вызывали "на коллегию", чтобы осудить за космополитизм.
Незадолго до этого осуждали, точнее — разоблачали театральных критиков, а кино не трогали. Сейчас мне кажется, что начало кампаний против киношных космополитов было совершенно неожиданным. Папа приехал, попал на эту коллегию, потом вернулся и стоял у вешалки в передней. Гарин, Хеся и я выскочили к нему. Насколько я помню, его потащили к круглому небольшому столу, и уже там он пересказывал слова и речи, которые, слава Богу, кажутся сейчас неправдоподобными.
Дня через два он уехал. Как раз в это время меня навещали и со мной гуляли по Москве бывшие студенты нашего филфака, Боря Вайсман и Валя Столбов. Позже, примерно с середины 50-х, они служили в "Худлите", Валя даже возглавлял западные редакции, а тогда ещё не демобилизовались, причём Боря преподавал в Военном институте иностранных языков, а Валя, если не ошибаюсь, что-то делал в Генштабе.
Узнав о папиных делах, они стали бывать со мной намного больше. Эраст Павлович выпивал с Валей под неизменные у Гариных щи. Хеся слушала, как мы поочерёдно читаем Ахматову (я), Мандельштама (все) и ещё что-то. Меня повезли в какую-то компанию, я таких раньше не видела: коктейли, Ремарк, Хэмингуэй, песни — и блатные, и по-французски. Однако пели и "Эх, дороги", причём Боря с Валей пели это и у Гариных, а я, совершенно безголосая, им подпевала. Может быть, подпевали и хозяева. Гарин любил "Майскими короткими ноча-ами", хотя ужасался словам начиная со второго куплета, кажется — что-то про колхоз.
Курса с третьего я знала стихи, которые Валя написал после Испании. Он был там в 1938–1939-м годах, вместе с Готей Степановым, Давидом Прицкером, Руней Зерновой, Ниной Бутыриной (своей будущей женой, с которой в 49-м он разошёлся, а в 60-х они поженились снова). Однако это — отдельный рассказ, да он и рассказан без меня. Например, у Матусовского есть строчка о ком-то из них: "Дон Кихот девятнадцати лет". В 49-м, читая "По ком звонит колокол", они комсомольского пыла уже не имели. Боря вообще занимался Францией, а Валя (как и Руня, Готя, Нина, Давид) был навсегда влюблён в Испанию. Валины стихи стали чем-то вроде их манифеста. Пишу их, какие есть:
Оттого ли, что в долине
Свищут птицы соловьи,
Оттого ли, что малиной
Пахнут розы Монжуи,
Оттого ль, что море сине,
Оттого ль, что горы алы,
Оттого ль, что горечь пиний
Моё сердце пропитала,
Но одну, совсем простую,
Песню хочется мне спеть —
Вот за землю за такую
Не обидно умереть.
Столбов писал и другие стихи, позже — переводил испанцев, а тогда было вот что:
Это гладкий зачёс
Ваших тёмных волос,
Это голос грудной
Андалузских гитар,
Это смех за стеной,
Это имя Пилар [2].
Это Баса, Хаэн, это месяц февраль,
<?..> [3] горы в лиловатой далИ,
Бело-розовым цветом зацветает миндаль,
И оливы стоят в серебристой пыли.
На улицах тесных, на улицах узких
Голубых или белых деревень андалузских
Я с Вами встречался, Пилар,
Я слышал Ваш голос, высокий и нежный,
В котором дыханье судьбы неизбежной
И звоны далёких гитар.
Андалусия, голубые стены,
Андалусия, сердца перебой,
? A donde vas, a donde vas, morena? [4]/
Возьми меня, красавица, с собой.
Когда я уехала, не помня себя, но прекрасно помня, чтос папой, оба они стали звонить мне. У Вали была странная дикция, иногда я спрашивала: "Валечка, на каком ты языке говоришь?" Странно или нет, но он — тогда! — сообщил мне, что разговор слушают, поскольку что-то щёлкнуло. При этом обычно он бывал довольно пьяным, иногда — звонил от Гариных. Боря зато приехал и сидел у моей постели — наверное, я простудилась, как всегда ленинградской весной.
Позже, летом, когда уже (6.IV) посадили Руню с мужем, я поехала опять в Москву, чтобы побыть рядом с Гариными, Валей и Борей. Помню, как В. и Б. водили меня в кино у Никитских ворот. Помню и то, как они меня провожали к Руниной ближайшей подруге, Фриде Вигдоровой. Там, у неё, случилась странная вещь — она стала рассказывать, как была у адвоката. Услышав, что существуют адвокаты и кто-то на них надеется, я страшно заревела, и с тех пор, при всей нашей дружбе, Фрида честно считала меня сумасшедшей. Может быть, насчёт адвоката права была я, но насчёт моего сумасшествия — уж точно она.
Михайловский сад
Лето 49-го года было тихое и прохладное. Прошли госэкзамены, я собиралась в Москву (см. выше), а пока — ходила пешком с Петроградской в Михайловский сад и читала там честертоновского "Диккенса".
Как-то после этого я пошла на Невский и почему-то рассматривала в какой-то витрине фотографии балерин, а вернувшись домой, увидела, что папа с мамой — совсем серые. Оказалось, что посадили братьев Гуковских. Старший, Матвей Александрович, был заместителем Орбели в Эрмитаже и проректором у нас. Занимался он живописью и вообще культурой Возрождения, а нам рассказывал часто о семинаре Гревса, где учился, а может — и работал вместе с Карсавиным, Фёдоровым, Добиаш-Рождественской и легендарной Еленой Чеславовной Скржинской, героиней карсавинских "Noctae Petropolitanae".
Григорий Александрович в лагере умер, М. А. — вернулся. Как сейчас помню: здесь, в Москве, я вышла его встречать в мамином красивом платье цвета персидской сирени. Хожу по тротуару и плаваю от счастья. Это бывало в середине 50-х, когда возвращались "оттуда".
А в 49-м я сидела, читала и вдруг очень удивилась. Честертон пишет: "Особенно хорошо Диккенс описал, как ребёнок попадает к людям, про которых он только позже поймёт, что они — "простые". Современные прогрессисты, кажется, не любят, чтобы их дети торчали на кухне, и не берут к ним в наставницы Пеготти. Но именно так проще всего воспитать в человеке достоинство и чувство равенства. Ребёнок, уважавший хоть одну добрую и умную женщину из народа, будет уважать народ всю жизнь. Чтобы покончить с неравенством классов, надо не обличать его, как мятежники, а просто не замечать, как дети".
Как же так? Какой народ? Я боялась его и начисто забыла, что за год до этого, вместе с Валей Берестовым, каялась, что мы — high-brow [5]. Мало того — меня воспитала такая самая Пеготти. Больше всего на свете я обязана няне, Лукерье Яковлевне, орловской крестьянке.
За Таврическим садом
Курсе на третьем мы готовились к экзамену у моей подруги Наташи С., и ещё одна барышня сказала мне с женской интонацией: "Ну, ты-то уже в аспирантуре". Что говорить, возмещая мамино недовольство и страх перед улицей, я видела себя Золушкой во всем её блеске, на балу. Но Бог поругаем не бывает. Может быть, молитвами бабушки, которой это очень не нравилось, к концу курса я и думать не могла ни о каких аспирантурах. Нет, дело не в еврейском папе, хотя вообще-то — в нём, он стал космополитом. К тому же посадили моих близких друзей, Илюшу и Руню, и моего любимого учителя, Матвея Гуковского. Остальные свои прегрешения я узнала позже.
Меня послали преподавать в Институт иностранных языков. Располагался он слева от Смольного, в местах, которые я с детства любила. Таврический сад и улицы за ним были для меня особенно прекрасными. Среди причин назову одну: под влиянием города и строгой, чистейшей бабушки я, тихая, "как старая овца" [6], с детства любила Екатерину и Потёмкина.
Осень в институте была странной. Преподаватель марксизма, он же — какое-то партийное начальство, только завидев меня, радостно сказал: "Ну, вы у нас не задержитесь". С другой стороны, в этот институт уже вытолкали Эткинда, а кафедру перевода возглавлял ученик Тынянова, переводчик Гофмана Андрей Венедиктович Фёдоров. Мы трое, но не только мы, менялись листочками Мандельштама, ранними сборниками Ахматовой и тому подобным. Да, было именно так, ещё в университете. Сейчас об этом забыли.
Выгонять меня начали с зимы. Когда перед Новым годом мои студенты писали контрольную, заглянул в дверь Готя Степанов и подарил мне ёлочную игрушку, тигра в блёстках. Почти сразу меня за это высекли "по жалобе студентов". Студенты (точнее, студентки) клялись, что никому ничего не говорили. Говорили, конечно, — хотя бы потому, что всех живо занимала моя уже почти четырёхлетняя влюблённость в Степанова — но, скорее, не "жаловались".
Так и пошло. Тем временем уволили Эткинда. Примерно в марте ко мне домой пришёл дядечка из Киева и пригласил туда, в такой же институт. Кровь кузнеца Петренко не взыграла — я боялась ехать из дома, к чужим. Коллеги печально сказали, что лучше бы я согласилась.
Тут и началась травля. Осуществляли её буквально несколько человек, но очень представительно, от директорши до уборщицы. Вменяли мне разные грехи: профнепригодность (это правда; нас, филологов, совершенно не учили преподавать, но здесь я ничем от других не отличалась); прогулы (их отсутствие доказать невозможно); чёлочку и берет; то, что собачку зовут Молли; моральное разложение (манера говорить; та же влюблённость; прозрачный свитер, что уже неправда — это была "двойка", если кто их помнит, и сквозь свитерок, если снять верхнюю кофточку, можно было при большом желании разглядеть лямки так называемого "комбинэ") [7]. Моральное разложение мгновенно усилилось — я чуть не вышла замуж за сочувствовавшего и помогавшего мне заведующего одной кафедры. Словом, всенародно обсудив мои месячные (да!) и обвинив меня в том, что я разбила витринку, с одной кафедры, теории языка, меня выгнали. Однако Фёдоров, похожий на мокрую мышь из "Алисы", сказал, что у него, на кафедре перевода, я нужна. Странный был строй: эти "часы" мне оставили.
Перед сентябрём я поехала к Андрею Венедиктовичу и сказала, что просто не смогу войти в институт. Мы почитали стихи, я поплакала и подала просьбу об уходе "по собственному желанию". Следующей зимой, когда мы с мамой делали абажуры для дамы из бывших, Александры де Лазари (у неё был настоящий подпольный магазин), я снова стала исповедоваться и причащаться. Терпеливая бабушка радовалась, она ждала этого по меньшей мере пять лет.
Mea culpa. Только я позвонила отцу Александру Хмельницкому, чтобы сообщить об одной неточности в № 7–8, как прочитала примечания к своим заметкам и ахнула. Почему-то там написано (мной, естественно), что Кира Г. Андроникашвили — вдова Замятина, тогда как она — вдова Пильняка. "Ламедвовник" же от ДВУХ букв, Ламед и Вов.
-----------------------------
[1] Сейчас бы сказали — "продвинутую молодёжь".
[2] Имя "Пилар" позаимствовано из книги, которой мы тогда увлекались, — "По ком звонит колокол". Там его носит немолодая женщина, а молодую зовут Марией. По-видимому, Столбова пленило его благозвучие; кроме того, он знал, что по-испански это "столп", "опора". Заметим для науки, что, собственно, и это — "Мария", Maria del Pilar, Дева Мария Столпница — от статуи на столпе (привычное, "народное" толкование — Дева Мария — Помощница, то есть Та, на Кого можно опереться).
[3] Слова я не помню.
[4] "Куда идёшь, куда идёшь, смуглянка?" (исп.) Вопросительный знак по-испански пишется и до, и после фразы; первый — перевёрнутый.
[5] Высоколобые.
[6] Так вспоминал Честертона один из его школьных друзей.
[7] Как ни странно, ни Мандельштама, ни веры в Бога никто вроде бы и не заметил. Ну, что это?
№12, 2005:
Иеромонах Макарий
Кажется, я писала о том, как в 1955 году покинула в кафе "Прага" моих довольно блистательных спутников, среди которых были Валентин Свистунов и Владимир Г. Гак, чтобы подойти к двум молодым людям, похожим на картину Шагала. Я знала, что один из них — Сима Маркиш, недавно вернувшийся из ссылки, куда его с матерью и братом отправили после казни отца. Другой оказался индологом по имени Саша Сыркин. С профессором Сиркиным, как называют его в Иерусалиме, мы дружим и теперь, хотя живёт он далеко, а Шимон Перецевич Маркиш недавно умер.
С ним мы очень часто общались с лета 55-го по лето 58-го. У него уже был маленький сын Марк. Потом я уехала в Литву, Сима — в Венгрию, а там и в Швейцарию. Иногда мы посылали друг другу красивые открытки.
Помню, как в 56-м я стояла у книжных полок, а он пламенно возмущался: неужели человек, посмевший назваться христианином, может делить людей на тихих и важных? Слова, вообще-то, нянечкины, а уж она — несомненно христианка, но Симка приписал их мне и стал сердиться. Он-то делил и покруче, но христианином не назывался. Позже у Бёлля я нашла быков и агнцев, однако не знаю, что сказал бы С. М. Naturellement, почти сразу вслед за этим, переводя честертоновского "Франциска", я поняла сердцем и утробой, в чём он прав.
Франциск тоже участвовал в нашей жизни. Приехав ненадолго из Литвы году в 65-м, я стояла на Тверском бульваре, а Сима бегал и кричал уже не на меня, а на отсутствующего Муравьёва. Бедному Владимиру Сергеевичу и горячо любимой ими обоими Надежде Яковлевне Мандельштам он вменял то, что они на Франциска не похожи.
Не понимаю, что страшного в беге времени. Увидишь картинку из прошлого и умиляешься, она ведь стала идиллией, eidolon. Поистине, чудо, что наша жизнь движется, как багаж в аэропорту, повинуясь Божьему замыслу. 30 октября прошлого года, в 41-ю годовщину смерти Ирины Игнатьевны Муравьёвой, незнакомый ей внук Алёша прочитал кусок очень мудрой статьи, подписанной "иеромонах Макарий". Через полгода, узнав номера телефонов у первой Симиной жены, пятьдесят с лишним лет назад поехавшей за ним в ссылку, я позвонила её сыну. Он прислал мне список и, кажется, текст своих статей. Прочитать я их не могу, пока не починят компьютер.
Прощальная улыбка
В "самой жизни" есть странное явление — человек (обычно — верующий) незадолго до смерти получает здесь, на земле, очень большую и нечаянную радость. Скажем, пришла к нам вскоре после переезда, году в 55-м, прекраснейшая женщина по имени Любовь. Она сбежала из колхоза, как-то мыкалась в Москве и даже поселилась попозже в совершенно норштейновском деревянном доме, едва ли не рядом с ним, то есть в Марьиной роще. Бабушка сразу её полюбила, мама — умаялась без домработницы (те, кто побывал за прошедшие года два, пугались её властности), а меня Люба сразу стала называть Натали, восприняв домашнюю манеру обращаться друг к другу как бы по-французски (о, Господи…).
Мы с ней очень дружили, образуя вместе с бабушкой верующее и бесправное меньшинство. Вообще-то, мы были в большинстве — трое против двоих, но правили-то мама с папой. Когда появился мой литовец-муж, он провёл социологический расклад — как кто реагирует на тиранию. Папа был трикстером, бабушка — стоиком, Люба — народом как таковым, снисходительно посмеивающимся над любимым тираном, я — чем-то вроде гибрида Башмачкина с Кафкой, сам он — свободным европейским человеком. Мама, надо сказать, только Любу и побаивалась. Объединяли их чувства к моим детям.
Они называли Любу Бумкой и пылко любят до сих пор. Когда мы переехали в Литву, она самовольно пробыла с нами лето 61-го и зиму 63-го. Что там, Мария обязана ей жизнью. Оставив хозяйство на бабушку, Люба, сговорившись с ней, отправилась в Заветы Ильича, чтобы я могла лежать пластом, а не крутиться с годовалым Томиком. Деды онемели от удивления, бабушка в придачу подвернула ногу, но Бумка не сдалась и привезла нас, когда уже не было опасности.
Каким-то тогдашним сверхплутовским способом ей удалось прописаться в Марьиной роще. Не обошлось и без смешных подвигов, и, естественно, без чудес. В начале 70-х деревянный дом снесли, обитателям дали квартирки в блочных домах. Люба поселилась в Свиблове. Первый раз в жизни у неё была собственная комната, и мы её украшали. Бабушка подарила несколько икон, мама — что-то из мебели, я — цветы, должно быть. Люба приезжала оттуда каждый день (в Роще она бывала редко), тем более что бабушка уже не ходила, хотя и стряпала, сидя у плиты.
Сразу после Пасхи 1975 года Люба не пришла. В тот же день позвонила её подруга и сказала, что ехала к ней на праздник, открыла дверь почему-то бывшим у неё ключом и увидела, что Любовь Ефимовна Косачёва спит в бывшем бабушкином кресле.
Бабушке мы сообщили об этом позже, недооценив её стоицизма и квиетизма. И она порассуждала о том, что Бог часто даёт такие последние подарки. Мы с ней удивились, в чём тут суть, если Он знает, что мы скоро уйдём к Нему, и не нашли ответа. Видимо, ответ — в Его невообразимом отношении к Своим бедным детям и выкладкам не поддаётся. Я заметила, что то же самое бывает и с очень поздней счастливой любовью.
Папье-маше
Мало кто помнит этот материал — как-то спрессованную бумагу, из которой делали кукол и бутафорские овощи. Поскольку именно такие овощи и куклы были для меня образом рая, сравнение неудачное; но, если примерить по Додду (притча — не аллегория, и далеко не всё в ней нужно толковать), останется главное: сухая бумага вместо чего-то живого. Во всяком случае, именно это подобие пришло мне в голову, когда я на днях была в одном храме.
Сразу вынесем за скобки фразу, в которой так и слышатся поджатые губы: "Я никого и ничего не сужу". Никого — это прекрасно, если верно; на самом деле те же губы свидетельствуют о жёсткости и склочности. А вот ничего — уже сомнительно. Пророки, мегафоны Божьи, просто орали от страдания, Спаситель тоже не молчал, почему же мы не должны хотя бы испытывать боль от того, что возмущало их сердца? Кто-то сказал, что "это" — не грехи Церкви, а грехи против Церкви. Казалось бы, можно перейти к делу, но отмечу странную вещь: именно те, кто "никого не судит", непременно напоминают про меч, принимая эту метафору прямо, без контекста. Какие там "овцы среди волков"! Вы что, львица Толстая? [1] Словом, судить — нельзя, но среди волков надо быть по меньшей мере волкодавом.
Итак, была я в храме. Православный извод христианства знаком мне с рождения, особенно — по моей крёстной матери. Лучше всего его выражают Заповеди блаженства и слова об "унизивших себя" или "умалившихся". Заметьте: не униженных, те сплошь и рядом хотят реванша, а добровольно или хотя бы по некоторым свойствам взявших крест отверженности.
Частью совпадают с ними, частью их дополняют слова Епифания Премудрого о св. Сергии: "…тихость, кротость, снова молчание, смирение, безгневие, простота без пестроты…" Получается не отверженность в духе контркультуры, а сочетание духовного света с незаметностью в падшем мире. Такой и была нянечка.
Но как часто видишь то, что именно эти черты подменяют бутафорией! Отделение от мира? Значит, сухость и чёрствость. Помню, одна английская православная монахиня привезла мне книги от честертоновцев и спросила, когда я пришла к ней в монастырь: "Почему они никому не улыбаются?" Ответить я не могла; там, в Англии, улыбаются все, а уж православные просто сияют без малейшей слащавости. Нет, не все. Я была на епархиальном собрании, где владыку Антония чуть не разорвали поклонницы, но это — обычные дамы, которых много и вне Церкви.
Что ж, теперь предложим читателю не слишком духовное упражнение: прикиньте, каковы лучшие черты католика, и, по формуле corruption optimo pessima, [2] опишите другую разновидность папье-маше.
Епиша
Есть на свете фильм "Одна". Вообще-то, он немой, но (это 1930 год) в нём звучат и слова "Какая хорошая будет жизнь!", и грозный голос Крупской, всё как бы с неба, вроде античного хора. Сюжет несложен, но глуп: молодая учительница хочет счастливо жить, выйдя замуж, но её посылают на Алтай, где она отчасти борется с кулаками и шаманами, отчасти тяжело болеет. Надо сказать, Елена Кузьмина была очень хороша в этой роли. Ради звука, тогда — полного новшества, Шостакович написал для фильма песенку, но её запретили за легкомыслие. Вот слова:
Кончен, кончен техникум,
кончена учёба!
Я живу
наверху
большого небоскрёба.
В небоскрёбе этом
целых пять
этажей,
в каждом этаже
мага-
зин ТэЖэ,
ТэЖэ порошком
чищу зубы,
гребешком
причешусь,
и без помады свежи губы [4].
Два доклада
предстоит ещё мне сдать,
надо, надо
подчитать
снова-заново
Пле-ха-но-ва [5]
сороквосемнадцатый том.
Том, том, том,
а что кругом?
Дом.
И в доме том
всем известный факт —
проживает ЖАКТ [6],
Жан Жакт Руссо,
древний философ.
У-о!
Боле ничего.
Поехали на Алтай, побыли там, вернулись. Папа привёз рассказ о том, что песенку "Ich kuesse Ihre Hand, Madame" [7] алтайцы совершенно серьёзно поняли как "Иркутский хулиган, мадам". Вряд ли я это поняла в два года, а вот меховую куклу вроде бибабо полюбила на всю жизнь.
Назвали её Епишей. Бабушка и нянечка никогда не допустили бы шуток над священным саном; вероятно, это был Епифан. И точно, ей (ему?) очень подходил Епифаний Премудрый, сказавший: "Простота без пестроты". Епишу я ставила выше моих фарфоровых кукол, он (всё-таки он) воплощал мечту о кенозисе: серенький, из козьего меха, с синими стеклянными глазами, на бурой в крапинку подкладке.
Про него складывался фольклор — он упал в суп; он потерялся и нашёлся; его попытались выкупать. Осенью 41-го он приехал со мной в Алма-Ату и прожил там почти три года, а летом 44-го, на пути в Питер, в Москве, отпраздновал моё шестнадцатилетие.
Прошло ещё шестьдесят лет с небольшим. Епиша очень одряхлел, у него почти исчезли уши. Уже совсем невозможно понять, собачка он или заяц. Шкурка истрепалась настолько, что ещё мои дети завернули его в плащ. Сидит он на кухонной полке, в уголке, между детской Библией, которую написала Мария, и корзинкой, в которую мы кладём то сухие хлебцы, то бананы. Наверное, ему лет восемьдесят, не для папы же его сшили в 1930 году.
На кухне в Литве
Кажется, я много раз писала о поездке к Сладкявичюсу в октябре 1983 года. Для верности напомню, что он сказал: потерпите, "это" кончается; будет не рай, а просто жизнь в падшем мире; страна распадётся (должно быть, он имел в виду СССР, а не Россию); особой демократии не будет (это уже в России), она "там" не прививается, но не будет и тоталитарного режима.
Приехав из Кайшядоряй, я почти сразу заболела, что тоже "сама жизнь", поскольку монсиньор советовал в этот трудный период страдать и посвящать свои страдания. Однако несколько дней и потом, после больницы, я думала, а иногда — говорила с о. Домиником о тоталитарном и авторитарном строе. Разница проста: лезут тебе в душу или нет.
Сравнительно недавнее прошлое Италии и Испании очень в этом помогло. Снова и снова я расписывала жизнь при Муссолини (это — одно) и жизнь при Франко (всё-таки — другое). Общее у них, как у всех правых утопий, мы с Аверинцевым ещё в начале 70-х назвали "эффектом Хосе Антонио". Основатель фаланги, сын Мигеля Примо де Риверы, был, в отличие от своего отца, не солдафонистым и весьма относительным диктатором, а утопистом самого рыцарского рода. Как только начался мятеж, его расстреляли красные, в pendant к левому Лорке, которого расстреляли белые. Словом, даровитые и романтичные утописты погибли сразу, а замысел Хосе Антонио воплотился в строе, который называли "раем для парикмахера", видимо, имея в виду неприятного мещанина с заметным фарисейским уклоном. Бог всё-таки миловал страну, о которой в начале 30-х, при зверствах Народного фронта, кто-то писал:
Soer Espagne, sainte Espagne, tu as choisie…
Вторую строку не помню, но кончается она так:
…et pas une aposthasie. [3]
Другими словами, священники и монахи, которых убивали и мучили, ни разу не отступились от веры.
Да, Он её миловал, уже в 1947 году Франко назвал себя регентом и признал своим преемником Хуана Карлоса, внука Альфонса XIII, которого вынудил бежать всё тот же Народный фронт. Король принял власть мирно, после смерти Франко, в 1975 году, без трагедий и фарсов, сопровождавших крах Муссолини. Однако испанцы облегчённо вздохнули, и не только от тяги к вседозволенности. Это я знаю из первых рук, из разговоров с жителями Гранады.
Но мы знаем и то, что прямое мученичество, то есть свидетельство, неожиданно гаснет с прекращением гонений. Так было и после Миланского эдикта, и после "тысячелетия" — 1988 года. Повторю: corruption optimo pessima; искажённое христианство исключительно противно.
Что ж, Сладкявичюс был прав. Мы, как всегда бывает, дождались исполнения желаний, да ещё в смягчённом виде. При авторитаризме пристойная жизнь стоит не головы, а голоса. Теперь и этого нет, буквально каждый может писать и говорить. Да, официальной карьеры он не сделает, но кому она нужна?
Остаётся, поражаясь милости Божьей, поблагодарить Его, не забыть. †
--------------------------------
[1] Меня действительно назвал так один пылкий неофит.
[2] Хуже всего — искажение лучшего (лат.).
[3] Сестра Испания, святая Испания, ты выбрала…
…и ни одного отступничества (франц.).
[4] Да, такая скороговорка, молодой Шостакович.
[5] Очень низко, басом.
[6] ТэЖэ — так называлась тогда парфюмерия; ЖАКТ — позже ЖЭК или ДЭЗ. Расшифровать аббревиатуры не смогла бы.
[7] "Целую вашу руку, мадам" (нем.).
№2, 2006:
На кухне в Литве
Много раз я писала о том, как архиепископ (позже — кардинал) Сладкявичюс спокойно сказал в октябре 1983 года, что "это" вот-вот кончится. Кажется, я не писала, что друг его, отец Станислав, восклицал по поводу "этого": "Какая демонизация, ах, какая демонизация!" После поездки к владыке Викентию, а если хотите — монсиньору Винцентасу, я посмела мечтать о сравнительно сносной жизни. Дальше франкистской Испании, которую я знала хорошо, мои мечты не заходили. Сидя на кухне с отцом Домиником или молодыми литовскими диссидентами, я расписывала им радости авторитарного режима.
Соглашались со мной туго. Приходилось всё точнее показывать, что самый противный авторитаризм лучше самого разлезшегося тоталитаризма — хотя бы на Богово не покушается.
Сейчас даже моим ровесникам кажется, что при Брежневе было очень мило. О, нет! Если забыть очереди, грязь и хамство в больницах (куда без взятки и не клали), злобу, подозрительность, страхи и многое другое, вспомним хотя бы, что к тому времени перемёрли почти все приличные люди. За 60-е годы окончательно исчезли простейшие нравственные правила. Мне скажут, что это — плод той относительной свободы, и ошибутся: они успешно исчезали уже в конце сороковых, по мере вымирания самых обычных для "мирного времени" людей. Заметим, что "мирным" называли "царское" время очень многие, но именно это постепенно убывало.
К 1970-м процесс почти завершился. Борьба против режима прекрасно уживалась с культом оборотистости; а категоричность, побочный продукт порядочности, утратила прежние обертона, превращаясь всё чаще в простую злобу. Противостояние аномии [1] стало таким же трудным, как теперь. Среди самых-самых "своих" его не поддерживали и не понимали.
Кто-то это помнит, кто-то — забыл. Сейчас приходится строить даже не на болоте и не на воде, а в пустоте. Но и тогда было так же. Даже обращение к Богу далеко не всегда возвращало былые запреты. Слишком часто их заменяли мелкие ритуальные табу или, что ещё проще, суровость к другим, не к себе. Только что позвонила старая подруга и спросила, среди прочего, когда, скажем так, интеллектуалы стали не менее бойкими, чем их необразованные собратья. Видимо, в шестидесятых.
Кроме вымывания запретов этому способствовал и обновлённый коллективизм костров, бардов, даже протодиссидентских кухонь. Правда, может быть, сам он — плод "вымывания"; не знаю. Точно помню одно: вернувшись из Литвы в конце 1969 года, я попала в философскую энциклопедию. И вот, участники того самого V тома, где были Франциск, Фома, Тереза, христианство, проходили без очереди в столовой и, победно подмигнув, брали засохший салат. Конечно, автор "Фомы" и "Франциска" так не делал, он-то сохранял повадки "мирного времени"; но его очень удивляли упомянутые действия. Помню, он (то есть Сергей Сергеевич Аверинцев) жалобно говорил мне, что один из наших философов, читавший совсем уж непонятные книги, "не ведает об иерархии".
К чему я всё это вспомнила? Наверное, к тому, чтобы благодарить Бога за внешние свободы, которые намного превосходят то, о чём мы едва смели мечтать. Что же до свободы внутренней, мало кто к ней готов, но это — другая тема.
Теперь же и здесь скажу немного о замечании Маггриджа. Когда мы рассказываем, как приезжал в Литву отец Евгений Гейнрихс, и покупал жареных кур, и называл нашу трапезу на кухне "курариумом", кажется, что было очень уютно. Может, и было, но не дай никому Бог такого уюта. Я переводила тогда "Мерзейшую мощь", где Льюис говорит, что достаточно кормить зверей и просто жить в усадьбе Сэнт-Энн, чтобы мерзкий институт (ГНИИЛИ) в конце концов рухнул. Переводя это и читая, мы снова надеялись и всё-таки очень удивились, когда он рухнул.
Наконец, Честертон предлагает выражать "молчания мятежом" "презренье Божье к власти земной"; при выносимых режимах это возможно, а при невыносимых — нет, что бы ни казалось тем, кто при них не жил.
Покойный магистр
Году в 1970-м, а скорее — в начале 1971-го отец Александр спросил, не напишу ли я "магистерку". Гордо отказаться мешала простая деликатность; как-никак, самые достойные пастыри именно этим способом кормили свою семью (писал ли их сам о. А., я не знаю). Я проболботала что-то вроде согласия, решив про себя посоветоваться с дотошными католиками. Вот она, reservatio mentalis [2], за которую Чарльз Кингсли бранил кардинала Ньюмена! [3]
Естественно, почти сразу я оказалась у отца Станислава, не столько дотошного, сколько серафического, как и подобает францисканцу. Поахав и, может быть, воскликнув по своему обыкновению: "Слава Иисусу Христу!", он ответил, что писать можно, даже нужно, поскольку:
1) будет честная работа о католичестве (замечу, что предложенная тема касалась энциклики Пия Х);
2) работа — анонимная, что полезно для души;
3) я помогу человеку, с которого Бог не спросит, раз он такой простодушный;
4) наконец, я немного раскручусь с деньгами, что тоже полезно, т. к. у меня есть дети и кот.
Ободрившись, я стала писать, конечно — уже в Москве. Многих книг в городе не было, приходилось ездить в Лавру. Заметим, что все они были на иностранных языках, которых простодушный соискатель не знал. Материал оказался очень интересным, мало того — душеполезным мне, либералу (хотя и мракобесу). Гонимые модернисты получались не такими уж правильными, что, собственно говоря, я могла предугадать. Чтобы нагнать страниц и для собственной радости я щедро цитировала Ньюмена, которым мы (Муравьёв, Аверинцев, Шрейдер) увлекались во второй половине 1960-х.
Зима кончилась, шли недели поста, я ездила к преподобному Сергию. На столе у меня лежало изображение св. Пия с алым кусочком его мантии. Лежит оно и сейчас, правда — с другими образками, в столике, но кусочек сам собой исчез.
После Пасхи состоялась защита. Знакомые из Лавры ехидно сообщили, что соискатель спутал Ньюмена с Ньютоном, а "английский" прочитал как "антийский" и расшифровал как "антиохийский". Степень он получил; уехал туда, где она требовалась, и вскоре скончался.
Появилось и пятое оправдание — заплатил он ровно в 10 раз меньше, чем обещал. Отец Станислав искренне радовался. Отец Александр при случае называл меня "покойным магистром". Позже в библиотеке был пожар, и диссертация сгорела.
Плохие люди
Одна аспирантка занималась творчеством одного деятеля искусств (какие нелепые слова! Видимо, пристойных для этого — нет и быть не может). Итак, занималась и ходила к его вдове. Когда они разбирали фотографии, те были какие-то странные, и вдова объяснила: "Плохим людям я выколола глаза".
Такую простоту души встречаешь редко. Однако само явление вполне привычное. Сколько входит в него! Говорящий уверен, что он точно определяет, кто плох, и что сам он — хорош. Словно Бог или ангел, он видит всех сверху и обладает полной безгрешностью. Поскольку ему обычно попадаются не фотографии, а живые люди, он успешно порождает новое и новое зло.
Если, в отличие от той вдовы, он ещё и ходит в церковь, он спокойно повторяет слова святых и Евангелия. Помню, как одна женщина, объяснив, что злу потворствовать нельзя, мало того — что отец Александр учил её тут же наказывать, через полчаса дала мне выписку из Малой Терезы, где та повторяла безумный трюизм об ужасе перед грехом и жалости к грешнику.
Видимо, лучше сказать именно "ужас" и "жалость", а то под "любовью" мы понимаем что угодно. Как-то отец Евгений Гейнрихс горестно припомнил в этой связи мерзкие советские слова "мера суровой доброты". А его собрат по Ордену проповедников, значительно более наивный, искренне заверял, что костры являли особенно пылкую любовь к сжигаемым. Поверьте, так он и говорил. При нём сказали: "Если инквизитор добрый…" — и он воскликнул: "Он всегда добр!", а потом развил эту мысль.
Ну, хватит. Маляр есть маляр (о нём я как-то писала). Одним всё ясно; другие в лучшем случае — возмутятся, в худшем — решат, что они сами так думают. Важно другое: сейчас позвонила эта самая аспирантка, которая, кстати сказать, давно стала доктором соответствующих наук.
Человек и компьютер
Наверное, лучше всех написала о прощении Дороти Сэйерс. Каждый желающий может прочитать эту статью в сборнике "Создатель здания". Однако пишет она о прощении, объясняя современным людям то, что есть и в Евангелии, и у Отцов Церкви. На самом же деле, в жизни, с прощением часто путают то, что связано с ним в лучшем случае косвенно.
Многим из нас случалось попадать в положения, от которых сломался бы самый умелый компьютер. Перед нами ставят поистине невыполнимые задачи, скажем — предъявляют два противоречащих друг другу требования. Помню, один замечательный священник печально вспоминал о том, как это делала староста. Другой, уже католический, тоже замечательный, не знал, как быть в таких случаях, и смиренно советовал "брать ручки на себя". Ни о каком "прощении" речи не было, это — совсем из другой области.
Помню и то, как я, пыхтя и плача, прибежала на собрание одной общины, и вот так меня сокрушённо укоряли, прибавляя: "Мы никого не судим". При чём тут суд? Можно что-то посоветовать — молиться, "брать ручки", — но о суде и речи нету. Хорошо просто посочувствовать, но именно этого мы не умеем, предпочитая "уксус на рану". Слова эти — из Притчей, и для крепости советую поискать их самим.
Поверьте, прощение здесь ни при чём, и "тест" — исключительно простой. Неразрешимые задания исчезли; тут и смотрим, рады ли мы или у нас остались дурные чувства. Не "память", куда её денешь, а именно чувства, злоба, не дай Господь — "праведная". Такая проверка нужна нам всем. Неужели у кого-то не бывало рядом женщин, которые сердились на любое их слово и действие? Неужели кого-то когда-то не гоняли взад-вперёд? Неужели не ругали, если он (она) молчит, и ругали ещё больше при любом ответе?
Но если вы мгновенно отходите при мало-мальски добром слове, опасности нет. Что бывает, если наш тренажёр [4] заметит, что он нас мучил, описывать не стану, это уже райское блаженство. Часто кажется, что такого не бывает. Бывает, как ни странно, хотя приходится очень долго ждать.
Сейчас мне скажут, что жаловаться нельзя. Отвечу опять: поверьте, все жалуются. Горько сетует Сам Христос, и не только над спящими апостолами. Отец Браун говорит: "Все мы жалуемся <…> А вот тот, кто жалуется, что никогда не жалуется, это чёрт знает что. Да, именно чёрт. Разве кичение своей стойкостью — не самая суть сатанизма?"
Чтобы очертить всё это чётче, стоит различать истинную боль и злую досаду. Кроме того, совсем не жаловаться полезно, когда пытаешься сломить неподдающееся своеволие. Тогда и не жалуйся (временно); но других этому не учи. Ты не знаешь меры их страданий и их сил. "Полианна" всё-таки раздражает именно потому, что и героиня, и автор вроде бы об этом забыли.
Свойства газообразных тел
Начну, конечно, с притчи. Когда мы жили в Литве во второй раз (1979–1984) и номинально старшей была я, у нас был туалетный столик или, если хотите, шкафик. Уточню сразу: речь пойдёт не о столиках и шкафиках моей бабушки, а о предмете, который оставила прежняя хозяйка (жена впавшего в детство латышского стрелка, о котором надо написать особо). Итак, стоял предмет с двумя полочками. Были и шкафы — простой, стенной, ещё какой-то. Было что-то вроде аптечки.
Сперва бельё лежало в шкафу, лекарства находились в аптечке. Потом она для чего-то понадобилась, и лекарства перенесли в упомянутый предмет. А ещё позже (hear, hear!) туда же переместилось бельё одного из членов семьи. Заметьте, их было трое, причём один, Томас, жил в Москве. Правда, его заменял отец Доминик, но ему отошёл просторнейший шкаф. В предмете же, на дне, лежало бельё, а на полках стояли лекарства.
Переходим к толкованию, никак не аллегорическому. Если не красить белый столб, он скоро станет чёрным. Сказал это Честертон; однако можно применить его слова к любой борьбе с энтропией. Наверное, мы нередко говорили о том, что растения творят из хаоса космос на свой лад, животные — на свой, а человек — на свой, самый высший. Представьте, что нам поручено творить большую красоту, чем у флоры и фауны, — не искусством, а каждосекундными действиями.
Самый простой вид такой борьбы — обыкновенная уборка. А вот и другой, соседний или производный, — укладывать, умещать, занимать как можно меньше места. Иначе всё, что только есть в доме, займёт пространство без остатка. Вот вам и свойства газообразных тел.
Особенно приятно и полезно то, что какой-то там закон термодинамики неотделим от простого себялюбия, несчитания с другими, а заодно и с Творцом. Вот вам и падший мир.
Виктория
Летом 1994 года я шла по Пречистенке к Зубовской площади. Вдруг слева от меня раздалось истошное мяуканье. Сбоку была стена, больше ничего. Остановившись, я через несколько минут догадалась, что кошка застряла в водосточной трубе.
Мобильников тогда не было, и я, покинув кошку, заметалась в поисках автомата. Найдя его, я позвонила Котрелёвым, которые живут у Смоленской площади. Дома был их сын Федя. Он тут же побежал к нам. Потом мы вошли в дом (кодов тоже не было) и открыли окно на площадке между первым и вторым этажами. За ним оказалась труба, по которой Федя полез. Добравшись до кошки, он сломал трубу, а сам то ли спрыгнул на улицу, то ли вернулся на площадку с криком "Виктория!". Скорее всё-таки спрыгнул, потому что вытряхнутую кошку я помню уже на тротуаре.
Федя побежал в магазин и принёс ей поесть. Мы, все трое, ликовали. Передать не могу, какая царила радость.
Через несколько дней Федя, тогда — студент классического отделения, уехал в Грецию, зачем-то прихватив пистолет своего деда или прадеда, сербского офицера. На границе Федю задержали и посадили в тюрьму, где он и пробыл до именин своей матери, Татьяны, то есть примерно полгода. Бессмыслицу обвинений и хлопот я описать не берусь.
Вернувшись, он женился. Теперь у них шестеро детей. В начале июня 2005 года Федю рукоположили в дьяконы, и мы ждём, когда он станет священником. Живёт он уже не на Арбате — там остались брат и родители, а у Красных ворот.
***
[1] Аномия — отсутствие закона, организации.
[2] Reservatio mentalis — "утаивание в уме". Ты что-то говоришь, о чём-то умалчиваешь, а в самых плохих случаях имеешь в виду не совсем то, что сказал
[3] Чарльз Кингсли (1819–1875) — англиканский священник, известный писатель (многие читали его повесть "Водяные детки"). Одно время был духовником королевы Виктории.
Джон Генри Ньюмен (1801–1890) — великий английский богослов, основатель т. н. "оксфордского движения". В 1845 году принял католичество, позже стал кардиналом. Ответ Чарльзу Кингсли лёг в основу его лучшей книги "Apologia pro vita sua" (1864).
[4] Так называл одну церковную старушку Сергей Сергеевич Аверинцев. Точнее, он использовал женский род — la trenageuse.
№3, 2006:
Дикое слово
Несколько лет тому назад я писала маленькие очерки для газеты,
которую издавал тогда храм Космы и Дамиана. Предположив, что теперь,
как и всегда, главная наша опасность — себялюбие, и вспомнив строку
Ходасевича "Я, я, я. Что за дикое слово!", я (!) назвала так
эти очерки. Было там что угодно — и о хвастовстве, и о неумении
утешать, плача с плачущими, и о других видах самоутверждения. Одного
не было — пользы. Ничего не поделаешь, именно здесь — наше слепое
пятно.
Сейчас хотелось бы сказать не о том, у кого много себялюбия, у
кого мало. Его много у всех. Без борьбы оно не сдаётся. Чтобы эту
борьбу вести, надо хотя бы его заметить. Мало того, надо его
осудить. И то и другое необычайно трудно. Первому мешаем мы сами,
второму — ещё и общее мнение.
Конечно, к нему подключилась психология, довольно новая наука. На
улицах стоят стенды или висят транспаранты: "Будь лидером".
Буквально всё пытается убедить, что евангельское безумие — безумно.
Однако так было и тогда, иначе меньше бы возмущались. Было так и
позже, когда поголовно все считали себя христианами. Посмотрите
жития св. Феодосия Печерского, св. Франциска,
св. Фомы, св. Екатерины Сиенской. Снова и снова
повторяется то, что предвещено в рассказе о св. Варваре,
но её отец был язычник, а эти родители считали себя христианами.
Почти никто не хочет, чтобы сын или дочь пошли по воде без всякой
видимой опоры.
Чтобы не тянуть мочало, перейду к практике. Культура
потребительства, в том числе душевного, и культура самоутверждения
совсем задурили родителей. Почти все, включая верующих,
поощряют в детях бойкость и наглость (как назовёшь иначе?),
умиляясь, что "у него/неё нет комплексов". Много путаницы с этим
словом, но сейчас поговорим о голой практике.
Много раз я писала о том, как отец Станислав сказал моей дочке
перед конфирмацией: "Со всеми считайся, туфельки ставь ровно".
Заметим — не кричал, не возмущался, просто сказал. Конечно,
прибавилась обстановка и самый его авторитет, но ребёнок может
запомнить и без этого, очень уж удивительно на нынешнем фоне, прямо
против "как мне угодно". Если же не запомнит, если будет жить "по
страстям и похотениям", придётся плохо и ближним, и Богу, и (что
главное в современной этике) ему самому. Никто, кроме одуревших
родителей и, может быть, глупой жены, своеволию не потакает. Винить
себя такой несчастный не привык, он обвинит других и обозлится.
Дальнейшее смотри в поразительной статье отца Александра Ельчанинова
"Демонская твердыня". Найдётся в ней кое-что и о ранних симптомах
себялюбия, скажем — о хвастовстве, которое теперь за грех не
считают.
Закончу притчей из жизни: на каком-то из младших курсов я
прибежала из университета и сказала бабушке, что меня очень
хвалили [1]. Я еле дождалась, когда смогу похвастаться; а
бабушка, опустив голову, тихо откликнулась: "Об этом не
рассказывают".
Кату!
Когда мой старший внук был маленьким, он часто кричал такое
слово, потому что ещё не мог выговорить "хочу". Сейчас он его не
кричит, и на том — большое спасибо. Он вообще человек хороший, что
всегда — чудо; трудно хоть немного избавиться от детского
потребительства.
Когда-то считалось, что этому надо помогать. Я говорю не о борьбе
двух себялюбий, детского и материнского, а об осознанной и
максимально мирной работе. И моя строгая бабушка, и моя кроткая
нянечка делали её постоянно. Без крика, няня — даже без
недовольства, как-то подсказывали своим воспитанницам (когда-то —
маме, тёте, их кузинам, потом — мне), что твоё желание — не закон.
Просто вообразить не могу испуганной заботы: "А ты это ешь?" О том,
чтобы кто-то из нас разгулялся, мешая взрослым, не могло быть и
речи.
Воспитанницы отвечали по-разному. Мама стала властной, тётя —
доброй и весёлой, кузина Лёля — очень правильной, кузина Шура (она
ещё жива) — бойкой и грубоватой. Но никто из них — кроме, может
быть, Александры, замученной советской долей, не отсчитывал от
"хочу!". Точнее, мама и Шура отсчитывали, но на другом, не таком
детском уровне.
Помню, едем мы с двумя знакомыми из церкви. Залезли в троллейбус;
чтобы им было удобно, я села спиной к водителю, они, соответственно,
на двойное сиденье, лицом по ходу. Кто-то из них и скажи: "Впервые
вижу человека, который любит сидеть вот так". Видит Бог, я не добрая
(к сожалению), но при чём тут "любит"? Неужели никто и никогда не
выполняет машинально простейших правил совместной жизни? Мы же все
живём вместе, человек — "наделённое душой созданье, обитающее среди
других" (это и значит animal socialis).
Может быть, поэтому мне так противно слово "комфортный". Я не
Шишков и чувствую, что какой-нибудь "имидж", даже "паттерн" выражает
то, чего по-русски почти не выразишь. Сама так не пишу, но и не
содрогаюсь. А как услышу "мне комфортно" от самых просвещённых людей
— чуть не плачу. Казалось бы, есть "мне удобно", не очень приятные
"…привольно", "…вольготно", наконец, очень ёмкое "мне хорошо".
Почему так привязались к иностранному слову? А вдруг потому, что
здесь включён этот культ "кату"? Припомним, что "похоти",
"похотение" — не далёкие и непристойные страсти, а именно это. Тогда
станет ясно, почему Августин, очень похожий на нынешних людей его
положения и возраста, совершенно сломился, открыв Библию на словах:
"…облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа и попечения о плоти не
превращайте в похоти".
Сладость и свет
Пятый граф Икенхемский часто говорил, что вносит, куда только
может, сладость и свет. Как всегда у Вудхауза, это отсылка (через
Мэтью Арнольда — к Свифту), но сейчас важно другое. Стоит
потолковать о самих понятиях, сперва — о свете, потом — о
сладости.
Недавно вышел журнал (а может, сборник) "Суфии". Он красив, как
мечеть, только не голубой, а золотой, и статьи в нём хорошие, но
речь опять же не об этом. Кроме суфиев там говорится и об испанских
мистиках. Чтобы напомнить о "самой жизни", замечу сперва, что за
несколько дней до появления журнала, ничего о нём не зная, я
заговорила о Мигеле Молиносе, чего давно не делала; и пожалуйста,
статья, видимо — первая по-русски (?).
Словом, появился журнал. Читая его, я удивлялась далеко не
впервые, почему всегда ищут, откуда тот или иной мистик взял именно
такие образы. С таким же правом можно гадать, откуда берёт
влюблённый образы цветка, огня или света. Вот, ищут, когда и как мог
св. Иоанн Креста познакомиться с суфийскими стихами. Вообще-то
в Испании мог, но не стоит ли предположить, что "всё это" рождается
и так, без влияний? Помню, в годы "Философской энциклопедии", устав
от науки, мы постановили, что на св. Терезу повлиял Боратынский
(в чём, долго рассказывать).
Читая статьи, то и дело встречаешь этот самый огонь, а встречая —
вспоминаешь. Тридцать лет тому назад (точнее — тридцать один или
тридцать два года) мы с Муравьёвым смотрели из матвеевской кухни,
как сжигают мусор внизу. Дым был частью чёрный, частью — белый, и
только ленивый не сравнил бы это с горением разных веществ в составе
нашей слабой души. Даже такой пламенный рыцарь, как Владимир
Сергеевич, признал, что чисто белый дым ни у кого не получится.
На той же кухне, но в другой день мы читали стихи Дилана Томаса,
где есть строка из Откровения — "И смерти уже не будет" (точнее, "У
смерти не будет dominion", а как перевести это слово, решайте
сами). Вдохновившись, В. С. буквально взмыл вверх, и мы решили,
что такое взмывание надо как-то назвать. Скажу для ясности, что
тогда мы называли разными буквами те свойства, названия которых уже
не воспринимаются, или те, которые толком не названы. "Иксом" было
что-то вроде фарисейской важности, "зетом" — подобие хтонического
хаоса и т. п. Греческие буквы мы уже исчерпали, из
латинских почему-то заимствовали "икс", "игрек", "зет" и под
воздействием Аверинцева перешли к еврейским. Взлёт, о котором я
пытаюсь сказать, назвали "гиммел".
Вскоре в саду у Новодевичьего монастыря нам, а точнее — мне,
стало неуютно от этого гиммела. Всё-таки он был опасен для наших
романтических душ. Муравьёв, поджидавший, пока я получу для него
гонорар в церковном издательстве, согласился не сразу. Аверинцев
немного позже обрадовался и назвал "далетом" тот духовный покой,
которому, на мой взгляд, опасен "гиммел". Казалось бы, хватит
"шалома", но наш "далет" был ещё тише, такой светло-серый, без
золота.
Лет через двадцать я писала в Колумбию дочери Владимира
Сергеевича, заклиная поубавить гиммела и стремиться к далету. Может,
в этом письме я противопоставляла огню свет, это нетрудно. Если
противопоставляла, значит приняла хотя бы оттенок золотого или
белого. А вот ещё позже, увидев серо-бурый домик в ограде Крутицкого
монастыря, я думала (слово — неточное) только и особенно о
францисканском цвете смирения. Если бы славянское "тихий" значило то
же, что и русское, можно было бы вспомнить "свете тихий" [2].
Чтобы не изобретать будильник, можно вспомнить нередкие
сопоставления "Троицы" и готических шпилей; но мы очень скоро зайдём
в чащу сердитых самовосхвалений (кто тут "самый", зависит от того,
католики рядом или православные). Однако представить себе
шпиль и икону, кажется, безопасно. Чтобы не осудить шпиль, к чему
вроде бы ведёт предыдущий текст, вспомню, чем я обязана многим годам
в Литве и многим часам с книгами об Англии или даже Франции с
Испанией.
Должно быть, я хотела предостеречь против огня, рекомендуя свет,
но вижу, что это ясно коту. Если же мы — в религиозном угаре,
никакие слова не помогут. Так и пишешь, неведомо зачем.
Чтобы не удивляться, перейду к сладости. Таких метафор тоже
немало; но тут, слава Богу, в дело вступает филология. Романские
соответствия латинскому dulcis и dulcedo, как и
английские sweetness, sweet передаются нашим "сладкий" и
"сладость" только в прямом значении. Для переносного нужно подумать,
точнее — ощутить подсказку ангела, который помогает при переводе.
Может быть, получится что-то в сфере "умиления", у которого нет
аналога в романо-германских языках, так что иногда, резко сужая,
пишут contritio, а иногда, немного сдвигая, — что-нибудь,
связанное с tener, tendre и т.п. [3] Поймём, что "умиление" связано с "милый", вспомним фразы и строки,
где это слово не обессмыслено и не противно, удивимся, а тут
подоспеет переводческое слышание. О сходстве перевода с духовной
жизнью я, к сожалению, постоянно говорю. Вот уж mystere так mystere — хочешь далета и непрестанно болтаешь, пытаясь
передать давно переданное; что же, замолчу хотя бы сейчас.
О домашних книжках
Несколько лет тому назад мне показалось, что хорошо бы издать
книжку о Честертоне. Готовя её и включая найденное в Оксфорде, я
думала, что она будет похожа на рождественский подарок. Не из-за
меня, из-за художника (Сергея Ивановича Серова) так и получилось.
Она небольшая, почти квадратная, серебристая, с смешным и ангельским
рисунком на обложке. Надо ли говорить, что он — того самого цвета,
который англичане называют purplе? [4]
Получив эту книжку, мой литовский друг Пранас назвал её
"домашней". Тогда я не совсем его поняла, теперь — кажется,
понимаю.
"Средства массовой информации" дали немыслимые возможности.
Хочешь что-то сказать — говори, хотя бы в компоте Интернета. Мы
предельно далеки от советской скованности, когда каждая статья была
или наградой, или расправой, и писали специально отобранные люди. Мы
далеки от этого, и спасибо.
Но, как всегда бывает, нас снова, хотя и меньше, заносит в
сторону от царского пути. Теперь нам грозит не кровожадная Сцилла, а
водоворот Харибды. Если мы это понимаем, попробуем в него не
попасть.
Мне кажется, простые справки и спонтанные реплики в него не
тянут. Кто как, а я разрешила себе писать, когда оказалось нужным
предостеречь против привычных ошибок при чтении Честертона. Главное,
чтобы в "информационных заметках" не было фальши и злобы, эти
обычные свойства зла прокрадутся куда угодно, но чем скромнее жанр,
тем меньше такая вероятность. Однако сейчас мы говорим о другом,
прежде всего — о книгах, и не о всяких, а о тех, где мы "пасём
народы". Сказки или стихи я в виду не имею (хотя бы потому, что не
пишу их).
Подойдём с другой стороны. Я долго не могла понять, почему легко
предлагать Вудхауза, труднее — Честертона, ещё труднее — Льюиса. В
"самиздате" Честертон и Льюис шли спокойно, то есть мы спокойно их
запускали. А вот в виде книг они сомнительнее Вудхауза.
Дело не в постмодернизме, сменяющем эпохи беспардонного пафоса.
Мы видим, что нынешний постмодернизм, выступающий под этим
специальным именем, запросто уживается с самым надменным
менторством. Пресловутая игра легко лишается детской простоты, и
недавние попытки отождествить её с юродством вроде бы кончились.
Вот и крутись. Сейчас проповедник, выпускающий книги, быстро
лишает себя того, ради чего решился говорить. Если на книге гордо
красуется его полное имя (у меня ещё и с "и" вместо мягкого знака),
он превращается в высокопарного ментора, который похож не на "сор
для мира", а на самого кондиционного фарисея. Те, у кого есть уши,
слушать его не станут, и совершенно правы.
Прав и мой литовский друг. Нужны книги, вносящие в дело тишину и
смирение дома. Что ни говори, семья почти равна "евангельскому
кворуму", двум или трём людям. Независимо от средств (машинка,
компьютер, типография) получится что-то вроде безопасного
"самиздата". Вероятно, усилится соблазн "узкого круга", но в падшем
мире опасно всё. Спасибо, что эта угроза — внутренняя, а не внешняя.
Сумеешь не возгордиться, и её не будет.
Обобщим для ясности: 1) стихов (конечно, не всяких) и всей
беллетристики это не касается; 2) справочных статей и реплик,
по-видимому, тоже; 3) что до устной речи, когда как. У Вудхауза
каждый может метнуть в нас помидор. Чем мы ближе к помидору, хотя бы
в виде сердитого письма или брезгливого молчания, тем лучше.
Сейчас, когда мы всё дальше уходим от манускрипта, надо за собой
следить. Свобода остаётся благом, забывать об этом стыдно, однако у
неё свои издержки. Бремя их, как всегда, берут на себя христиане.
Попытаемся, сколько можем, "быть не книгой, а тетрадкой", хотя
побуждает к этому не страх, а различение духов.
Немощи бессильных
Оговорим сразу, для верности: назвать себя "сильным" мы можем только потому, что очень сильны наши хранители. Если кто
считает сильным себя, можно дальше не читать.
Помню, как в Литве, между 1966 и 1969 годом, я
печально читала католический катехизис. Там были перечислены "дела
любви", вообще-то — по Евангелию (Мф 25), но со школьной
аккуратностью, из-за которой их выходило то ли семь, то ли даже
четырнадцать. Среди них были не только "телесные" — "дали есть",
"напоили", "одели", но и "духовные", несколько похожие на действия
строгой гувернантки. Однако я тщетно искала, как помогать не
узникам, больным и голодным, а тем, кому не хватает внимания и
любви.
Может быть, страдание это — не самое тяжкое, но самое частое. Недолюбленных людей гораздо больше, чем голодных или
больных. Собственно говоря, совсем свободны от этого только Христос
и Его Матерь. (Почему, смотрите, например, в одной книжке Жана
Ванье, но и самим нетрудно догадаться.) Выйти вверх — можно, но тут
подстерегает опасность надменного равнодушия. Лучше расшатать с
Божьей помощью тот стержень себялюбия, из-за которого потребность в
любви становится вампирской.
Если его не расшатаешь, помочь тебе невозможно, ты — бочка
Данаид. Но в том и беда, что почти все мы — такие бочки.
Что же делать? Как нести главную немощь бессильных?
Один ответ я знаю: обрети мир, и тысячи вокруг тебя спасутся. Но
кто из нас, "сильных", всегда в мире? Помощи же требуют всегда.
Ответа я не знаю и не даю. Напомню только, что обычно советуют отогнать всех этих вампиров, непременно исключая себя. Да,
"суровой доброты" требуют именно те, кто ни в коей мере не справился
со своей недолюбленностью. Исключений почти (или совсем) нет.
[1] |
Тогда, в золотом веке ленинградского филфака (вот
уж совершенное чудо!), наши учители — Шишмарёв, Жирмунский,
Пропп, Фрейденберг — хвалили нас за любую мелочь и никогда не
ругали, в крайнем случае — укоряли, как равноправных коллег.
Надеюсь, читатель согласится, что это прямо противостояло
советским обычаям. |
[2] |
Что оно значит на самом деле, смотрите в словаре
Ольги Александровны Седаковой. |
[3] |
Contritio — сокрушение (лат.), tener — нежный
(тоже лат.). |
[4] |
Речь идёт о книге "Неожиданный Честертон". М.,
Истина и Жизнь, 2002. |
[5] |
По мифологии — дырявая
бочка. |
|