Мария Романушко
В СВЕТЕ СТАРОГО СОФИТА
К оглавлению
Побережье памяти
(вместо предисловия)
Я иду…
…Я иду по побережью памяти, как по берегу океана…
Земля, суша – это моё настоящее, моё сегодня. Пожалуй, это остров. Хотя когда-то он мне казался планетой. Наверное, оттого, что я сама была маленькая, и каждый камушек на дороге представлялся мне горой, а травы – деревьями…
Но я уже выросла. Хотя продолжаю расти. И теперь отчётливо вижу, что живу на острове в океане. Куда ни посмотри, в любую сторону – везде увидишь океан… Океан, который омывает мой остров, – это моё прошлое. С каждым днём океан всё более овладевает моей сушей, но меня это не страшит.
Даже если не смотреть в сторону океана – всё равно нельзя не чувствовать ветров, которые дуют оттуда: то ласковых, то жёстких… А они дуют всегда. И с какой бы стороны света они ни дули – на моём острове они всегда дуют с океана…
…Я люблю гулять по побережью – по самой кромке суши и воды. Люблю брести по песчинкам времени, утопая в них, люблю чувствовать себя связующей нитью между сушей и океаном, между прошлым и настоящим…
Это – моя суша, зелёная и каменистая, пустынная и степная. На моём острове есть всё. Он богат впадинами и высотами, дождями и засухами. Но всё меньше на моём острове неоткрытых мест и нехоженых троп. Пожалуй, остались только вершины гор. К счастью, я не боюсь высоты. Так что мне есть ещё куда пойти на моём острове. К тому же горы мои – необычные. Они растут. Растут вместе со мной. Поэтому мне ещё долго не подняться на их вершины… И это меня радует.
Вершины гор и глубины океана – они одинаково влекут меня. Чем выше я взбираюсь по отрогам скал – тем необъятнее мне представляется океан. И только с побережья я вижу, как высоки мои горы, и что за видимыми вершинами громоздятся новые, не видимые, когда находишься вблизи. Растут мои горы, и расширяется мой океан…
У каждого ветра, который дует с океана – свой запах. Прошлое как будто закодировано в этих запахах. Если бы я была учёным, я бы сказала, что запахи – это микрочастицы материи, и каждая частица содержит полную информацию о целом. Думаю, что по молекулам запаха учёные когда-нибудь научатся восстанавливать целые эпохи и отдельные исторические события. А если бы я была доктором, я бы сказала, что запахи – это гомеопатические дозы прошлого, которые спасают нас от амнезии, но ввергают порой в ностальгию. Но я поэт, и для меня запахи – это самая настоящая машина времени. Так что я путешествую по океану времени в личной машине времени.
Да, когда-то моя суша казалась мне континентом… Хотя на самом деле была островом. И обжито на этом острове было лишь одно маленькое пространство, точнее – уголок. Такой уютный уголок… Здесь пахло петуниями, вишнёвым вареньем, маленьким южным двориком, старой деревянной верандой. А ещё сюда долетал запах… цирка! Жителей было всего несколько человек: кроме меня, мои мама и бабушка. Плюшевый медвежонок и кукла Жанна. Мне очень хотелось тогда, чтобы здесь жил и мой отец, но – увы!..
Но настал час – и мой остров сказочно расширился: на нём обнаружилась цветущая степь до горизонта, и в этой степи мы играли с моим обожаемым отцом… Это было незабываемо, но так коротко!.. Ещё на этом острове пахло летними грозами, бурной рекой с водоворотами и волшебным тенистым лесом…
И вдруг мой остров резко и неожиданно опустел, здесь опять, сухо и терпко, запахло степью, степью… только это была уже совершенно другая степь, и я бродила по высохшим, пыльным травам совершенно одна… и жёсткий ветер сушил слёзы и душу…
Но в какой-то момент жизни мой пустынный, высушенный ветрами остров соединился с цветущим континентом, мой остров прибило к континенту ветрами одиночества, и остров превратился в полуостров, доступный многим, желающим его посетить. Граница между островом и континентом в то время была совершенно не видна. Остров как будто припаяло к континенту. Вот тогда-то людей здесь было много!.. И много, много запахов хлынуло сюда в ту пору... Запах дорожных шпал и метелей… Запах масляных красок и старинных черепков… Но сильнее всего здесь пахло цирком! Цирком, лошадьми, кулисами пахло до головокружения!..
А потом – резко – запахло кладбищем. И – церковью. Казалось: никаких других запахов в моей жизни уже не будет… Хотя были, были в это время и другие, но эти два довлели надо всеми...
И вновь мою сушу оторвало от континента. И она опять стала островом. Чтобы остаться им уже навсегда. Долгое время здесь жили только два человека – я и мой маленький сын. В то время здесь царил запах детства – о, это совершенно особый запах!.. Здесь пахло настурциями и летним заливом, тёплыми песочницами и солнечным, смолистым сосновым лесом, ласково шуршащими дождями и волшебными мохнатыми метелями, и смешной черепахой, любящей макаронные рожки, пахло детскими одёжками, гречневой кашей, пластилином, размятым в тёплых ладошках сына, и банками с инфузориями, а ещё пахло хвощами, древесными грибами и крымскими гербариями... А ещё – старой-престарой пишущей машинкой и свежей писчей бумагой…
А потом… потом нас на острове стало четверо! Ну, сначала, конечно, трое, а потом уже четверо. Но вообще-то, гораздо больше!.. А сколько чудных запахов!.. Маленького деревенского дома и яблочного сада с цикадами, и вновь – крымскими горами и крымским домиком с маленькой терраской, и вновь – головокружительный запах детских одёжек, и масляных красок, и дорожных шпал, и новых книг, и ещё одного маленького домика среди высоких задумчивых ёлок… А ещё здесь поселился запах задумчивого дымчатого кролика, и пёстреньких японских курочек, и двух милых крысок, и смешного ёжика, и – лошадей!..
Сейчас на моём острове не так уж много жителей. Да, всего четыре человека. Хотя… сын всё чаще в пути, где-то далеко-далеко…ему давно уже мало острова, ему мало даже континента… ему подавай всю планету! Да и у дочки появились свои дивные острова. Она то тут – то там… И это нормально, ибо это – жизнь. Главное, чтобы не было скучно друг с другом нам с тобой, милый, – тем, кто здесь остаётся.
Хотя… вот ведь какая штука. Мой остров – это ведь только мой остров. Всё-таки ты – не островной человек, ты – континентальный. Как часть меня, как моя половинка, как составляющая моей судьбы – ты здесь. Но мы не идентичны. Всё-таки мы – два разных человека. И у каждого – своя жизнь, своя судьба. И своё побережье памяти…
* * *
Я привыкла к тому, что на моём острове безлюдно, и не стремлюсь к новым дружбам. Мои дружбы – их унесло океаном… они – в прошлом… в прошлом…прошлом… «Шшш»… «шшш»… – накатывают волны на берег…
* * *
Всё чаще и чаще меня тянет пройтись по побережью – по самой кромке, чтобы ощутить солёные брызги на лице – то ли брызг, то ли слёз… Побережье представляет собой удивительно живописную картину. Вот это – моя суша. Это – мой океан. А это – разделительная черта: побережье. Моё побережье. Я очень богата. Но только я одна знаю, чем я владею.
У моего побережья причудливый, живописный рисунок. Здесь имеются уютные бухты, где я отдыхаю душой. Здесь – и широкие ветреные заливы, где душу охватывает тревога и печаль… Берег то полог – то обрывист, то зелен – то сух и каменист... то ласкает ступни, то больно колет и режет. Но, несмотря на ощущения, идти по побережью нужно всегда босиком.
Порой мне кажется, что линия побережья памяти изучена мной, как линия жизни на собственной ладони. Но – нет. Вон какая-то крошечная речушка доселе невысказанного проточила мою сушу и вырвалась к океану, изменив линию побережья. А здесь – сильные, непрерывные дожди раздумий сгладили угрюмый откос, превратили его в ласковый, пологий берег с нежнейшим песочком… А здесь – ветры печали изрезали, как морщинами, некогда цветущий, радостный склон… превратили его в сыпучие, песчаные отроги, по которым и ходить опасно: гляди – засосут…
Всё меняется. Тёмные ущелья, нависшие над пучиной вод, уже не пугают – главное, уловить тот момент, когда они озарены солнцем мудрости – и тогда увидишь, что там совсем не страшно, как казалось прежде.
Всё меняется: что-то – незаметно, а что-то – резко. Вдруг какая-то часть моего острова обрушивается и в одночасье становится частью океана... А в другом месте океан ненавязчиво и незаметно захватывает территорию. Приходишь на свой любимый бережок – а его уж и нет, одни волны гуляют… Думала: это ещё в настоящем, а всё – уже в прошлом… Думала: это ещё реальная жизнь, а оказалось – уже память о ней...
Случается, однако, когда океан выносит на побережье то, что захватил раньше времени, но всё это в таком раздробленном виде… Можно, конечно, насладиться красотой осколков, можно даже попытаться сложить из них целостную картину, но всё равно не отпускает мысль о том, что вся эта красота принадлежит уже прошлому…всё равно нахлынет очередная волна – и унесёт её уже навсегда…
Что же мне остаётся?.. Ну, не так уж и мало. Прежде всего – каждый день, по мере своих сил, совершать восхождения на свои любимые горы. А, иначе, зачем они так призывно сверкают снежными вершинами?..
А в часы раздумий – бродить по берегу океана памяти, неутомимо зарисовывая меняющуюся линию побережья… (Мне с детства хотелось быть художником.)
* * *
Но когда-нибудь… когда-нибудь я вновь соединюсь со всем, что было отнято у меня океаном… когда-нибудь… – когда я сама стану каплей океана…
Я не знаю
Я не знаю, для кого я пишу свои книги.
Да и может ли об этом знать цветок, цветущий посреди безлюдного острова?..
А вдруг – никто его и не сорвёт? Даже и не увидит... И не ощутит его аромата.
А вдруг – никто их и не прочтёт, мои книги? А кто-то прочтёт – да не поймёт. Не поймёт самого главного. И скажет: ты всё про то же. Хотя ты об этом уже писала тысячу раз!
И он будет прав.
Я всё про то же…
Зачем мне это надо – не знаю.
Просто я этим живу. Дышу. Пишу – дышу – живу.
Хотя писание физическое происходит очень редко. Но в голове (и там – ещё глубже) это происходит постоянно. Даже когда сплю. Хотя сплю я совсем мало.
Я ни для кого не стараюсь. И никому не хочу ничего доказать. Или чем-то удивить. Я не хочу кем-то или чем-то казаться. Мне это совершенно не нужно. И не интересно.
Я никогда не писала для денег. Или для славы. Хотя эта дорожка была передо мной открыта. Как перед каждым пишущим. Но я по ней не пошла. Не захотелось. Ясно увиделось: пойди я по ней – и очень скоро это буду уже не я. И слова на бумаге – будут уже не мои. Для денег, или для славы – но не для Бога.
* * *
...Но, сказав грустные слова: «Может, мои книги никто и не прочтёт», – я сказала абсолютную неправду. Точнее так: я имела в виду других людей, иных – тех, с континента...
Говоря так, я не имела в виду моих дорогих и любимых – мужа, сына, дочь. Вот они – мои читатели, пониматели, ценители. И пишу я, прежде всего, для них, конечно. Им я посвящаю свои книги, им я дарю свою любовь, свои воспоминания, свои мысли – как дарят цветы: берите! это – вам! я вас люблю!
...Хотя когда-то я надеялась на то, что мои книги попадут на Большую Землю. И, благодаря им, что-то там изменится – станет меньше зла и больше любви. И люди будут более внимательно и нежно относиться друг к другу, и чаще говорить друг другу добрые слова. И взрослые научатся понимать своих детей. И будут их беречь.
Но пока этого не случилось. Пока Большая Земля не принимает меня. Там у людей совершенно другие ценности и интересы. Пока...
И всё же... порой... (каждый раз это так неожиданно и радостно! ) вдруг – на моём острове оказывается человек с Большой Земли! Случается – доселе мне не знакомый.
Как они доплывают до моего острова?.. Ну, кто как. Кто-то на вёсельной лодочке, кто-то на плоту, а кто-то и вплавь... Но все при этом говорят, что добраться до острова было легко, несмотря на его удалённость от континента. И вот что самое удивительное: все, как один, утверждают, что помогли им доплыть... мои книги! Ведь там много ясных ориентиров: как плыть, и куда.
Ах, это всё Ветры Судьбы!.. Ветры Судьбы порой проносятся над нашей планетой, над моим островом и, подхватив на свои крылья мои книги, уносят их на континент...
Ну, ещё мои любимые – муж и наши непоседливые дети – помогают моим книгам покинуть остров и найти Неожиданного Адресата.
Слова мои распыляются по свету, как цветочная пыльца...
А самое радостное то, что среди посетивших мой остров много детей. Маленьких. И подросших. А порой, вроде, совсем взрослых. Но это только с виду. Они все очень разные, эти дети: грустные – и смешливые, молчаливые – и говоруны. Но чем-то они все похожи друг на друга. У них удивительные глаза – умные, полные света и надежды... Такие же прекрасные глаза у моих родных детей. И мне кажется, что все они, все-все – МОИ дети. Я их люблю. Мне хотелось бы, чтобы все они постоянно жили на моём острове. Чтобы нам не разлучаться. Чтобы дни и ночи напролёт, всем вместе, заниматься самым разным творчеством (на моём острове столько возможностей для этого!) и говорить о самых важных вещах. О любви. О вере. О смысле жизни.
И всё же это не мои дети.
И кто-то, погостив недолго, уплывает навсегда.
А кто-то возвращается вновь и вновь...
На них – моя надежда.
Надежда на то, что они будут любить своих будущих детей, будут их беречь и при этом не лишать их свободы, будут жить радостно и говорить друг другу добрые слова...
* * *
…Когда я оглядываюсь на свою жизнь (а на неё уже можно оглянуться, ведь почти вся дорога пройдена), я с удивлением обнаруживаю, что всю жизнь мечтала только об одном. И стремилась к этому одному. И ценила только это одно. И училась этому одному. (И продолжаю этому учиться.) И страдала только из-за этого одного. И писала только об этом одном. И продолжаю об этом писать.
О любви
Собственно, писательство для меня и есть – вечное и ежечасное признание в любви. Тем, кого я люблю. И самой жизни, конечно. И – Богу, который это всё так удивительно задумал и раскрутил… Вселенную моей жизни.
* * *
Сколько себя помню, мне всегда (порой даже неосознанно) хотелось оставаться собой. Быть собой. Даже в навязанных обстоятельствах. Даже когда приходилось играть чужую роль. (К сожалению, такое случалось. Не часто, но…)
Почувствовать, понять, кем тебя задумал Господь. И быть этим – задуманным. Вот и всё.
В сущности, всё очень просто. И так трудно!..
Наверное, вся моя жизнь (и все мои книги) – это путь к себе.
С Божьей помощью, конечно.
А так как в своей сердцевине я ощущаю только любовь (одну лишь любовь – без каких-либо примесей), то к ней я всю жизнь и стремлюсь. Её и ищу. Ей учусь. О ней и тоскую. О ней и горюю. О ней и пишу.
К себе настоящей – к любви истинной – к Богу мудрому и милосердному.
К вечной жизни. Которая возможна ещё тут, на земле. В какие-то лучшие мгновения…
* * *
Из всех жизненных благ я более всего ценю свободу.
Свободу быть собой. И делать своё дело, для которого ты призван в этот мир.
Свобода – это единственная реальная, не умирающая ценность. Самое большое благо. Благо – от Бога.
Все же другие жизненные блага – это тщета…
* * *
…А книгу своей жизни лучше всего писать на маленьком острове.
В одиночестве.
И любить тех, кого любишь, – лучше всего на острове.
В одиночестве.
Один на один с Богом.
Это называется – молитва.
Вот тебе, неведомый читатель, и ответ на твой не прозвучавший вопрос: о чём и зачем мои книги?
Это – молитвы о тех, кого я люблю.
А ещё – благодарения за те удивительные минуты жизни, которые дают возможность ощутить вкус вечности.
Если хочешь – давай помолимся вместе.
Ты – о своём, я – о своём.
Но где-то – высоко – наши молитвы встретятся.
И окажется, что они – об одном...
* * *
А ещё мои книги – о той волшебной цепочке жизненных событий, которую хотелось бы досмотреть до конца…
Это мой сын меня всегда так утешает и ободряет, когда я сильно о чём-то горюю:
«Надо досмотреть цепочку событий до конца», – говорит он.
Мудрые, спасительные слова.
ДА. НАДО ДОСМОТРЕТЬ ЦЕПОЧКУ СОБЫТИЙ ДО КОНЦА.
Надеюсь, что последним событием в этой цепочке будет – Встреча.
Со всеми, кого я люблю.
Но это произойдёт лишь тогда, когда я навсегда покину свой остров.
И сама стану каплей океана…
В СВЕТЕ СТАРОГО СОФИТА Хотя я живу в огромном городе – всё равно я живу на острове.
Можно сказать, что мой остров – это моя крошечная квартирка на тринадцатом этаже. На северной московской окраине, где неподалёку, минут десять пешком, – тихий залив.
И когда я стою на берегу этого чудного залива, особенно когда закат… то мне кажется, что это и есть мой океан памяти. А побережье залива, живописно изрезанное, всё в таинственных бухтах и бухточках, – это и есть моё побережье памяти.
Но на самом деле мой остров – у меня внутри. В моём сердце. И мой океан – тоже внутри. Это – моя память. Моя любящая память, которая не хочет ничего и никого забывать.
…И вот я стою на берегу нашего маленькие залива. И – одновременно – на берегу своего бескрайнего океана, невидимого никому, кроме меня. Осень, октябрь, на берегу ни души, только я одна, и солнце заваливается за горизонт, и золотая дорожка света бежит по воде – прямо ко мне… А к кому ж ей ещё бежать, если на берегу только я? Этот золотистый широкий луч похож на луч циркового софита... и мне вспоминается мой старенький софит, маленький и допотопный, с кремневыми углями, которые ярко и быстро сгорали…
В свете старого софита
Дверца в Прошлое открыта…
…Мой океан то и дело выносит на берег какие-то осколки, вещицы, картинки, образы, – это всё символы разных эпох жизни, в которых, как в морских раковинах, шумит давняя жизнь, слышны голоса и мелодии…
…А вот двое, он и она, (я давно их знаю, хотя мы и не знакомы), прошли по берегу моего океана – и я сразу вспомнила свою первую московскую зиму, пропахшую горячим сургучом… А вот старая телефонная будка на Ленинградском проспекте в районе метро «Сокол» – и я тут же слышу шуршание августовского дождя шестьдесят восьмого года… о крышу этой будки... Но потом старую будку сменили на новую, модерновую, – а место всё равно осталось для меня знаковым. А вот мокрые от снега белые хризантемы в руках у старушки на площади Белорусского вокзала – и я мгновенно оказываюсь в 22 октября 1968 года…
А ещё мой океан памяти выносит странички старых дневников, исписанные прозой и стихами... это такие волшебные странички, на которых (оттого, что они побывали в водах океана памяти) – проявляются удивительные оттенки и подробности давних событий...
Прошлое, не забытое, накатывающее волнами, делает объёмным наше настоящее. Сегодняшний день без вчерашнего – плоская картинка. Настоящее, помноженное на прошлое, – это уже голограмма.
Москва для меня – как огромная копилка с драгоценностями. Но это сейчас. А тогда – более тридцати лет назад, в моё первое московское лето – Москва казалась мне пустыней. Бескрайней каменистой пустыней... и сердцу не за что было в этой пустыне зацепиться…
МОСКОВСКАЯ ПУСТЫНЯ, или МУЗЫКА ОДИНОЧЕСТВА Глава первая
ДОЖДЬ НА «СОКОЛЕ»
…Яркий луч света выхватывает из марева августовского дождя красную телефонную будку на Ленинградском проспекте, в районе метро «Сокол», на углу большого детского магазина «Смена».
...Я стою в этой будке, спрятавшись от дождя, как в маленьком батискафе с запотевшими окошками, в маленьком батискафе, затерянном в бескрайней пустыне океана… На стене будки – телефон. Но нет у меня ни одного человека в этом городе, кому бы я могла позвонить...
* * *
...Декорации сменились резко и внезапно. 1968 год, июнь.
Я приезжаю в Москву. Еще вчера был крошечный городок в степи. И вдруг – Москва! Ошеломление... Восторг! Ощущение чего-то совершенно небывалого, невозможного, чего не могло произойти со мной, – но вот, случилось... Когда-то, в детстве, обожала смотреть в калейдоскоп. Любимая игрушка. Так вот: ощущение было такое, что попала внутрь этого царства...
Наконец-то я в большом городе! Я – дитя большого города. Наконец я вновь в своей стихии...
...Гуляния по Москве... Обживание нового для меня пространства...
Раньше я была в Москве всего один раз, проездом, один день, когда мы с бабушкой ехали из Оренбурга в Днепропетровск. Москва оглушила меня, девятилетнюю, и даже слегка испугала: вокзальные толпы, жара, людской водоворот в каком-то огромном магазине с фонтаном посерёдке, толпа на Красной площади, духота экскурсионного автобуса… Это было девять лет назад.
...Когда-то, очень давно, я выучила Москву по картинкам набора шоколадок, которые подарил мне отец. Был такой шикарный набор в большой продолговатой коробке: большая шоколадка с Кремлём, лежащая поперёк коробки, и десять маленьких шоколадок – в два ряда, по пять в каждом – с разными московскими видами, самыми знаковыми. Больше всего мне нравился Пушкин, склонивший задумчиво кудрявую голову...
Теперь эти картинки для меня волшебным образом ожили. И вот, я сижу на скамье у памятника Пушкину – того самого, что на шоколадке, и пытаюсь поверить, что это – не сон... Я часто говорила себе в первые дни: «Это – не сон!» И, на всякий случай, больно щипала себя за ухо, чтобы проснуться. Но – не просыпалась!
Женщина на Пушкинской площади, она сидела на той же скамье, рядом, она о чём-то спросила меня, я ответила, она радостно воскликнула:
– У вас такой приятный акцент! Прибалтийский?
– Нет. Я никогда не была в Прибалтике.
– Странно… А я, было, подумала, что вы – эстонка. У эстонцев такая же певучая речь, как у вас, мне очень нравится. Когда я была в Эстонии, я, знаете, просто наслаждалась, когда слышала эстонскую речь…
Первый раз в жизни сделали комплемент моей речи.
* * *
…Два месяца я занималась аутотренингом в «Институте слуха и речи». Собственно говоря, я и в Москву-то приехала именно за этим: избавиться от страха речи, который преследовал меня уже много лет. Там, где я жила последние восемь лет – в маленьком степном городке неподалёку от Днепропетровска – не было психолога, и вообще никаких специалистов в этой мало изученной области человеческих страхов. Чаще люди страдают недержанием речи и мучаются оттого, что не знают, как закрыть рот хотя бы на минуту. Я же порой, при всём желании, не могла сказать ни слова.
Но вот, в Москве нашлись специалисты по моей, редкой, проблеме. Отчима перевели на работу в министерство. В конце лета нашей семье обещали дать квартиру. А пока Фёдор жил в гостинице, а я – у маминой приятельницы в Безбожном переулке.
* * *
Жизнь в Безбожном переулке. Под грохот трамвайных колёс и звон посуды в буфете…
Под домом проходит линия метро. А под окнами квартиры, по узкому переулку, как по ущелью, с раннего утра до поздней ночи проносятся, со звоном и скрежетом, красные трамваи… Они напоминают мне раннее детство, зелёный, уютный город Днепропетровск, Пушкинский бульвар, на котором мы гуляли летними вечерами с мамой или бабушкой, и улицу Шмидта, на которой был цирк… По Пушкинскому бульвару и по улице Шмидта со звоном проносились красные трамваи... Детство, цирк и трамваи – это спаялось в памяти в единый образ…
…Смешная старушка Варвара Ильинична из Безбожного переулка. Молодящаяся, задорно-курносая, с острыми серыми глазками и короткой, модной стрижкой. Носит соломенную шляпку, лихо сдвинутую набекрень. Мы с ней познакомились прошлой осенью в Сочи, наши лежаки на пляже были рядом. И пока мы с Маришкой собирали красивые камушки, мама с Варварой Ильиничной могли часами болтать о чём-то...
...Сидим за круглым столом, под зелёным матерчатым абажуром с бахромой, пьём чай. За окном звенят неугомонные трамваи... Ни с того, ни с сего Варвара Ильинична вдруг спрашивает:
– А у тебя мама родная?
– Конечно, родная. А почему вы об этом спрашиваете?
– Слишком по-разному она к вам относится: к тебе и к Марине. Мне подумалось, что она тебе не родная. В любом случае, тебе пора отделяться от родительской семьи и заводить свою. А они пусть живут своей семьёй. Мама, может, ещё сына родит для Фёдора, у неё ещё есть время… А ты в любом случае – отрезанный ломоть.
Меня больно царапнули её слова. Было неприятно, что наши с мамой сложности видны со стороны. Мне нечего было возразить этой старой прозорливой женщине.
А вот про меня она не поняла ничего.
– Вообще-то, я не собираюсь заводить семью, – говорю я.
– Но молодого человека-то надо иметь!
– Зачем?
– А как же без этого? Тебе ведь пора становиться женщиной.
– Зачем?
– Ты же не собираешься оставаться до старости синим чулком!
– Синим чулком?
– Ну, да. Ты такая… старомодная, несовременная. К тому же, сразу видно, что провинциалка: акцент у тебя.
– Ну и что?
– Такие девушки сейчас не в моде. В моде свободные, раскованные девушки, уверенные в себе, с ними приятно общаться, такие пользуются успехом. А ты зажатая, скукоженная вся, взгляд – напряжённый, отталкивающий.
– Ну и что?
– Как «ну и что»?! Я ведь тебе добра желаю. Готовлю тебя к жизни в столице. Ты мне симпатична, и мне тебя жалко. Ты, вообще, зачем в Москву приехала?
– От проблем с речью избавиться, вы же знаете, Варвара Ильинична.
– А сверхзадача?
– В Литературный институт хочу поступить. Когда-нибудь… В этом году не получилось: не прошла творческий конкурс. Надеюсь, в следующем году пройду.
– И это всё?! – ужаснулась Варвара Ильинична.
– Пока всё.
– Да… с тобой надо работать и работать, – со вздохом сказала она. – Я вижу, мама твоя тебя ко взрослой жизни совершенно не подготовила.
Ей страстно хотелось поделиться со мной своей жизненной мудростью, и её очень огорчала моя невосприимчивость к её науке.
– Пожалуйста, не утруждайте себя, – сказала я. – Я не хочу замуж. Я не хочу становиться женщиной. Мне всё это совершенно не интересно.
Она смотрела на меня с искренним сочувствием, как на тяжело больную.
– Девушка не может этого не хотеть! – сказала она убеждённо. – Девушка рождается на свет для того, чтобы этого хотеть!
– Откуда вы знаете?
– Я прожила жизнь и знаю. К тому же, я сама была девушкой и хорошо помню свои тогдашние мечты.
– Значит, я – другая девушка. Не типичная. Исключение из правил. Из всякого правила бывают исключения.
– Ты умная, и это, конечно, хорошо. Но женщина должна быть глуповата. Сила женщины – не в уме…
И так, из вечера в вечер, она протачивала мне мозги. Точнее – пыталась это сделать. Она никак не могла поверить, что ей не справиться с семнадцатилетней девчонкой. Восемнадцать лет мне исполнится только через месяц, и она спешила меня подготовить к совершеннолетию. Она думала: я буду, как младенец молоко, засасывать её драгоценные слова. Скорей бы уж Фёдору дали квартиру! Из вежливости мне приходилось слушать её монологи. Потому что диалоги с ней были бессмысленны. У неё было какое-то наоборотное мышление, она смотрела на меня, как на слабоумную. Но она дала мне приют на два месяца, и из вежливости я вынуждена была всё это слушать. Кстати, своих детей у неё не было, и она решила всю свою жизненную мудрость завещать мне.
* * *
И вновь, за вечерним чаем:
– Ты зачем в Москву-то приехала?
(Бедная старушка, подумала я, видимо, у неё склероз).
– Вы же знаете: лечиться.
– Я тебя спрашиваю о сверхзадаче.
(Ну, точно склероз!).
– Я же вам говорила, Варвара Ильинична: в Литературный институт мечтаю поступить.
– Э!.. опять ты за своё: лечиться, учиться… Ты мыслишь, как школьница-провинциалка, не видишь перспективу, а девушка, которой вот-вот восемнадцать лет стукнет, должна думать о другом.
– О чём же?
– О замужестве, конечно!
(О!.. опять она за своё!)
– Я не собираюсь замуж, Варвара Ильинична.
– Как это? почему? Даже я в свои шестьдесят не исключаю этого. Так что нет ничего стыдного в том, что каждая девушка мечтает о замужестве, – терпеливо компостировала она мне мозги. – Тебе нужно ходить в Дом офицеров на танцы, там такие женихи!.. лучшие в Москве. За один вечер можно найти мужа. Когда-то и я своего Пал Палыча там нашла... Тридцать семь лет прожила как у Христа за пазухой. Царствие ему небесное... Так что ты подумай, девочка, серьёзно о своём будущем. Нельзя же так инфантильно относиться к жизни...
* * *
Ну, не могла, не могла я ни о чём ей рассказать! И не хотела.
Конечно же, у меня была сверхзадача. (А у кого её нет в почти восемнадцать лет?) Хотя я терпеть не могу это слово: «сверхзадача». Слишком оно рациональное и скучное. Можно, конечно, сказать: «план жизни», но это тоже звучит скучно и слишком по-школьному. Лучше всё же было бы сказать – «цель». Тайная жизненная цель! Тайная для окружающих, но ясная для меня. Но всё же когда говорят «цель» – знают, где эта цель находится, и куда направлять усилия. Я же – не знала...
Набрав в грудь побольше воздуха, рискну сказать: «мечта». Хотя слово-то затёртое, захватанное. Но!.. за этим затрёпанным словом для каждого человека скрывается что-то Необыкновенное и Значительное. Можно сказать, что слово – это как картонная упаковка, или как стеклянный флакончик от духов: сам по себе ничем не пахнет, но если отвинтить крышечку... – ТО!.. В моём личном флакончике (читай: «в сердце») жила не какая-нибудь конфетная, девчоночья мечта (не знаю уж, о чём они там мечтают, мои ровесницы, – может, и в самом деле о молоденьком офицере и белоснежной фате?) – в моём же сердце-флакончике живёт самая настоящая СУМАСШЕДШАЯ МЕЧТА! О которой не расскажешь ни школьной подружке, ни старушке из Безбожного переулка...
...Вот уже скоро год, как я... да, я мечтаю... мечтаю, что когда-нибудь... ещё раз... встречусь с Моим Клоуном. Я одержима этой мечтой с прошлой осени. Увидеть его хотя бы ещё раз в жизни! И сказать ему какие-то важные слова. Прежде всего, конечно, попросить прощения, за то, что не пришла ТОГДА, когда он позвал меня в гости. А я струсила – и не пришла. Ах, я ужасная трусиха!... А потом грызу себе локти от досады. Извиниться нужно обязательно. Это же нехорошо, когда человека зовут в гости, он обещает – и не приходит. Правда, я написала ему письмо с извинениями, но не знаю, дошло ли оно до него...
А ещё нужно показать Моему Клоуну стихи. Ему посвящённые. И услышать от него какие-то хорошие слова... например: «Как замечательно, что Вы пришли». Ради этих слов, которые светили мне в будущем, стоило жить в настоящем.
А ещё... ещё я мечтаю о моих будущих книгах. Я мечтаю о них с той минуты, как Мой Клоун сказал мне: «Чтоб были книжки!» Именно так и сказал: КНИЖКИ. Не в единственном числе, а во множественном! И я ответила ему: «Будут!» Это было всё той же прошлой осенью, в сентябре, в Сочи... Мы так хорошо пообщались тогда... на той зелёной улочке, на углу цирка, оклеенного его афишами... На каждой из афиш – ярко и размашисто: «Весь вечер на манеже победитель международного конкурса клоунов в Праге Леонид Енгибаров!»
...Мы так здорово пообщались тогда... А до этого я уже много раз его видела: и в кино, и на манеже (даже цветочки ему подарила!), и на набережной – в пёстрой толпе, и на нашей безлюдной улочке, под проливным дождём... и на длинной каменной лестнице, засыпанной кипарисовыми иглами... Но мы ни разу не общались. Только здоровались последнее время (после моих цветочков). Но пообщаться всё как-то не получалось – то он проходил мимо, не заметив меня, погружённый в свои мысли, то улыбался приветливо и спешил по своим делам...
И вот, наконец, это свершилось! Остановился. Заговорил. САМ!!! ПЕРВЫЙ!!! И новеллу мою прочёл. И похвалил. И свою в ответ прочёл. И мы как-то мгновенно сдружились, такое родство возникло, вспыхнуло – и стало так хорошо, тепло, радостно...
...А на следующий день я (глупая, трусиха!) не пришла в гости. Хотя обещала. Он хотел показать свои рассказы. Я обещала принести свои стихи. (Ну, что теперь напрасно сетовать на свою трусость?!)
А ещё через день мы уехали...
И с тех пор я только об этом и мечтаю: увидеть его ещё раз.
...Скоро год, как у меня за плечами шелестят крылья... Но никто их не видит. Никто не знает о них, кроме меня. А какая сверхзадача (уж если вам так нравится это слово) может быть у существа с крыльями? Ну, конечно же! Небо – полёт – свобода!..
...Когда-то в детстве, в память об одном хорошем человеке, который был лётчиком и погиб, я решила стать тоже лётчиком.
Но летать внутри железной машины – это совсем не то же самое, что летать на крыльях своей сумасшедшей мечты!..
А когда я хотела быть лётчиком, я готовила себя, тренировалась, ведь я в детстве панически боялась высоты и укачивания, я от природы вовсе не годилась для того, чтобы летать – и вот, я победила себя! Теперь я не боюсь ни высоты, ни укачивания.
И хотя я никогда не буду лётчиком (я поняла это в ту минуту, когда выбежала на манеж с цветами для Моего Клоуна – в ту минуту я поняла, почувствовала, что у меня какая-то другая судьба...) Так вот, хотя я никогда не стану лётчиком, – всё, чему я научилась за долгие годы мечты о небе – не пропадёт напрасно. Всё это пригодится мне теперь в полной мере. Ведь чтобы летать на крыльях своей сумасшедшей мечты, нужно не бояться ВЫСОТЫ! Это – во-первых. А во-вторых – нужно не бояться укачивания. (Ведь укачивать наверняка будет очень сильно!)
Так что мечты на ближайшую жизнь у меня были простые и ясные:
1. Увидеть ещё раз Моего Клоуна.
2. Чтоб были книжки! (Я ведь обещала ему).
3. И чтобы он их прочёл...
* * *
– Давай-ка я тебе расскажу, где находится Дом Офицеров, – говорит Варвара Ильинична.
Она берёт клочок бумаги, карандашик и начинает рисовать маршрут: – Так, доезжаешь на трамвае до Самотёчного бульвара... сядешь здесь, прямо у нашего дома. А там – совсем чуть-чуть пройти до площади Коммуны... Дом Офицеров находится в саду ЦДСА. Очень просто.
Я благодарю её и вежливо беру клочок со схемой, чтобы не обижать заботливую старушку.
Но я совершенно другое хотела найти в Москве! Литературный институт, конечно. А ещё – цирк, ипподром и редакцию любимого журнала «Юность»...
Институт я нашла, никого не спрашивая, когда пошла от кудрявого Пушкина по Тверскому бульвару...
...За красивой чугунной оградой, на которой висела волнующая вывеска «Литературный институт им. Горького Союза писателей СССР» – в глубине двора, за высокими старыми тополями, я увидела небольшой двухэтажный особняк... У меня прямо под ложечкой засосало от волнения... Нет, я не зашла во двор, – на это у меня смелости не хватило. Я только минутку постояла у ограды... Там, во дворе, вокруг маленького памятника (не разобрала – кому?) клубились небожители.... Парни и девушки, весёлые и раскованные, они все курили и о чём-то болтали, беззаботно смеясь… Эх, никогда мне не быть там, среди них, одной из них, – подумала я. Но спешно отогнала эту пессимистическую мысль...
...А потом я пошла по Бульварному кольцу в другую сторону – и пришла на Трубную площадь. Ах, трамваи на Трубной!.. Красные звонкие трамваи, слетающиеся с горы... Как в Днепропетровске на улице Шмидта... Там они тоже неслись с горы – и прямо к цирку...
И они, трамваи на Трубной, они прозвенели мне о том, что совсем, совсем близко – то, что я ищу...
Цирк на Цветном бульваре! Ноги сами привели меня к нему. (Так будет потом много раз в жизни – в другие времена и в других городах: ноги сами буду приводить меня к цирку).
Только цирк на Цветном был на ремонте. Жёлтенький, как цыплёнок, слегка облупленный… потёртый дождями... Крутые ступени широкого крыльца, пушистые от тополиного пуха... наверное, когда-то по ним взбегал Мой Клоун… И я опять погрузилась в мечтания о том, как мы с ним встретимся… когда-нибудь… И как он обрадуется. «Ну, вот я и пришла...», – скажу я. А он скажет: «Я получил ваше письмо. И ваши стихи мне очень понравились».
Я заглянула через маленькое окошко внутрь – в темноту вестибюля – как на сцену, которая замерла в ожидании огней и действующих лиц... И как будто кто-то внутри меня тихонько шепнул: «Так вот где произойдёт следующее действие!»
Теперь мои мечты знали, где им поселиться.
* * *
...А вот Ипподром искала долго. Полдня ходила вокруг да около – и всё без толку. А спросить никого не могла. Это у меня такое свойство: я никогда не спрашиваю на улице, как куда пройти. Я должна найти сама! Или… не найти.
В этот раз произошло второе. И я долгое время не могла понять: это – ошибка, что так случилось? Или так и должно было быть? И спустя много лет, я буду порой задаваться этим вопросом. Пока не признаюсь себе: что, обретя лошадей, я бы не захотела в жизни больше ни-че-го.
...Я долго тогда бродила в районе метро «Динамо» – но всё, на что я набредала – было не Ипподром! Это были стадионы, они были повсюду – и на одной стороне Ленинградского проспекта, и на другой. А вот Ипподромом не пахло! Как странно… Ведь у меня такое острое обоняние, но – Ипподромом не пахло. Я жутко расстроилась тогда. Но что было делать?.. Не звонить же в справочную «09», не покупать же карту Москвы... Всё это – слишком просто и буднично. Я должна была найти САМА, с помощью интуиции, а не с помощью справочных служб и схем, это неинтересно!
Но... как будто кто-то не пустил меня туда. Запутал, как ночью в степи, в метель…
Так что поход на Ипподром отложился на… двадцать два года!
* * *
Да, а ещё мне надо было найти и прочесть одну книгу – «Золотую розу» Паустовского.
Несколько лет я мечтала прочесть эту книгу. Мне посоветовал один хороший человек. Редактор молодёжной газеты в Днепропетровске, который напечатал мои стихи – целую подборку! Каждый раз, когда я заходила в редакцию, он говорил мне: «Найди и прочти «Золотую розу»! Она написана как будто специально для тебя».
Но там, где я жила прежде, в маленьком степном городке, ни у кого этой книги не было. В библиотеке тоже. У редактора тоже её не было.
Приехав в Москву, в книжных магазинах я её не нашла. У Варвары Ильиничны её тоже не было. А в библиотеке со мной и говорить не стали. Потому что летом у меня ещё не было прописки, а без этого в московскую библиотеку не записывали. Так что «Золотая роза» была для меня пока не досягаема…
И вот, еду как-то в метро, а напротив меня мужчина разворачивает газету, и на первой же странице, крупно: «Умер Константин Паустовский».
Умер… А я так и не успела прочесть его «Золотую розу»…
* * *
«Окна настежь» – толстая общая тетрадь в коричневом переплёте. Мои стихи. Первая рукописная книга.
Летом шестьдесят восьмого года, в Москве, я отважно отправилась с ней в редакцию «Юности», своего любимого журнала.
Редакция в то время находилась в левом одноэтажном флигеле на улице Воровского, 52, бывшей Поварской, (а теперь вновь Поварской).
Был очень жаркий день. Поэт (Знаменитый Поэт! Настоящий Живой Поэт!), которого я обнаружила в отделе поэзии в тяжёлой полудрёме, жалуясь на духоту, предложил выйти в скверик, во двор.
...Мы сидели на скамье под окнами редакции, окна были распахнуты. В одном окне, за пишущей машинкой, сидела девушка с длинными русыми волосами. Они стекали по её спине, как река... Девушка была очень красива и величественна. И хотя она, судя по всему, была всего лишь машинисткой, мне она казалась инопланетянкой. Жительницей планеты по названию – Большая Литература! Я ей тихо завидовала... Девушка пилочкой обтачивала свои прекрасные, волшебно длинные (воистину инопланетные!) ноготки и при этом отчаянно, мучительно зевала...
Мне было непонятно: как можно, обитая в Таком Потрясающем Месте, зевать?!
Девушка явно не осознавала своего счастья.
Знаменитый Поэт между тем листал мою тетрадь... Я ужасно волновалась. И, когда он, долистав её до конца, поднял на меня свои утомлённые глаза и заговорил своим утомлённым голосом... я в первую минуту даже не соображала: что он мне говорит такое?.. А он как будто пересказывал мне те рецензии, которые аккуратной стопочкой лежали в моём чемодане, (я их привезла с собой в Москву, как одну из своих драгоценностей), и которые я знала наизусть... Он говорил о том, что у меня есть искорка Божья, что стихи мои искренние, симпатичные (вот дурацкое слово!). Но... к сожалению – я подражаю сразу всем поэтам. (Ну, не может, не может человек подражать сразу всем! Это же и курице понятно! – хотелось крикнуть мне. Но – я сдержалась).
Меня охватило разочарование... Почему все говорят одно и то же?! В этом «единодушии» мне чудился какой-то подвох... Нет, конечно же, я не ждала, и не надеялась, что, прочтя мои стихи, Настоящий Поэт тут же побежит отдавать их в набор. Конечно, нет. Но чего-то я от него всё-таки ждала...
Сейчас, оглядываясь на себя, восемнадцатилетнюю, наивную провинциалку, я понимаю, чего я от него ждала. И понимаю, чем меня так разочаровала первая встреча с Живым Поэтом.
Я ждала ВЗГЛЯДА.
Ждала, что он увидит перед собой МЕНЯ.
И скажет слова, адресованные ИМЕННО МНЕ. ТОЛЬКО МНЕ.
Увы...
Пожалуй, самым удручающим для меня был даже не его монолог, звучащий словно с заезженной, с трещинами, пластинки. (О, я даже и предположить не могла, сколько уже раз она проигрывалась!..)
Меня поразил его взгляд. Вернее: ОТСУТСТВИЕ взгляда. Его глаза были словно подёрнуты тонкой плёнкой. Как у больной птицы... Мне даже страшно было смотреть в них...
Мне всё казалось: сейчас он сбросит с себя истому, встряхнётся – и наконец-то увидит меня! Меня – умирающую от волнения, ждущую приговора – или благословения...
Но он смотрел в ПУСТОТУ. И ощущать себя этим пустым местом, этим НИЧТО было и тяжело, и грустно.
До меня, наконец, дошло: он ждёт, когда я уйду.
И, вяло поблагодарив его за консультацию, и, выслушав на прощанье вялое: «Пишите, конечно... а там видно будет...», взглянув ещё раз на счастливицу в окошке, всё так же упоённо занимающуюся своими волшебными ноготками, я вышла из этого душного скверика. Где на пыльной скамье, в величественной истоме, остался сидеть странный человек с невидящими глазами...
Тогда я подумала: мне просто не повезло. Наверное, Настоящему Поэту нездоровилось в тот день. Или мои стихи не пришлись ему по душе, бывает же такое.
Пройдёт ещё много времени, много лет хождений по редакциям и издательствам, прежде чем я перестану удивляться этому взгляду больной птицы...
И сколько ещё раз в жизни мне суждено натолкнуться на него, Бог весть...
* * *
Киоски под названием «Мосгорсправка». Маленькие волшебные киоски по всей Москве... О, как они меня волновали с самого первого дня!.. Ведь в них содержалось ТО, что я даже не надеялась когда-либо найти... Но о чём, втайне от самой себя, мечтала всю свою жизнь... И только сейчас призналась себе в этом.
«Вы можете узнать адрес любого жителя любого города нашей страны» –
самая волшебная услуга, которую оказывала добрая волшебница по имени Мосгорсправка.
Эти призывные объявления не давали мне покоя. Пока я, наконец, не решилась.
Я попросила у тётечки в окошке маленький бланк и, чувствуя сильный жар в голове и дрожь в руках, стала его заполнять... Нужно было указать ФИО, год рождения и место предполагаемого проживания.
Если только я правильно помню год его рождения... точнее, если я правильно его вычислила... когда-то от кого-то слышала, что он немного моложе мамы... немного – это на год, или на два?.. допустим, на два... итак, год рождения пишу наугад – 1929. (Значит, когда я родилась, ему был всего двадцать один год?! Кошмар какой-то! Нельзя так рано рожать детей. Ничего хорошего из этого не получится...) Место проживания? Одесса. Если он только по-прежнему живёт в Одессе... вот мы за эти годы четыре раза сменили место жительства... мог и он... так что, шансов вообще-то мало... слишком мало... но если... вдруг... если и год и город я указала правильно... – то... тогда... может быть...
Волшебная услуга стоила считанные копейки.
...А через три дня я держала в руках АДРЕС МОЕГО ОТЦА!
Никогда не забуду эту минуту.
Неужели у меня в руках – реальный, настоящий адрес моего отца? Улица, дом, квартира... Неужели есть на свете место, где он РЕАЛЬНО живёт?.. Ходит по реальным улицам, по разным там молдаванкам и дерибасовским... Фантастика! А я уж привыкла к тому, что он живёт только в моих мечтах...
Написала первый раз в жизни ПИСЬМО ОТЦУ.
Совсем коротенькое. Хотя рассказать хотелось очень о многом. Но я не очень умею писать письма. Тем более, мы почти с ним не знакомы. Я порвала кучу листов, пока не написала совсем коротко: так, мол, и так, живу теперь в Москве, две недели назад мне исполнилось восемнадцать, всё у меня в порядке. Хотелось бы узнать, как поживает он.
Обратный адрес указала Главпочтамт на Кировской. И стала высчитывать, когда может прийти ответ. Наверное, через неделю...
* * *
А тут мама с Маришкой как раз приехали! Потому что нам дали квартиру.
И я попрощалась с говорливой Варварой Ильиничной и с Безбожным переулком, узким, как ущелье, по которому с раннего утра до поздней ночи звенят красные трамваи...
...Маленькая квартирка на севере Москвы, в панельной девятиэтажке. Этаж – третий. Мне, конечно, хотелось бы повыше, чтобы видеть подальше...
Мама сокрушается: «Разве это квартира? Клетушка какая-то!»
Конечно, по сравнению с той, в которой мы жили в степном городке, московская обитель кажется просто игрушечной. Но при этом квартира наша трёхкомнатная. Наверное, если бы Варваре Ильиничне, прожившей всю жизнь в коммуналке, предложили такие хоромы, она была бы на седьмом небе от счастья. Всё – относительно, я это давно заметила.
А мне нравится, что квартирка наша – маленькая (здесь гораздо меньше уборки!).
Мебель оставили там, в степном городке, мама говорила: смешно тащить в Москву мебель. А в Москве, оказалось, невозможно просто так пойти и купить. Спим на полу. Запись на мебель на месяц вперёд, ездим в магазин каждый день отмечаться, по очереди: утром – мама, вечером – я.
И совершенно некогда съездить на почтамт.
Сгораю от волнения: ответит – или нет? А может, уже ответил?.. Меня прямо в жар бросает от этих мыслей. Люди, хочу на Кировскую!!! Хочу на главпочтамт!!! А мама: то это сделай, то это, то с Маришкой погуляй, то в магазин езжай...
* * *
Наконец, выбралась на почтамт.
– Где же вы были, девушка?! – воскликнула выдавальщица писем в окошке «до востребования». И... заплакала: – Он так ждал вас!..
– Кто... меня ждал?
– Ваш отец!
Кипа писем от отца...
Никогда, никогда этого не забуду – этот ворох писем... Одна из самых радостных и самых горьких минут моей жизни.
Откуда ж я знала, Господи, что он приедет?! Отец, ну, почему, почему всё так?! Почему всё так нелепо и грустно получилось? Когда ты теперь приедешь ко мне? Когда я теперь приеду к тебе? Неужели нам не суждено встретиться? Неужели эта наша невстреча – знак, что встретиться нам не суждено? Кто это решил? Кто так нелепо устроил? Почему именно в эти дни нужно было приехать маме с Маришей? И наша суета с поселением в новой квартире пришлась именно на те дни, что ты сидел на главпочтамте и ждал меня, три дня, с утра до вечера… И писал мне письма. И отдавал их в окошко «до востребования». А утром приезжал к открытию почтамта и весь день сидел вот за этим столом, и писал мне, и смотрел на окошко «до востребования», и всё ждал, что вот сейчас я к нему подойду – к этому заветному окошку...
А я так и не подошла...
Как грустно, Господи. Как глупо всё получилось...
* * *
…Дождь… только когда дождь, я в этом городе не одна, только когда дождь – этот город перестаёт быть для меня пустыней, прекрасной каменной пустыней… Он наполняется шорохами и шёпотом... Я люблю дождь. Когда я приехала в Москву, почти три месяца назад, тоже шёл дождь, и я сказала себе: «Дождь – это к счастью!»
…Красная телефонная будка с запотевшими окнами, как маленький батискаф, в море дождя… Середина августа, дождь пахнет осенью и одиночеством… Как горько, что мы не встретились с отцом. Я так долго ждала нашей встречи – десять лет! целую вечность!.. И вот, отец, ты был здесь, в Москве, ты приехал специально, чтобы увидеть меня – и мы не встретились. Как будто кто-то посмеялся над нами...
* * *
В Москве у Фёдора – нормированный рабочий день. Раньше он приходил домой к ночи. В том городке, где мы жили раньше. Где он восемь лет строил огромный комбинат.
Теперь Фёдор – министерский работник. И его это бесит. Он тоскует без стройплощадки. И это я во всём виновата. Ведь это из-за меня мы переехали в Москву. Теперь он все вечера торчит дома. Это ужасно! Он говорит: «Наконец, я могу заняться вашим воспитанием». «Займись, займись, давно пора», – говорит мама.
Но воспитывает он исключительно меня. Маришка, которой десять лет, воспитанию пока что не подлежит. А я, выходит, как раз для этого созрела...
* * *
Неожиданные наезды Фёдора: он хочет меня отправить в Днепропетровск.
Странно: вроде из-за меня мы сюда переехали, чтобы я, наконец, избавилась от своих проблем с речью, и вот он меня уже усылает обратно! В Днепропетровск, к бабушке, в строительный институт – причём, немедленно! Там ректор – его бывший однокурсник, никто меня «резать» на экзаменах не будет, у меня голова на плечах есть, я поступлю, я должна немедленно поступить в институт, потому что –
Мама:
– Нам стыдно перед друзьями и знакомыми: у всех дети учатся, только ты одна не в институте. Как будто ты хуже всех!
– Просто я ещё не решила, куда мне поступать. А в ваш строительный – не хочу.
– Что значит «не хочу»?! При чём тут «хочу-не хочу»! – гремит Фёдор, на его скулах страшно гуляют желваки, а глаза становятся совершенно бешеные.
В такие минуты я его боюсь. Но, вместо того, чтобы заткнуться, я ору ещё громче:
– Не хочу в ваш строительный институт! НЕ ХОЧУ!!!
– Строитель – самая лучшая профессия на земле! Лучше быть не может!
– Для вас – может быть! Но – не для меня! Это – не моё!
– Чем же ты отличаешься от нас? Чем ты лучше нас? Видите ли: она не хочет! А я не спрашиваю тебя: хочешь ты или не хочешь. Не смогла сама определиться в жизни – поступишь, куда скажем. А болтаться так просто не позволим! Поедешь в Днепропетровск – без разговоров!
– А как же институт слуха-речи? Ведь мы из-за этого сюда переехали...
– Будешь приезжать раз в год на курс. Не на край света уезжаешь!
Так мы кричали друг на друга каждый вечер. До конца августа. Пока в институтах шли приёмные экзамены. Пока ещё можно было успеть взять билет и на следующее утро оказаться в Днепропетровске, на Философской улице, у бабушки… в строительном институте.
Странно, почему я не уехала тогда? Что меня держало в этом городе? Ведь я ещё не успела его полюбить. Он ещё не успел стать МОИМ. У меня здесь не было ни одной родной души. Не считая моей семьи, которая желала от меня избавиться.
И всё же я не уехала. Внутренний голос подсказывал мне, что я должна быть здесь. ЗДЕСЬ. В этом городе, где мне так одиноко. Откуда меня гонит моя семья. Выталкивает меня из себя. Отторгает. Но нет у меня другой крыши над головой. Увы... Не в Безбожный же переулок бежать! Там – не лучше. Там – не легче. Там я – чужая. И здесь – тоже чужая... Но надо терпеть. Претерпевать... Сцепив зубы, молча. Порой срываясь на крик, когда уже нет сил молчать.
– Нам стыдно за тебя! – орёт Фёдор.
– Чем я так уж плоха для вас? Не пью, не курю, не гуляю. Что я такого плохого делаю, что меня надо стыдиться?!
– Дело не в том, что ты делаешь! а в том, чего ты не делаешшшь! Ты не слушшаешшь ни отца, ни матери! ты не ставишшь ни в грошш нашше мнение!
– Мне восемнадцать лет, я совершеннолетний человек, и я имею своё собственное мнение насчёт своей собственной жизни!
– Ты – не совершеннолетний человек, несмотря на свои восемнадцать лет! И права на своё мнение ты ещё не заслужила!
– Когда же я его заслужу?
– Когда начнёшшь зарабатывать на жизнь, когда узнаешшь, что такое труд, когда на твоих руках будут мозоли!
– Я ищу работу...
– Вот когда найдёшшь – тогда будешшь иметь право открывать рот и высказывать своё мнение! А до тех пор, пока ешшь родительский хлеб – должна повиноваться родителям! Причём – безоговорочно! А пока – ты ещщё ничего доброго в своей жизни не сделала...
– Считайте, что я уже работаю – у вас домработницей.
– ЧТО?!! – завопили они на два голоса.
– Ну, да. Раньше мы с бабушкой, а теперь я одна.
– А стыд у тебя есть?!
– Стыд есть. Но я действительно всё за вас делаю, причём, уже много лет: и постели ваши застилаю, и башмаки ваши мою. И магазины, и стирка, и посуда – всё на мне, разве не так? А ем я совсем мало. Могу и вообще не есть.
– Домработница?! А кто мы тогда, по-твоему?! Кто мы?! – кричат они на два голоса.
Прямо греческий хор... Вы спрашиваете, кто вы? Не очень мудрые люди, вот вы кто. Но как вам об этом сказать? У вас в мозгу ржавые шестерёнки вместо мозгов. Вы – механические люди, вот вы кто! Но зачем вам говорить об этом? Всё равно ведь не поймёте...
Молчи, говорю я себе. Молчи! Больше – ни звука. Терпи, терпи!..
Зачем мне надо было всё это терпеть? Почему? Я не знала.
Ответы придут гораздо позже.
* * *
Найти работу в огромной Москве оказалось не так-то легко. Вообще, работы навалом, самой разной, но выяснилось, что я не совсем понимаю, что искать.
...Целыми днями ходила по городу и читала объявления: кто и куда нужен. Особенно много листовок с призывами «Срочно требуются» было у метро «Сокол». Все стены домов, в районе досягаемости глаза, были оклеены приглашениями на работу, все телефонные будки, киоски, столбы и подворотни – прямо ярмарка предложений! Но, в основном, это были призывы ехать в дальние регионы великой державы – на Дальний восток и на север. Но я знала, чувствовала, что должна быть здесь – в этом бескрайнем городе, где у меня ни одной родной души, где меня ничего не держит, кроме убеждения: я должна быть здесь, как бы мне не было трудно... Как будто кто-то сидел у меня внутри – такой маленький мудрый гномик – который нашептывал: «Не вздумай уезжать! Всё ещё только начинается... Не вздумай уезжать!»
А в Москве, чаще всего, требовались уборщицы в метро, машинистки в машбюро, а также машинисты подъёмных кранов, каменщики и маляры на стройки, укладчики асфальта, повара всех категорий и таксисты разного класса, токари и фрезеровщики на различные фабрики и заводы, санитарки и медсёстры в больницы и поликлиники. Ещё было много загадочных вакансий, типа: намотчицы, укладчицы, сортировщицы и контролёры ОТК. Укладывать, наматывать, сортировать и контролировать предлагалось самые разные вещи: провода и нитки, гайки и шурупы, макароны и конфеты... Особая квалификация не требовалась. Предлагали за месяц бесплатно научить. Заманчиво, конечно... Но я как представила себе... что я изо дня в день укладываю и укладываю, наматываю и наматываю, сортирую и сортирую... Мне прямо дурно сделалось.
А также столице нашей Родины срочно и в неограниченном количестве требовались посудомойки и мойщицы котлов! Каждое второе объявление кричало, вопило, стонало об этом. Обещали разные льготы и блага: немедленно принять всех имеющихся детей в ясли и детсады, предоставить путёвки в санатории и профилактории... Только приходите хоть кто-нибудь и перемойте, наконец, это всё! Было такое впечатление, что Москва до самых крыш завалена немытой посудой и нечищеными котлами... Ужас какой-то! Как ни смешно, но мытьё посуды – это то, что я реально умею делать. Моя добрая бабушка с раннего детства обучила меня женской благородной работе, но работёнка эта крайне неудобна по одной причине: например, в голову приходит мысль, а то и стихотворение, и нужно срочно записать, а руки мокрые, сальные... Тьфу! И карандашика с клочочком сухой бумаги не сыскать среди этих котлов... К тому же, я не могла воспользоваться ни одной льготой, ни одним благом: ни яслями-детсадами, ни санаториями-профилакториями. Мне всё это было совершенно не нужно.
А я хотела работать где-нибудь в редакции, или в издательстве. Это была моя голубая мечта. Смешная, я думала, что меня сразу возьмут корреспонденткой! Ведь я уже четыре года печатаюсь. У меня уже девять публикаций в самых разных жанрах. И целая толстая тетрадь замечательных сочинений, пусть и не оцененных известным поэтом из журнала «Юность». Ясно, что он ошибся, не вчитался, не понял. Но в другом-то месте обязательно поймут! И оценят.
* * *
Я искала работу уже месяц. Наверное, мои поиски были смешными и глупыми.
Например, звоню в редакцию «Известий», в отдел кадров, говорю:
– Здравствуйте. Я ищу работу.
– Ваша профессия?
– Я пишу.
– Что пишите?
– Стихи и прозу. У меня много публикаций...
– Это понятно. А что вы умеете делать? – нетерпеливо спрашивает кадровичка, с упором на «делать».
– Ну вот, пишу...
– И это всё?
– Да.
– Спасибо, пишущих людей у нас достаточно. До свидания.
* * *
Крошечная ведомственная типография на Пушкинской улице. Здесь печатают просветительские листовки. Хит этого сезона: «Мухи – разносчики заразы».
– Вот, ухожу на пенсию, должна кому-то передать в наследство свой станок и свои знания, – говорит устало толстая, вялая женщина, в линялом синем халате – единственная работница этой типографии. – Начальство сказало: пока не найду ученицу и не обучу её, меня на пенсию не отпустят. Так что, пожалуйста, соглашайтесь! Работа не трудная. Кладёте листы бумаги, нажимаете вот на этот рычаг... никакой особой мудрости не надо.
– Да... спасибо... всё ясно...
Поблагодарив пыльную женщину за науку, бегу без оглядки!..
Только на минуту представила, что я всю жизнь сижу за этим станком и всю жизнь, до самой пенсии, печатаю этот гениальный текст: «МУХИ – РАЗНОСЧИКИ ЗАРАЗЫ»...
Пожалуй, лучше сразу умереть.
* * *
Звоню в «Учительскую газету». В то время это была очень прогрессивная газета. В ней так здорово иногда ругали школу! Хорошо, если бы меня взяли сюда на работу. Слышу в трубке неожиданно приветливый мужской голос:
– Как замечательно, что вы позвонили! – говорит он. – Мы только что о вас говорили.
– Обо мне???
– Да. Именно о вас. Нам очень нужна девочка, которая умеет печатать на пишущей машинке.
– Но... к сожалению, я не умею.
– Ну, может, хотя бы одним пальчиком? – весело говорит он.
– Даже одним не умею, – уныло говорю я.
– Да мы вас научим! – радостно говорит он. – Это – не трудно.
– Боюсь, у меня не получится…
– Жаль, – сказал он.
Я положила трубку.
Дурочка я, конечно. Короче – трусиха. Ну, чего я так испугалась? Если на аккордеоне играю, то и на пишущей машинке бы научилась. Но испугалась панически! Страшное видение посетило меня в ту секунду: чужие, незнакомые люди учат меня стучать на машинке, а у меня НЕ СРАЗУ получается... СТЫД-ТО КАКОЙ!!! Ещё не попробовав, я уже сгорала от стыда... даже испариной вся покрылась – при мысли о своём возможном позоре... Я так испугалась и расстроилась, что даже не спросила, нужен ли им человек, умеющий писать стихи и рассказы.
Вот такая у меня дурацкая черта характера: я могу показывать людям только то, что я умею. Чему уже научилась. В чём уверена. Люблю обучаться втайне. И выходить на люди уже с умением. Кстати, так было и в музыкальной школе: на уроке, на глазах учителя разучить новую вещь я никогда не могла – просто ступор какой-то находил... Но, зато, дома – когда меня никто не видел и не слышал – всё шло, как по маслу...
Досадное, крайне неудобное в жизни свойство. И как мне с ним быть? Как дальше жить?.. Я долго стояла в проходной редакции, в жутком смятении и расстройстве. Больше всего на свете мне хотелось немедленно перезвонить и сказать доброму, приветливому дядечке: «Я согласна учиться стучать на машинке!» Но это – было выше моих сил... Господи, какая же я тряпка! Ненавижу себя за это!
...Плелась устало по улице Горького к Маяковке (метро на Пушкинской площади тогда ещё не было), ноги едва шли, так я выложилась на этих звонках и на этих неудачах. Хотелось плакать от бессилия, хотелось поскорее умереть, чтоб дальше не мучиться...
И тут горько-утешительная мысль озарила мою душу: «Я – гений в одиночестве. Когда на меня никто не смотрит. Значит, мне нужно найти такое дело в жизни, которое можно делать в полном одиночестве...»
* * *
...Телефонная будка, дождь… окошки запотели… маленький батискаф, и я в нём, затерявшаяся в плотных, шуршащих струях… – как в глубинах океана… мне уютно в этом маленьком сухом пространстве, я могла бы здесь жить, мне много не надо, только бы не мешали думать свои мысли, только бы не орали, не стучали копытами, не требовали бы от меня того, что я не хочу делать… не хочу и не могу… ах, было бы у меня такое маленькое, крошечное, но моё, совсем моё, только моё жизненное пространство – не надо было бы уничтожать письма… письма отца… их некуда было спрятать в нашей квартире – от тех, кто их не должен был читать. Как это грустно, отец, что мы с тобой не встретились, ты был так близко, ты был в этом городе, ты прилетел, чтобы увидеть меня – и мы не встретились… десять лет мы мечтали об этой встрече, но всё вышло так нелепо, так горько, так глупо… как бывает только в жизни… и всё же меня греет то, что, получив моё письмо, ты тут же взял три дня за свой счёт и вылетел в Москву, не раздумывая…
Не могу, не могу забыть эти слова, они засели во мне, как вечные занозы, от которых нестерпимо больно: «Где же вы были, девушка?! Он так ждал вас!..»
В моих письмах к тебе – только хорошее: вот, отчима перевели на работу в министерство, он крупный специалист, фанат своего дела, мама – тоже, построили город в степи, прожили там восемь лет. Ты спрашиваешь, как Фёдор относится ко мне? Ну, как... Нормально относится. Но главное – есть любимая сестрёнка, ей недавно исполнилось десять, но она ещё малышка, пушинка, я её люблю таскать на руках… Как, у меня есть ещё две сестры? Надо же… две сестры-одесситки. Да, хотелось бы когда-нибудь познакомиться… нет, приехать пока не получится… сейчас у меня срочное дело – ищу работу. Нет, в институт не поступала, ни в прошлом году, ни в этом, у меня проблемы с речью, ну ты помнишь… да, ещё с тех пор, да, так и не прошло почему-то… Из-за этого, собственно, мы и оказались в Москве, отчим вообще-то не хотел сюда ехать, он любит Украину, у него там старики-родители, но в Москве хорошие врачи, разные новые методики, аутотренинг, слышал об этом? Это когда сам себе зубы заговариваешь: я спокоен, я совершенно спокоен, ну и так далее… да, вроде, помогает… Но только ненадолго. Я уже в Харькове этим лечилась. Сначала стало хорошо, а потом опять плохо, хуже некуда. А тут, в Москве, два месяца каждый день ходила в институт слуха-речи, почти перестала бояться говорить. Почти... Мама говорит, что орать на Фёдора у меня хорошо получается. Но после вечерних разборок с Фёдором опять происходит затык. После того, как поору, всегда потом долго молчу.
...Старушка из Безбожного переулка не верила мне, что я совершенно не собираюсь замуж – ни в ближайшее время, ни вообще! Она говорит: «Ты сама от себя скрываешь, что только этого и хочешь!» Чушь собачья! никогда этого не хотела и не хочу. А ребёночка себе возьму из детдома, когда срок настанет, когда я смогу его сама прокормить, так что надо искать работу, не из-за ребёночка, конечно, куда я его сейчас возьму? Фёдор нас тогда обоих съест, с хрустом, и не поперхнётся, он считает меня жутко неправильной, он считает, что я всё не так в жизни делаю, не то и не так. А я мечтаю в Литературный институт поступить. Да, пишу стихи. Уже давно, с шестого класса. А до этого писала прозу. Когда мне было одиннадцать лет, написала повесть. О нас с тобой. Хотя я тебя почти не знаю, даже голос твой уже забыла, помню только, как мы прощались на снежной тропинке… Но повесть получилась замечательная. Большая. Целая тетрадка в двенадцать листов! Я любила её перечитывать... Нет, она, к сожалению, не сохранилась… ну, так сложилась жизнь... (когда-нибудь, может быть, расскажу, почему она так сложилась). Но я её хорошо помню, свою повесть, очень хорошо… и как писала её по ночам, при свете фонарика, накрывшись с головой одеялом… А в этом году из Литинститута мне пришла бумага: «Не прошла творческий конкурс». Почему не прошла? Что в моих стихах не так?.. Там не написано. Странно… На Украине меня печатали, и стихи и рассказы, многие хвалили, некоторые даже переписывали себе на память, и по телевизору я выступала, читала свои стихи, ты, кстати, не видел той передачи? я ради тебя выступала – чтобы ты меня увидел… нет, не видел? жаль… значит, зря старалась… Кстати, клоуну Енгибарову один мой рассказ очень понравился. Откуда мне это известно? А он мне сам об этом сказал. Мы, папа, с ним знакомы, хочешь – верь, хочешь – не верь, но я никогда не вру. Так что ты мне верь, пожалуйста… прошлой осенью, в сентябре, 13-го числа, я выбежала на манеж с цветочками для него… да, именно 13-го, я люблю это число, и подгадываю главные события, а бывает, что они и сами происходят в этот день, как моё рождение, например… Да, а потом он меня на улице узнал, и заговорил, а у меня в руках как раз был мой рассказ, ну так совпало… и ему очень понравился. О чём рассказ? О любви... Я думала: он засмеётся, когда прочтёт, а он серьёзно так прочёл, поцеловал меня в щёку и сказал: «Спасибо». И в ответ прочёл свою новеллу… очень грустную… про карманного вора, который мечтает украсть чьё-нибудь сердце … вот так, папа. Кстати, про 13 число. Я и в Москву хотела приехать 13-го. Но мама воспротивилась этому и взяла мне билет на 11, чтобы я приехала 12. Так вот я и приехала в Москву 12 июня 1968 года. И я здесь уже третий месяц… и всё время – дожди… и в день приезда тоже шёл дождь … и я подумала: это к счастью… есть такая примета: если тебя встречает дождь – всё будет хорошо... такое вот благословение небес...
Хочешь, пап, я тебе почитаю стихи? Я их уже здесь, в Москве, написала.
Тощий июльский дождь –
белая музыка дня...
Худ он и слаб,
и всё ж
держит в стихах меня.
И до чего ж он простак!
Гол –
но разве бедняк?
Сыплет за просто так
белую музыку дня...
* * *
Поселение на петушиной окраине. Район называется Химки-Ховрино.
В нашем дворе – маленькая деревушка. Точнее – остаток деревушки. Корова шоколадного цвета пасётся на лужку среди клевера и ромашек... Три белые козы бродят вокруг колышков. Дымят печные трубы по утрам... кричат петухи... Не зря Москву когда-то называли большой деревней. Она до сих пор местами – деревня. А с нашей лоджии видна Останкинская телебашня. Такая стройная сверкающая красавица с пышной облачной копной на макушке...
Из одного окна – корова, из другого – телебашня. Корова – и телебашня – вот они, картинки московской жизни шестьдесят восьмого года.
...А субботними вечерами слышен колокольный звон: неподалёку, минут десять пешком от нашего дома, – ещё одна деревенька: Аксиньино. С маленьким круглым прудом, заросшим камышом и старыми ивами, а рядышком – церковь с голубыми куполами...
Внутрь я не заходила – почему-то боязно: вот, думаю, зайду – а меня о чём-нибудь спросят, и что я скажу?... Но когда в раскрытое окно залетает с мягким ветерком тихий и ласковый колокольный звон – на сердце становится как-то особенно... Как-то особенно хорошо.
* * *
Дождь… телефонная будка, моё убежище, приткнулась к углу большого детского магазина «Смена», и я смотрю сквозь мокрые и туманные окна моего батискафа на большие, залитые дождём витрины, в которых одёжки и игрушки, куклы и паровозики, ползунки в смешных рисунках на маленьких смешных манекенах, и отчего-то щиплет глаза, и никто не видит меня, и можно не стыдиться своей старомодной сентиментальности… Зайду ли я когда-нибудь в этот магазин не просто так, а с великой целью – купить для Своего Малыша вот эти разноцветные кубики для его великого строительства? или вот эти маленькие башмачки, чтобы он топал в них по солнечной дорожке… Никогда не хотела замуж и не хочу (замуж – это что-то страшшшное!), но уже много лет мечтаю о своём малыше… и вот смотрю в витрину детского магазина под августовским дождём, летом шестьдесят восьмого года, и знаю, что никогда этого не забуду: как лил дождь, и как я спряталась в красную телефонную будку, и как смотрела сквозь дождь и сквозь два стекла – на символы иной жизни, полной смысла и тепла… и как мне хотелось плакать от нежности… а ещё больше – от пустоты моей собственной жизни… вот телефонный автомат, вот монетка в моём кармане, «двушка» – но некому позвонить, нет ни одной родной души в этом огромном городе, или хотя бы просто знакомой… не считая старушки из Безбожного переулка... но ей звонить совершенно не хочется...
Да, в первые московские дни было ощущение, что попала внутрь калейдоскопа, внутрь сказки, внутрь праздника... Но очень быстро чувство щенячьей радости сменилось чувством пронзительного одиночества. Разноцветные стёклышки померкли... Ни за одним светящимся стёклышком-окошком меня никто не знал, не ждал...
Многоликая пустыня. Порой, оцепенев на мгновение посреди уличной толчеи, хотелось крикнуть отчаянно: «Ау, люди!..»
Ни одной родной души. Ни одного знакомого лица.
* * *
...Красные трамваи в Безбожном переулке… на Трубной площади… красные трамваи на Соколе… звенят и звенят… связывая меня с моим детством в далёком южном городе…
Если прищурить глаза и смотреть на пробегающие мимо трамваи – за туманным стеклом… звонкие мокрые трамваи… кажется – красные сверкающие иглы сшивают прошлое с настоящим, неутомимо сшивают в единое полотно жизни… трамваи стучат, как бабушкина швейная машинка: «Всё – во всём… всё – едино...»
Всё переплелось, связалось, не различить – где начала нитей, а где концы…
БУМАЖНЫЕ ГОРЫ И БЕЛЫЕ ХРИЗАНТЕМЫ
…Будильник я заводила на пять утра… Но просыпалась на несколько минут раньше – и быстренько нажимала на кнопку звонка, только бы он не успел прозвонить и разбудить Маришку, которая спала рядом со мной, свернувшись калачиком, очень трогательно, как котёнок… Несколько минут я лежала, не раскрывая глаз, а под веками – пёстрыми бабочками пролетали последние кадры сновидений… Потом, не зажигая огня, бесшумно пробиралась на кухню и ставила на огонь чайник… Чашка крепкого чёрного кофе – и я выходила на улицу – в сырость и мрак...
...Октябрь, сырость и мрак, запахи листьев и мокрой земли… на небе – крупные, яркие звёзды... Фонарей в нашем микрорайоне ещё нет, и только звёзды освещают мне путь... До метро «Речной вокзал» – полчаса пешком через пустыри и крошечные деревушки, которые пока ещё не успели снести… Заборы, чёрные покосившиеся избы, доживающие последние месяцы, или дни… низенькие сараи и поленницы, слышны хриплые голоса петухов, орущих спросонья в тёмных сараях, как будто их разбудил шорох листьев под моими шагами…
Химки-Ховрино,
пять утра,
петухи орут, как дурные…
Спите, глупые, вам же не надо на работу, как мне, можете дрыхнуть… вот, я уже прошла мимо – и больше ни души вокруг, уж больно темно и рано... Можно идти и разговаривать с собой… Или с тобой, отец… Да нет, вовсе мне не страшно, только собака какая облает, но собаки все за заборами, в тёплых конурах, и только я одна топаю в этой сырой тьме... А листьями пахнет так остро, как в глухом лесу, хорошо, что мы живём на окраине, можно сказать – в деревне, вот уже откуда-то потянуло печным дымком… наша улица называется Лавочкина, это оттого, наверное, что повсюду у покосившихся заборов старые лавочки, когда-то в стародавние времена здесь, наверное, любили сиживать местные красавицы в пышных сарафанах... А самой улицы ещё нет, только микрорайон одинаковых панельных девятиэтажек среди деревенского круговорота, петушиного крика, тут и коровы ещё пасутся на лужках, а бабушка из Днепропетровска пишет: как вы там живёте в этой Москве, это же сумасшедший город – камень да асфальт, да магазинные толпы… Ну, это толпы в центре, в ГУМе и ЦУМе, а на нашей окраине в пять утра я совершенно одна, даже намёка на толпу нет, и никакого асфальта под ногами, а только глинистая тропинка, заваленная яблоневой и тополиной листвой, на нашей окраине много яблонь и тополей…
Подхожу к метро.
Станция ещё закрыта, но небольшая отсыревшая кучка полусонных людей, всегда одни и те же, уже ждут у входа. Наконец, дежурная тётечка в униформе открывает стеклянные тяжёлые двери. Первый поезд уже стоит у платформы… в вагоне холодно... я сажусь обычно на угловое сидение, здесь уютнее и теплее. Теперь можно подремать под мерный цокот колёс… главное – не уснуть крепко, чтобы не проспать свою остановку. Водный стадион... «Осторожно, двери закрываются!» Войковская... «Осторожно, двери....» Да никого нет ещё, чтобы защемляться дверьми! Но магнитофонная плёнка волнуется о несуществующих пассажирах... «Осторожно, двери закрываются!» Сокол... Аэропорт... Динамо! – это моя.
...За двенадцать минут тёплого укачивания через моё сознание успевает пролететь целая толпа разноцветных снов…
Динамо. И вновь выхожу в мокрую безлюдную темень... иногда толпа листьев несётся под ноги... иногда реки дождя… а на мокрой, чёрной, сверкающей площади, похожей на огромное зеркало, или на ночное озеро, стоит и ждёт первый троллейбус с запотевшими стёклами, настывший за ночь, с ледяными клеёнчатыми сидениями… За два месяца я изучила всех пассажиров, каждый садится всегда на одно и то же место, а я всегда сижу на переднем, повёрнутом к салону – так мне видно всех, и я как будто каждое утро смотрю одну и ту же пьесу, где усталые актёры механически играют затрёпанные до дыр роли… Кивок головой в знак приветствия, усталое: «Доброе утро!» – «Какое там доброе! ишь, как хлещет! такой дождливой осени даже не припомню...» – «Да и лето было не лучше…» – «Вы правы…» И только одна тётечка, в вязаном сером беретике и сером пальтишке, и лицо у неё серое, а глаза давно утратили окраску, она всегда вскакивает в троллейбус последней – и он тут же отъезжает, отплывает от чёрной, блестящей площади, в рассыпанных осколках фонарей... И тётечка в беретике говорит оживлённо своей соседке по сидению: «Представляете? мне осталось до пенсии ровно год, два месяца и десять дней! Даже не верится! И всё это кончится…представляете, тридцать лет одним и тем же маршрутом… изо дня в день...» И её соседка радуется за неё, и завидует ей, и все в троллейбусе ей завидуют, потому что им осталось больше… и такие серые, измученные лица, такие старческие, высушенные недосыпаниями и скукой жизни… и все в этом раннем троллейбусе – замученные и усталые, рабочий и фабричный люд, едущий к первой смене… Боже мой, думаю я, неужели и мне предстоит вот также… неужели и я когда-нибудь буду подсчитывать дни до пенсии?.. Нет! нет! ни за что! я не хочу доживать до пенсии, это ужасно… Я отворачиваюсь от унылого театрика, от этой скучной пьесы, мне их всех жаль, наверное, когда-то они были молодыми и о чём-то мечтали… но вряд ли об этом… чтобы подсчитывать дни до пенсии… Но, с другой стороны, кто-то же должен ехать в этом первом троллейбусе – чтобы что-то там крутилось в этих фабричных и заводских цехах… вот и я еду… но должна я или не должна туда ехать, я так пока и не разобралась до конца… Неужели есть люди, которые рождаются для того, чтобы играть роль винтиков? Неужели существует на свете призвание быть винтиком? Или это не призвание, а наказание? А если наказание, то – за что???
...И вот еду, плыву по мокрой холодной Москве к проходной… Почему я решила пойти сюда? Во-первых, огромное издательство – «Молодая гвардия»! И я подумала: главное попасть внутрь процесса. А уж потом я разберусь, я найду себе достойное место, интересное… Может, и книжку издам?..
А пока меня взяли в цех подготовки бумаги – «счётчиком». Как всякий пишущий человек, бумагу я любила, просто обожала. И я подумала, что счётчиком бумаги – это лучше (поэтичнее!), чем счётчиком макарон, гаек или конфет.
...Я входила в цех, когда первые лучи солнца, как прожектора, освещали бескрайнее пространство, заваленное огромными рулонами и гигантскими кипами… Это был цех нарезки бумаги: здесь рулоны превращали в кипы. Грохочущие станки нашинковывали рулоны на огромные листы. А я должна была пересчитывать: сколько листов в каждой кипе... Зачем? Непонятно. Ведь существовал деревянный метр, вроде костыля, его прикладывали к кипе, потом делили на толщину листа – и готово! получали количество листов. Кому и зачем был нужен человек-счётчик, дублирующий роль деревянного метра – совершенно непонятно. Но роль у меня была именно такая. Не видя смысла в своей работе, я пыталась найти в ней красоту. Итак, бумагу я обожала! я представляла, что это – снежные горы, бумажные эвересты, залитые солнцем… это было фантастически красиво! Столько белой бумаги, ждущей СЛОВ, я ещё никогда не видела…
...Считаю бумагу... Бумага вся разная. Отечественная и заграничная. Есть плотная и шероховатая, есть тонкая и изумительно-гладкая. Есть пронзительно белая, до рези в глазах – а есть сероватая, как будто присыпанная пылью... Больше всего мне нравится финская бумага. Шикарная!.. Проведёшь рукой по листу – и сердце замрёт от нежности и восторга: прямо шёлковая, атласная!
Чем бумага тоньше, тем она больнее режется. Мои руки в многочисленных порезах... Это очень больно. И выглядит жутковато: как будто меня пытали каким-то изощрённым способом.
* * *
Но зато, но зато!.. в издательстве оказалась шикарная библиотека, а в ней – полное собрание сочинений Паустовского!
И я тут же взяла «Золотую розу» – и впилась в неё, как страдающий анемией, впивается в хрустящее зелёное яблоко… О, как меня поразила история парижского мусорщика, который в течение многих лет собирал золотые крупицы, точнее – золотую пыль, чтобы потом отлить из неё ЗОЛОТУЮ РОЗУ! И подарить её любимой женщине. Но не для того, чтобы получить что-то взамен, нет. Он хотел, чтобы эта роза принесла ей счастье. Но он умер. И подарить розу не успел...
Но Паустовский подарил эту розу – всем нам. Эта книга – о самом главном – о творчестве. О том, что в каждом дне есть эти золотые песчинки, пылинки, рассеянные в серых буднях...
В книге много историй и сюжетов – как в розе лепестков. И все они о том, как рождаются книги. О том, как в каждом жизненном сюжете увидеть СМЫСЛ. О том, что и боль, и страдание, и безответная любовь, — преображённые творческой силой, — превращаются в СВЕТ и КРАСОТУ.
И каждому из нас нужно собирать крупинки для СВОЕЙ золотой розы...
* * *
Письма от отца: зовёт меня в гости, зовёт меня жить к себе… Хотелось бы увидеться. Хотелось бы увидеть Одессу, море, бабушку и дедушку, сестёр…
* * *
– Мама, я хочу съездить в гости к отцу.
– К какому отцу?
– К папе Серёже. Я его нашла.
– Где?
– В Одессе. Он зовёт меня в гости.
– Зачем тебе это? Вы же, по сути, не знакомы.
– Вот я и хочу познакомиться.
– Я не могу тебе дать ответ так сразу.
На следующий день:
– Фёдор сказал: если ты поедешь к отцу, он уйдёт из семьи.
– Какая же тут связь, мама?
– Ну, как ты не понимаешь? Ты оскорбила его!
– Чем? Тем, что хочу увидеть своего отца?
– Да! Фёдор тебя воспитывал столько лет!
– Воспитывал?.. – я чуть не расхохоталась.
– Да, воспитывал! Как умел, так и воспитывал! А думаешь, с тобой легко? Ты ведь у нас – не подарок!
– Ах, не подарок?..
– Да, не подарок! С тобой с ума можно сойти иногда!
– Ну, так и отпустите меня к отцу! И не будете больше сходить со мной с ума! И живите своей жизнью! Своей! А я не буду вам мешать!
– Я же тебе сказала: Фёдор уйдёт, если ты уедешь туда. Он этого не потерпит.
Мама начинает рыдать... Сквозь слёзы:
–Ты росла без отца… Думаешь, мне было легко?.. И ты что, хочешь, чтобы и Маринка росла без отца? Ты хочешь оставить свою сестру без отца?!
– Нет, мама. Не хочу.
К отцу я не поехала.
Я в то время верила, что Фёдор может выполнить свою угрозу. Но теперь, по прошествии многих лет, понимаю, что это был чистый шантаж. И мне бесконечно жаль, что я поддалась на него.
Таким образом, из моей жизни было вычеркнуто ещё много лет, которые я могла бы наполнить общением с отцом. Но – увы! – этого не случилось…
Более того: я уничтожила письма отца (как когда-то свою повесть о нём). Потому что мне негде их было спрятать. И у меня не было ни одной подруги в этом огромном городе, кому я могла бы доверить свою драгоценность. И я доверила её – огню... огонь был надёжным товарищем, он умел хранить тайны лучше, чем кто-либо другой.
…Но где-то в вечности они живут, не сгорая – письма моего отца ко мне…
А эта вечность на самом деле не «где-то» – а в моём сердце.
* * *
...Пять утра... дождь... темень...
...мокрый троллейбус... проходная... чёрный халат...
...цех, грохот станков...
...считаю бумагу...
Мои бедные руки изрезаны, как бритвой. На них уже нет живого места...
Итак, в Одессу я не поехала. И вряд ли в ближайшее время поеду.
Переписка, так бурно начавшись, постепенно затухает... Я не очень умею писать письма. Отец, видимо, тоже. Я не знаю, о чём ему ещё написать. Не о домашних же ссорах? Не об этой же маете? Зачем ему морочить голову? Всё равно он ничем мне не поможет из своего прекрасного далека… Да и вообще – разве один человек может помочь другому понять, зачем тот мается в этой жизни? Зачем я появилась на свет? Какой в этом во всём смысл? Не для того же я родилась, чтобы сидеть в этом пыльном цеху и считать бумагу. Да, я мечтаю о Литературном институте, мне хочется писать. Но вот этой осенью мне писать почти не о чем… За долгие месяцы в Москве я написала всего несколько стихотворений.
В степях ветра настоены
на солнечной тоске...
Падут дожди со стонами
на улицу Массне…
За изгородью каменной
колышутся сады.
Дома как будто канули
в апрельский плеск воды...
Уходит город в дымные
холмы –
и там светло...
Живу пока – без имени
в пристанище ветров...
Это – про городок в степи, в котором я жила ещё недавно. Хотя там не было никакой улицы Массне, я её придумала…
* * *
...Пять утра, за окном – густая осенняя тьма…
...чашка крепкого кофе, в доме все ещё спят...
... а я выхожу в сырость и тьму…
Вот я и не поехала к отцу, я поддалась на гнусный шантаж, я еду на дурацкую работу, я искала весь август, и ничего лучшего не нашла, я искала сама не знаю что, а Фёдор наезжал на меня каждый вечер, и особенно в выходные, я и раньше не любила выходные, а теперь их просто возненавидела. Фёдор хотел, чтобы я уехала. Наверное, оно было бы и лучше, но я почему-то не уезжала, а можно было бы вернуться к бабушке на Философскую улицу – и жизнь моя сложилась бы совершенно по-другому. Это была бы другая жизнь. Теперь, спустя много лет, я это отчётливо вижу. А тогда я этого ещё не могла увидеть. Но – чувствовала: я должна быть здесь. Уехать – значит, пойти против судьбы. Поэтому надо терпеть. Претерпевать. Наезды. Нападки. Крики. Упрёки: не такая, как все, всё не как у людей, все дети – как дети, и только ты одна… такая... не подарок… наказание господне…
Ну, и так далее.
Если б ты знал, отец, что было, когда я сказала, что хочу поехать к тебе! Что было в нашем доме!…
Иногда вспоминается: «Где же вы были, девушка?! Он так ждал вас!..» – и становится грустно-грустно… Ну, почему всё так?!
Над Арбатом дожди распяты...
Осень шастает по Арбату.
Осень кажется виноватой –
как когда-то...
Листопады в дождях блуждают...
И чего-то чертовски жаль мне...
Только тут ни при чём, пожалуй,
осень...
Мама:
– Ты заметила, что во всех твоих стихах последнего периода идут дожди?
Как не заметить? Они идут и в моей душе, грустные одинокие дожди…
Отец. Он больше не приедет повидать меня. Я это чувствую. Он так ушиблен нашей невстречей, что вряд ли решится повторить. Cтало быть – не судьба…
* * *
Завели котика. Я назвала его – Флер. По-французски это означает «цветок».
Котик трёхцветный: серенький, с жёлтыми подпалинами и белой грудкой, похож на мою милую Киню, которая была у меня когда-то в детстве... ещё в Оренбурге... Ласковый такой котик. Бабуся, у которой мы его приобрели, приходила его навестить, и мы её поили чаем. Она гладила его, вздыхала, долго не уходила. Тихая такая бабуся, добрая. Жалко, что вместе с котиком нельзя приютить и его бабушку. Она одевалась в прихожей, в своё старое серое пальто и допотопную фетровую шляпку, какие носили ещё до войны, и глаза её были мокры от слёз.
— Заходите, когда соскучитесь по Флерчику, – говорила ей на прощанье мама.
Но бабушка больше не пришла.
* * *
Приехал старый друг – дядя Рома Вассерман из Оренбурга. Который катал меня в детстве на своём смешном мотоцикле. Мы дружили: восьмилетняя девочка и пятидесятилетний пожилой человек. Мы не виделись десять лет. Он очень удивился, увидев меня. А он, вроде, и не изменился. Так, может, он и не был десять лет назад ещё пожилым? Вообще, для меня всё, что за пределом тридцати лет, – старость...
Дядя Рома, взглянув на нашего котика, сидящего на книжном шкафу и глядящего оттуда футбол по телеку, сказал:
– О, ваша кошка любит смотреть футбол?
– Кот, – уточнила я. – Его зовут Флер.
– И ты мне будешь рассказывать, что это кот? Или я уже не могу отличить кота от кошки? – засмеялся дядя Рома.
За ужином вспоминали Оренбург, оренбургских друзей, жену дяди Ромы Зину, его детей Светлану и Юрку, они уже совсем взрослые тётя и дядя. Ещё вспоминали поездки в лес большой компанией, на озёра, и смешной дяди-Ромин мотоцикл вспоминали, и как весело праздновали Маришкино рождение... Фёдор много шутил и оглушительно ржал, мама была весёлая и милая, как всегда, когда у нас гости.
Дядя Рома приехал на неделю в командировку и остановился у нас. Я радовалась, что целую неделю у нас в доме будет веселье, шутки, гоготание Фёдора. И целую неделю он меня не будет пилить! Дядя Рома подарил мне недельный отпуск от домашних разборок. Хороший дядя Рома. Конечно, он меня не узнал, когда увидел, он просто оторопел: «А... где же маленькая девочка, которую я катал на мотоцикле?..» Теперь Мариша старше меня-тогдашней.
Утром дядя Рома уехал в свой главк, а вечером почему-то не вернулся. Мы долго ждали и не ложились спать, мама начала волноваться. Но Фёдор успокоил её: «Роман собирался навестить своих однокурсников. Видно, засиделся допоздна, и его там оставили на ночь». (Телефона у нас тогда ещё не было).
А на следующий день Фёдор вернулся с работы мрачнее тучи и сказал тихим и потерянным голосом: «Роман Осипович вчера умер». Мы с мамой так и ахнули. Оказалось: на работе дядю Рому прихватила язва, он давно страдал этой болезнью, вызвали «скорую», отвезли в больницу, оказалось – кровотечение, ему срочно сделали операцию, но через несколько часов он умер... Это было так дико! Это не укладывалось в голове: только вчера он сидел вот тут, в кресле, шутил... говорил мне: «Приезжай в гости, покатаю, как в детстве, на своём драндулете, он в полном порядке, он ведь вечный... Перпетуум мобиле!»
И – вот...
«Господи, — заплакала мама. – Надо Зине слать телеграмму... Какой ужас!»
* * *
...Вечером долго не могу уснуть, смотрю на окна дома напротив, в каждом окне – как будто маленький театр... и вдруг меня пронзает жуткая мысль: в этих окнах – будущие покойники!.. Мы все – мертвецы. Кто – завтра, кто – сегодня... Весь город заполонён будущими покойниками. Миллионы!... И всем уготовано – ОДНО. Без вариантов. Ужас обнимает мою душу... Мрак и безысходность. И зачем тогда всё? Всё наше копошение... все наши усилия... и вообще всё! Я ненавижу смерть, ненавижу! Она лишает жизнь СМЫСЛА. Вон там, на шестом этаже, двое – он и она – целуются у незашторенного окна, они такие счастливые, а смерть уже поджидает их, мерзкая, ненасытная... Так стоило ли рождаться?.. влюбляться?..
...А скоро зазвонит будильник, и я опять побреду под низкими, холодными звёздами к метро, по мокрой дорожке, заваленной тяжёлой листвой, мёртвой листвой... и опять буду ехать в холодном троллейбусе среди серых, как будто бы уже давно мёртвых лиц... и, надев чёрную робу, опять буду считать листы бумаги, сделанной из убитых деревьев... и кто-то напишет на них мёртвые, пустые слова, которые ничего не значат... и никому не помогут... и никому ничего не объяснят... Как это всё ужасно! А если всё так, то можно и всю жизнь печатать дурацкую листовку «мухи – разносчики заразы» – какая разница?! Какой смысл искать любимую работу, если всё равно умрём? Смысл и смерть – вещи несовместимые! Смерть смеётся над нашими поисками смысла жизни... смерть смеётся над нами... она посмеялась над дядей Ромой... она смеётся над каждым из нас... она смеётся даже над тем крошечным младенцем, которого мать укачивает на руках, ходит туда-сюда в золотистом окошке на третьем этаже в доме напротив... Какой в этом во всём смысл? рожать детей – чтобы они потом умерли?.. рождаться на свет – чтобы с каждым днём, с каждым часом, с каждым мгновением приближаться к ЧЁРНОЙ ЯМЕ?.. Как глупо устроена жизнь, как нелепо... И вся музыка кричит только об этом: ЗАЧЕМ МЫ УМИРАЕМ?! ЗАЧЕМ?! КАКОЙ В ЭТОМ СМЫСЛ?! И Мендельсон, и Бах, и Шопен рыдают об этом. И Моцарт, и Бетховен... Ни у кого нет ответа... И сколько бы люди ни задавали этот вопрос, миллионы лет, миллиарды людей – нет ответа! Самых умных, самых красивых, самых талантливых – и тех, приходит – и сжирает! Вот эта неотвратимость, вот эта обречённость, вот эта одинаковость ужаснее всего. Просто руки опускаются... Ведь как бы ни жил, как бы ни старался – конец ОДИН. Попрыгал, поскакал, почирикал – и ку-ку! Хорошо жил, плохо ли жил, отдавал последнее другу или воровал по-чёрному, любил ли всех беззаветно, или убивал – всё равно ку-ку! Глупость какая-то получается... Глупость, бессмыслица.
Ну, а как же моя бессмертная душа?.. Та частичка меня, которая не приемлет смерти, не верит в неё?.. Или это просто страх? бунт? протест? просто невозможность смириться с очевидностью?.. Ведь пока человек жив – он протестует всем своим существом против не-жизни. И это естественно. Пока я – сосуд, наполненный жизнью, я не верю в смерть. Не приемлю её. Потому что не чувствую её в себе. Полнота не приемлет пустоты. Не чувствует её. Не ощущает. Но это – пока...
* * *
...И опять звонит будильник, и опять я выхожу в промозглую сырость, и опять топаю в полной тьме пешком до метро... Первый поезд, первый троллейбус, одни и те же лица, одни и те же разговоры: «Мне уже год и два месяца до пенсии, жду – не дождусь…» – «Вы счастливый человек. А мне вот ещё пять лет мучиться…» Усталые, скучные люди. Одна мечта – скорая пенсия. Неужели и я через какое-то время превращусь вот в такую же тётечку, считающую дни до пенсии?… Какой ужас!!! И целую жизнь буду ездить в этом холодном троллейбусе, под этим проливным дождём, среди этих серых, смятых лиц?..
* * *
Чтобы хоть чем-то разнообразить трудовые будни, я стала возвращаться домой разными маршрутами.
Как-то, выйдя из проходной, направилась не в сторону Динамо, а в сторону Останкино. И выяснила, что до нашего района можно добраться на электричке. Так я открыла Грачёвку. Старинную усадьбу, окружённую вековыми деревьями и прудами. Мой путь от платформы Ховрино до нашего дома – лежал прямо через неё.
Соседка со второго этажа, милая армянская старушка, которая родилась в этом районе и прожила тут всю жизнь, рассказала, что усадьба принадлежала когда-то графу Грачёву, а после революции то ли сын графа, то ли ещё кто-то в семье сошёл с ума от потрясений, и повесился в этой усадьбе, и граф передал усадьбу государству, и в ней основали психиатрическую больницу. Короче говоря – психушку. Больница и по сей день в усадьбе. Уже просто больница, но отделение для больных на голову там тоже есть – такова традиция этого места.
* * *
...Выйдя из дома, решила отправиться на работу на электричке. И потопала в Ховрино – через Грачёвку...
Когда я вошла в её чёрные аллеи, я пожалела о своём решении, но было поздно. Возвращаться обратно и тащиться к метро – потрачу целый час и опоздаю на работу.
...Пришлось идти в этой черноте, среди причудливых, страшных, чёрных деревьев, ожидая, что из-за любого из них выскочит сейчас псих в длинной смирительной рубашке и в белом колпаке... А на каждом, скрипящем на ветру суку, чудилось... болтается повешенный сын графа... Жуть!.. Люди, не ходите в Грачёвку в пять утра в октябре!
* * *
...За два месяца у меня накопился такой недосып, что я засыпала на ходу. И над бумажными горами клевала носом... сбивалась уже на третьем десятке... мне уже было всё равно... ведь никто не пересчитывал, я научилась прикидывать «на глазок»... Совершенно бессмысленная работа. Самая первая в моей жизни «взрослая» работа – и такая бессмысленная!
* * *
...Пять утра... будильник... чашка чёрного как смола кофе... выхожу в мокрую тьму...
...Иду к метро почти на ощупь... рассветы с каждым днём всё темнее и темнее, их и рассветами не назовёшь, а тьма всё гуще и непрогляднее...
Но, может быть, будет в этой жизни что-то хорошее, праздничное?.. И может быть, Мой Клоун ещё улыбнётся мне своей замечательной улыбкой и скажет хорошие слова?..
Ах, как сладко мечтается рано утром, в октябре, на тёмной, мокрой, скользкой дорожке, под моросящим холодным дождём...
* * *
...Динамо. Выхожу в мокрую тьму... за десять минут в мире не стало ни светлее, ни суше... как началось в августе – так и льёт... капает, хлюпает, моросит... На пустой площади, в чернильной тьме – первый троллейбус, жёлто-синий, но кажется, что он весь вымазан чёрными чернилами, и только жёлтые окошки светятся, как одуванчики... единственные тёплые пятнышки на этой чёрной картине....
* * *
...И вновь облачаюсь в чёрный халат и начинаю считать бумагу... руки все в порезах, как будто я считаю не бумагу, а осколки стекла... Но как же мне помогает «Золотая роза» Паустовского! Эта книга действительно написана для меня. Она стала моим вторым заветом – после гриновской «Бегущей по волнам». Ищи, ищи в каждом сером дне золотую крупицу смысла! Ищи! Всё в этой жизни неспроста. Красота кроется даже в куче мусора. И если ты занят поиском этих золотых песчинок, то никакая работа будет тебе не страшна и обыденность не убьёт тебя. Ищи!
* * *
...Белые горы бумаги в лучах раннего солнца сияют, как снег на горных вершинах… Да, в этом цеху очень красиво. Нигде и никогда я не видела столько белой бумаги! Столько чистой бумаги, ждущей новых слов. И моих – тоже...
* * *
...Тяжёлый, холодными комьями дождь...
Сегодня – первая в моей жизни получка. Еду в битком набитом автобусе к Белорусской, незнакомая девушка заговаривает со мной, какой-то мгновенный контакт, милое лицо, на её руке – новенькое обручальное кольцо, она пишет мне на клочке бумаги свой телефон и просит звонить, заходить в гости, говорит: «Мы с мужем будем рады. Мы только две недели как поженились, но друзей у нас нет, мы очень одиноки».
Почему я не позвонила ей? Что-то удержало. Может, боялась войти в дом к счастливым людям? Может, боялась, что войти после этого в свой собственный дом будет ещё труднее?..
Так я ей и не позвонила... Хотя очень хотела. А потом этот листочек с телефоном и вовсе затерялся... Но и сегодня, спустя тридцать семь лет, я почему-то помню эту милую девушку. Может, потому, что она была первой в этом огромном городе, кто улыбнулся мне и предложил мне свою дружбу? И на те десять минут, что мы ехали с ней в автобусе – наша дружба состоялась. Коротенькая, но очень тёплая и сердечная. Спасибо!
* * *
...Первый, мокрый, крупными хлопьями снег… 22 октября 1968 года, вечер. Площадь у Белорусского вокзала. Тётечка в намокшем пальто с кошёлкой хризантем. Покупаю белые, нежные, остро пахнущие снегом, хризантемы... Для мамы. Сегодня у неё день рождения. Ей сорок один год, она ещё молодая. А Фёдору и вовсе тридцать восемь. Но они мне кажутся очень солидными людьми. Почти стариками. Не внешне – а внутренне. Вообще, людьми с другой планеты… С которыми мы никогда не поймём друг друга. Потому что мы говорим на разных языках. Слова вроде те же – но значат они для меня и для них что-то совершенно противоположное. Несовместимое. Неужели все дети так живут со своими родителями? Неужели никто не понимает друг друга? Неужели это невозможно в нашем мире – понимание?..
ЗИМА С ЗАПАХОМ ГОРЯЧЕГО СУРГУЧА
Синим светом светились всю ночь снега...
А потом наступил бледный день.
И они лежали потухшие и усталые,
будто закрыли
жгуче-голубые глаза...
В начале ноября я уволилась из типографии и устроилась на почту. Я решила, что работа на почте будет для меня хорошей тренировкой в общении. Хочешь, не хочешь – а с посетителями нужно разговаривать.
Но в перерыве между типографией и почтой я чуть не поступила учиться в педагогическое училище. Оно готовило воспитателей детских садов. Только мало кто хотел иметь такую непрестижную профессию, и в училище поэтому был сильный недобор. Я увидела объявление о дополнительном приёме. И меня вдруг осенило, что это – как раз для меня! Учительницей в школу ни за что бы не пошла, я терпеть не могу школу! А вот в детсад, к маленьким детям... Я любила маленьких детей, и они ко мне «липли». Я мечтала, что у меня самой будет когда-нибудь много-много детей... Штук семь, не меньше. Такой маленький оркестрик... Я обожала играть с маленькой Маришкой. Но Маришка уже выросла. Ну, вот, будет у меня много детишек в детсаду, буду читать им Андерсена, мастерить с ними декорации к сказкам, разыгрывать спектакли... Здорово! Зачем мне Литературный институт? Стихи я и так буду писать, куда я денусь?
И я храбро отправилась к директору училища. Она взглянула в мой школьный аттестат и удивилась (там были только пятёрки и четвёрки – поровну).
– А почему к нам, а не в пединститут? К нам идут, в основном, троечницы.
– Я люблю маленьких детей.
Она удивилась ещё больше.
– На каком-нибудь музыкальном инструменте играете?
– На аккордеоне.
– Прекрасно. Рисуете?
– Скорее нет.
– Плохо.
Она задала мне ещё несколько отрывочных вопросов. И вдруг – огорошила резким приговором:
– Да вы, милая, профнепригодна!
– Почему?! – опешила я.
– Так вы же заикаетесь! Заики нам не нужны.
– Я не заикаюсь... просто я волнуюсь немного...
– И вы мне будете рассказывать? Да я же слышу! Я на этом собаку съела. Меня не проведёшь. С дефектами речи (шепелявых, картавых и тэ дэ) мы не принимаем. Тем более заик! Вас к детям запусти – вся группа начнёт заикаться!
Переулок, в котором находилось училище, назывался Лихов. Какое поэтическое название!
Лихов переулок,
Горькие места...
Тяжело и гулко
Валится листва...
Был поздний вечер, холодный дождь с хлёстким ветром, потухшие фонари, тьма, и было так мрачно в этом Лиховом переулке... и очень горько. А я-то думала, что я уже совсем нормально говорю, как все люди... Я плелась по Садовому кольцу к Маяковке, хотелось плакать, и злость закипала на эту директрису, и казалось, что вслед мне грустно и недоумённо смотрят маленькие чудные дети, которых я уже нафантазировала в своём воображении, и полюбила их, и вот мне дали унизительного пинка – и никакой андерсеновской сказки с хорошим концом не получилось...
* * *
И вот тогда я пошла и устроилась на работу в почтовое отделение.
Начальница не упрекала меня в дефектах речи. Ей было плевать на это, а может, она и не заметила ничего. Думаю, если бы я была «шепелявой, картавой и тэ дэ», она бы всё равно меня взяла. Ей срочно нужен был работник в самое «горячее» окошко.
В этом окошке была большая нагрузка, маленькая зарплата и большая текучка кадров. Окошек было два. В одном – выдача, в другом – приём. В окне «выдачи» работница явно скучала (ну, выдаст за день пару денежных переводов и парочку писем до востребования), а в остальное время читала газету и лузгала семечки. А к окну «приём» (к моему окошку) всегда стояла очередь. Средняя, большая или гигантская. В эпоху глобального дефицита из Москвы слали во все стороны огромной империи ВСЁ!!! Конфеты и печенье, тетради и карандаши, мыло и нитки, разные шмотки и игрушки...
Мне положили ученический оклад – 45 рублей, хотя ученицей я была ровно полчаса, пока начальница объясняла мне, что к чему. (Но оклад повысили только через полгода – на 15 рублей.) Всю причитающуюся мне сумму я в руках ни разу не держала. Во-первых, деньги делились на аванс и зарплату, а во-вторых из них вычитались разные налоги. Но всё равно это были деньги. Я их отдавала маме, а она выдавала мне каждый день мелочь на калорийную булочку и на шоколадный батончик. В ту осень и зиму почему-то всё время жутко хотелось сладкого, хотя я совсем не сластёна. Я даже покупала просто рафинад и держала его в кладовке, где хранились коробки для бандеролей, упаковочные мешки и сухой сургуч. Я периодически бегала туда, засовывала кусочек рафинада за щёку и возвращалась в своё «горячее окошко».
У меня были весы – как на рынке, с гирьками, и счёты с костяшками. Овладеть и тем и другим не составляло труда: ведь почти у каждой девочки были в детстве такие игрушечные измерительные приборы, так как все любили играть «в магазин». Письма и бандероли взвешивались на весах. В зависимости от веса и от дальности пункта назначения взималась плата. Заказные послания стоили дешевле, ценные – дороже. В ценные вкладывалась опись. А ещё у меня был стол с упаковочной бумагой, грубой и серой (это вам не финский атлас!), она кошшшшмарно шшшуршшшала... (От этого шуршания по мне бежали колючие мурашшшшшки... ) Пожалуй, это было самое неприятное в моей работе.
А ещё в моём хозяйстве была большая электрическая кастрюля с сургучом. За ночь сургуч застывал до состояния кирпича, и, приходя утром на рабочее место, я должна была тут же включать кастрюлю в розетку. Нагреваясь, сургуч превращался в густую коричневую кашу со специфическим запахом... В сургуче торчала деревянная ложка. Этой ложкой я и накладывала на ценные бандероли и письма горячие сургучные печати... Точнее – ложкой накладывался толстый блинчик, который надо было тут же, не мешкая, пока сургуч не застыл, быстренько прижать его печатью. Одним словом – припечатать! И подержать так минутку... Тогда в блине отпечатывалось: номер почтового отделения и сегодняшняя дата. В общем, всё проще простого. Главное – не капнуть сургучной горячей кашей себе на руку. Ожоги болели долго...
Пять раз в день приходила почтовая машина и увозила все письма и бандероли на почтамт. Там шла сортировка по направлениям, и дальше почта развозилась по вокзалам. В машину всё загружалось в мешках. Мешки накрепко завязывались и запечатывались сургучными печатями. К мешкам прилагались описи: сколько в них и чего, и внутри тоже лежали описи. Так что писанины было много. Всё было на строжайшем учёте. Ничто не должно было потеряться! Или уехать куда-нибудь не туда! Самая большая отправка происходила вечером, после закрытия почты для посетителей. Тут-то и начиналась настоящая запарка... Так что домой приходила в десятом часу, совершенно умотанная. Работа была несложная. Но её было слишком много.
* * *
От моего дома до почты – полчаса пешком. Можно вставать не в пять утра, как когда я работала в типографии, а в семь – и это просто шикарно!
* * *
В ту зиму я стала завсегдатаем Зала Чайковского.
Наконец, я услышала ЖИВОЙ орган!!! Ради этого стоило приехать в Москву. Хотя бы ради этого.
Ливни… метели… огромный, пустой город, наполненный одиночеством и музыкой…
Тысячи светящихся окон вокруг – и ни в одном из них меня не ждут… А я вынуждена возвращаться в дом, где вечно мрачный отчим и вечно больная мама. В первую московскую зиму мама сильно простыла и была постоянно больна. Всё время ходила с водочными компрессами на горле, Фёдор продолжал злиться на меня за то, что из-за меня бросил любимую работу на стройке, что из-за меня уехал с любимой Украины, ему скучно в министерских кабинетах, ему не хватает степного простора, простора живой стройки. А мама устаёт ездить в свой проектный институт на другой конец города и возвращается всегда с «раскалывающейся» головой. Она подумывает уволиться оттуда и подыскивает работу поближе к дому, чтобы не ездить на метро.
И только тёплая, ласковая сестрёнка, спящая как в детстве, рядышком со мной на узковатом диване – милый, любимый ребёнок, всем довольна, хохотушка, щебетунья, наш волшебный колокольчик – единственная радость в жизни. Смешная, она боится ездить на метро, боится турникетов и эскалаторов, и я беру её всегда на руки, хотя ей десять лет. Она худющая и лёгкая, как пушинка. Ну, может, и не пушинка уже, но всё ещё подъёмна.
* * *
…Иногда мне снится маленький городок в степи, где мы прожили последние восемь лет... Это те самые степи, которые назывались когда-то в древности половецкими степями... А потом они назывались Диким полем – когда монголо-татары опустошили эти земли... И там за городом был древний курган, поросший сухой, жёлтой травой, – моё любимое место для уединения...
...Хотя я вовсе не скучаю о Вольногорске, и его десять улочек последние годы казалась мне клеткой... нет, не скучаю, но всё равно снится... Мама и Фёдор строили этот город, а я ходила в школу, писала стихи, бродила по этой половецкой степи, по этому Дикому полю и маялась от одиночества...
...Снилась порой Аня-маленькая, моя одноклассница, молчаливая девочка с задумчивыми глазами – родственная душа, хоть и была она все годы чужой подругой. Так бывает. Так что общения у нас было не так много, как мне хотелось. Теперь я думаю, что надо было не комплексовать, а идти к ней каждый раз, когда хотелось. Кто мне внушил эту неуверенность в себе? Может быть, Фёдор?.. Мне кажется, если бы я жила со своим отцом, я была бы совсем другим человеком – весёлым и уверенным в себе. Может быть, мне даже не надо было бы лечиться от страха речи. Может быть...
Да, надо было не зацикливаться на том, что Аня – чужая подруга и я там третья лишняя. Всё это глупости! Надо было жить так, как подсказывало сердце. Но, к сожалению, мудрые мысли приходят в голову с сильным опозданием... А сейчас мы все разъехались из этого городка, и дружбы с Аней тем более не получается, так как я не очень люблю писать письма, а она и вовсе не расположена к этому. Нужно или уметь писать письма «о том – о сём», а в общем-то ни о чём (так и по телефону многие треплются, только чтобы убить время), или – по-настоящему открываться в письмах. Чего ни Аня, ни я не любим. Точнее – нам это трудно, поскольку мы обе скрытные по натуре. Два скрытных человека не могут вести бурную переписку. Но мне кажется, она тоже вспоминает меня, и как мы ходили с ней на наш полустанок, где мимо и мимо проносились скорые поезда... не останавливаясь... обдавая нас запахом мазута и горячим ветром странствий... Мы с Аней были заядлыми путешественницами. В душе.
* * *
...Холодная балконная комната, гора любимых пластинок, старая радиола и – Мендельсон… Как когда-то слушала «Танцующих эвридик», так теперь слушаю концерт для скрипки с оркестром Мендельсона…
Закричи, музыка,
в неистовстве белом!
Закричи, музыка,
боль мою.
Сумасшедшая и седая,
упади
в тоске на колени,
пусть танцующие танцуют
свой запрятанный крик –
выжженную расстояниями любовь...
Упади, музыка,
упади в тоске на колени.
Ты,
ты, но не я!..
* * *
Увольняясь из типографии, я жалела только о библиотеке. Но я нашла выход: попросила одного парнишку, который работал в типографии автокарщиком и жил неподалёку от меня, чтобы он брал для меня книги. И он брал. И заносил их мне на почту, по дороге домой. Перечитала всего Паустовского. Ну, «Золотая роза» – на первом месте, конечно. И рядом – «Чёрное море». А заодно почти всю домашнюю библиотеку: всего Чехова, всего Тургенева, Стендаля, Вальтера Скотта. Книги заменяли мне друзей. Но общения катастрофически не хватало. Бабушки и дедушки на почте – это, конечно, хорошо и мило. Но душа хотела чего-то другого.
Ни одного дома, в который можно прийти в гости. Ни одной двери, в которую можно постучать. Я подыхала без общения! Никогда не думала, что я так нуждаюсь в нём. Может, я раньше и не нуждалась? Может, эта острая нужда возникла только сейчас? Ведь помню, помню, как я бродила по улочкам нашего степного городка, радуясь, что мне никто не нужен! А теперь вот – мечтала постучать в чью-нибудь дверь… Я горько корила себя за то, что потеряла телефон Люси, с которой познакомилась в октябре, в автобусе.
И мне ничего не оставалось, как постучать в маленький вагончик...
* * *
Этот вагончик светил своим оранжевым окошком у меня на пути. Он мне напомнил вагончик в зарослях евпаторийского парка… когда-то в детстве я была в гостях в таком вот вагончике... и пила там чай, и общалась с двумя милыми девушками. Ах, как он уютно светил окошком… И тот – давний – и этот, сегодняшний...
И я не выдержала однажды. И постучала в его дверь.
Была зима, очень морозный, скрипучий вечер, с крупными низкими звёздами...
Я возвращалась с работы, со своей почты, по тёмной пустынной улице, мимо снежных пустырей, морозно скрипя при каждом шаге…
А в вагончике пылала печка-буржуйка, и две весёлые девчонки совсем не удивились моему явлению. Валя и Нина из Калуги. Они меня угостили крепким чаем, мы поболтали о том, о сём, они приглашали заходить ещё.
* * *
...К моему окошку всегда стояла очередь, а к праздникам – она вилась даже по лестнице: заботливые москвичи слали всем родным и знакомым подарки. Я научилась упаковывать бандероли с космической скоростью.
Иногда приносили экзотические бандероли, но я никому не отказывала, помню: упаковала даже пять футбольных мячей в Грузию! Начальница чуть в обморок не упала от этих бандеролей, очень ругала меня за слабохарактерность (надо уметь говорить посетителям твёрдое «нет!»), но дело было сделано. Так что пять грузинских мальчишек радовались чудесному новогоднему подарку. И я вместе с ними.
Пока упаковывала и оформляла бандероли, посетители начинали рассказывать свои истории… Странно: сама бы я, придя на почту, ни за что бы не стала рассказывать приёмщице о своей жизни. А мне почему-то рассказывали...
Мне нравится работать руками (хотя голова тут тоже нужна). Я устанавливаю личные рекорды по скорости упаковки бандеролей. Я стала местной достопримечательностью: есть люди, которые просто приходят посмотреть, как я это делаю. И приводят знакомых.
Упаковываю и слышу шёпот: «Да, это она... Гляди, гляди! Хоп – и готово. Фантастика! Прямо цирк какой-то. Как она это делает?..»
Мне пишут благодарности в «Книгу жалоб».
Один старичок приходил, усаживался за столиком в зале и сидел подолгу.
– Вы что-то хотели? – спрашиваю его.
– Я просто любуюсь, как вы работаете.
* * *
Эта зима пахла горячим сургучом…
В ту зиму меня постоянно преследовал запах горячего сургуча. Он тянулся за мной по зимней морозной улице – как шлейф... Не то что бы он был неприятный, но он был слишком густой и прилипчивый: одежда, волосы – всё пахло горячим сургучом.
Казалось, и все внутренности у меня пахнут сургучом.
* * *
В эту зиму появились шариковые ручки! Но они пока редкость, дефицит. Поэтому открылись пункты заправки стержней. Туда всегда очереди. Можно весь обеденный перерыв простоять, пока заправишь свою ручку. Один стержень используется много раз, пока шарик не разбалтывается до такой степени, что ручка начинает протекать. Тогда её с жалостью приходится выбрасывать.
* * *
Старички и старушки, которые приходят просто пообщаться. Усталые, замотанные женщины. Приходят одни и те же. Я всех их уже знаю: кто-то посылает бандероли в воинскую часть, кто-то – в лагерь, у кого-то дети и внуки служат в армии, у кого-то сидят за колючей проволокой. Такова жизнь. Я помню всех в лицо, узнаю почерка. Помню все их истории, которые они мне рассказывают, пока я оформляю их бандероль и выписываю квитанцию.
Один дядечка долго стоял, очень долго, всё не уходил, смотрел, как я работаю. Мешал мне своим взглядом. Потом спрашивает:
– Вы что, всех помните?
– Ну, да. Если я человека один раз увидела – то уже запомнила навсегда.
– Вам надо работать разведчицей с вашей зрительной памятью! А не на почте.
– Кем?!
– Разведчицей.
– Шпионкой, что ли?
– Зачем же так грубо? Не шпионкой, а разведчицей! Такая уникальная память зря пропадает.
– Она не пропадает.
– Но не на почте же работать с такими фантастическими способностями!
– Это временно. Вообще-то, я собираюсь в Литературный институт.
– А… пишете? И что, если не секрет?
– Не секрет. Стихи. Ну, и рассказы тоже. А о карьере Мата Хари никогда не мечтала.
Но он не сразу отстал. Он ещё приходил, и не раз, и всё уговаривал меня. Он даже книжечку какую-то красную показывал – какое-то удостоверение, но я не вчитывалась в него. Так что из какого он был учреждения, точно сказать не могу, только помню, что дядечка был серьёзный и настойчивый.
Но ведь быть разведчицей – это всю жизнь врать! Это жить НЕ СВОЕЙ жизнью!
Я так ему прямо и сказала:
– Знаете, я совершенно не умею врать. Ненавижу, когда врут! Так что у меня ничего не получится, извините.
Удивительно, но этот аргумент на него подействовал. И он от меня отстал.
* * *
Начальница заметила, что в перерыве я пишу на бланке стихи.
Прочла. Удивилась. Похвалила. И дала мне адрес газеты «Московский связист».
Редакция находилась в здании Главпочтамта, я вошла туда с дрожью в сердце — здесь меня в августе ждал отец, этот зал для меня навсегда озарён его присутствием... Вот здесь, напротив окошка «до востребования» он просидел три дня... за этим столом писал мне письма, макая ручку вот в эту чернильницу… Когда я изредка бывала на почтамте, получая письма от отца по-прежнему до востребования, я всегда хоть на минутку присаживалась на это место – и мысленно общалась с отцом…
Посидев и сейчас за этим столом, написав на телеграфном бланке: «Здравствуй, отец! я опять здесь, за «нашим» столом, шлю тебе привет из московской зимы, у меня всё нормально...», спрятав этот бланк в сумочку, я отправилась в небольшую комнатку на втором этаже. Здесь работали молодые симпатичные ребята и девушки, все – выпускники факультета журналистики МГУ, я оставила им свои стихи. Там был и фотокор. И хоть я отнекивалась и пыталась увернуться от его объектива, но он всё-таки ухитрился щёлкнуть меня. С этой фотографией вскоре вышел номер газеты с подборкой моих стихов. Моя вторая московская публикация. А первая случилась летом, во всесоюзной «Строительной газете», там опубликовали мой стишок под названием «Дома». И Фёдору звонили друзья-строители из разных городов, говорили: «О! мы читали стихи твоей дочки!» Несколько дней Фёдор гордился мной. Но, наверное, те же друзья задавали мучительный для него вопрос: «А чем твоя дочка занимается?» И оказалось, что ничем. И вот тогда-то Фёдор на меня и взъелся, и хотел срочно запихнуть в строительный институт. Но – не вышло.
* * *
Чтобы как-то утешить своих домашних, (что вот, мол, готовлюсь в институт, не волнуйтесь), поступила на заочные подготовительные курсы на факультет журналистики в МГУ. Пишу и отсылаю по почте разные задания. Всё слишком легко. И скучно.
Всё чаще посещает беспокойная мысль: а вдруг поступлю? сдать экзамены – не сложно, и публикаций у меня много. А что потом, когда закончу? Всю жизнь торчать в каком-нибудь «Московском связисте», или ещё где-нибудь, всю жизнь писать о тружениках заводов и полей... О тоннах чугуна и тоннах пшеницы... Чугун и пшеница – это, кончено, хорошо. Кому-то, может, интересно писать и об этом. Но мне-то зачем это надо? Вот представила на минутку, что всю жизнь мне надо будет писать о том, что скажут. Писать по заданию редакции. По указке. Прямо тошно стало. Да у меня и не получится! В школе ведь никогда не писала на заданную тему. Лучше было получить двойку. Я писала сочинения только на «свободную» тему. Тогда зачем мне эта журналистика? Ведь у меня явная профнепригодность!
* * *
Сдружиться с кем-нибудь на почте не получалось: все работницы были взрослые, замужние тёти, обременённые семейными заботами, болеющими детьми, разговоры были только об этом, это было скучно, скучно…
Иногда ко мне заходят молодожёны, она маленькая, а он длинный и прямой, как телеграфный столб, но большой симпатяга, хотя она – далеко не красавица, но видно, как они любят друг друга: сияют их глаза, сияют новенькие обручальные колечки… Вряд ли у меня когда-нибудь будет что-то подобное в жизни… Нет, я не завидую, я рада за этих ребят, но со мной такого случиться не может. Пожалуй, эта пара – первая встреченная мной в жизни пара, глядя на которую, можно было сказать: эти двое любят друг друга. Иногда я встречала их на улице, они всегда шли, взявшись за руку. Это было так трогательно.
(И сейчас, спустя тридцать пять лет, они ходят, взявшись за руку. Уже не очень молодые люди. И я искренне радуюсь за них. И мысленно желаю им счастья...)
А потом появилась ещё одна парочка, прямо в нашем доме, в соседнем подъёзде: совсем молоденькие, она просто девочка, не больше восемнадцати, моя ровесница, а на вид ей было пятнадцать – чёлочка, чёрный беретик, ножки тонкие, как спички, в чулочках в резиночку, он в таком же точно беретике и в очочках, невысокий и тощий, с большим толстым портфелем, из-за которого его тощая фигура сильно кренилась на бок, и я переживала за его позвоночник, на вид он был – аспирант, что-то в нём было типично аспирантское. И когда он шёл к дому от остановки, она всегда выбегала к нему навстречу и летела по дорожке, как пёрышко, в своём чёрном беретике на коротких светлых волосиках, неслась, летела к нему навстречу – как будто не видела его тысячу лет! Они целовались на виду у всего дома, не просто чмокались в щёчку, а целовались по-настоящему, как будто только что объяснились в любви, и шли к своему подъезду, тесно обнявшись, как будто один человек, и оба сияли блаженными улыбками… Забыть это невозможно. Значит, это бывает в жизни, бывает?..
И потом, когда она была уже с животиком, такая девчушка с круглым пузиком, она всё равно выходила его встречать, только уже не бежала, сломя голову, но всё равно шла быстро-быстро, готовая сорваться на бег, – только бы поскорее обнять его… И не было в ней ничего особенного, и он был не красавец, такой щуплый, смешной, белобрысый, с бледными веснушками. Но были они так прекрасны оба! И шли неторопливо к дому, и он обнимал её нежно за плечи, и вид у него был такой торжествующий, как будто его жена – первая от сотворения мира женщина, которая ждёт ребёнка! Никогда в моей жизни такого не будет… никогда. Всю жизнь я буду любить печального прекрасного Клоуна, а он об этом даже не узнает! Такая перспектива наполняла моё сердце горьким восторгом...
Только сейчас, спустя тысячу лет, я подумала о том, что мы с той девчонкой были ровесницы, и, наверное, можно было запросто познакомиться с ней, чтобы не чувствовать себя такой одинокой в огромном городе, но мне и в голову это не приходило! Ведь мы были с разных планет. И путь до соседнего подъезда был не короче, чем до Марса…
* * *
Да, постепенно я наживала, точнее – высматривала в этом городе СВОИХ людей, хотя они об этом даже не догадывались. Как вот эти две парочки.
* * *
Был ещё дядечка с РУКАМИ.
Первый раз я его увидела в нашем магазине, стояла за ним в очереди в бакалейный отдел. И меня потрясли его руки. Они были гигантские!!! Огромные, фантастически огромные кисти рук. Мне даже не по себе стало: как будто это пришелец с другой галактики...
Я потом его ещё не раз встречала: в метро, в троллейбусе, ведь он жил где-то рядом. У него и черты лица были крупные, грубые, как будто вырезаны из тёмного дерева, но руки – это что-то!..
И я думала: интересно, что можно такими руками делать? Ведь он работает кем-то. Наверное, на каком-нибудь заводе, ворочает там что-то тяжёлое своими ручищами...
И каково же было моё изумление... изумление и восторг, когда...
...я пришла в свой любимый Зал Чайковского, на симфонический концерт – и...
И увидела там ЭТИ РУКИ!
Эти огромные руки нежно и мощно водили смычком по струнам контрабаса...
Это оказались руки музыканта!..
* * *
Девочка из Чехословакии, Барбара, перестала отвечать на мои письма.
Мы переписывались с девятого класса, обменивались коротенькой информацией где-то раз в месяц. Она изучала в школе русский язык и ей нужна была тренировка.
Мне стыдно было писать ей теперь – после того, как наши танки вошли в её страну. Если б я вышла на Красную площадь, как вышли смельчаки, у меня было бы моральное право писать ей. Но я не вышла. Я даже не знала, что кто-то вышел на площадь в знак протеста. А такой поступок был бы как раз по мне – с моим критическим отношением к жизни. Да и жизнью я не дорожила, ничего в ней такого особенного не было, чтобы ею дорожить.
Но, тем не менее, судьба сложилась так, что я не вышла. Видно, у Господа Бога были на меня какие-то другие планы. Видимо, сидение бабушки за колючей проволокой, сидение деда и отца – было более чем достаточно на нашу семью. Если бы и я там оказалась – был бы уже перебор… Это я сейчас так думаю. А тогда я просто не знала, не ведала, я приехала в Москву и никого, кроме Варвары Ильиничны из Безбожного переулка, никого в этом городе не знала. А самой выйти куда-то и протестовать – такое в голову юной провинциалке, только вчера приехавшей в столицу, не пришло. При всём моём «критиканстве» (как говорили домашние), экстремизме и склонности к суицидальным размышлениям. Окажись я в своё время в кругу таких же критически настроенных людей, мой жизненный путь был бы предопределён. Но – Бог уберёг. И, вместо этого, вложил в мои руки «Золотую розу».
Эта книга стала моим евангелием. Кроме пути критики и разрушения того, что ненавистно, есть другой путь – творчества. Сотворения иной реальности, которая будет сильнее и долговечнее преходящей, зыбкой, неправедной.
Но отчаянные споры с Фёдором были. И с этим парнем-автокарщиком тоже. Оказалось, он – из семьи потомственных военных. Оказалось, он мечтает об армии, о военном училище, о карьере военного. Он был убеждён, что русский офицер – истинный хранитель и носитель русской культуры, он был убеждён, что офицер – самый прекрасный, самый честный, самый благородный человек. Он отсчитывал от своего отца и от друзей отца, которые ушли на войну после выпускного, и победили фашизм. Хотя автокарщик любил книги, и больше всего французскую литературу, и больше всего Стендаля, которого и я тогда обожала, и говорил, что если бы так не любил армию, то непременно стал бы филологом, но на многие вещи современной жизни он смотрел совершенно перпендикулярно, у него в мозгу были жёсткие конструкции, он верил в правильность того, что произошло в Праге, он не считал, что наши ребята-танкисты совершили зло, – они просто выполняли приказ, а приказы не обсуждаются, иначе армия и государство рухнут, и вообще – мы защищали там социалистические завоевания, мы защищали бедных чехословаков от злых экстремистов, мы отстаивали их прекрасную действительность от происков врагов, наши ребята там рисковали своими жизнями, это был братский долг, ну и так далее…
Так что дружбы с будущим офицером у нас не получилось. Вскоре он ушёл в армию, которую так любил, и больше я о нём ничего не знаю. Среди имён нынешних военачальников я его имени не встречала. Видимо, погиб бесславно в каком-нибудь советско-китайском конфликте, или на жарких просторах Африки, защищая социалистические завоевания где-нибудь в Эфиопии или в Анголе… Наивный мальчишка, любящий Стендаля, но свято верящий в правильность военных приказов…
Мой одноклассник Жорка тоже сейчас служит в армии, и тоже в танковых войсках. А если его куда-нибудь пошлют, он тоже, не обсуждая, будет выполнять приказ? Скорее всего – да, ведь Жорка побоялся когда-то даже выступить против учительницы, которая несправедливо гноила нашего одноклассника. Сам же (сам!) предложил всем встать на его защиту – и сам же отступился… Так неужели он способен не выполнить приказ военачальника? Жорка по дороге домой заехал к нам на два дня. Фёдор, которому Жорка всегда нравился, расспрашивал его о службе, рассказывал о своей службе в армии, вспоминал всякие смешные случаи, гоготал, как он умеет гоготать, когда у нас гости… Я в те дни слушала Мендельсона. «Ты не боишься сойти с ума от этой музыки?» – спросил Жорка. «Напротив. Она меня спасает…» Жорка, в мыслях своих, видно, покрутил пальцем у виска…Трудно мне с вами, жители других планет, найти общий язык. Трудно. Точнее – просто невозможно. А у Жорки с Фёдором такое взаимопонимание, что мне Фёдора даже жалко: надо им было с мамой родить себе ещё и мальчика. Очень Фёдору не хватает сына.
Хотя… если бы он давил на сына, как давит на меня, сын от него сбежал бы. Так что, можно считать, что сын от него уже сбежал…
* * *
Зима, скрипучие морозы, дивный лес, лыжи…
Орган в Зале Чайковского...
Запах горячего сургуча...
* * *
За весь год – несколько стишков, написанных на почтовых бланках. Написанных как бы в пустоте. Еще не в Москве. Еще в нигде... Этот город не спешил становиться моим. Я словно бы топталась у порога, в ожидании, когда меня окликнут. Бывали минуты, когда казалось, что не окликнут никогда...
Я по-прежнему утешалась Паустовским, а ещё Стефаном Цвейгом, его «Письмо незнакомки» я знала почти наизусть – так же, как «Бегущую по волнам» Грина.
И продолжала накладывать горячие сургучные печати на чужие ценные письма...
* * *
Настало моё второе московское лето.
Из Литературного института опять пришёл отказ: стихи мои вновь не прошли творческий конкурс. Значит, надо выбирать другой вуз. Если не поступлю и в этом году – Фёдор меня съест! Ведь мне через месяц девятнадцать! Я – старуха. Откладывать дальше с институтом вроде некуда.
Остановилась на Полиграфическом. Редакторский факультет, отделение книговедения. Наверное, это то, что мне нужно. Это близко к литературе.
Ушла из своего «горячего окошка». Перешла на телеграф. Ношу телеграммы. Так у меня больше времени на подготовку к экзаменам.
Летом опять центр слуха-речи. Замечательный дефектолог Белла Юрьевна Абелева. Оказалось, что мы живём по соседству, возвращаемся домой обычно вместе, болтаем всю дорогу, она молоденькая, обожает театр. Цирк тоже любит, Енгибаров ей нравится. Каждому новому человеку мне нужно тут же рассказать о Енгибарове. И если этот человек Енгибарова любит – значит, человек хороший, можно общаться.
Девчонки из вагончика к цирку были равнодушны, о Енгибарове даже не слышали, так что говорить с ними мне было не о чем, тем более, они были одержимы сверхзадачей – той самой, о которой мне прожужжала уши Варвара Ильинична из Безбожного переулка: они мечтали найти в Москве мужей и «зацепиться» здесь. «Тебе хорошо, – говорили они, – у тебя московская прописка, можно замуж не спешить, а нам без этого – никак».
В августе сдала экзамены в Полиграфический институт. И поступила. Легко.
Мама была счастлива. А Фёдор даже не поздравил. Смотрел волком. Я думаю, он желал моего провала. Который бы подтвердил мою полную неспособность определиться в этой жизни. И дал бы ему, Фёдору, право услать меня куда подальше – а именно: в его родной строительный институт, в город Днепропетровск. Но я лишила его этой возможности, и он злился, даже не скрывая этого.
Да и вообще Фёдор не имел привычки скрывать свои чувства. Хорошо это или плохо? Вроде, искренность – замечательное качество, но почему мне от этого замечательного качества так плохо и неуютно в жизни? Когда Фёдор приходит вечером с работы и зыркает в мою сторону, у меня всё сжимается внутри... и я завидую девчонкам из вагончика. Они завидуют мне (ах, московская прописка!), а я – завидую им (на них никто не зыркает!). Как несовершенна жизнь!..
«ТОМБЭ ЛЯ НЭЖЭ...» ПАДАЛ СНЕГ...
Глава вторая
«Томбэ ля нэже...» — поёт задумчиво и немного печально Сальваторе Адамо.
Поёт осенью 1969 года... в хмурой загазованной Москве, поливаемой нудными дождями...
«Томбэ ля нэже...» — поёт Адамо своим нестареющим, не тускнеющим голосом осенью 2005, когда я пишу эти строки. Поёт на моём маленьком безлюдном острове среди бескрайнего океана памяти...
Томбэ ля нэже...» – стоит мне услышать, и я мгновенно переношусь в конец 69-го года...
...И я оказываюсь в полутёмной аудитории на Садово-Спасской, в старом двухэтажном особнячке, с окнами на Садовое кольцо, где мы собрались 31 августа 1969 года, новоиспечённые первокурсники, и нам в торжественной обстановке было объявлено, что обучение будущих книговедов начнётся в колхозе, на картошке. Куда мы отправляемся прямо завтра. Просьба взять резиновые сапоги.
ПОДДУБКИ
Первое сентября. Весь наш курс едет на картошку. На месяц.
Дмитровский район. Колхоз. По улицам деревни ползают, как тараканы, пьяные мужики и ругаются по-чёрному. Пробегают мальчишки. Какие-то все ободранные, грязные, и слова, которые выскакивают из них – такие же грязные… «Ты зачем ругаешься?» – спрашиваю с укором одного из них: мальчишке лет семь, подошёл к нам, открыл свой детский рот и… – ни одного нормального слова. А он смотрит на меня с недоумением: «Ругаюсь?» И тут до меня дошло: он ведь другого языка просто не знает!
Нам выделяют для жилья длинный барак. На весь курс. Активные девушки ринулись занимать койки. Но девятерым коек не хватило. Девять девчонок, не сговариваясь, взяли свои рюкзаки и вышли на улицу. Была глухая, деревенская ночь. Ни одного фонаря в округе... Только огромная полная луна висела над разрушенной колокольней…
– Ну, давайте знакомиться, – сказал кто-то из нас.
Так мы и познакомились: Наташа Дюшен, Оля Тишлер, Оля Лянь-Кунь, Лена Семененко, Марина Мамаева и я. Были среди нас ещё три девочки: вторая Наташа, ещё одна Лена и Вера.
(Так с тех пор и дружим, вот уже более тридцати лет. Первые годы были просто неразлучны: наша шестёрка и эта тройка).
…А тогда была ночь, 1 сентября 1969 года. Подмосковный колхоз.
Объявился пьяный бригадир и отвёл нас в соседнюю деревню. На постой к одинокой старушке. Деревня называлась Поддубки. Изба была огромная, старинная, видно, строилась когда-то для большой деревенской семьи. Сейчас жила тут бабушка с петухом. Петух был очень активный, он яростно клевал всех незнакомых, кто заходил во двор, и служил у старушки вместо сторожевого пса.
Старушка предоставила нам большую комнату. Бригадир выдал матрасы, точнее – пустые наматрасники, и мы пошли среди ночи, при полной луне, на скошенное поле и там набивали их мокрым от густой росы сеном…
Так полтора месяца и спали – на полу, на лежащих рядышком сырых матрасах.
В комнате были старинные часы с боем, они били каждые полчаса. И ночью, разумеется, тоже...
...Уборка картофеля, под дождём, по колено в грязи... по ленте транспортёра ползёт мокрая, грязная, полусгнившая картошка – пополам с комьями мокрой земли... картошку от этих комьев не отличить, наша задача – вычислять комья и сбрасывать их с транспортёра... перчатки – как будто слеплены из жидкой ледяной грязи, куртки мокры насквозь... рук – не чувствуем... в сапогах – хлюпает...
...В другой раз нас привезли на ток. Когда наша девчачья команда выгрузилась из кузова грузовика, бригадир долго орал непечатный текст. Смысл его ругани: «Где парни?!!» Он, оказывается, заказывал парней, нужно грузить мешки с зерном, девки ему ни к чему, он заказывал парней! каких парней? «Ну, каких... во список: Тишлер, Лянь-кунь, Дюшен, Семененко, Романушко, ну тут, правда, она девка затесалась – Мамаева, ну, думал, будет на подхвате...» Мы долго ржали. Узнав, что мы и есть те самые «парни», он разразился очередной обоймой красноречивых словес... Поставил нас сгребать зерно. Оно было насыпано прямо под открытым небом, мокрое от дождя, оно прело в глубине... Пересыпали с одной кучи на другую – тоже под открытым небом... а дождик моросил... моросил... а зерно прело, прело...
* * *
Так как имена в нашей компании дублировались, кроме Марины и Веры, (две Наташи, две Оли и три Лены), то мы стали называть друг друга по фамилии. И наши фамилии стали нашими именами больше, чем сами имена. Дюшен, Тишлер, Лянь-Кунь, Романушко – мы и сегодня, спустя тридцать пять лет, друг для друга – Дюшен, Тишлер, Лянь-Кунь и Романушко, и нам не важно, что кто-то из нас взял фамилию мужа. Лену Семененко мы называли – Сёмга, а Марина Мамаева стала – Мама Ева. И я, наконец-то, избавилась от леденящего имени «Елена», чтобы обрести тёплое, уютное имя – Романушка. У моего имени оказалось много симпатичных уменьшительных форм: Романуш, Роман, Рома, Нушка и, наконец, Нуш. Последнее мне нравилось, пожалуй, больше всего. В нём было что-то цирковое...
Бьют часы...
В избе тепло и сонно.
К запотевшим окнам прислонись.
За окном,
как пламень, невесома, на ветру рябиновая кисть...
И горька,
горька,
горька, как память...
Скулы сводит,
Боже,
так горька!
Краткий дождь пришёл,
и стукнул ставень
Дождь – к письму?
Не знаю,
говорят...
* * *
...По ночам сушили за печкой свою мокрую грязную одежду... она высохнуть успевала не всегда... утром надевали всё сырое, заскорузлое... Матрасы так до конца и не просохли... у Тишлер приключился радикулит, и папа приехал за ней, и увёз её на машине в Москву...
...А мы продолжали киснуть под этими дождями, на грязных, раскисших полях...
Когда возвращались, на нас накидывался петух, норовя клюнуть кого-нибудь в темечко.
При этом мы жили очень весело.
Нам уже казалось, что мы знаем друг друга давным-давно...
Всё, что можно было рассказать о себе, за эти полтора долгих месяца было рассказано. Одна, поразившая меня деталь: мои новые подруги все в восторге от своих родителей. Оказывается, такое в жизни бывает. Только у Сёмги нет отца, он умер, когда она была ещё маленькая. Но зато очень добрая мама, никогда не сердится. И славная сестра, чуть младше Сёмги, они обе мечтают стать актрисами. Прямо как в володинской пьесе! У Тишлер – родители любят друг друга ещё со школы, чуть ли не с пионерского возраста, а потом папа воевал, а мама его ждала, и они писали письма друг другу чуть ли не каждый день, и с ним ничего не случилось на фронте – потому что она его ждала... А родители Дюшен были когда-то студенткой и преподавателем, но будущая Наташина мама так сильно влюбилась в будущего Наташиного папу, своего преподавателя, что отвоевала его не только у всех поклонниц, но даже и у жены. У Мамы Евы – родители вообще без ума друг от друга до сих пор. (Неужели так бывает?.. В таком-то пожилом возрасте – почти в сорок лет?!!) А папа Лянь-Кунь тоже воевал. И больше всех он обожает её, свою младшую дочку: маленькую Олю Лянь-Кунь. У Лянь-Кунь во внешности действительно что-то китайское, дедушкины китайские гены очень даже просматриваются.
Как выяснилось, в Полиграфический все девчонки поступили случайно: кто-то мечтал об искусствоведческом факультете МГУ, кто-то – о театральном училище, кто-то об институте иностранных языков. Я, вот, о Литературном. Но каждой из нас по каким-то причинам пришлось поступиться мечтой. Временно? Или навсегда? Этого пока никто не знал. А так как все мы были страстными книжницами (книгоедками, книголюбками и книгоманками), то отделение «книговедение» показалось неплохим запасным вариантом, который в итоге и сработал.
Так началась наша студенческая жизнь.
ГАЛЁРКА НА САДОВО-СПАССКОЙ
Маленький, осыпающийся старый особняк на Садово-Спасской.
Гулкая аудитория с высоченными потолками. Шесть неразлучных девчонок на полутёмной «галерке».
— Ты любишь Марину? – спрашивает меня Дюшен.
— Какую Марину?
-- Цветаеву.
Краска стыда ударяет мне в лицо. Солгать я не могу. Но и признаться в том, что впервые слышу это имя, у меня тоже нет сил... Ещё не раз мне придётся впасть в одуряющий стыд: когда меня спросят, люблю ли я «Поэму без героя», читала ли «Доктора Живаго», и как я отношусь к Саше Чёрному и Хармсу.
Дожив до девятнадцати лет, я не слышала этих имен. Ни от кого. Ни разу.
Там, в полутёмной, с протекающими углами аудитории, такой сумрачной для кого-то, но для меня – невыразимо уютной, почти волшебной, я впервые услышу и прочту стихи Цветаевой и Ахматовой. И Пастернака. Там, на Садово-Спасской, в первую студенческую осень и зиму, на таинственно сумеречной галёрке, куда не проникал тусклый свет залитых дождём и мокрым снегом окон, и куда не достигал взор лектора (о чём он там?..) – я открывала эти головокружительные звёздные миры, о которых, живя в степной плоскости, даже не подозревала...
Некоторые строчки так и звучат во мне с той зимы... Каждый из любимых поэтов как будто закодирован для меня в двух-трёх строчках.
Цветаева:
Мне совершенно всё равно,
Где – совершенно одинокой –
Быть...
Ахматова:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи...
А вскоре пришёл ко мне Мандельштам – едва читаемая машинописная рукопись. Это было – как взрыв новой, стремительно разбегающейся и увлекающей в свои глубины галактики!.. Хотя первый толчок произошёл на двух совсем, совсем тихих строчках:
Но мельниц колеса зимуют в снегу,
И стынет рожок почтальона...
«Мой» Мандельштам вышел для меня из этих засыпанных снегом мельничных колес и стынущего рожка почтальона... Бог его знает, почему именно из них... Сердце заныло, заболело – и вдруг что-что взорвалось в нём горячо, заливая душу нежностью, и стало трудно дышать, и мурашки побежали по коже. «О Господи!..» – только и могла сказать. Я как будто проснулась в тот миг. Проснулась уж в который раз за свои девятнадцать лет…
А сколько пробуждений мне ещё предстояло впереди?..
Вскоре – ещё один взрыв: Саша Черный!
Безглазые глаза надменных дураков,
Куриный кодекс модных предрассудков,
Рычание озлобленных ублюдков
И наглый лязг очередных оков...
А рядом, словно окна в синий мир,
Сверкают факелы безумного Искусства:
Сияет правда, пламенеет чувство,
И мысль справляет утончённый пир.
О, как это было здорово сказано – и про надменных дураков, и про синий мир!.. А Тишлер просто упивалась строчками:
На лице моём несчастном
Бьётся чей-то жирный бюст...
Стихи Саши Чёрного возбудили такой бешеный стихотворный зуд на нашей галёрке! Мы поняли. что писать можно ТАК, КАК ХОЧЕТСЯ И ПРО ТО, ПРО ЧТО ХОЧЕТСЯ. Без оглядки на «куриные кодексы». Саша Чёрный и Хармс – весёлые разрушители канонов и кодексов. Это – клоуны в поэзии. А клоуны учат свободе! Да, это было время истинного раскрепощения... До той осени, до той зимы на Садово-Спасской я не знала, что можно быть такой отчаянно, до хулиганства свободной. Где-то они лежат – в глубинах архива у Ольги Тишлер, где-то живут – в глубинах памяти – те сумасшедшие стихи, это поэтическое вставание на голову и отчаянное дрыганье ногами!.. Такая поэтическая клоунада!
* * *
«Томбэ ля нэжэ...»
Марьина Роща. Здесь в коммуналке живёт наша Лянь-Кунь. Дивная комнатка с окнами на фабрику детской книги. Маленький диванчик, простые полки с книгами и проигрыватель с пластинками. А главное – свобода от взрослых. Что ещё нужно человеку для счастья? Лянь-Кунь говорит, что ей для счастья ещё нужна пишущая машинка, и отец ей обещал на день рождения. Отец у Оли кадровый военный, он может позволить себе дарить такие дорогие подарки. Лянь-Кунь приехала в Москву из Твери. Вообще-то, это город Калинин, но мы его называем по старинному – Тверь. Также как Ленинград – Питером, Горький – Нижним Новгородом, а Куйбышев – Самарой. В этом – приятный аромат диссидентсва.
Эта комнатка стала для нас самым лучшим местом в Москве. Комнатка принадлежит Ольгиным родственникам, которые по доброте душевной поселили её тут на время учёбы в институте. В восемнадцать лет приходить в СВОЮ комнату, где никто на тебя не смотрит испытующе, где никто не скажет тебе: ты ещё не человек, где никто не скажет тебе: гаси свет, ты нам действуешь на нервы! Какое счастье – свобода! Свобода от взрослых, от их вечных претензий и упрёков. Ах, была бы у меня такая СВОЯ комнатка!..
Ленка Семененко, она здорово рисует, пришла, разрисовала двери встроенного шкафа: что-то вроде лабиринта, затягивающего взгляд внутрь, в глубину... Представляю, если бы я дома нарисовала что-нибудь на дверях – Фёдор бы меня, наверное, убил. Ну, не убил бы, конечно, но загрыз, это точно, запилил бы.
Музыка, музыка... Дин Рид, Поль Мориа, Эдит Пиаф, Сальваторе Адамо...
Падал снег... На строящуюся фабрику детской книги... На старый район Москвы с таким милым названием – Марьина Роща... (Я ещё не подозреваю, чем он станет для меня через полгода...) Падал снег... и горький крепкий кофе не давал уснуть до утра, и мы, шестеро девчонок, не могли наговориться, насытиться общением... Мы не разлучались порой целые сутки: полдня в институте, на своей галёрке на Садово-Спасской, потом, все вместе – к Лянь-Кунь в Марьину Рощу: музыка и разговоры до утра... всеобщее помешательство на Цветаевой, настоящая цветаевомания, Марина – как будто седьмая в нашей компании, зачитывание друг другу любимых стихов Марины, бесконечные толкования нюансов, выискивание вторых и третьих смыслов, подтекстов... особенно в этом преуспели Дюшен и Лянь-Кунь. Лянь-Кунь говорит, что хотела бы всю жизнь посвятить изучению Цветаевой – если бы это было возможно в нашей стране. Это – невозможно. Но мечтать не возбраняется. «Научиться печатать на машинке и изучать Цветаеву – больше ничего для счастья не нужно», – говорит Лянь-Кунь. А вот наша Семененко мечтает о бурной, богемной артистической жизни: её душа рвётся на сцену, Сёмененко ощущает себя актрисой, мечтает сыграть пьесы Шварца, особенно ей нравится «Дракон». Но на дворе 1969 год, и эта «вредоносная» пьеса запрещена. Но Семененко ещё и стихи пишет, и рисует здорово. Пожалуй, она более всех из нас одарена разными талантами. А Тишлер – девушка учёная, мало ей, что английскую школу с отличием окончила, теперь у неё на очереди французский язык и итальянский. А вот наша Дюшен обожает зарубежное кино и театр, наверное, будет кинокритиком, или театроведом. В настоящий момент она специалист по Театру на Таганке. И, в особенности, по творчеству Зинаиды Славиной, которую просто боготворит и считает её великой трагической актрисой, вроде Сары Бернар. А наша Мама Ева неплохо играет на гитаре...
...А утром – полусонные – сначала до Самотёки на автобусе, а далее на «букашке» по кольцу («букашка» – так ласково называют москвичи кольцевой троллейбус «Б»). Спешим в институт – на лекцию Громова, если это вторник. Что угодно можно было пропустить, но только не лекцию Громова!
* * *
... «Томбэ ля нэже»... Падал снег за высокими окнами полутёмной аудитории, за окнами, выходящими на Садовое кольцо...
Лучшие лекции на первом курсе – это лекции по русской литературе. 19 век и начало 20-го – Серебряный век. Читает Михаил Петрович Громов. Мы смотрим на него с благоговением: это он сделал книгу Юрия Олеши «Ни дня без строчки»! Собрал по обрывкам, по клочочкам... Одна из моих любимых книг. И если бы не Громов – этой дивной книги не было бы. Потому что это были просто отдельные фрагменты на клочках бумаги. Сам Олеша книгу сделать не успел.
Ещё Громов специалист по моему любимому Чехову. Он убеждён, что Шекспир и Чехов – два величайших драматурга в мире. Говорит, что и в Англии так считают. Что англичане ставят нашего Чехова рядом со своим Шекспиром.
Обидно, что Громов у нас только один раз в неделю. Почему хорошего в жизни так МАЛО?!
* * *
Оказывается, Громов ещё и фотограф-художник. Его фотографии печатают на открытках, их можно купить в книжном магазине в отделе «изоискусство». У меня есть одна. Дюшен подарила. На ней – тёмный, почти чёрный срез дерева, не пень, а продольный срез, необычный, со странными морщинами, как будто линиями жизни, белёсыми, как будто седыми, а на срезе – нежные бело-лиловые цветочки, такие трогательные и беззащитные... Глядя на такую фотографию, можно медитировать, размышлять о жизни... Эта фотография – как японское стихотворение.
Говорят ещё, что Громов делает... мебель. Кто-то из старшекурсников был у него дома и весьма удивился: всё в доме сделано руками Михал Петровича! А если учесть, что у него левая кисть сильно покалечена (наверно, на войне), то это вообще потрясающе. Такой вот удивительный человек. Кстати, этот же старшекурсник рассказал, что у Громова очень красивая жена, милая и приветливая. Всё правильно. У такого замечательного человека должна быть замечательная жена.
А кроме Полиграфического, Громов, оказывается, преподаёт в МГУ. И там тоже от него все без ума. Ну, ещё бы! Вообще, наш чахлый, с протекающей крышей вуз – для него не главное место работы. Так что нам очень повезло: что он осветил собой нашу полутёмную обитель...
Но курс классической русской литературы рассчитан только на один год. На втором курсе Громова у нас уже не будет. Ну, и зачем же я тогда буду приходить сюда? Ведь я бегу в институт только по вторникам, когда лекция Громова. В остальные дни – плетусь, потому что скука смертная...
...На последней лекции в конце курса мы с Дюшен купим букет сирени, и когда он зайдёт в аудиторию, я вручу ему эту охапку со словами (почти стихами):
«Спасибо Вам
за то, что нам
по вторникам хотелось
приходить в вуз».
А он сильно засмущается, и его лицо от смущения станет ещё более суровым.
Надо признать, что за год он ни разу не улыбнулся. Наверное, в его жизни когда-то случилось такое, что он разучился улыбаться навсегда...
* * *
«Томбэ ля нэже...»
На лекциях хорошо пишутся стихи... Как когда-то на школьных уроках. Особенно если лекция скучная. Библиография, или языковедение. А ещё нам преподают зачем-то сельское хозяйство и промышленность. Это чтобы мы, будущие книговеды, разбирались в любых книгах, в том числе и по сельскому хозяйству, и в промышленных фолиантах. Ужас, как скучно! Главное – не вслушиваться...
...Бормотание преподавателя мне совершенно не мешает, я могу отключаться и не слышать то, что мне неинтересно.
Снег,
снег,
снег
за зябкими окнами...
Уходит по шпалам
снег...
К крышам прижался снег
тёплой щекой...
Мне не нужно теплее рук –
чем эти сумерки...
И завтра –
снег,
как в одной
дикой и горькой
песне...
В ожиданье –
почтовый ящик
изнемог.
Можно кричать,
барабанить в чужие двери,
просить о пощаде,
или просто брести,
смирившись, –
всё равно снег...
один снег...
только снег...
* * *
Всё совпало в ту осень – шестьдесят девятого. Юность. Обретение друзей. Открытие той поэзии, без которой я своей жизни теперь уже и не мыслила. Но не только Цветаева и не только Мандельштам были героями нашей галёрки. Каждое утро приносило газеты, и в них, пропитанных сыростью и мраком осени шестьдесят девятого, мы читали другие имена: Сахаров, Солженицын... «Распни!..» – неслось с газетных страниц.
Нет, не сейчас, спустя годы, а тогда, в ту осень, и в ту зиму, сырую и мрачную, нам, девочкам-первокурсницам, предстояло делать свой выбор. Но было б неправдой сказать, что выбор наш был мучительный, и что мы чувствовали себя героинями, став на сторону тех, о ком говорить можно было только шёпотом. Собственно говоря, мы всегда были на их стороне – на ЭТОМ берегу. Ведь на самом деле отличить белое от чёрного не так уж и трудно.
Конечно, спасибо и Цветаевой, и Мандельштаму. Они сделали свою работу в моей душе. И Высоцкому. Спасибо.
Спасибо Садово-Спасской и нашей замечательной галёрке.
ЭТО пришло ко мне. Бесстрашный мир чувств и мыслей, доселе неведомых мне. Я точно вылупилась из своего кокона...
...И всё же. Теперь, оглядываясь на свои пятнадцать, семнадцать лет, я думаю, что всё было неспроста, всё со смыслом. Моя уединённость, моя невольная замкнутость в самой себе – на пяти улочках, продутых ветром... Там – на ветреной плоскости – у меня была благодатная возможность, которую трудно переоценить: без чьей-либо помощи прийти к себе. Стать собой. Заговорить собственным голосом.
Будь же благословенно, одиночество. Будьте благословенны, улочки в степи, и те вечные вопросы, которые гнали меня на ветер и дождь, на маяту в замкнуто-разомкнутом пространстве: КТО Я? И – ЗАЧЕМ Я ЗДЕСЬ?..
Без подсказок я искала ответы на эти вопросы.
...И потом, когда я проклюнулась из кокона в МИР, – кое-что о себе я уже знала. И когда передо мной встал очередной – не менее трудный и важный – вопрос: С КЕМ Я? – я уже могла ответить на него, не колеблясь.
* * *
...Помню, как ездили с Лянь-Кунь на какую-то безумную окраину записываться на Чехова. В каком-то магазинчике объявили подписку на нашего любимого Антона Павловича . У нас дома было собрание сочинений, у Лянь- Кунь не было, она загорелась, рванула с лекций, поехала, и я – с ней за компанию.
Унылая новостройка. Серо, мрачно, сырой ветер дует с пустыря – как с океана... Длиннющая очередь озябших подписчиков (точнее – надеющихся на это счастье!) вьётся вдоль улицы... Мужественно становимся в хвост этой бесконечной очереди. Говорят, надежда есть. Впереди – целый день, красные сморкающиеся носы, притопывания окоченевшими ногами, коротенькие отлучки в ближайшую булочную – погреться и сжевать калорийную булочку...
* * *
Семененко отлично рисует. У неё рука сама рисует. И такой стиль у неё – сказочно-романтичный... Наверное, она могла бы иллюстрировать сказки Андерсена.
Когда я у неё побывала дома, меня потрясли две вещи. Первая – это картина гуашью на всю стену – прямо по обоям. С полу до потолка! Что-то из средневековой жизни... И вторая вещь – прекрасный витраж на стекле кухонной двери. Семененко – большой талант.
– У тебя потрясающий дом! – говорю я. И эта картина на стене...
– Так и ты ведь так можешь. У тебя есть свободная стена в комнате?
– Стена-то свободная есть... Но ещё есть отец, который мне – отчим. Родной отец, думаю, мне бы многое позволил, тем более такую малость. Но отчим – нет! Да и мама не будет в восторге.
– А какое им дело? Ведь это будет в твоей комнате! Моей маме, например, совершенно всё равно, что мы тут с Танюшкой нарисуем или повесим. Ведь это НАША комната.
Она искренне не понимала, какие у меня могут быть проблемы.
А ещё меня потрясла пишущая машинка. Да, у Семененки была пишущая машинка – недосягаемая мечта моей юности!
– А можно попробовать? – робко спросила я.
– Да ради бога!
– Только я не умею...
– А тут и уметь нечего! – говорит Сёмга и вставляет мне чистый лист.
И вот я уже настукиваю на машинке свои стихи... О, чудо! (А я когда-то не пошла в «Учительскую газету» из-за того, что испугалась, что у меня не получится).
* * *
В безмолвном качанье на стуле –
что толку?
Как и вчера –
всё пятница...
Чуть коснулась
стакана –
полночный чай
остыл
и уже не греет...
Я глубже зароюсь в шаль...
сквозь сон подумаю:
«Двери
не заперты.
А душа?..»
Первый раз в жизни я напечатала свои стихи на пишущей машинке. И мне казалось, что они – уже опубликованы. Удивительная сила печатного слова!
* * *
Окуджава...
Впервые я услышала его усталый, негромкий голос осенью шестьдесят девятого года – в полутёмной комнате у Лены Сквирской, меня к ней повела Тишлер. Лена была дочкой военного генерала, и у Лены был магнитофон! В те времена – признак роскоши, (по крайней мере, ни у кого из нас-шестерых, его не было).
На магнитофоне – кассета с Окуджавой. Голос, не столько поющий, сколько подвывающий – и грустные, нежные слова про синий троллейбус, про Арбат, про оркестрик под управлением любви...
И пел-то он неважнецки, и слова были совсем простые, и мелодии – так, ничего особенного, но по мне бежали мурашки, и хотелось почему-то плакать – и казалось, что троллейбус шуршит прямо сквозь комнату Сквирской, и пахло осенью, и мокрым снегом, и верилось в любовь, в большую, огромную, больше жизни, любовь, которая непременно случится...
И как он это делал – было непонятно. Просто он пел не голосом – а СЕРДЦЕМ. Грустным, надтреснутым сердцем. И не мелодия, и не слова, а сама ЛЮБОВЬ выливалась из этого сердца, которое, несмотря на все печали жизни, продолжало верить...
Под звуки усталого голоса и негромкого перебора струн происходила встреча сердца с сердцем. И это было чудом.
«Надежды маленький оркестрик под управлением любви» – если он звучит в твоём сердце – ты непобедим. А победа не обязательно должна быть громкой, она может быть совсем тихой, но – верной...
* * *
...В ту осень девчонки дарили мне стихи. У меня не было многого из того, что было у моих подруг. И я сохранила до сих пор тетрадки со стихами Гумилёва, Цветаевой, Ахматовой – мне их переписывали (от руки!) и дарили Сёмга и Дюшен.
...Это было так чудесно: серое утро, полумрак аудитории на Садово-Спасской, наша девчачья, дружная компания на галёрке... И кто-то вынимает из портфеля очередную тетрадку, или просто листочек, со словами: «Романуш, это – тебе».
И я окунаюсь с головой в волшебные строки... Вся поэзия, которую я любила до сих пор (потому что другой не знала) была детским лепетом по сравнению с той звёздной, бурлящей вселенной, которая распахнулась передо мной – благодаря моим чудесным подругам. Они были моими заботливыми проводниками в совершенно новом для меня мире – в мире великой Поэзии Серебряного Века...
* * *
Ну, у меня тоже был свой конёк, своя тема – Леонид Енгибаров.
Я без конца думала о его клоунадах и без конца делала какие-то открытия, которыми делилась с девчонками. Так, я открыла для себя, что клоун Енгибаров вырос из Чехова, Гоголя и Грина. Чехов в манеже? Ну, да! А разве чеховские пьесы – не клоунады? Нелепые, грустные, странные, щемящие... «Чайка» – разве не клоунада? А «Три сестры»? А «Дядя Ваня»? Все пьесы Чехова – о Несбывшемся. И о том, как нелепа и грустна жизнь, когда Оно так и остаётся несбывшимся... О том же – и у Грина в «Бегущей по волнам». О том же – плачет безголосая «Скрипка» Енгибарова. И клоунада «Тарелки» – о том же, это не просто клоунада, это целый спектакль, где всё начинается смехом, а заканчивается слезами. И этюд «Акробат» – тоже о Несбывшемся. О несбывшемся понимании, о несбывшемся признании. Одним словом – об одиночестве гения. Несбывшееся – как главный нерв, главная мысль его клоунад. Жизнь без мечты – пуста. А если мечта не исполняется – жизнь рассыпается на осколки, распадается на кусочки... утрачивая свой Образ и Смысл...
А вот «Медали» и «Бокс» – это уже Гоголь в манеже! Гротесковый, резкий, яркий... Критика самодовольства и тщеславия! Где ещё увидишь, услышишь или прочтёшь такое высмеивание человеческих пороков? Прямо «человеческая комедия»! И всё это – молча, без слов. Вот такой замечательный клоун Енгибаров. А вы его не видели! Ну, в кино-то видели все, а в манеже (из нас, шестерых) – только я. Мне повезло.
* * *
...Не было дня, чтобы я не вернулась мысленно в сочинскую осень шестьдесят седьмого года, когда мы с ним познакомились...
А больше всего я любила вспоминать лестницу, на которой мы встретились случайно... Почти случайно. Ну, да, да... я знала, в котором часу он идёт на работу и какой дорогой... Но он ведь мог пойти другой дорогой, раньше или попозже... Так что встречу нашу можно считать случайной.
...Это было такое драгоценное воспоминание, которым я ни с кем не делилась, это было – только моё...
* * *
Ноябрь. На дне рождения у Дюшен.
У Дюшен потрясающие родители: приветливая, радушная мама и совершенно феерический отец – восторженный, с горящими глазами, похож на большого ребёнка. Нина Ивановна маленькая, хрупкая, с умным, острым взглядом. А Игорь Борисович слегка не от мира сего, погружён во французскую литературу, в проблемы театра абсурда... В разговоре то и дело цитирует что-то по-французски, наивно полагая, что французский язык доступен каждому образованному человеку.
А ещё есть сестра Катя, на год старше Наташи, она учится в институте иностранных языков на французском отделении. Обеих девчонок с детства учили французскому языку – как в прежние времена во всех аристократических домах. А один из учеников Игоря Борисовича, артист балета Георгий Комаров давал сёстрам уроки танца. Видно, что Игорь Борисович своих дочек-погодок просто обожает. Он так мило с ними общается, просто и тепло, и Нина Ивановна тоже. Как, оказывается, хорошо и дружно можно жить. Вчетвером – в одной комнате, не очень большой.
А в соседней комнатке – мама Игоря Борисовича, седая величественная старушка, держится обособленно, живёт своим миром, из своей комнатки почти не выходит. Она – старая революционерка, из тех – из романтиков, аристократка, мечтающая о счастье для всех людей... У неё над кроватью висит портрет Александры Коллонтай. Когда Наташина бабушка была ещё юной, она вместе со своей подругой Коллонтай боролась за женское равноправие. Юные, романтически настроенные аристократки в этом деле сильно преуспели. Коллонтай, став первой женщиной-послом, на своём личном примере показала и доказала, что женщина, уравненная в правах с мужчиной, может добиться очень многого.
Впоследствии имя Коллонтай я часто слышала в доме Дюшенов, как будто Коллонтай была членом этой семьи и реально жила в комнате у молчаливой бабушки. Все в семье с уважением относились к бабушкиному революционному прошлому. И при этом в доме царил дух весёлого свободомыслия. Впрочем, наверное, революционный дух и дух диссидентства никак не противоречат друг другу. Все революции совершались диссидентами.
В этом доме был культ литературы, кино и театра. Здесь можно было говорить о Сахарове и Солженицыне. Здесь обожали Высоцкого. Здесь на книжных полках стояло американское издание запрещённого тогда Гумилёва. Здесь обожали пьесы Беккета и Ионеско. Здесь обожали любимовский Театр на Таганке, горячо обсуждали все их спектакли, как-то по-особенному, по-родственному, ведь большинство актёров этого театра были учениками Игоря Борисовича. Он преподавал зарубежную литературу в ГИТИСе – театральном институте, рассаднике свободомыслия. Театр на Таганке – это были его ученики, с некоторыми он дружил, и дочки его дружили тоже. Особенно с Зинаидой Славиной.
О дочках-погодках Игорь Борисович говорил как-то удивительно мягко, нежно: «Девочки». Так он их будет называть и через двадцать, и через тридцать лет: «Девочки». Он смотрел на них с обожанием и постоянным интересом: ему с ними было ИНТЕРЕСНО! Здесь никто никого не воспитывал, не поучал – здесь просто жили общей жизнью. Здесь к дочкам и к их подругам относились, как к равным. И общались на равных. Потрясающая атмосфера дружбы, душевного тепла, человеческого равноправия (не зря за него боролась старая бабушка, по крайней мере, в её собственном доме это равноправие торжествовало).
Мне всё это было дивно и радостно. Я сразу влюбилась во всю Наташину семью...
* * *
К нам на курс приходил Александр Аронов, бывший ученик Игоря Борисовича. Саша – поэт и журналист. Он рассказывал нам о своём любимом поэте – Давиде Самойлове, у которого в те дни вышла первая книга. Она называлась – «Дни».
Пришли слушать Аронова только мы – шестеро. Наша галёрка.
Саша рассказывал и читал самойловские стихи прекрасно, прямо дух захватывало. Две строчки застряли в мозгу на всю жизнь, как мандельштамовский «рожок почтальона»:
А эту зиму звали Анна.
Она была прекрасней всех...
Потом Саша говорил Игорю Борисовичу: «Конечно, не ожидал, что так мало народу придёт. Всё-таки Самойлов! И вдруг – пустой зал... Но эти шестеро девчонок слушали меня так, как никто меня ещё не слушал...»
* * *
Порой я приезжала к Дюшенам и часами сидела у них, никого не отвлекая от их дел.
Сидела и переписывала любимые стихи – Гумилёва и Ахматовой, Цветаевой и Мандельштама. Это было истинное блаженство. Я как будто пила воду из чистого источника. И никак не могла утолить жажду...
* * *
За окнами аудитории – снег, снег... мягкий, пушистый...
Ранняя зима в этом году. Светлая, снежная, сменившая мрачную осень...
«Томбэ ля нэжэ...» – поёт Сальваторе Адамо своим волшебным голосом. Поёт по вечерам в комнатке у Лянь-Кунь в Марьиной Роще, но потом продолжает звучать во мне сутками напролёт... просто не выходит из моей головы...
Поёт и в эту минуту, когда я пишу эти строки...
* * *
«ЗАВИСТЬ». Небольшой рассказ, объёмом с тонкую школьную тетрадку.
Я написала его той самой осенью шестьдесят девятого года, на лекциях в Полиграфическом институте, на полутёмной галёрке...
Рассказ о цирке у моря, о грустном чудесном Клоуне и о девочке, для которой встреча с Клоуном и знакомство с ним оказались чрезвычайно важными.
Герберы – так назывались цветы, которые героиня рассказа подарила Клоуну.
Но оказалось, что я – большая трусиха. Описать лучший эпизод моей жизни от первого лица я не решилась. Тогда, в девятнадцать лет. И назвать героев реальными именами я тоже не решилась. Я испугалась, что это будет что-то вроде мемуаров. Или документального очерка. А я этого не хотела.
Хотелось, чтобы был именно рассказ. Поэтому мою героиню зовут Ксанка, а клоуна – Юрий Забаров. Я долго придумывала им имена и остановилась почему-то на этих.
Героиня (эта самая Ксанка), опустошенная неразделённой любовью (в рассказе не уточняется, к кому именно), впадает в тоску. Друзья, чтобы как-то развеселись её, вытаскивают Ксанку в цирк. И тут она видит удивительного клоуна... Молчаливого, не говорящего в манеже ни слова. Но Ксанке кажется, что она слышит музыку. Музыку – в каждом его жесте, движении, в каждом взгляде... Ксанкину душу наполняет ответная музыка. А ещё благодарность и – зависть. Зависть к этому человеку, который, как ей кажется, бесконечно счастлив. А иначе он бы не смог сделать счастливыми других. И её, Ксанку. Ведь она стала видеть мир совсем по-иному. И понимать то, чего раньше не понимала...
И тут в рассказе появляюсь я (но безымянная) – в роли Ксанкиной подруги. И именно мне Ксанка рассказывает о потрясающем клоуне. О том, что он воскресил её душу. О том, что ей опять захотелось жить.
А потом Ксанка встречает клоуна на улице, у них происходит разговор, клоун читает ей свои стихи, и Ксанка понимает, что клоун, подаривший ей музыку, грустен и одинок – так же, как она...
Вот такой получился рассказ. На нашей галёрке его одобрили.
Семененко спрашивает:
– А почему ты дала ему другое имя? И себе тоже.
– Потому что это рассказ, а не мемуары. Художественное переосмысление случившегося.
– Романушка, ты не думала о том, что ты являешься основателем особого течения в искусствоведении?
– Какого течения?
– Енгибароведения!
После чего она спросила:
– А ты не хочешь послать ему?
– Я ведь не знаю его адреса. Это – во-первых. А во-вторых – страшно...
– Почему?
– Вдруг не понравится?..
– Во-первых, не понравиться не может. Потому что рассказ хороший. А каждому артисту интересно знать, как зритель воспринимает его творчество. Это же очень важно – ответная реакция зрителей. Ради этого артист и работает, собственно говоря. А насчёт адреса... Думаю, послать можно просто на адрес московского цирка. Уверена, что ему передадут.
...Но прошла зима, а я так и не решилась отослать свой рассказ адресату.
* * *
Прочтя рассказ, Дюшен задумчиво спросила:
– Романуш, а ты сама никогда не хотела быть клоуном?
– Я?! клоуном?!
– Ну, да. В тебе есть что-то клоунское.
– Но ведь это мужская профессия...
– А ты была бы первой женщиной-клоуном! Уж если женщина в космос летает, неужели она не может выйти в цирковой манеж?
Меня её слова ошеломили. Испугали. И... обрадовали! Внутри меня как будто открылся ларчик с секретом, который был заперт даже от меня самой. И вот, благодаря одному вопросу: «А не хотела бы ты сама быть клоуном?» – тайное стало явным.
Да, я мечтала о цирке с трёх лет. С первого похода в цирк. Но эти мечты были не столько мечты, сколько сожаления: «Ах, почему мои родители не циркачи?..» А если бы мои родители были циркачами, я бы стала, скорее всего, воздушной гимнасткой. Или наездницей. О клоунаде я не помышляла. И вот, Дюшен взбаламутила всю мою душу...
С того ноябрьского дня (а это было, судя по дневниковым записям моё заветное число, когда в моей жизни происходят самые значительные события – тринадцатое), так вот с того дня я больше не знала покоя. Чем бы я ни занималась, я при этом постоянно размышляла на волнующую меня тему: в каком бы образе я выступала, если бы решилась выйти в манеж? Рискнула бы выйти в женском облике? или спряталась бы за маской мужчины? Говорила бы в манеже – или, как Енгибаров, молчала? Была бы весёлым клоуном – или грустным?.. Красный нос, рыжий парик, смешные башмаки – нужно ли это мне? Заходила в магазин ВТО, рассматривала парики, мысленно примеривала. На покупку денег не было. Или выйти просто так, брюки и свитерок, почти без косметики, как я есть в жизни, – наверное, это тоже было бы смешно... Или – грустно?..
А главное – ЗАЧЕМ я туда хочу выйти? О чём сказать миру?..
Мой будущий клоунский образ без конца обсуждался на нашей галёрке.
Семененко на лекциях постоянно рисовала. И однажды она нарисовала меня, как она меня видит: худющее существо с тоскливыми глазами, с копной волос, как у клоуна, обхватив колени руками, сидит на крошечной льдине... которую несёт неведомо куда... А вокруг – пустота. И – ни души.
Вот такая картинка. Ничего смешного. И ничего весёлого. Надо признать, Семененко хорошо почувствовала меня. Изнутри. На картинке действительно была я.
Приятно хандрить,
смотреть,
как стекают минуты,
дни
по мокрым карнизам...
Где-то внутри
и в кончиках пальцев –
боль,
уже привычная...
И если она
на миг оставляет меня –
при сильном порыве ветра
я зову её:
«Иди обратно!
вдвоём веселее...»
Она почти не мучит меня.
Она – добрая.
Всё понимает
и не мешает
хандрить...
Смотреть, как стекают дни
по мокрым карнизам....
* * *
...Я часто приезжала к Дюшенам на Комсомольский проспект.
...Приходила, прилетала, прибредала...
Этот дом стал мне по-настоящему родным. Мне всегда хотелось сюда – тянуло, притягивало, как магнитом. Как тянет замёрзшего человека к ОЧАГУ... За последние пятнадцать лет жизни я изголодалась по семейному теплу. В доме Дюшенов я нашла для себя то, чего мне не хватало в собственном доме. ТЕПЛО!!!
Здесь мне всегда были рады, сюда можно было прийти в любое время суток, даже без звонка, здесь не надо было скрывать свои истинные чувства, не надо было напяливать маску, здесь никто не упрекал меня, если я была в грусти, или даже в тоске, здесь человека принимали таким, какой он есть. И если о чём-то расспрашивали – то бережно, осторожно, без расковыривания ран. В этом доме царили тепло и душевный такт. Были (на кухне, за уютным круглым столом, за чаем) удивительно интересные разговоры с Игорем Борисовичем, он как бы взял надо мной культурное опекунство, но это не были поучения, это не был взгляд сверху вниз (преподаватель знаменитого вуза – и юная провинциалка!). Это было общение на равных, и именно поэтому все слова его так впитывались мной, засасывались, – и я никак не могла насытиться: теплом дружбы и вот этим чудесным чувством – равноправия в беседе, в споре. Да, я многого не знала, о многом не слышала в своей степи, из которой не так давно явилась сюда – и со мной щедро делились. Не стыдя за незнание. Не насмехаясь за пробелы. Не удивляясь высокомерно: «Как? ты не знаешь? Как? ты не слышала?» Игорь Борисович говорил просто: «Наташа, дай Романушке почитать Беккета». Или: «Дай Романушке Ионеско, ей будет интересно». Или: «Романушку нужно обязательно сводить на Таганку».
Со мной щедро делились, дарили, не требуя ничего взамен. И это не был акт благотворительности или интеллигентской жалости, унизительного сочувствия к «бедненькой девочке из степи» – нет! Дюшены относились ко мне как к человеку с другой планеты (просто с другой планеты, вот и всё): относились с интересом и бережностью, и горячим желанием показать красоту и богатство СВОЕЙ планеты.
Но у меня тоже была своя тема – Мой Клоун. И когда я говорила о нём, меня с интересом слушали. Я тоже могла открыть этим людям что-то, чего они ещё не знали. Мне тоже было чем поделиться.
В этой семье не было идиллии с обывательской точки зрения. У старой бабушки был непростой характер, она была аристократка-революционерка, и потому совершенно далека от мирских, бытовых проблем сегодняшнего дня. Она жила в своём мире. Даже не знаю, выходила ли она когда-нибудь из своей комнаты. Я, по крайней мере, бывая в этом доме достаточно часто, этого не видела. Я видела старую бабушку только, когда приоткрывалась дверь в её комнату. И ни разу с ней не общалась. Я её воспринимала, как живой исторический реликт. Хотя, как теперь понимаю, она не была такой уж старой в то время. Но она была из другой эпохи.
Нина Ивановна вздыхала устало: «От свекрови помощи никакой. А Игорь совершенно оторван от жизни! Он витает в облаках, живёт в своём мире. Для него существует только литература и театр – больше ничего!» На хрупкой, но удивительно сильной Нине Ивановне держался дом, а первой помощницей ей была старшая дочь Катя. И при этом Нина Ивановна обожала своего мужа. Её вздохи по поводу оторванности мужа от реальной жизни – это был не упрёк, а признание этого факта. Ведь за то Нина и полюбила Игоря Борисовича, участь когда-то в библиотечном институте, где Игорь Борисович в то время преподавал зарубежную литературу. Молоденькая студентка из Орехово-Зуева так страстно влюбилась в оторванного от реальной жизни преподавателя, что добилась-таки его взаимности. Они, Игорь Борисович и Нина Ивановна, были очень разные, но удивительно дополняли друг друга. У него главное качество – восторженность, увлечённость, погружение в предмет всей жизнью, у неё. – пленительная простота и естественность, мудрость и терпение. Но любовь к литературе – у них было общее, ведь именно из-за любви к литературе Нина и пошла в библиотечный институт. И потом много лет работала в школьной библиотеке, где учились её дочки – чтобы быть к ним поближе. Продолжала работать в школе и тогда, когда дочки выросли. Нина Ивановна с увлечением рассказывала, как она пытается пристрастить школьников к чтению, она была счастлива, когда ребёнок возвращал ей книгу с горящими глазами и просил ещё что-нибудь «такое же интересное». Она умела общаться с чужими детьми, как со своими – без нравоучений, просто, по-матерински.
Все студенты и студентки, приходящие на огонёк к любимому преподавателю, тут же и навсегда влюблялись в милую, приветливую Нину Ивановну. Конечно, именно Нина Ивановна была стержнем их семьи. А Игорь Борисович – ярким, сверкающим фейерверком... Но тепло исходило от них обоих – одинаково сильно и щедро. В этом они были удивительно похожи – две половинки: необыкновенный муж и мудрая жена.
* * *
Канун Нового 1970 года. Лютый холод. Приехала из Днепропетровска моя бабушка Дарья Лаврентьевна, которая соскучилась по нас. Ужаснулась холоду. Расстроилась, узнав, что я хочу уйти на новый год к подруге. В доме нет телефона, а единственный телефон в округе – тот, что у леса, – сломан, и у меня нет возможности сообщить Дюшен, что я не смогу приехать к ней на Новый год. Ну, ничего, их там будет много, утешаю я себя. Они, может, и не заметят, что меня нет...
Мороз чудовищный – ниже двадцати. Для меня, южанки, это сущая пытка. Моя вторая московская зима, а я всё никак не привыкну.
...Пока бегала к сломанному телефону-автомату и пока пыталась дозвониться, прижимая к уху льдину железной трубки, – чуть не окоченела. Но автомат зверски заглотнул все мои «двушки» – а Наташе я так и не дозвонилась. Гигантский город. А я стою в замороженной будке на краю заиндевелого леса и ощущение – как на необитаемом острове… Кричи – не кричи… никто тебя не услышит...
Фиолетовые липы.
Ревматический фонарь.
Девочки озябшей всхлипы...
Перекрёсток.
Дым.
Январь.
Астатических трамваев
скрежет, визг,
усталый крик...
«Двушка» жжётся, –
отрываю
прямо с кожей от руки.
В будке ни черта не видно,
набираю наугад
номер –
сумасшедшей льдиной
трубка-ухо-автомат...
«При несостоявшемся разговоре
положите трубку на рычаг
и получите назад
опущенную вами монету».
* * *
После Нового года, на первом экзамене, вижу странно-печальные, отчуждённые глаза Дюшен. Осторожно спрашиваю:
– Ну, как встретили Новый год?
– Встретила. Одна. Ведь НИКТО не пришёл. Напрасно родителей к родственникам отправила…
Сколько лет прошло с тех пор. А мне до сих пор грустно и стыдно, что так получилось. И больно, что Наташа в ту ночь была одна.
* * *
...Красное зарево... высокие столбы огня... чёрный пепел на белом снегу...
Это в нашем дворе сжигают деревеньку... милую, уютную деревеньку... её больше не будет – ни печных дымков, ни крика петухов, ни задумчивой коровы на ромашковом лугу...
Деревенька сгорела ярко и быстро, как спичной коробок, как ворох сухой соломы... Утром было страшно смотреть на это пепелище. Как будто через наш двор прокатилась война...
Говорят, в Японии одноэтажные домики спокойно живут рядом с небоскрёбами. Но то в Японии... Как это грустно: в войну эта деревушка уцелела, хотя немцы были совсем близко отсюда, а в мирное время её предали огню... За что?! Кому она мешала? Почему нельзя жить всем рядом? Ведь было мило и хорошо. Так ведь ничего и не останется от прежней жизни...
Неужели и мой дом детства на Философской улице будет когда-нибудь предан огню?.. Моя любимая деревянная веранда, певучие ступени, наше окошко, в которое заглядывали кофейные горлицы?..
Говорят, через это пепелище пройдёт наша улица – Лавочкина. Оказывается, она вовсе не в честь деревенских лавочек так названа, а в честь авиаконструктора Лавочкина. Вот оно что.
Стихи, написанные во вторую московскую осень–зиму. Осень 69 – зима 70.
* * *
Всё, что ни случается, –
к лучшему.
Хорошо, что дождь...
Хорошо, что мне не хватает
На билет до города Харькова.
Хорошо, что стихи не клеются
И не пишется лекция.
Хорошо, что утерян ключ
От почтового ящика.
И можно думать,
Что пришло, наконец, письмо...
* * *
Кое-как
кой-чего накалякаю.
Вроде – в шутку,
а выйдет – всерьёз...
Я боюсь, чтобы вдруг не залапали
Эту душу –
больную от грёз...
Лучше – сжечь! Безусловно –
проще так!
...Я плашмя упаду на снег –
Без стихов – без души – без прошлого.
Так не надо
даже во сне...
* * *
Полынья ледяной тоски...
Зажимая меж пальцев сердце, –
я ступаю...
прощай-прости.
Я ничьей не была невестой.
Закричит вороньё в полях...
Колокольня вдали заплачет...
И взгрустнёт надо мной сама
злая мачеха мне –
удача.
* * *
Полуслов, полудел истома...
Полугрёз, полумыслей путы.
Ночь нема.
Приговором – утро:
вдохновенье на плахе стонет...
И до смерти уже знакомо:
звук ушедших стихов,
скрип лестниц...
Не хочу –
ни бумаг, ни дома,
ни чернил!
ну, хотя б на месяц!..
Разыщу я сентябрь под Клином,
Где весь мир из дождинок соткан...
И цветаевские рябины,
Как прозренье, стучатся в окна...
* * *
Не боюсь – ни тоски,
леденящей, как сабля у горла.
Не боюсь – ни вины,
ни смертельной в запястье боли –
если пусто в руке...
И не знала я страха дотоле, –
как в остывшей ночи
я проснулась...
фонарь
подоконник
и лежит
бездыхан
белый лист на столе
как покойник
* * *
Стихи этого года, и кое-что из раннего, я, набравшись смелости, дала почитать Громову. Подкараулила его на выходе из деканата. Никто из девчонок не видел. Я им ещё ничего из своих стихов не показывала. И вот пошли дни ожидания: что он скажет?..
Перед очередным вторником, когда у нас его лекция, я тряслась от страха. Но он молчал.
Так прошло две недели, и я подумала, что он решил вовсе ничего мне не говорить, чтобы не травмировать меня. Было грустно. Но, с другой стороны, я была ему благодарна за то, что у него нет желания меня бить. Спасибо, добрый человек.
Но теперь, когда он читал лекцию, мне всегда казалось, что он обращается ко мне. Именно ко мне. Понятное дело – учит уму-разуму: вот, девочка, понимай, что такое настоящая поэзия. Спасибо, добрый человек. Я всё поняла...
Девчонки тоже заметили его посыл в мой адрес и удивились. «Романуш, чего это он на тебя так строго смотрит?» – «Понятия не имею...»
* * *
На перемену Громов вышел... с моими стихами! Я не сразу подошла к нему. Очень испугалась. А он стоял и ждал, держа в руках мою тетрадку.
Мы вошли в пустую аудиторию.
– Садитесь! – сказал он, как будто даже сердито.
Почти без чувств опустилась напротив него. Он молчал, перелистывая страницы... Нервы мои были на пределе. Наконец, он заговорил.
– Ну, что я вам хочу сказать... Это – стихи!
...От волнения я не запомнила всё дословно, но какие-то его фразы врезались в память, и потом я их записала в своём дневнике.
– Я очень рад, что мне не приходится говорить не искренне. Это – не та поэтическая муть... Это – стихи. Они, признаться, удивили меня. А порою – просто поражают. Здесь нет ничего от чувств не пережитых. Всё это страшно искренне! И очень умно. Да, здесь очень много интеллекта. Очень умные стихи. Но они... неземные, в них мало ощущения земли: от полей, лесов... Но о недостатках ваших стихов, я думаю, что говорить с вами не стоит. Печатать это, конечно, нельзя – вы сами понимаете... Всё это настолько, что... Ну, вы сами понимаете.
И дальше он мне говорил о Пастернаке, о Пушкине, о Блоке (он их любит) – говорил о «дуэте поэта с жизнью». Что насколько поэт споётся с жизнью – настолько и вернее, что состоится Поэт.
А потом сказал, листая мою тетрадку:
– Мне кажется, что это писал страшно одинокий человек... Всё это настолько личное... Нет, я не хочу ничего сказать! Нужно писать о себе. Но чтоб это ваше было и частицей других, каждого.
И ещё:
– Так писать, как пишете вы сейчас, – не каждый выдержит, нужно много мужества. Выдержите ли вы?
– Вообще-то я сильная...
– Ну, дай-то Бог!
...Уже давно прозвенели все звонки на лекцию... Девчонки мои стояли у дверей в аудиторию, поджидая меня, ошалевшие от неожиданности: Романушка и Громов сидят вдвоём в пустой аудитории и о чём-то говорят, не слыша звонка на лекцию!
Потом Дюшен читала мою тетрадь...
Странно, что показать стихи девчонкам было страшнее, чем Громову. Хотя Громову, апологету Серебряного века, тоже страшно. Кстати, а вот он не сказал, что я кому-либо подражаю. Потому что никому я не подражаю. А из редакций мне пишут рецензенты: вы подражаете Есенину, другой пишет: вы подражаете Блоку, третий: вы подражаете Цветаевой, четвёртый: вы подражаете Ахматовой. Ещё меня упрекали в подражании Рождественскому, Лермонтову и Маяковскому! Но ведь не может человек подражать сразу столь разным поэтам! Кстати, в подражании Цветаевой и Ахматовой меня упрекали даже тогда, когда я их ещё не читала! Потом, спустя много лет, когда сама буду работать в издательстве, я узнаю, что существует такой замечательный способ «отшить автора с улицы» – упрекнуть его в подражательстве. Неважно кому! Никто ведь проверять и разбираться не будет: так это или не так? «Вы подражаете...» – и автор лежит, поверженный на лопатки. И даже если это устная беседа, и ты попробуешь вякнуть:
– Да нет, я и поэта-то такого не знаю, и не читала его...
– Значит, вы невольно ему подражаете!
И как возразить на это?..
Но Громов (Громов!) великий знаток русской поэзии, ни в каком подражательстве меня не упрекнул! Напротив. Он посетовал, что в стихах моих слишком много меня.
Дюшен, дочитав мою тетрадь:
– Романуш, это же потрясающе! А мы тебя держали за девочку из провинции...
– Я и есть девочка из провинции – факт моей биографии. Восемь лет в степи – это накладывает на человека пыльный отпечаток. Но зато в степи никто не мешал писать стихи.
– А ты, вообще, давно их пишешь?
– С одиннадцати лет.
– И ничего нам не показывала.
– Не решалась. Вы все такие образованные... а я...
– А Громову не побоялась?
– Ну, если бы Громов меня разгромил, это было бы не так обидно. Это было бы даже естественно, я именно к этому и готовилась. От такого человека и критику выслушать лестно.
– А он?
– Сказал, что это – стихи.
– И всё?!
– Ну, ещё много хороших и важных слов сказал.
Дюшен долго молчала и, наконец:
– Послушай, а тебе всегда ТАК плохо?
– Нет. Вот в прошлую среду было хорошо.
– Это ужасно!
А Громов лекцию прочёл только мне! Два часа он обращался только ко мне. Такое у меня было ощущение. Тема: поэт в этом мире.
* * *
Верочка (из нашей колхозной компании) состоит в дальнем родстве с семьёй Ярослава Смелякова, одного из самых задушевных современных поэтов:
Если я заболею,
обвяжите мне горло туманом...
А ещё:
Хорошая девочка Лида
На улице Южной живёт...
Так вот, Вера вхожа в их дом, где бывает поэтическая элита, Вера частенько бывает там, с Женей Евтушенко запросто общается, дружит с молодым поколением семьи Смеляковых: с пасынком Смелякова Алёшей и его женой Тамарой (являясь Тамариной двоюродной сестрой). Так вот, Вера влюбилась в мои стихи. И захотела сделать для меня доброе дело.
Она отнесла мои стихи в дом Смелякова. Жена у Смелякова тоже поэт и переводчик. ТАМ почитали мою рукописную книжку. С интересом. И передали с Верой для меня слова, смысл которых заключался в следующем: стихи хорошие. Книга получилась. И если бы это была не первая, а хотя бы вторая моя книга, то можно было бы без проблем опубликовать. Но, поскольку книга первая, имя моё неизвестное, а стихов-паровозов нет, и явное влияние Цветаевой прослеживается, то опубликовать вряд ли удастся.
Вера, радостно:
– Ромашечка, я так счастлива за тебя!
– ?..
– Они тебя так хвалили! Причём, совершенно искренне.
– Да, Верочка, спасибо за заботу. За хлопоты.
В отличие от Веры, мне было грустно. Поскольку передо мной была поставлена невыполнимая задача: чтобы моя первая книга была не первой, а сразу второй! А, поскольку первая никогда не станет сразу второй, то и...
– Они сказали, что очень хотели бы помочь тебе, но не знают, как.
– Да я и не просила никого помогать. Это твоя была затея: «покажу Смелякову, он напишет предисловие, с предисловием Смелякова книгу тут же напечатают!»
– Ну, прости. Кстати, Ромашечка, они сказали, что книга, где всё только о любви...
– У меня не только о любви.
– Ну, почти. Да к тому же так грустно всё... Такую книгу невозможно напечатать в принципе. Всё-таки в начале книги что-то должно быть такое... ну, ты меня понимаешь. Так принято, ну что тут поделаешь? Гражданская тематика должна в книге присутствовать. Почитай хотя бы Евтушенко. У него всё уравновешено: и лирика – и всё остальное. И если бы ты могла... написать что-нибудь такое... хотя бы стишков пять.
– Что?! – взвилась я.
– Но ты же хочешь, чтобы у тебя была книжка?
– Не таким же путём!
– А разве есть другой путь? – спросила заботливая Верочка.
– Не знаю. Но стишки на «заданную тему» писать не собираюсь. Лучше пусть у меня никогда не выйдет ни одной книги...
* * *
«Томбэ ля нэжэ...»
Падает за окнами тёплый пушистый мартовский снег...
Что-то бормочет лектор...
Дюшен, Лянь-Кунь и Мама Ева вяжут, они виртуозы в этом деле. И Тишлер приобщилась к рукоделию. Итак, все с упоением вяжут (практически весь наш девчачий курс), пока лектор толкует нам о библиографических премудростях, или рассказывает историю книжного дела в России... Семененко сидит, рисует... А я пишу стихи...
* * *
Жила...
Мне страшно, как жила.
Жила – как в полынью ступала.
У солнца, у весны в опале
Я столько лет была!..
Жила – как в сирый день поста.
Но Вы пришли –
нездешний, странный...
О губы! –
исцеленье ранам...
И взгляд –
как снятие с креста!
* * *
«Вы подражаете сразу всем поэтам», – написал мне очередной рецензент. Смешно...
Конечно, нет. Конечно, это было не подражание, ибо подражать сразу всем невозможно, даже будучи человеком-оркестром.
Это было – обживание. Обживание новых планет, новых ритмов... Это было открытие новых красок в палитре. Это было время счастливого ученичества и раскрепощения...
...Познав другие планеты, наглотавшись морозной свободы и новизны, я со всем пылом девятнадцати лет ринулась обживать СВОЮ планету. В центре моей планеты, в центре жизни оказались Цветной бульвар и – старый, сутуловатый цирк...
* * *
...Живу не столько дома, сколько у подруг. Мой маршрут:
Комсомольский проспект (Дюшены – потрясающая библиотека, круглый стол на кухне, манящее тепло семьи) –
Проспект Мира (Семененко – её взрослая независимость и самостоятельность, важные для меня разговоры о том, как не зависеть от взрослых, а ещё — маленькая пишущая машинка у окна) —
Смоленская площадь (Тишлер – хранительница нашего общего архива и её чудная мама Элла Яковлевна, такая заботливая и ласковая, она тут же начинала меня кормить, переживая из-за моей худобы, и расспрашивать про мою жизнь, ей можно было рассказать про сложности с мамой и Фёдором, она мне сочувствовала) –
Марьина Роща (Лянь-Кунь – музыка, уединение, разговоры до утра...)
* * *
...Я помню, как мы ржали в метро… Шестеро девчонок. Мне казалось тогда, мы – одно целое, как шестикрылый серафим… Хотя уже тогда было ясно, что мы все очень разные.
* * *
Сочиняем на лекциях дурашливые стихи, соревнуемся: кто дурашливее.
Стишки наши в рукописном виде расползаются по курсу. Одна активная девочка, Рая, вдруг самолично выпускает стенгазету. Ничего не сказав мне, она печатает в газете один из моих опусов. На её взгляд: самый смешной. Там есть такая строфа:
И плешивый гад придёт, рыдая,
Прижимая цветики к груди,
Эта жизнь такая сволочная!
Только мы на истинном пути...
В стенгазете напечатали: «год». Не «плешивый гад» – а «плешивый год». А это был год столетия Ленина, вся страна готовилось праздновать день рождения любимого вождя, а тут вдруг - «плешивый год»!
...Я в ангине, сижу дома. Телефона в ту пору у меня ещё не было. Неожиданно приезжает Дюшен:
– Романушка, тебя срочно вызывают в деканат!
…Декан потрясает перед моим носом стенгазетой:
– Это ваше сочинение? – тычет он пальцем в моё стихотворение.
– Ну, да. Здесь и фамилия моя. Только здесь опечатка...
– Опечатка? Какая ещё опечатка?!
– Не год плешивый – а гад. У меня в стихах написано: «И плешивый гад придёт, рыдая…»
– Гад?! – у декана глаза лезут на лоб. – Какого плешивого гада вы имели в виду?! – взвизгивает он, как будто его кольнули шилом в одно место.
– Абстрактного.
– Абстрактного?! По-моему, здесь содержится явный намёк… Вы не находите?!
– Нет-нет, – заверила я его. – Я Ленина вовсе не имела в виду. Стихи просто так написаны. Для смеха.
– Для смеха?!! Вы отдаёте отчёт в своих словах?!!
– Конечно, отдаю.
– И вас не страшит отчисление из института?
– А за что? – простодушно спросила я.
– Идите!!! – рявкнул он.
«Ну что? как?» – теребили меня однокурсники, когда я вышла из деканата.
– Наверное, отчислят…
– Бедная! – вздохнул кто-то.
– Плевать! – сказала я.
…Каждое утро, приходя в институт, я смотрела на доску объявлений, ища приказ о своём отчислении. Но его – не было… Не было и не было.
Почему меня не выгнали, я так и не поняла. Может, Громов за меня вступился? Не знаю. Конечно, было бы забавно заглянуть к декану и поинтересоваться: а почему вы меня не отчисляете? Забавно, но – глупо. Итак, меня оставили в покое. Продолжаю учиться.
* * *
…Всю зиму мой клоунский образ то смутно брезжил, то ускользал от меня. Я исписывала страницу за страницей своего дневника, в попытках нащупать, поймать, понять: кем я должна быть в манеже? Я знала твёрдо только одно: я не должна подражать своему любимому Клоуну, не должна копировать его. Ведь не этому он меня учил. Он учил другому – быть собой. И только собой. Но я ещё плохо знала себя. И мой дневник помогал мне докопаться до своей собственной сути.
Это уже была середина марта. Однажды вечером, когда в доме все спали...
«Слушай, тетрадь... Я, кажется, поняла, нашла!
Манеж. Красный, мягкий. В свете прожекторов...
Выходит клоун. (Я). Медленно иду вдоль барьера, всматриваясь в лица зрителей. Звучит музыка – тихо, грустно. Конферансье: «Романуш, что ты ищешь?» Я: «Понимающие глаза». Конферансье: «А что ты хочешь делать?» – «Читать стихи», (Смех в зале). «Но ты же клоун, Романуш!» – «Да, клоун. И поэтому я буду читать стихи... Клоун – самый грустный человек. Вы знаете, что такое – Клоун? Он прикидывается шутником, и вы плачете от смеха. А вы говорили с клоуном по душам?» (Присаживаюсь на барьер).
И дальше – стихи.
Например – эти. Я их только вчера написала:
Шуты смеются сквозь слёзы.
Но что увидишь под гримом?
Шутам не бросают розы
К ногам – а хохочут в спину.
Такая у них работа.
Они выбирают – сами.
Но только, о ради Бога,
Не нужно завидовать славе.
Работа – каких не много.
Ей жизнь отдана – до капли...
Но только, о ради Бога,
Не нужно над ними плакать,–
Когда увидишь без грима
Шута...
Но кто меня выпустит, кто?
Пожалуй – никто. С дефектом речи? Ха-ха!
А я бы их заставила плакать. Не только от смеха...
Но вот не знаю – нужно ли это цирку? Ведь цирк – это праздник! Музыка, улыбки, аплодисменты...
Нужен ли цирку трагик? Второй трагик? Один уже есть – Енгибаров.
Ездила бы, писала – и рассказывала людям. Сама! Своё!
А иссякла бы – ушла с арены...
По-моему, цирку необходим психологический элемент – как и любому другому виду искусства. В противном случае он перестанет удовлетворять запросы зрителей. И в цирк будут ходить только дети. И цирк превратится в ЦЮЗ – цирк юного зрителя. Где только хи-хи да ха-ха».
...А за окном всё падал и падал снег, густой, мохнатый... Несмотря на то, что уже наступило 15 марта. День рождения Моего Клоуна. Но я об этом пока не знала.
«Томбэ ля нэжэ...»
В СВЕТЕ СТАРОГО СОФИТА. ЕЖЕНОЩНОЕ
Глава третья
...Океан памяти выносит на берег маленький чёрный потрёпанный портфель, с которым я бегала на лекции в Полиграфический институт. А портфель этот набит драгоценностями. Тут столько всего!..
1. Программка Сочинского цирка, осень 1967 года. (Это когда мы с ним познакомились).
2. Несколько школьных тетрадок – дневники сочинской осени.
3. Тонкая школьная тетрадка в синей обложке – рассказ «Зависть», черновик. (Чистовик находится в Архиве литературы и искусства в фонде Енгибарова).
4. Журнал «Волга» за 1970 год с его новеллами.
5. Несколько журналов «Театральной афиши» весны-лета 1970 года, когда он выступал в Московском цирке, и в «Афише» порой печатали его фотографии – эпизоды его номеров. Поэтому я охотилась за этими «Афишами».
6. Плотная стопочка билетов в Московский цирк на Цветном бульваре на спектакль «Весенние дебюты» – 22 билета! Но на самом деле в цирке (в ту весну и лето) я была больше двадцати двух раз: потому что ещё ходила по контрамаркам с Дюшенами, Катей и Наташей, Игорь Борисович устраивал нам такой праздник. А ещё я изобрела хитрый способ: как по одному билету ходить дважды!
7. Дневники весны 1970 года – толстые общие тетрадки, но не в цельном, а в разодранном виде: какие-то страницы я из них вырывала в последующие периоды жизни. (Мне не хотелось, чтобы мои потомки сочли меня чересчур сентиментальной). А между страниц дневника – клочок афиши, сорванный 18 марта 1970 года на Садовом кольце, неподалёку от Красных ворот. Маленький клочок, сухой и жёсткий от клея, жёлтый, как осенний листок... Этому клочочку-листочку уже тридцать пять лет.
«Весь вечер на арене
заслуженный артист Армянской ССР
ЛЕОНИД ЕНГИБАРОВ
с партнёрами Завеном Мартиросяном
и Альбертом Миносяном»
8. Ещё в портфеле – пакет с фотографиями. Это я его снимала. Тогда же – летом 1970 года. Хотя фотографии не высшего качества, потому что снимать в цирке трудно, всё время ослепляют прожектора... Но мне эти мутные, нечёткие изображения говорят очень много. Глядя на них, я могу мысленно восстановить его номера.
9. «Вечерняя Москва» с заметкой о спектакле «Весенние дебюты».
9. Пригласительный билет в ЦДРИ на его Творческий вечер.
11. Черновик киносценария «Алле!» Это я для него написала.
12. Черновик моего разгневанного письма к нему. (По поводу того, что он кое-что изменил в своих номерах, а я считала, что это – неправильно).
13. Два его письма из Еревана (по поводу моего сценария «Алле!»).
14. Квитанции от моих телеграмм, отосланных ему в Ереван, когда мы собирались делать вместе фильм, и целую зиму шли переговоры: где снимать, с кем снимать...
Да, в этом портфеле, в основном, черновики. Потому что в те далёкие времена у меня даже пишущей машинки своей не было. Всё писалось от руки, чистовик отсылался адресату, а черновик оставлялся себе – на память.
15. Ещё в портфеле живут белые перчатки – это его перчатки, в которых он выступал (в некоторых номерах). Мне их подарила спустя много лет одна художница, а к ней они попали довольно причудливым путём.
16. Здесь же – пригласительный билет на Вечер, посвящённый его памяти. (Это уже 1982 год. Я готовила этот вечер пол года. Как-нибудь расскажу про эту эпопею.)
А ещё... ещё на стене в моей комнате висит Скрипка. Его Скрипка! Та самая, с которой он выступал в манеже. На которую я молилась, которая была для меня зримым образом души Моего Клоуна. Эта Скрипка вот уже пять лет живёт в моём доме. Висит над диванчиком моей дочки, которая обожает Клоуна и считает его своим другом. Хоть и родилась через семнадцать лет после его ухода. Как она оказалась у нас, его Скрипка? Её нам подарили в благодарность за фильм о Клоуне, который мы сделали вдвоём с дочкой. (Это – уже 2000 год, и это – отдельная история, в своё время расскажу и об этом.)
А рядом со Скрипкой висит старая-престарая енгибаровская афиша, которую я ободрала когда-то (в марте 1971 года), ночью на Самотёчном бульваре, с круглой афишной тумбы… Я обдирала её, а в это время – мимо, со звоном, роняя на чёрную, мокрую мостовую синие искры, пролетали красные трамваи – красные сверкающие иглы, сшивающие времена и эпохи моей жизни…
Ещё в портфеле – журнал «Литературная учёба» за 1984 год с моей повестью «Не прощаюсь с тобой». Она посвящается Леониду Енгибарову.
* * *
Да, о той весне – весне 1970 года – я уже написала книгу. Она называется «Не прощаюсь с тобой». Хотя я не собиралась рассказывать миру нашу историю. Но другой клоун, который называл себя его учеником, взял и украл многое из енгибаровских клоунад и изуродовал их, лишил их смысла. И когда я сказала ему об этом, он нагло так заявил, что «у мёртвого украсть нельзя». А ещё он сказал слова, которые ученик об учителе сказать не может. Если он действительно ученик, а не просто вор. Он сказал: «Если бы Енгибаров был жив, он бы никому уже не был нужен». Меня потрясли эти слова.
И я написала книгу.
Но в то время я ещё не могла назвать Енгибарова его именем. Опять же, как и в истории с рассказом «Зависть», я боялась, что скажут: это – мемуары. А я мемуары никогда не любила. Мне всегда казалось – это что-то вроде гербария: что-то такое навсегда засушенное, пожелтевшее, бывшее живым КОГДА-ТО, очень давно... Отжившая, облетевшая в Лету жизнь...
Для меня же вся эта история – история дружбы с Моим Клоуном – была живой. Дружба продолжалась, углублялась.
Я хотела, чтобы в моей книге Клоун продолжал жить, и выходить на манеж...
Когда я писала «Не прощаюсь», мне необходимо было разобраться во многом, понять, что с ним происходило в какие-то минуты жизни, что он думал и чувствовал... Я настроилась на него, как музыкальный инструмент настраивается на музыку. Я настолько погрузилась в его жизнь, что временами мне казалось: я – это вовсе не я, я – это он. Случалось, со мной что-то происходило, и я пронзительно чувствовала в эти мгновения: ТО ЖЕ САМОЕ было с ним когда-то... А теперь ЭТО произошло со мной, чтобы я поняла, ЧТО он когда-то чувствовал.
...Помню свои блуждания по осенней Москве, когда я блуждала как будто бы с ним, точнее – в нём... Это он мне диктовал, куда идти, и даже темп этих блужданий диктовал он: я не могла по своей воле идти быстрее или медленнее. Я шла так, как шёл бы он. Как шёл он когда-то...
Часто меня пронзало, будто острой иглой, ощущение: то, что сейчас со мной – ЭТО БЫЛО С НИМ КОГДА-ТО. Я шла по осенней Волхонке, загребая листья ногами, и абсолютно точно знала, что это идёт он, и в голове моей звучали его мысли, и в сердце ныла его тоска...
Я помню цыганского младенца на руках у цыганской мадонны – я смотрела на него и чувствовала, что это ОН смотрит... и я слышу его мысли в своей голове...
...Помню, как я бродила по пустырю в Марьиной Роще, где когда-то был его дом, на пустыре цвела мать-и-мачеха... старого деревянного дома уже не было... но я видела этот дом внутри у себя... слышала его скрипы, слышала его запахи... Единственное, что на тот момент сохранилось – это чугунная колонка, к которой он всю жизнь бегал за водой... зимой и летом... Я взялась за холодный рычаг колонки, и почувствовала, что это не моя рука лежит на рычаге – это его рука...
...Помню осеннюю ночь восьмидесятого года... мой сынишка очень болел тогда, три ночи я совершенно не спала, но вот ему стало получше, я упала на подушку в полном изнеможении –- но спала всего несколько минут... проснулась почти тут же – с ясной, свежей головой, и в мозгу пульсировало: «Театр! театр!» И я поняла, что всё это – не со мной, всё это – с ним, с Моим Клоуном (я как раз в ту осень писала книгу о нём). И в ту минуту мне стало ясно, как родилась в нём идея театра, и что предшествовало этому – и я услышала запахи той, далёкой – его – осени, и увидела звёзды над крыльцом его старого дома в Марьиной роще...
...А ещё помню чёрную точку напротив слова «Астрахань». Это была весна 81-го года, уже девять лет, как Моего Клоуна не было на свете... Я работала в Центральном архиве литературы и искусства с его архивом. Никто ещё к ним не прикасался – к этим папкам, туго набитым черновиками, фотографиями, письмами... Архив был до сих пор не обработан. Я была первым человеком, кому позволили прикоснуться к этим драгоценностям. Помню его гастрольный дневник: «Города, годы». Казалось бы, просто перечисление мест, где и когда выступал. Просто перечисление... Но меня почему-то зацепила точка у слова «Астрахань». Это была не просто точка в конце предложения. Она была какая-то особая. Чернее всех остальных. Какая-то значительная. С подтекстом. Не просто точка – ОТМЕТИНА. Как напоминание себе о чём-то. О чём не хотел писать открыто.
Меня эта точка завораживала, буквально засасывала внутрь себя, как тёмный водоворот, как воронка... О чём она – эта отметина? что стоит за нею?..
И вот однажды, когда я вглядывалась в эту чёрную таинственную точку... я почувствовала жар и невыносимую духоту, мне стало трудно дышать... и я ощутила себя в летней Астрахани (в которой никогда в жизни не была), увидела цирк с раскалённым на солнце куполом... и Моего Клоуна, бледного, с испариной на лбу... увидела доктора с чемоданчиком... почувствовала запах лекарства... и услышала страшный приговор: «При такой нагрузке – пять лет, не больше...» Вся картина происшедшего в Астрахани, происшедшего много лет назад, встала передо мной – как будто я присутствовала там. Сосредоточившись на чёрной точке, я – через эту точку – вошла в ту минуту... Разгадала, что было в ней зашифровано...
...Потом, когда повесть была опубликована, тётя Женя, его крёстная, позвонила мне, и первым её вопросом было: «Откуда ты знаешь про Астрахань?» Я рассказала про чёрную точку. Тётя Женя была потрясена. И в ответ рассказала мне про девушку из Астрахани. Эта девушка пришла к ней уже потом, после... после Лёниного ухода. И рассказала, что Лёня, когда был на гастролях в Астрахани, жил у них на квартире, и была в то лето страшная жара, а у него почти каждый день по два спектакля... и однажды ему стало плохо, и вызывали «скорую», и врач сказал: «Пять лет при такой нагрузке».
К сожалению, астраханский доктор не ошибся. Прошло ровно пять лет – и его страшное предсказание сбылось.
Многое в жизни и в характере Моего Клоуна я постигаю чисто интуитивно.
Чтобы рассказать чужую жизнь – нужно войти с ней в унисон.
Нужно переболеть и перестрадать теми же болями.
Это значит – удостоиться.
Чтобы удостоиться – надо заслужить.
Чем заслужить? Только одним – любовью.
И при этом я не могла, не решалась назвать в своей повести Моего Клоуна его настоящим именем. Я долго придумывала ему псевдоним. Не знаю, насколько его «книжное имя» оказалось удачным, но интересно вот что: некоторые читатели говорили мне потом: «А я и не знал, что настоящее имя Енгибарова, оказывается, Нико Варданян!» То есть – читатели приняли это как должное. И даже его родственники, и друзья – никто не задал мне вопроса: «А почему клоуна в твоей книге зовут Нико?»
Моя повесть, вышедшая в 1984 году – это история романтической дружбы Безымянной Девочки и Великого Клоуна. Из-за сокращений текста история дружбы оказалась вынута из той жизни, которая её питала (и продолжает питать).
С повестью «Не прощаюсь с тобой» произошла такая история. Журнал «Литературная учёба», где её захотели опубликовать, этот журнал выходил раз в два месяца, и большие сочинения, с продолжением, они не печатали. А для одного номера моя повесть была слишком велика. В редакции мне сказали: «Сокращайте! На три печатных листа». – «Но это же невозможно!» – «Тогда мы не сможем её напечатать. Выбирайте: или в сокращённом виде – или никак». Страдая, я согласилась на сокращения. Выхода ведь не было.
Я кромсала её целую ночь – резала, как по живому. Где – целые страницы, где – отдельные фрагменты, где – куски фраз, где – выкидывала эпитеты… Надо было сократить почти в два раза. Это было ужасно!
...Потом, через много лет, когда стало возможным издать повесть отдельной книгой, мне не удалось найти её полный вариант. (Компьютеров ведь в то время ещё не было). Повесть была распечатана мной в трёх экземплярах на пишущей машинке, и два экземпляра сразу же ушли из дома: их читали мои друзья, затем передавали своим знакомым, те – своим знакомым… Ну, как обычно, как всегда. И ко мне эти два экземпляра уже не вернулись. А третий экземпляр, на котором производились сокращения, был отдан в редакцию «Литературной учёбы». Вот и всё.
Как восстанавливать утраченное, спустя годы?.. Да, кое-что я всё же дописала по памяти – несколько последних страниц: постскриптум и концовку, которые помнила наизусть. Но, в остальном, повесть вышла в журнальном варианте. А вычеркнутые когда-то фрагменты фраз, абзацы, отдельные слова и страницы восстановить (на тот момент жизни) оказалось невозможно. Ведь для этого нужно было бы опять войти в ту же реку... А одного желания для этого – мало.
Для этого необходимо, чтобы многое СОШЛОСЬ. Чтобы спираль жизни вынесла тебя на следующий виток, который на каком-то крутом изгибе вновь пересекается с ТОЙ ЖЕ рекой... Да, есть реки, которые текут ВДОЛЬ всей жизни. Их исток – в далёком прошлом, а вот устье... – в необозримом будущем... И хоть очертания берегов с годами меняются, но сами воды... – это ведь ТЕ ЖЕ САМЫЕ воды!
Одна из рек, текущих вдоль всей моей жизни – это мощный поток по имени Енгибаров. Сколько раз я входила в эти воды! Воды всё те же, но я – каждый раз другая, и поэтому моё переживание этой реки каждый раз новое...
И вот сейчас это случилось вновь. Я вновь вошла в эти воды... Но не потому, что «дата». Хотя и дата тоже – тридцать пять лет с ТОЙ ВЕСНЫ – много это или мало?.. По сравнению с вечностью – мгновение. Кстати: моему Клоуну в ту весну было именно тридцать пять. И вот, прошло ещё столько же...
То, что я не могла понять и принять когда-то, я поняла со временем, когда настало время понять, – пришёл другой возраст. С возрастом я сама стала другим человеком, и теперь совершенно иными глазами смотрю на нашу историю, с совершенно иными чувствами перечитываю свои стихи того времени и дневники той, далёкой весны...
Наша история продолжается, в ней пишутся новые главы.
Да, есть повесть «Не прощаюсь с тобой», написанная и опубликованная давно. Это — взгляд на весну семидесятого – из восемьдесят второго года...
И есть книга, которая пишется сегодня. Это — взгляд из третьего тысячелетия.
Одна книга дополняет другую.
* * *
...Когда-то я страдала из-за того, что я младше его. Намного младше.
...Но вот, я уже намного старше его. И когда теперь оглядываюсь на ту весну, мой Клоун уже не кажется мне взрослым дядей, которого я называла когда-то по имени-отчеству, и никак не иначе. Теперь он мне кажется... мальчишкой! Я давно уже с ним «на ты», как он и хотел того, и я говорю ему просто «Лёня», как он и просил меня когда-то.
Почему я уже не боюсь называть его по имени? Почему я уже не боюсь называть многие вещи своими именами?.. Да, видимо, настало такое время – не бояться. Настало время выловить из океана памяти заветные волшебные картинки, на которых (наконец-то!) проявился до мельчайших подробностей весь рисунок и все оттенки... И если не я, то кто же расшифрует эти рисунки? Кто опишет смысл причудливых линий? Кто, если не я? Ведь это – моя жизнь. Моя судьба.
И всё же эта книга – не исповедь. Нет.
(Исповедь – это только наедине с Богом. В другом месте и в другое время).
Моя книга – благодарственная молитва. А ещё – урок понимания. Должны быть такие уроки. На которые никто нас не водит. Только мы сами можем туда отправиться, если дорастём.
Успеть дорасти до понимания своей собственной судьбы...
Думаю, что мне повезло.
* * *
...Когда перечитываю свою повесть «Не прощаюсь с тобой», вижу, что из-за сокращений текста исчезли многие, дорогие моему сердцу подробности. Какие-то штрихи, нюансы... И многие мои переживания, и мысли, которые казались мне на тот момент очень важными. Они мне кажутся важными и сейчас.
История-то на самом-то деле была объёмнее. История была не отделима от жизни, а в жизни много сюжетных переплетений...
К счастью, кое-что сохранилось в пожелтевших дневниках...
Ещё больше – в сердце.
Да! ...А ещё в старом портфеле лежит мой старый пропуск в Старый цирк на Цветном бульваре – в тот цирк, который давно сломали... Цирк сломали, а пропуск в него – остался!
И поэтому мне не составит труда вновь войти в него – в мой любимый старый цирк... Стоит только захотеть. Ведь пропуск-то остался! И в старый цирк, и в тот мартовский вечер...
* * *
...18 марта 1970 года. Наша встреча, о которой я мечтала два с половиной года.
Подробности того вечера можно перебирать в памяти, как обжигающие звёздные пылинки, осыпавшиеся с хвоста пролетевшей кометы... Кометы по имени Юность...
...Как я прибежала к нему за кулисы, с букетиком фрезий и рассказом «Зависть», и как он удивился, и в первую минуту ничего не понял, потому что не узнал меня.
Да, да, он меня не узнал... И это было настоящим шоком для меня. Мне хотелось в ту минуту провалиться сквозь землю. Но он сказал (видимо, из вежливости): «Заходите после спектакля». Добрый. Бросил соломинку утопающей...
Ну, и пусть не узнал, не вспомнил, ну и пусть! Главное – я опять вижу его на манеже.
Я ЕГО ВИЖУ! Есть в жизни счастье. Мечты – сбываются!
Худая фигура в смешных чёрных башмаках, те же брюки на одной лямочке, знакомая полосатая футболка, тёмно-синий платок в белый горошек на шее, чёрная шляпа на чёрных, прямых волосах. Всё – на месте. А главное – глаза. Говорящие глаза молчаливого, молчащего клоуна... И его скрипка, не издающая ни звука. Но своим молчанием говорящая больше, чем иные звучащие скрипки. Говорящая об одиночестве человека, не похожего на других. Говорящая о несбывшемся и о несбыточном... Говорящая мне – обо мне...
О, зонтики! Здравствуйте, знакомые зонтики в руках Моего Клоуна! Я так соскучилась по вас! Соскучилась по вашему стремительному верчению, по вашему полёту, по вашей сплочённости и поддержке друг друга, как бывает только в настоящей дружбе. Могут ли дружить зонтики? Можно ли дружить с зонтиками? И чем они отличаются от людей? Наверное, тем, что не умеют предавать... Своего Клоуна.
А вот и канат, расстеленный на ковре, по которому идти весело и страшно, как если бы он висел над пропастью... Весело и страшно. Как всегда на канате. Да ещё с завязанными глазами! Да ещё с пританцовкой и с комическими прискоками. Так что можете смеяться. Вы – которые сами не пробовали...
...Странно, почему я раньше не видела «Тарелки»? Наверное, это его новая клоунада. Смешная и грустная одновременно. Это – целый клоунский спектакль, который развивается по законам драмы. Ах, как хочет партнёр научить Клоуна жонглировать тарелками, быть ловким, удачливым. Но нет – это не его путь. Ах, как хочет партнёр, чтобы он, Мой Клоун, был похож на него! Был таким же правильным, таким же ходящим по струнке, с такой же выправкой, с такими же движениями робота... Но Мой Клоун – живой человек, не похожий ни на кого! Он не боится быть неправильным. Он не боится всё делать по-своему. Он – НЕ БОИТСЯ! Но что-то ещё кроется в этой клоунаде... надо подумать... надо расшифровать... отчего-то щемит сердце, и хочется плакать, а все вокруг ржут... Да, действительно смешно: мимический диалог Белого и Рыжего, правильного и неправильного, умелого и неловкого, вышколенного и ершистого, чеканного и нелепого... Но какой-то ещё один смысл, а может, и много смыслов кроется за всей этой весёлой и грустной кутерьмой... я разгадаю, обязательно разгадаю... нет, я не буду его спрашивать, я – сама...
А какая потрясающая клоунада со скакалкой! Пожалуй, самый смешной его номер. Это надо же: столько всего напридумывать с этой скакалкой! Он буквально выжимал из каждого предмета, с которым работал, всё возможное. И – невозможное!
...Ведущий гонит Клоуна с манежа, а тому хочется прыгать через скакалку. Ведущий отбирает скакалку – и уходит. А Клоун вынимает другую. И начинает прыгать. И вторую отбирает строгий ведущий. И третью! И требует показать, что ещё там в карманах. О, это целая феерия – этот мимический разговор: выверни карман, покажи, что там! И бесконечные увёртывания Клоуна от необходимости вывернуть карман. Но, в конце концов, вывернул. А скакалки там и нет... А она – под шляпой! Вот она, припрятанная на такой случай. Но почему-то совсем коротенькая. Обычным образом через неё не попрыгаешь. И тогда Клоун... начинает прыгать через неё... лёжа! Лёжа спиной на манеже, он прыгает через коротенькую скакалку. (Сложнейший акробатический номер, между прочим!)
Смешно? Смешно. Но не только. Потому что, если задуматься: о чём эта клоунада? – то проявится её философский, глубинный смысл. И смысл этот предельно ясен: делай, делай СВОЁ дело – даже при минимуме возможностей, даже если тебя гонят, даже если отбирают твои возможности, но ведь всегда остаётся с тобой ТВОЁ – затаённое, САМОЕ-САМОЕ, которое у тебя не отнимут, не могут отнять. Потому что никто даже не догадывается, где это – самое-самое – скрывается. И пусть ты выглядишь нелепо и смешно, делая своё дело, без которого ты не можешь жить, – пусть! Но те, которые ржут над тобой, вдруг задумаются... промелькнёт в их головах такая мысль: «А я смог бы? а мне по силам так выкладываться? так не щадить себя? только чтобы сделать СВОЁ дело, которое, если не я, то никто другой не сделает...»
...И когда после спектакля я зашла за кулисы, он смотрел на меня, всё ещё не узнавая. Но – улыбался приветливо. И спросил как-то по-детски, доверчиво и нетерпеливо:
– Ну, как я сегодня работал?
– Великолепно! Но Вы страшно много работаете! И так будет каждый вечер?
– Да.
– Это невозможно – так много.
– Это не страшно, – улыбнулся он устало. И вдруг спросил: – Послушай, а... как тебя зовут?
Вот как я его запутала своим рассказом! На обложке стояло имя автора – моё, а в рассказе героиня названа другим именем. Таким образом, я раздвоилась на двух людей, вернее – даже на троих! На некую Ксанку, которой я «подарила» свою историю знакомства с клоуном, и на безымянную «я», пассивно выслушивающую Ксанкины восторги в адрес клоуна. И на автора. Вот такой я была скрытной и застенчивой в то время, вот так мне приходилось шифровать свои чувства! Конечно же, он был совершенно запутан, и не мог понять: кто же в настоящий момент стоит перед ним?..
...А потом мы шли по Цветному бульвару... По ночному, хрустящему тонким ледком, Цветному бульвару, по которому я неслась днём, разбрызгивая оранжевые, полные солнца лужи... и мечтая отчаянно, дерзко... – но даже в мечтах не было ночной Москвы, редких прохожих и мы – вдвоём...
Я не могла обращаться к нему просто по имени.
– Как Ваше отчество? – спросила я.
– Называй меня просто Лёня, – сказал он.
– Я так не могу.
– Ну ладно, для тебя – Леонид Георгиевич. Хотя никто меня по отчеству не называет, ты будешь первая. Послушай, я прочёл твой рассказ. Ещё в антракте. Спасибо!
– Я не знаю, насколько это о Вас. Ведь я Вас почти не знаю. Но Вы поняли, насколько это – Вам?
– Конечно, понял, миленький. Спасибо тебе.
Меня бросило в жар: он назвал меня «миленький!»
– Но... прости, – сказал он, – я не помню тебя в Сочи.
Я похолодела. Из огня – да в полымя... А я-то думала: он помнит меня. Я ведь ему ещё и письмо в Сочи послала, со своими стихами. Я считала, что наше знакомство продолжается. Мне даже казалось, что это не просто знакомство, а хорошая дружба – такой маленький чудесный росточек, который растёт в глубину... Я именно так это ощущала – эти два с половиной года. Не было дня, чтобы я не вспомнила о нём. И мне казалось, что... ну, конечно, не так часто, но всё же... хотя бы изредка... он меня тоже вспоминает. И – вот!.. на тебе! чтоб не была такой самонадеянной!
Стараясь не показать виду, что я убита его признанием, говорю как можно безразличнее:
– Ничего удивительного. Напротив, было бы странно, если бы вы помнили меня.
И тут он взглянул на меня так пристально... вгляделся, как будто вчитался в моё лицо... И – радостно улыбнулся:
– Ой, а не ты ли – та девочка, которая встретила меня на улице и дала почитать вырезку из газеты?
– Угу.
– Так я помню тебя! Я тебя очень хорошо помню. Только ты была тогда посветлее...
– Просто выгорела на солнце.
(Ну, надо же! Он даже помнит, что я была посветлее... А это действительно так: на южном солнце мои каштановые волосы сильно выгорают, и я становлюсь почти блондинкой).
– Я даже помню, откуда ты была тогда, – сказал он. – Из Днепропетровска, верно?
– Да. Точнее – из маленького степного городка под Днепропетровском.
– А как ты в Москве-то оказалась? Я не ожидал тебя здесь увидеть.
– Переехала. С родителями. Полтора года назад.
– Отлично! Значит, теперь мы с тобой – земляки.
– А вы где живёте?
– В Москве, конечно. Я и родился тут, и всю жизнь живу в Марьиной Роще. Знаешь такое место?
– Знаю!
– Правда, последние годы дома бываю редко – гастроли... Мама скучает одна. Но пятнадцатого и шестнадцатого марта стараюсь обязательно быть дома. Приехать хотя бы на два дня.
– Почему именно на эти два?
– Так это же наши с мамой дни рождения! Мой – пятнадцатое марта, её – шестнадцатое.
– Надо же...
(Выходит, три дня назад у него был день рождения!)
– А ты учишься где-нибудь? – спросил он.
– В институте. Полиграфическом.
– А почему не в Литературном? Тебе в Литературный надо. Ты пишешь хорошо, совершенно профессионально.
– Там творческий конкурс сумасшедший. Говорят: до пятидесяти человек на место. Мне стихи вернули без всяких комментариев.
– Странно... Кого же они берут тогда? Послушай, а ведь я даже помню имя героя твоей новеллы, которую ты мне дала почитать – тогда, в Сочи.
– ?..
– Его звали Романом.
– Верно!
(Мне опять стало жарко! жарко!!)
– Согласись, что у меня отличная память, – улыбнулся он и тихонько сжал мой локоть.
– Потрясающая!
– А книжки у тебя уже есть? – спросил он.
– Пока нет...
– Чтоб были!
И опять я пообещала ему – как тогда, в Сочи:
– Будут!
Помнит, помнит! Всё помнит! Хотя прошло два с половиной года. Значит, я не придумала, не нафантазировала наше общение – на расстоянии... Оно – БЫЛО!
– Кстати, а сколько тебе лет? – спросил он.
Я хотела сказать «двадцать», но я не умею врать, даже в мелочах. Поэтому сказала, как оно есть:
– Двадцатый.
– О, совсем взрослый человек! – сказал он. И вздохнул: – А я уже старый... Мне уже тридцать пять.
...Был странный вечер. Почти нереальный. Один вечер из Несбыточного...
Пустынный Цветной бульвар, пустынная Самотёка с красным оком светофора, и мы пошли на красный свет... и он крепко держал меня под руку. Пустынный Самотёчный бульвар... Мы шли по тёплой, ночной, пустынной планете, которая принадлежала только нам. Воздух тёплый и морозный одновременно, он ласково холодил горячее лицо... Тёмные деревья причудливых форм, светлые сугробы, желтые луны фонарей, вокруг них – туманные, мерцающие облака... Нежный хруст под ногами... мы шли по очень тонкому льду... Облака... хруст... мерцание... нежное переплетение ветвей... упругость мартовского воздуха... тёмные русла пустынных аллей... Он крепко держал меня под руку.
Мы по Цветному в сумерках идём,
На красный переходим Самотёку...
– в ритме наших шагов, сами собой, стали складываться в голове строки...
Мне никогда ни с кем не было так легко. Мне казалось, что мы ходим так с ним тысячу лет, ну минимум – сто. Да и вовсе не с ним я шла. Мне казалось, что я иду сама с собой. Я думаю – а он говорит: мои мысли, моими словами! Просто это была судьба: встреча с родной душой в огромном мире...
Я подумала: «Трогательный номер «Тарелки»... А он тут же сказал: «Я очень люблю «Тарелки». Я подумала: «Зачем весна? Скорей бы сентябрь», А он сказал: «Знаешь, я люблю осень».
– И только осень! – сказала я. – Терпеть не могу весну.
(Хотя эту, ЭТУ весну и ЭТОТ весенний вечер я боготворила! Если только можно боготворить время года и время суток).
– Послушай, отчего ты такая грустная? – спросил он.
– Обычная.
– Обычная?.. – и он вдруг тихонько обнял меня. От неожиданности я вздрогнула – и резко отшатнулась. Он негромко засмеялся:
– Сразу видно, что в степи жила.
– Отчего?
– Дикарка.
– Нет, это не то! Это совсем не то!
– Ну, извини, – сказал он и опять взял меня под руку.
И мы пошли дальше... Мы шли и говорили обо всём на свете: он рассказывал, как прожил эти два с половиной года. В прошлом году болел долго, было полное истощение нервной системы, за год дал 637 спектаклей! И плюс семейные неприятности. И много писал. И сделал сценарий. В мае начнутся съёмки фильма с его участием. А в больнице, пока лежал, познакомился с Василием Шукшиным.
– Это гениальный человек! – сказал он. – Я преклоняюсь перед ним. Таких больше просто нет!
Ещё про номер «Медали» рассказывал:
– Этот номер называется «Олимпийские медали». Но никто этого не знает. А ведь это страшная критика на все и всякие медали! В Польше все диву давались: как у нас его пропустили? А наши дураки не поняли! Понимаешь, я нашёл форму. Вроде бы клоун, вроде всё, что нужно соблюдаю и выдерживаю, – НО Я ГОВОРЮ ТО, ЧТО Я ХОЧУ! Наверное, я от природы такой хитрый. Понимаешь, они смеются и не знают, что их бьют.
– Не все смеются.
Он внимательно поглядел на меня.
– Вот для тех, кто не смеётся – я и работаю.
Помолчали.
– Да, неуютно в этом мире... – сказал он.
А потом он, как тогда, в Сочи, прочёл своего «Карманного вора». Точнее, мы вместе его прочли. Он одну строчку, я – следующую...
– Я карманный вор.
– Я король карманных воров.
– Я богат и счастлив.
– Я почти что счастлив...
– Жаль только, что никто в кармане
не носит сердце...
Оказывается, я ничего не забыла. Да и можно ли забыть – такое коротенькое и такое пронзительное стихотворение? Потому что, конечно же, это стихи. Самые настоящие! Хоть он и называет их новеллой.
– Кстати, удалось кое-что опубликовать, – сказал он. – Поищи мартовский номер «Волги».
– Обязательно поищу, – сказала я. – А вот мои стихи не печатают. Говорят: слишком грустные... Говорят: «Девушка, в каком обществе вы живёте? Ведь у нас такое хорошее, такое счастливое общество! Разве можно писать такие грустные стихи?» Не понимаю, отчего все прикидываются, будто им хорошо, всё благополучно? Мне кажется, обывателей нужно бить. Чтоб они проснулись! Иначе ничего не изменится. Никогда!
– Да, – сказал он. – Их нужно бить. Но нужно найти такую форму, чтобы они не сразу поняли, что их хотят бить.
– Да, это так.
– Послушай, почитай мне свои стихи, – сказал он.
И этими словами – в эту самую минуту! – он расколдовал меня. Мой страх речи, который мучил меня пятнадцать лет, – умер. Он растворился в морозном воздухе мартовского Самотёчного бульвара, растворился, как туман... был – и не стало.
И я прочла ему свои стихи о шутах. Те самые – с которых хотела начать (когда-нибудь!..) своё собственное выступление в манеже: «Шуты смеются сквозь слёзы. Но что увидишь под гримом?..» Мы остановились. Он глядел на меня удивлённо. И он сказал:
– Мне понравилось. Читай ещё!
И я читала:
А что же делать,
коль рождён шутом?
Поэтом – под дурацким колпаком!
Как жить, что делать,
зная, что потом
наверняка
начнут хлестать кнутом!..
Мне было так легко ему читать, я испытывала истинное блаженство. Как будто всю жизнь этого хотела – и вот, наконец, это свершилось. Как будто плотина прорвалась в душе, и всё, что там копилось весь век, наконец-то вышло из темницы... НА ВОЛЮ! Спасибо тебе, мой милый Клоун! Ты – настоящий волшебник. Теперь я никогда не буду бояться читать свои стихи. И вообще, никогда в жизни не буду бояться. Ничего!
И – тут же панически испугалась. Когда он сказал:
– Я хочу поцеловать тебя.
– Зачем?! Не надо!
– Ну, пожалуйста, – улыбнулся он.
– Нет!
– Ну, скажи, что можно. А то я обижусь.
– Ну, зачем?
– А потом я скажу, зачем...
И он притянул меня к себе, и губы у него были тёплые, как тогда, в Сочи... и колючий подбородок.
– Зачем? – спросила я упрямо.
Он засмеялся ласково:
– Ну, я просто не могу не целоваться. Мне понравились твои стихи. Очень. Это – моё тебе спасибо. А ты что, обиделась?
– Да!
– Ну, не дуйся, ради Бога. Ведь всё хорошо.
И всё опять стало хорошо. Всё и было хорошо. Но я не умела принимать это хорошее: человеческое тепло, благодарность. Для того, чтобы это принять – нужно самой раскрыться. А я этого не умела. Я всю жизнь училась только одному – обороне. Мама так и говорила обо мне: «Ёж... Колючая, как ёж. Не подступиться!»
И я совершенно не была готова к такому: «Я хочу поцеловать тебя». Вот так – с бухты-барахты?! Ни с того, ни с сего?! Для меня это было слишком сильное проявление эмоций с его стороны. Слишком резкое сближение. Для меня то, что он держал меня под руку – это уже было пределом мечтаний. Пределом допустимой близости. Мог бы просто сказать «спасибо» – этого было бы достаточно для меня. Мне кажется, он понимал это. Тогда зачем решил прибегнуть к шоковой терапии? Неужели думал, что вот так – одним поцелуем – можно расколдовать «степную дикарку»? Да, в сказке про спящую красавицу одного поцелуя оказалось достаточно. Но жизнь – это всё-таки не сказка... Хоть порой и кажется совершенно сказочной... – как этот мартовский вечер...
И мы шли дальше, и он держал меня под руку, и я потихоньку приходила в себя... Вообще, эти москвичи, думала я, они все такие. Все друг с другом без конца целуются: друзья, знакомые, приятели, при встречах и прощаниях, по любому поводу... У них это как-то слишком легко получается. Но я-то была воспитана совершенно по-другому, я жила среди людей, где не было этого заведено. Да, он прав: я – дикарка.
– Ты уже не сердишься? – осторожно спросил он.
– Уже нет.
– Ну, слава Богу!
Мы дошли до площади Коммуны. Она была похожа на дно лунного кратера, припорошенная, как будто лунной пылью, – пушистым снежком...
– Ну, а теперь можно? – улыбаясь, спросил он, взял моё горячее лицо прохладными руками и тихонько поцеловал в губы. – До свидания, миленький.
Впредь он так и будет меня называть: не по имени, а – ласково: «миленький». Он как будто, как и я, чувствовал, что моё холодное имя – не моё.
* * *
…Дома была в первом часу ночи. На моё счастье, все уже спали. И никто не задавал мне вопросов: почему так поздно? что случилось? отчего ты какая-то не такая? Ну, и так далее.
А я спать не могла совершенно. Зажгла свою зелёную настольную лампу... Под ней образовался жёлтый круг света – как будто маленький манеж...
Торопясь, пока не забылось, записала каждый шаг этого дня, каждое слово: и своё, и его. А потом пришли стихи...
Извозчику я крикну:
– В цирк!
И кнут
разрежет тишь!
Навстречу
полетят
зубцы
остроконечных
крыш.
Сольются жёлтые огни..
В виски
ударит кровь.
– Гони, дружок, гони, гони!
Храпит лохматый конь...
Ворвёмся
вихрем
на Цветной!
Кулисы....
Двери стук.
Взлечу
по лестнице
крутой...
– Я Вас люблю, мой друг!
И только после этого уснула...
* * *
...Когда я оборачиваюсь и вспоминаю, когда перечитываю свои давние стихи, – жизнь представляется вереницей жизней, некой тугой спиралью, неумолимо раскручивающейся куда-то в бесконечность... Будет ли, есть ли у этой спирали конечная точка?.. По крайней мере: отсюда – из земного бытия – ее не видно...
Спираль жизни. Бесконечное восхождение. И нет, и не может у него быть предела. Так я чувствую теперь.
Но тогда – в девятнадцать лет...
Тогда мне казалось, что я проживаю свою самую главную, свою долгожданную и (уж, конечно!) – последнюю – наивысшую, завершающую жизнь...
* * *
Весна семидесятого года. Цирк на Цветном. Запах опилок и лошадей...
Магически притягивающий манеж. Трагический Клоун...
Ежевечернее «стреляние» билетика на старых, стоптанных ступенях цирка.
Ежевечернее изумление, восторг и трепет: «Боже мой! Как же он смеет?..»
Откуда в нём столько дерзкой отваги – называть вещи своими именами? Вглядываясь в клоунаду «Тарелки», я вскоре догадалась, что мятая жестяная тарелка, с которой он выходит на манеж, – это... зэковская тарелка! (По крайней мере, тем, кто читал «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, это было понятно.) А вся клоунада – о том, как человек не может оправдаться. Хотя оправдываться ему не в чем...
В роли партнёра отчётливо виделся «гражданин начальник» – которого не задобрить, не смягчить... А разрыв в барьере манежа, до которого доходил Клоун с жестяной тарелкой под мышкой, – и отшатывался?
Трудно было не увидеть в этом разрыве ту самую непреодолимую пропасть между «тем» и «этим» берегом... Между волей и – жизнью за колючей проволокой.
Весна семидесятого. И впереди ещё почти двадцать лет, прежде чем будет позволено говорить «об этом». А Клоун говорил уже тогда. Без слов. Но и без слов всё было ясно. По крайней мере – нам: мне и моим друзьям. Для нас имя Леонида Енгибарова с той весны и навсегда – в одном ряду с именами Сахарова, Солженицына, Любимова, Высоцкого...
...А «Медали»! Кто видел эту клоунаду, не забудут её никогда. Пародия на все и всяческие медали, на всю мишуру обывательской жизни, на весь этот парадный блеск и звон, от которого темнело в глазах и закладывало уши...
О, я была в цирке 22 апреля, в день столетия вождя, когда большинство в зале сидело с юбилейными медалями на платьях и пиджаках! И я помню, помню, каким громовым хохотом награждала эта чинная публика Клоуна, увешанного с ног до головы точно такими же медалями!.. Зритель хохотал до слёз, зритель ревел и топал ногами от восторга, что вот, подишь ты, шут, хохмач – а посмел! Может, и они у себя на кухне «смели», – а он посмел так, как никто другой.
Дерзко, вызывающе! Смех сотрясал старый цирк так, что, казалось, может обрушиться купол!..
А сколь благодатны были последствия этого смеха – я могла судить и по себе, и по тем, кого приводила с собой на спектакли. Мы выходили из цирка раскрепощенными, свободными!
И тоже хотелось говорить. О главном. О том, о чём вслух было нельзя. Хотелось говорить, как Мой Клоун, – молча.
В то время и в тех условиях это казалось единственно возможным и самым действенным – пантомима.
* * *
Весна семидесятого года. Блуждания с Наташей Дюшен по мокрой Москве, которая в ту пору ещё звенела вовсю трамваями… Цветаева – от корки до корки. Ахматова – от корки до корки.
Маленький, сутулый цирк на Цветном. Огромная афиша на стене – афиша моего Клоуна...
* * *
Подарила ему подборку своих стихов. Он прочёл и сказал:
– Ты – поэт. И ты сама это знаешь.
Странно... а я всё ещё раздумывала: кем мне быть? чем заняться в этой жизни? А он видел и понимал меня лучше, чем я сама себя.
* * *
Пишу для него песню. Он сказал: «Нужна песня для моего фильма».
Я написала в ту же ночь и на следующий день принесла:
От любимых очей нигде
Не найти мне уже спасенья...
Поселюсь на падучей звезде
Августовской, почти осенней...
И хотя бы на день, на час
Я забуду тебя, забуду!
И крещенские проруби глаз,
И крещенские эти губы...
Время – по ветру, как песок...
И стреноженный дождь под вишней
Не спешит, как бывало с письмом...
Я забуду тебя, ты слышишь?
Только ветер стучится в дверь
И в пустые заходит сени...
Я прошу, я прошу – ты поверь:
Я ведь сильная, я сумею!
На Земле тополиный снег
Осыпает, наверно, крыши...
Ты уже не приходишь во сне...
Я забуду тебя, ты слышишь?
Он сказал, что нужна другая песня – от имени мужчины.
Написала другую. Ему почему-то не понравилась. Не очень понравилась. Он сказал: «Ты можешь лучше. Ты же профессионал!»
Принесла третий вариант.
Он сказал упрямо:
– Ты можешь лучше.
Перечитал её ещё раз. Сказал:
– Давай встретимся. Поговорим. Я объясню тебе, что мне нужно.
(Но – стихи мне никогда не возвращал. «Надеюсь, я могу их оставить себе?» – говорил он, и для меня это его нежелание расстаться с ними – было выше всяких похвал.)
* * *
Наша не встреча на площади Коммуны.
Да, это его слова: «Давай встретимся, погуляем в Саду ЦДСА, поговорим, я объясню тебе, какая песня мне нужна».
Я ждала его целую вечность...
Под часами...
На площади Коммуны.
Сыпался ледяной, колючий дождь...
Мне казалось – это начало нового ледникового периода...
Мёртвая, ледяная планета, всё – лёд, лёд... острый как стекло... О, как я замёрзла!.. как я окоченела... Только бы моё сердце не превратилось в кусочек льда, как у андерсеновского Кая... Только бы не заледенеть до самой глубины... Нет обиды, лишь страх за него, лишь одна мысль, одна мольба: только бы ничего не случилось! только бы с ним ничего не случилось! пусть с ним всё будет хорошо! пусть он будет жив! А я... я подожду... я дождусь... я обязательно дождусь его... ведь когда-нибудь он же пойдёт этой дорогой... Господи, только бы с ним ничего не случилось!..
...Незнакомый человек подошёл ко мне и сказал:
– Не надо больше ждать. Тот, кого вы ждёте, не стоит этого.
– Стоит.
– Мой дом – напротив, через площадь. Я уже три часа наблюдаю за вами. Вы превратились в ледяную статую... Не надо больше ждать.
– Надо.
– Вы что, всю ночь собираетесь тут стоять?
– Да.
– Вы умрёте от переохлаждения.
– Пусть.
– Что значит «пусть»?!
– Может, я хочу умереть...
– Но ведь в этом нет никакого смысла!
– А в чём-то есть смысл?..
– Есть. В том, чтобы дожить до завтра. И убедиться, что всё не так уж плохо. А сейчас вам надо домой, попить горячего чаю, согреться и хорошо выспаться.
– Зачем?
– Чтобы поскорее наступило завтра! А завтра всё окажется по-другому. Вот увидите! Завтра всё прояснится... Но вам нужно дожить до завтра. Чтобы узнать: почему он сегодня не смог прийти. Тот, кого вы ждёте.
Человек стоял рядом и не уходил, и что-то говорил, говорил... какие-то простые, добрые слова. Он сказал:
– Я не оставлю вас тут. Давайте я провожу вас до метро.
Спасибо человеку, лица которого я так и не увидела, потому что не было сил поднять отяжелевшую голову... не было сил взглянуть на него. Он проводил меня до метро «Новослободская». Я шла, еле передвигая окоченевшими ногами.
...А мимо нас пролетали, звеня, красные трамваи... свидетели разных эпох моей жизни...
Хороший человек сказал на прощанье: «Не отчаивайтесь! Вот увидите – завтра всё прояснится...»
* * *
Этот человек был прав: назавтра всё прояснилось. Просто Мой Клоун не смог вчера прийти. Просто не смог...
А мобильников ещё не существовало в природе – такое вот удивительное было время. Даже домашнего телефона ни у него, ни у меня в то время не было. Но главное – Мой Клоун был жив и здоров. Я легко убедилась в этом, придя на следующий день на спектакль.
Так что умирать от переохлаждения на площади Коммуны действительно совершенно не стоило. Мой вчерашний спаситель был совершенно прав.
* * *
...И опять мы шли по Цветному к Самотёке...
Мы по Цветному в сумерках идём...
На красный – переходим Самотёку.
Не знаю, надо ль говорить о чём?
А как желала б, Господи, и сколько!..
Но я молчу. А говорите Вы...
Он сказал:
– Если б ты мне не нравилась как женщина, я бы не шёл сейчас рядом с тобой.
Эти слова неприятно царапнули меня. Другая на моём месте воспарила бы от счастья: я нравлюсь ему! не только как человек, но и как женщина! А я... я страшно огорчилась. Обиделась. Ну, а если б не нравилась, «как женщина», то что тогда?
Значит, если бы у меня нос был другой формы, или другого цвета глаза – то не шёл бы рядом? И не общались бы? и не дружили? Я совершенно ничего не понимала! Я отказывалась понимать! Но ведь это же совершенно неважно, ведь это же такая ерунда: мужчина, женщина! Ну, почему, почему два человека не могут общаться просто как два человека?! Просто потому, что вот он начинает фразу – а я заканчиваю её, или я начинаю – а он заканчивает. Или мы даже оба молчим – но оба знаем, о чём мы молчим. Разве это не важно? Разве НЕ ЭТО важнее всего?! А если б я вообще была какой-нибудь инопланетянкой – с усиками-антенками на макушке? Что? неужели не общались бы? Я была просто в отчаянье...
– Послушай, ну перестань обижаться на меня! – сказал он. – Я же ничем тебя не обидел. Да, ты мне нравишься. Что в этом плохого, или обидного?
(Слово-то какое дурацкое, неопределённое – «нравишься»! Неужели у него нет для меня других слов?..)
Всю жизнь, с детства, я страдала, что родилась девчонкой. Сейчас мои страдания из-за этого пункта достигли своего апогея.
...Иногда я думала: как хорошо было бы быть просто деревом в его окне, или птичкой, присевшей на его раскрытую форточку, или звёздой, на которую он смотрит, когда сидит за своим письменным столом... Как хорошо мы бы тогда общались... как понимали бы друг друга!
* * *
Наверное, ему со мной было очень не просто. Непонятно.
Порой мне казалось, что он ненавидит меня. Так он иногда смотрел на меня, что...
Но и в этом я находила какую-то горькую сладость.
Мне ненависть Ваша – льстит!
Как хохот галёрки – миму!
При этом я знала, чувствовала, что это – МОЙ человек, с которым я повязана незримыми узами на всю жизнь. На все времена...
Быть другом. Советчицей. Младшим–старшим товарищем. Опорой. Толкователем (для него самого и для окружающих) его клоунад и реприз. Я была убеждена, что никто не понимает его творчество так, как понимаю я. И его душу тоже. Не множественные измерения его земной жизни – а его бессмертную душу...
Губ твоих непонятная линия –
кто ты?
Странных бровей изгиб...
Ты меня целовал,
не спросивши об имени.
И молчал.
А в глазах – ни зги...
Кто ты,
страшный,
и милый мне человек?
Смотрят очи твои –
два обугленных кратера...
Выносная икона.
Двенадцатый век.
* * *
Дюшен, во время наших блужданий по Цветному бульвару:
– Романуш, а ты веришь, что может быть взаимная любовь?
– Взаимная любовь? А что это такое?
– Ммм... не знаю…
– Вот и я не знаю. Не видела. Не встречала.
Странно, что мы не вспомнили при этом ни её собственных родителей, ни родителей Тишлер. Для нас в том возрасте понятие «взаимная любовь» никак не связывалось с понятием быта, общей кухни и общих детей. Быт, кухня, дети – это просто жизнь. Как у всех. А любовь… тем более – взаимная… это же что-то совершенно иное!
Взаимная любовь – действительно, что это? В кодексе моей девятнадцатилетней души взаимная любовь – это взаимное мучение. Взаимная тоска. Взаимное удивление. Может быть, даже восхищение. Но – ничего земного. Ну, разве что поцелуй в щёку. Дружеский. А если в губы – то прощальный…
Любовь – не счастье, не блаженство. В эту сторону даже не смотри и не думай об этом. Любовь и счастье – вещи не совместимые. Любовь – это страдание. Страдание от осознания полной одинокости. Его. Своей. И в этой одинокости – обретение родства, близости. Почти кровности. Я понимала его одинокость в этом мире. Переживая свою отделённость ото всех. Даже от тех, кого любила. К кому приходила на огонёк погреться. К Дюшенам. К Тишлер. Я радовалась на них, понимая, что я – другая. Из другого теста. С другой планеты… И когда я видела его – на набережной, в толпе, на пустой улочке, залитой дождём, на манеже, залитом светом прожекторов, за кулисами, на бульваре – я видела брата по тоске. Я понимала его. Чувствовала изнутри. И единственное, что я могла дать ему – это понимание. И единственное, что он мог сделать для меня (чего я хотела больше жизни) – это чтобы он принял моё понимание. И признал. И признался себе, что оно ему необходимо.
А все остальные проявления человеческих взаимоотношений… ну, это такая суета! Всё мелко и ничтожно перед Пониманием.
Может, это – самая Великая Близость и есть, перед которой никакая другая не сравниться? Перед которой всякая другая меркнет… Другая – на миг. Эта – навсегда.
Этот человек был мне РОДНЫМ. Мне временами даже страшно было, как хорошо я его понимаю. Как будто мы прожили вместе долгую жизнь… Предыдущую. Не эту. А эта – как напоминание о ТОЙ.
Я от рождения была жутко застенчивой. Часто боялась открыть рот. Никогда не была уверена, что кому-то интересно то, что я думаю. Только на галёрке на Садово-Спасской чуть-чуть раскрепостилась. Но не до конца.
А с ним – никаких комплексов! Спорила с ним. Читала ему стихи. Говорила, что думала. Без оглядки. Писала ему дерзкие письма. Как будто он сам дал мне на это право. Признал моё право быть собой.
Ни с кем до этого я не смела быть собой. До такой степени, как с ним. А с ним я даже не раздумывала: «быть или не быть» ? И что он подумает? И что скажет? Я просто была. Словно вышла наружу из своей внутренней темницы… И если бы я рассказала ему о том, что почти всю жизнь страдала паническим страхом речи, – он бы, наверное, расхохотался… Но я ему об этом не сказала. Потому что… я об этом начисто забыла! Это перестало быть. Я перешла в другое измерение жизни, где этих проблем не существовало. Здесь – рядом с ним – моя душа была на свободе. Страха больше не было. А прежняя жизнь представлялась параличом… Да я и не вспоминала о ней.
На первый взгляд в этом был некий парадокс. В том, что с людьми, равными мне по возрасту и по интеллекту, я комплексовала. А рядом с гением – нет.
Видимо, гений несёт в себе такой мощный заряд СВОБОДЫ, что рядом с гением и ты чувствуешь себя свободным. А там, где свобода – там не может быть страха и комплексов.
Так что на самом деле парадокса никакого не было.
* * *
…В те весенние сумасшедшие дни получила открытку от Беллы Юрьевны Абелевой, своего логопеда из института слуха-речи, с просьбой позвонить. Я позвонила ей, и услышала странное предложение:
– Мои студенты на кафедре психологии делают фильм о заикании. Ты могла бы поучаствовать?
Я опешила.
– Белла Юрьевна, а при чём тут я? У меня же нет никакого заикания.
– Вот и прекрасно! Но ведь… было?
– Ну, это в какой-то другой жизни!
– Прекрасно! Пожалуйста, прошу тебя, приходи на съёмки. Ты – лучшее доказательство того, что это может остаться в другой жизни. И человек может начать совершенно новую жизнь! Без старых проблем.
Я хотела сказать: «Для этого нужно встретить в своей жизни гения». Но не сказала. А Белла Юрьевна спросила:
– Как ты вообще живёшь? Что у тебя нового?
– Енгибаров в Москву приехал на гастроли!
– А… вот оно что! То-то ты светишься вся… Даже по голосу слышно. Ну, я за тебя очень рада. Так ты придёшь на съёмки?
– Приду.
И пришла. Режиссёр сказал:
– Расскажите о чём-нибудь. О чём сами хотите.
Ну, о ком я могла ещё рассказать? Конечно, о Енгибарове! И читала стихи о шутах. Страха не было. Могла бы говорить о своём любимом Клоуне сколько угодно: серию, вторую, третью…
Аудитория на Моховой была залита ярким солнцем и светом прожекторов… Это было похоже на манеж. Для меня это была как бы репетиция того, к чему я готовила себя в будущем. Вот, вышла перед незнакомыми людьми – и читаю стихи. И они меня слушают!
Март,
предметелье,
Трубная,
гаммы трамваев...
Гарь...
Ветрено...
Ваши губы –
нет,
не по мне игра.
Клеем,
мимозой,
инеем
пахнут афиши...
Гарь...
Боязно...
Ваше имя –
нет,
не по мне игра.
Время премьер...
овации...
лишний билетик...
гарь...
К Вам прикоснуться пальцами –
нет,
не по мне игра.
* * *
...А порой я думала о том, что мне, наверное, суждено когда-нибудь уйти в монастырь... Ведь я хотела этого раньше, в отрочестве. И вновь загорелась этой мыслью после того, как Дюшен спросила меня как-то, когда мы гуляли с ней под дождиком по Цветному бульвару, мимо цирка, туда-сюда, туда-сюда...
– Романуш, а ты не хотела бы выйти за него замуж?
Она совершенно обескуражила меня своим вопросом.
– В каком смысле «замуж» и – зачем?
– Ну... не знаю. Мне кажется, его никто не понимает так, как ты.
– Разве из-за этого выходят замуж?
– А из-за чего тогда? – спросила Дюшен.
– Если честно – понятия не имею! Я замуж никогда не хотела. У меня вообще этого нет в планах. Жизнь слишком короткая, чтобы тратить её на такую ерунду. И потом, мне кажется: если хочешь испортить с человеком отношения – то выходи за него замуж, да поскорее!
– А если ты ошибаешься? Может, люди выходят замуж для того, чтобы быть совсем вместе?
– Но я и так постоянно думаю о нём. Я и так мысленно выхожу вместе с ним на манеж – ежевечерне... Разве можно быть вместе больше этого?
– Не знаю, – честно призналась Дюшен.
– Ну, сидит у них под дверью гримёрной женщина и вяжет – это жена его партнёра. Но эта роль не для меня... Можно, конечно, сидеть под дверью гримёрной и писать ему стихи – но это как-то... смешно! Ни мне, ни ему, я думаю, это не нужно. Да и не звал он меня замуж! К счастью. Есть более замечательные вещи на свете – например, дружба. Если он назовёт меня когда-нибудь своим другом, большего мне и не надо...
* * *
Только зачем он говорил, что я нравлюсь ему, как женщина?
Зачем касался моих волос и гладил по щеке?..
Я ненавидела слово «женщина», – я хотела быть ему другом и только другом. Ну, ещё братом. В крайнем случае – сестрой. Я страдала от его ласковых слов, от его пристальных взглядов чувствовала себя совершенно несчастной. Мне не хотелось жить...
У меня была взрослая голова, но в душе я была ребёнок. Он так и говорил иногда, со вздохом: «Ах, ты, дитё!» А он был взрослый. И просто детской дружбы ему было недостаточно. Это было ужасно... При этом я готова была умереть за него, не задумываясь. Я была бы даже счастлива умереть за него. Смерть меня ничуть не страшила. (Кто в 19 лет боится смерти?) Меня страшило другое.
Только теперь, спустя тысячу лет, став наконец-то взрослой, я понимаю, что отношения наши были глубже и сложнее, чем я их воспринимала тогда. Будучи «дитём», я не воспринимала некоторые измерения жизни. Для меня существовали: интеллект, интуиция, душа, дух. Моя телесная оболочка участвовала в жизни лишь как носительница этих измерений. Да, она порой страдала, когда мёрзла под дождём, когда маялась бессонницей, когда падала от усталости. Но ничего большего моя оболочка не хотела. Она хотела только страдать – и получала это полной мерой. Страдание было для неё свидетельством жизни. Настоящей жизни. Страдаю – следовательно ЖИВУ.
Его жизнь – жизнь взрослого мужчины, знаменитого артиста, великого артиста – имела много измерений, неведомых мне.
Тогда мне казалось: он меня не понимает. НЕ ТАК понимает.
Теперь я понимаю: это я его не понимала...
Впрочем, нет! Всё – не так! Что я твержу ерунду: я не понимала, он не понимал... Мы оба всё понимали! Но – до какой-то черты. Ведь наше общение происходило на разных уровнях. На одном уровне мы понимали друг друга с полуслова. На другом уровне – мы могли отчаянно спорить: из-за каких-то нюансов в его номерах, или из-за какой-нибудь строчки в моих стихах. Но был и ещё один уровень, к которому лучше было бы (для меня, по крайней мере) не приближаться вовсе. Здесь понимания не было никакого. Потому что мы стремились к разному: я – к платоническим отношениям, где нет понятий «мужчина-женщина», а только общение интеллектов и душ.
А он... он нуждался в тепле. Он был очень одинок. Это читалось во взгляде, в каждом жесте. В каждой его клоунаде, в его новеллах... Ему хотелось тепла. И, встретив во мне существо любящее и преданное, он, естественно, ждал от меня тепла. А получал колкости и пугливые отшатывания. Пуританскую строгость и обиду. Он не понимал: в чём его вина и ошибка?
А его вины тут не было. Как и моей тоже.
Тут не было ничьей вины.
Просто я его любила какой-то ДРУГОЙ любовью.
И именно эта непостижимая, странная любовь стояла между нами: не соединяя, а – разъединяя.
...И когда мне открылась сущность моей любви к нему, – мне стало спокойно и удивительно хорошо...
* * *
Прямо как гвоздь в мозгу засело! И не вытащить его оттуда... Так и колет:
«Если б ты мне не нравилась, как женщина...»
А я хотела, чтобы он видел во мне ЧЕЛОВЕКА. Не женщину – а человека. И любил бы человека.
– Сразу видно, что в степи жила. Дикарка! – смеялся он.
Я обижалась.
– Ты обижаешь меня, – говорил он.
–Чем?
– Тем, что обижаешься на меня.
На нежность я отвечала колкостью. На трогательные комплементы – паническим испугом.
– Не надо! Пожалуйста, не надо! – твердила я.
– Можно тебя поцеловать?
– Нет!
– Тогда поцелуй меня сама, – говорил он своим мягким, вкрадчивым голосом.
– Зачем? – изумлялась я.
Он смеялся...
– Почему вы смеётесь?
– Ну, не плакать же! – говорил он.
– Действительно...
А мне при этом хотелось плакать. И его это раздражало. Он не переносил грусти на моём лице.
– Улыбнись сейчас же! – говорил он, причём – довольно жёстко.
И я, скрепив сердце, улыбалась.
...Потом... потом всё разъяснилось. Потом – спустя целую жизнь...
Судьба приведёт меня в дом к его крёстной. Милая тётя Женя... Младшая сестра его матери. Она же была его крёстной. Она многое мне рассказала... Рассказала, как Лёню крестили в храме Нечаянной радости, который стоял напротив их дома в Марьиной роще – как раз через дорогу… Тётя Женя была хранительницей большей части его архива. Она мне показала старые, ещё довоенные фотографии, и на одной… Лёня, маленький, в матросском костюмчике, его старый, морщинистый отец и его юная мать с бесконечно печальными глазами. И тётя Женя сказала:
– На Тоне здесь прямо лица нет. Незадолго перед этим умер её второй ребёнок. Девочка.
– Лёнина сестра?.. Так у Лёни была сестра?!
– Да. У Лёни была сестра. Но умерла во младенчестве…
Так вот оно что! – ударило меня, как током. Так вот кем я была ему. Сестрой!
Да, я верю в переселение душ. Верю в продолжение жизни в другом облике. В другом облике, в другое время. Если есть в этом высший смысл...
Нет, не зря же столько раз слышала от самых разных людей: «А вы с Енгибаровым похожи!» Не зря мы не могли поссориться навсегда. Да, спорили, да, делали друг другу больно, вольно или невольно. Но при этом никогда не оставляла уверенность, что мы, поостыв, встретимся снова. Так бывает только у братьев и сестёр. «Брат и сестра» – это покрепче любых других отношений.
* * *
...Порой мне казалось, что я постоянно балансирую на тонкой проволоке... а там, внизу – бездна!..
– Ну, как ты там, Нуш? – окликала меня Дюшен.
– Ничего...
«Ничего» – очень ёмкое слово. Оно таит в себе такие глубины!.. Из этих глубин и родились стихи той весны – весны семидесятого года...
Мне ненависть Ваша
льстит!
Как хохот галёрки –
миму!
Как Моцарту – яд в горсти
Сальери!
Как турки – Крыму!
Как шашка льстит голове
шальной!
Согрешившим –
бездна!..
Мне ненависть Ваша – хлеб
за песни мои
и дерзость –
не женщиной Вашей быть –
но совестью,
в ранке – солью...
Что нежность?
Полночный дым!..
Бывали нежны?
Без боли
я всех Вам могу простить
любовниц –
ты дня не любишь!
Мне ненависть Ваша – льстит!
Ужели теперь забудешь?..
НИЧЕГО – это такая чёрная, засасывающая дыра... Но вот учёные доказали (или только догадались?), что, пролетая сквозь чёрные дыры в космосе, можно вылететь в совершенно иные миры...
Так и я. Пролетая сквозь чёрные дыры Ничего, я оказывалась в иных измерениях... Здесь царили Поэзия и Правда. Здесь можно было не бояться быть собой. Здесь наши взаимоотношения с Клоуном развивались по иным законам – по законам Поэзии и Правды.
А потом, когда настало окончательное НИЧЕГО – из него родилась вера.
* * *
...И опять был вечер, и мы опять шли с ним по Самотёчному бульвару и спорили...
Спорили: хорошо ли умереть молодым. Я настаивала на том, что умереть молодым – хорошо. А Мой Клоун не соглашался, убеждал меня, что «это – легко».
– А ты попробуй: доживи до старости, но останься такой же, какая ты сейчас, – сказал он, взглянув на меня так тепло...
В ответ на его слова и на этот взгляд внутри у меня как будто зазвенели тысячи серебряных колокольчиков... Стало светло и свежо, нежно и искристо... Господи, неужели?.. так, значит... он считает, что сейчас я вполне даже... И стоит остаться такой до старости?.. Ах, какой фантастический комплимент сделал мне Мой Клоун! Лучший в жизни. Ах, какое сказочное, волшебное пожелание!
«А ТЫ ПОПРОБУЙ: ДОЖИВИ ДО СТАРОСТИ, НО ОСТАНЬСЯ ТАКОЙ ЖЕ, КАКАЯ ТЫ СЕЙЧАС».
Эти его слова я восприняла как его завет мне – на всю оставшуюся жизнь...
«А ты попробуй...» – я вспоминаю его слова, когда мне бывает очень трудно, когда руки опускаются от усталости, когда случаются минуты отчаянья и безысходности. «А ты попробуй, доживи до старости, но останься такой же, какая ты сейчас!» – слышу я его голос сквозь толщу времён...
* * *
…Наши внутренние отношения с Клоуном были такой глубины и полноты, что лично мне ничего уже было не надо СВЕРХ этого. И мне было странно, что он этого не понимает.
Но я верила, что рано или поздно он это поймёт. Должен понять.
И он понял. Потом. Уже ПОСЛЕ КОНЦА... Этот сон я не забуду никогда. Потому что это был вовсе не сон – а совершенно реальная встреча. В каком-то ином измерении...
* * *
Как я ходила дважды на один билет?
Всё очень просто. В антракте народ обычно выходил продышаться на бульвар, и каждому вручалась контрамарка – чтобы потом по ней вернуться в зал. А я придумала уходить после антракта совсем, унося с собой контрамарку. А на следующий день приходила на спектакль во время антракта. Хотя мест свободных никогда не было, был постоянный аншлаг. Март, апрель, май, июнь, июль – постоянный аншлаг. Каждый день. Но на балконе можно было постоять второе отделение, не привлекая к себе внимания билетёрш. Или посидеть на ступеньках...
* * *
По поводу моих разгневанных писем ему. Из-за которых он не стал петь мою песню в фильме. Потому что вспыхнул, обиделся, разозлился, порвал (и письма, и песню), а потом жалел, да было поздно.
Так вот, по поводу тех писем. Мы из-за них жутко поссорились. (На какое-то время). Я это предчувствовала, но всё равно — не могла их не написать!
Дело в том, что Мой Клоун не был моим кумиром. Кумир – это такой болванчик, которому безмозгло поклоняются. И визжат от восторга по поводу всего, что кумир сделает или скажет. Кумир – это любимая живая игрушка. Игрушка для тупых.
Тут было другое. Мой Клоун был моим не кумиром – но идеалом. Идеалом в творчестве. Идеальным творцом. И когда этот идеал сам от себя отступал — на шаг, или хоть на полшага, я впадала в панику и гнев: «Как?! Как это возможно?! Вы стали ронять зонтики! Вы не доходите в «Тарелках» до разрыва, и от этого утрачивается главный смысл! Вам в «Боксе» дарят бумажные цветы – какой позор!»
Я стояла на страже. На страже его самого. Его-идеального.
«Но я же живой человек, — оправдывался он. – Могу я устать? Или у меня может быть плохое настроение...»
Я не принимала этих отговорок.
«Играй же, на разрыв аорты!» — кричала я ему в письме, призывая в единомышленники Мандельштама. И Пастернака тоже: «Но будь собой. Собой – и только. Собой – и только, до конца!»
О, какой я была жуткой максималисткой!..
* * *
...Сезон заканчивался. Последние спектакли... Я ходила каждый день.
Загорелась поснимать его в манеже – во время выступления. Но я не могла просто так прийти и в упор фотографировать его. Стеснялась. И не хотела смущать его. Поэтому я изменила свой облик до неузнаваемости. Зачесала гладко назад волосы и загримировалась.
Пришла с фотоаппаратом (взяла у Фёдора на прокат его старенький ФЭД), уселась на ступеньки, почти у барьера, и начала щёлкать без остановки...
Подошла билетёрша и стала объясняться со мной жестами, полагая, что я – иностранка. Почему? Да потому, что только иностранцы вели себя так раскованно и нахально. Билетёрша пыталась объяснить мне, что на ступенях у барьера сидеть нельзя, не положено. Что я должна уйти на своё законное место. А я, жестами и улыбками, убеждала её, что мне хорошо здесь и удобно. Тогда эта привела другую тётечку – видимо, главную, и уже вдвоём они вынудили меня сесть на своё место. А с места фотографировать неудобно, так как впереди торчат головы, много голов, и эти посторонние головы сильно замусорили мою драгоценную плёнку...
А он?.. Конечно, девушка с нацеленным на него объективом привлекала его внимание. Он напряжённо всматривался в моё лицо – и... не узнавал! Хотя... может быть...
Нет, всё же не узнал.
– Романушка, ты сдала экзамен по искусству грима на отлично! – сказала Дюшен. – Я бы сама тебя не узнала, если бы встретила на улице.
Так – не узнанной им – я провела две фотосессии.
* * *
Дюшен сказала:
– У тебя такое лицо...
– Какое?
– Удачное для актрисы. С ним можно всё что угодно сделать. Создать любой образ. А под него ты бы могла загримироваться?
– Легко.
Особо и не пришлось что-то делать. Только опустила немного внешние уголки глаз – сделала разрез глаз более армянским. Надела чёрный пиджак, чёрную фетровую шляпу, повязала на шею тёмно-синий платок в белый горошек... Вот и готово!
И я проиграла перед объективом несколько енгибаровских клоунад. Которые знала все наизусть.
...Эти фотографии с лета семидесятого года так и лежат в моём чёрном портфельчике. Енгибаров – в манеже. А я – у себя дома, но в его образе.
Конечно, как я теперь вижу, непохожести больше, чем похожести. Но тогда, в юности, хотелось думать по-другому...
* * *
Шью себе клоунский костюм – смешные брюки в поперечную полоску.
Репетирую по ночам. Втайне от домашних.
Мне почему-то кажется, что мне особо и делать ничего в манеже не нужно. Стоит лишь выйти – и все тут же начнут смеяться. Над моей грустью...
* * *
Ходили с Наташей Дюшен на прослушивание в цирковое училище. На отделение клоунады. Она читала отрывок из Беккета, я – из Ионеско. Она – стихи Цветаевой, я – свои стихи о шутах. Шокировали приёмную комиссию. Они решили, что мы пришли просто эпатировать.
А нам самим было очень смешно: читать на вступительных экзаменах запрещённых авторов!
В списках допущенных до второго тура мы себя не обнаружили. Естественно! Но мы расстроились не очень сильно. У нас было такое шальное настроение, что нас трудно было чем-либо расстроить в то лето...
* * *
13 июля. Мне двадцать лет. Мама с Маришей в Крыму, Фёдор – на даче у друзей. Я жду девчонок. Но ливень – стеной!.. С самого утра. Вряд ли кто-нибудь приедет.
И вдруг – звонок в двери! Открываю...
На пороге – мои милые девчонки, промокшие насквозь, с креслом-качалкой! Мне в подарок! Потрясающе! Они знали, что я мечтаю о кресле-качалке. Оно необходимо мне было для одного номера.
Семененко нарисовала мне в тот день афишу: девочку с грустными глазами на жёлтом кленовом листе...
Эта афиша жива до сих пор. На ней изображена девочка с грустными глазами, в больших клоунских башмаках, в смешных брюках в поперечную полоску, с большим чёрным зонтом.
Девочка-клоун на жёлтом кленовом листе...
Была у меня такая реприза. Выходит девочка в манеж, за ней волочится огромный зелёный плащ. Она расстилает плащ на ковре, и выясняется, что это – маленький манеж, зелёный.
Манеж в манеже. Свой манеж. Не общий. Лично её манеж. Её – и больше ничей. А в центре манежа нашит большой кленовый лист.
Это – символ сокровенного, того, что внутри у каждого. Но до времени – скрыто от посторонних глаз.
К сожалению, я не помню, что происходило на этом зелёном манеже... Какая-то смешная сценка, что ж еще могло происходить в манеже? Внешне сценка – смешная, внутри – грустная. В итоге девочку просят убраться с манежа с её нелепым плащом. Она здесь — лишняя, она мешает. Но девочка не уходит.
Она садится в центре своего маленького манежа – своего неприкасаемого мира и начинает медленно заворачиваться в него...
Ещё была реприза со скрипкой. Скрипка взбунтовалась против оркестра. Оркестр играет бравурное вступление – а девочкина скрипка отвечает... ну, к примеру, отрывком из концерта Мендельсона. Я очень любила в то время Мендельсона. И сейчас люблю. Он удивительно современен. А в то время, в двадцать лет, он лучше кого бы то ни было мог рассказать о том, что у меня внутри. И что пытается вырваться наружу...
По сути трагические, мои клоунады и репризы были обставлены очень весело. Было много всяких смешных «корючек», как говорят у нас в цирке... Моя голова была постоянно занята придумыванием этих корючек, то есть одёжек для мысли, которую в неприкрытом виде выпускать на манеж было немыслимо...
* * *
...А кресло-качалка живёт в моём доме уже тридцать пять лет...
Это кресло обожали мои дети, когда были маленькие, сынок и дочка, оно было им и кораблём, и домом, оно напевало им свои скрипичные песенки, стишки и сказки, укачивало их в минуты вдохновения и задумчивости... В нём качались и другие дети, приходя в наш дом...
В его поскрипывании мне слышится музыка того июльского проливного дня, того сумасшедшего лета – 1970 года...
Уж если быть – так королём!
Любить – так короля!..
А он растеряно и зло
молчит,
свой сан кляня...
Рука неверна и лиха –
как ищущего смерти.
Вам подсыпают яд похвал
в вино...
Король, не пейте!
Как страшно залюбили Вас, король...
А Вы –
любили?..
Две светлые пустыни глаз –
молчанья мили...
Мой король – конечно, не сказочный. И не «ахматовский», как упрекали меня некоторые. Мой король – самый что ни на есть настоящий. Весной и летом семидесятого года он ежевечерне выходил на красный ковер – в скрещение прожекторов... Живой, реальный, злой и нежный, веселый и грустный король манежа...
Вы были правы, злой король!
Я не могу без Вас – и часа.
Какая бешеная боль
Вас видеть кратко и нечасто.
По замку бродите один.
Вам одиночество – подруга.
Я погибаю посреди
Тоской очерченного круга.
Зачем, зачем, о злой король,
Вы мне сказали: «Ты вернёшься?»
Какая бешеная боль –
Во сне Вас видеть еженощно...
И задыхаясь от езды,
Упасть – во сне – на руки Ваши!..
И ни луны, и ни звезды
Над силуэтом тёмных башен.
В мои стихи он вошёл, сам того не ведая. Не подозревая, что действует отныне сразу на двух манежах... И на этом – моём – манеже, в ситуациях полуреальных-полуфантастических мы проигрывали с Моим Клоуном ту жизнь, которая не вмещалась на плоскости «сегодняшнего дня»... И поэтому я создавала свою реальность. По своим законам. Здесь – на моём манеже – можно было говорить в полный голос. Здесь – каждый день был единственным и последним...
Я придумала дерзкую роль –
тенью,
местью,
тоской –
за Вами!
Я люблю Вас,
коварный король,
из отравленных лестью залов!
Я люблю Вас – вот вызов мой
и перчатка!
Я жду к рассвету
на Цветном,
у скамьи седьмой...
Ты увидишь –
я буду в светлом.
Я могла б Вас убить, король, –
ради Вас...
Но не станет проще.
Ты не крик мой –
а вечная боль –
весь в пыли и в молве,
как площадь...
Я пришла Вас украсть,
король!
Вас – у Вас.
Не для жуткой страсти,
не из прихоти лёгкой
красть.
Я хочу, чтобы Вы остались –
королём...
– Ну, король,
решайтесь!
* * *
Я не показывала ему ничего из написанного ему. Мне казалось: реальность ЭТОЙ жизни – совершающейся на моём манеже – столь безусловна, столь ощутима для нас обоих, что не нуждается ни в каких (даже стихотворных) подтверждениях.
Впрочем... думала я, когда-нибудь, ПОТОМ... Может, и покажу. Я помнила своё обещание насчёт книжек. И думала, что когда-нибудь он ЭТО прочтёт в книге. В книге, где на первой странице будет стоять посвящение – ему!
Разве я могла думать, что этого «потом» в нашей жизни не будет?..
«АЛЛЕ!»
Литературный киносценарий с привлечением в соавторы Александра Куприна. Написан для Леонида Енгибарова.
Идея написать для него сценарий пришла мне в голову весной 1970 года, когда он мне дал прочесть киносценарий «2-Леонид-2» и попросил написать для него песню.
Мне от этого сценария стало грустно. Играть в этом фильме Моему Клоуну с его драматическим талантом, с его глазами трагика – было решительно нечего.
Песню я всё же написала. «Я не клоун – я добрый король».
Но в фильме она не прозвучала. (Почему? – всё из-за моих писем!..)
* * *
Но с того самого дня, как я прочла «2-Леонид-2», меня захватила идея написать для Моего Клоуна настоящий сценарий. Где бы он смог, наконец, раскрыться как драматический актёр. Чтобы все увидели: ему по силам и Дон-Кихот, и Гамлет, и Сирано де Бержерак. Он столько лет мечтал сыграть Сирано!..
Почему я остановилась на Куприне? Да просто потому, что никто, на мой взгляд, лучше него о цирке не писал. Потому, что мир куприновского цирка был как будто специально создан для Енгибарова. Мне хотелось, чтобы Мой Клоун сыграл натуру резкую, демоническую. Ведь в нём, нежном и незащищённом, было и это – противоположное – начало.
В жизни мой Клоун был противоречив и контрастен. Но в творчестве эта его вторая ипостась оставалась до сих пор нераскрытой.
Так я остановилась на рассказе «Алле!».
В его герое, клоуне Менотти, человеке талантливом, властном и не знающем жалости, я увидела то, что порой – чёрными искрами! – вспыхивало в самом Енгибарове. И когда ЭТО вспыхивало, мне становилось за него страшно...
Мой сценарий был и вопросом к нему: «Так ли это? Правильно ли я тебя поняла?» И – предостережением. Против того, что было заключено в этих чёрных вспышках...
Сценарий я писала в августе, в то самое время, когда Енгибаров уехал на съёмки фильма «2-Леонид-2». Он играл безвольного шута, игрушку толпы, игрушку, которая хочет нравиться, – а я в это время писала для него тако-о-е!..
Да, канва в сценарии осталась куприновская. Но в рассказе практически нет диалогов и мало действия. Так что я это всё подробно прописала: их встречи, Норы и Менотти, их диалоги... Мне это было не сложно: у меня перед глазами была эта сумасшедшая весна и наши разговоры с Моим Клоуном. И то, что я недосказала ему в жизни, я досказала в сценарии. Прикрывшись Куприным.
...Я писала свой сценарий в августовской деревне Илейкино, во владимирской, пропахшей грибами, напоенной солнцем и дождями глуши, в доме у своих друзей Дюшенов. В удивительном доме, где рядом с чудесными людьми жили два рояля... И феерический Игорь Борисович играл то на одном из них, то на другом...
Сентябрь,
рассвет,
холодный дым...
Горит ботва на огородах...
На подоконнике следы
от мокрых лап,
и чья-то морда
сопит в углу, в черновиках,
усами шевеля страницу...
Мордахе этой сладко спится:
ей снится Васька в сапогах –
жених,
сошедший, как с картинки,
и по-кошачьи ловелас...
И я вчера
видала Вас,
заснув
над пишущей машинкой...
Там, в Илейкино, мы сидели с Игорем Борисовичем на бревне, у деревенской конюшни, и беседовали о поэзии. И он говорил убеждённо: «В поэзии должна быть тайна! Тайна – это главное в поэзии...»
Там, в Илейкино, в холодное ветреное утро, по деревенской улице летел галопом гнедой конь с развевающейся гривой... Я долго смотрела ему в след... и подумала: «А может, это был Пегас?..»
* * *
В начале сентября я отнесла сценарий в Союзгосцирк и оставила его у человека, которого Игорь Борисович Дюшен рекомендовали мне как человека верного. Этот человек должен был передать сценарий Енгибарову.
Прошло около месяца, и в одно прекрасное – воистину прекрасное: солнечное, золотое, воскресное!.. – утро я получаю письмо. Из Еревана! От Енгибарова!
Сценарий он получил. Прочёл. Понравилось. Он согласен сниматься. Два вопроса: где будем снимать? и кто будет играть роль Норы? Местом съёмок он предлагал Ереванский цирк, где собирался работать до весны. Писал, что для съёмок можно устроить в цирке два выходных.
Голова моя пылала и с трудом вмещала эту сказочную информацию. Я перечитывала письмо ещё и ещё раз, с трудом веря, что пришло оно наяву, а не во сне...
(У Моего Клоуна был странный почерк. Как у переученного левши. Я это понимаю, ибо сама – такая же. Даже в этом мы с ним родственны!)
* * *
Как складывались наши дела дальше.
Я написала в Ереван, что согласна со всеми его предложениями.
Потом были поиски Норы.
Дюшен спросила:
– А ты сама не хочешь сыграть?
– Да ты что! Здесь должна играть настоящая актриса!
Тогда Наташа предложила Зинаиду Славину.
Мы вместе отвезли ей сценарий. Наташа нас познакомила.
И через несколько дней Наташа передала мне её реакцию на сценарий.
– Зина читала – и плакала. Говорит: это – про меня. Как она (то есть – ты) догадалась?
Короче, Славина согласна играть Нору!
Забавно, что в те дни я встретила Славину случайно в метро. Это было на эскалаторе на Киевской, там очень длинный эскалатор, и мы долго ехали вниз и говорили: о её Норе и о Енгибарове-Менотти. И она сказала: «Да, это про меня. Нора – это я».
Я написала в Ереван, что Нору хочет играть Зинаида Славина, актриса Театра на Таганке.
Теперь главный вопрос: где взять режиссера?
Через месяц из Еревана пришло второе письмо.
Енгибаров писал, что найти режиссёра на «Арменфильме» и на ереванском телевиденьи не удалось. Что искать надо в Москве.
Этим письмом он меня и расстроил, и озадачил. Кому надо искать? По-видимому, мне... Больше некому.
И я ринулась на поиски режиссёра... Всю эпопею описывать нет смысла. Где я только не была, к кому только не обращалась за помощью! Всё – впустую. Но моя фанатичная вера в то, что фильм должен – и будет! – поставлен, не давала мне упасть духом и отчаяться.
На помощь пришёл, как всегда, Игорь Борисович Дюшен. Как никто другой, он понимал мои метания. Он нашёл мне выход на Григория Львовича Рошаля. И нашёл он его через... собственную матушку! Да, в действие включилась бабушка Наташи Дюшен, мама Игоря Борисовича, подруга Колонтай. Оказывается, в молодости она дружила ещё со многими замечательными людьми. В частности – с режиссёром Григорием Львовичем Рошалем.
К Рошалю, куда-то в район Большой Полянки, мы поехали вдвоём с Наташей – как «две внучки» его закадычной подруги молодости.
...Из недр огромной, заставленной старинной мебелью, квартиры вышел весёлый, бодрый старик в длиннополом, старинном халате. «Ну, где ваш сценарий?» – живо спросил он.
Хотя он только что вернулся с ночных съёмок, но на лице его не было и тени усталости. Двигался он энергично, смотрел с любопытством. Я протянула ему пакет.
– И о чём ваш сценарий? – спросил он.
– О цирке.
– О, цирк я люблю! Мой первый фильм так и назывался – «Цирк». А вы знаете, есть такой замечательный клоун – Енгибаров. Совершенно гениальный клоун!
– Так ведь это же для него и написано! – почти вскрикнула я. – И он уже согласен играть!
Лучшего оборота дела и предвидеть было нельзя.
Через неделю я позвонила Рошалю. Он сказал, что сценарий ему понравился. И он хочет снимать фильм на пару с молодым режиссёром. Сам не берётся, так как загружен работой, но в компании с молодым и энергичным – с удовольствием. Найти молодого и энергичного – это была его забота.
Ещё Рошаль просил, чтобы Енгибаров прислал на Мосфильм своё согласие на участие в съёмках.
Я тут же послала в Ереван телеграмму: «Телеграфируйте на Мосфильм своё согласие играть фильме».
И Лёня своё согласие на Мосфильм прислал! На следующий же день. Телеграммой. О чём мне сообщил Рошаль. Он был весьма доволен.
А я... я была совершенно счастлива! Мне казалось, до выхода фильма осталось всего ничего. Я уже видела Енгибарова-Менотти... Видела Енгибарова-Гамлета, Енгибарова-Сирано... Всё это будет! Обязательно будет!
Рошаль сказал, что он уже придумал эпиграф для фильма.
– Представьте себе, – сказал он. – Чёрный экран. Это ещё перед титрами, перед всем. А на экране – слова:
Повсюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет...
– Ну, как? – спросил он.
– Прекрасно. Только уж очень страшно, – сказала я.
– А жизнь, милая девочка, вообще страшная штука...
* * *
Шли месяцы. Рошаль добивался, чтобы сценарий был включён в план студии. Это оказалось делом долгим...
Мне было тягостно это ожидание, эта неопределённость. Было обидно, что я никак не могу повлиять на ход скрипучей, неповоротливой машины. От меня уже ничего не зависело. Создавалось впечатление, что и от Рошаля тоже ничего не зависит. Судьба фильма зависела теперь НЕИЗВЕСТНО-ОТ-КОГО. И этот НЕИЗВЕСТНО-КТО жил по каким-то своим, непостижимым для меня законам.
«Наберитесь терпения, девочка. Это дело – долгое», – ободрял меня Рошаль.
* * *
Терпения бы нам, наверное, хватило...
Но жизнь порой кончается раньше, чем терпение.
Полтора года промелькнуло для мосфильмовских чиновников, наверное, как один день. А для Леонида Енгибарова это были последние полтора года жизни...
И уже никогда мы не увидим ни Енгибарова-Менотти, ни Енгибарова-Гамлета, ни Енгибарова-Сирано...
* * *
Много лет меня мучило то, что фильм наш не состоялся.
Я думала: «Ну, как же так? Ведь все хотели, чтобы этот фильм был! Всё шло к тому, чтобы он был!»
Мне, порой, чудилось, что я вижу (ВИЖУ!) его на экране... Как будто где-то он всё же есть... ГДЕ-ТО В МИРОЗДАНИИ...
* * *
...Но потом, потом... через тысячу лет... (а если быть точнее –- то ровно через тридцать) я вновь напишу сценарий. И мы всё-таки сделаем фильм о Енгибарове. Сделаем! Мы – с моей дочерью Ксенией.
И я увижу его на экране...
Фильм наш называется «Звёздный клоун». И это... мультфильм! Енгибаров обожал мультфильмы, и я уверена, что наш фильм ему понравился бы.
В нашем фильме Клоун Леонид Енгибаров вновь выходит на манеж со своей скрипкой... И вновь летают в его руках весёлые зонтики... А медали гроздью высыпаются из его шляпы... И милая девушка из партера бросает к ногам Клоуна розу... И Клоун уходит по проволоке – прямо в световое око софита... и идёт дальше – по Млечному пути... всё дальше и дальше... в Вечность. Но он вернётся вновь. Потому что мы с ним не прощаемся. Потому что нет в конце нашего фильма грустного и безнадёжного слова «Конец». А есть тёплые и хорошие слова:
«ВОЗВРАЩАЙСЯ, КЛОУН!»
* * *
Так что всё, в итоге, сбылось...
Или – почти всё...
Надо было только досмотреть цепочку событий до конца...
Далее
|