Мария Романушко
В СВЕТЕ СТАРОГО СОФИТА
К оглавлению
ДЕВОЧКА НА ЖЁЛТОМ КЛЕНОВОМ ЛИСТЕ
Глава четвёртая
СКОЛЬКО КОЛЕЦ У ЗИМЫ?
...Осень 1970 года...
...По Садовому дождевому кольцу на «букашке»…
...В синем троллейбусе, поливаемом дождём и облепленном жёлтыми листьями…
...Жёлтое на синем – это красиво...
...Можно ехать по Садовому кольцу по часовой стрелке, можно – против часовой... можно смотреть в мокрое окно... ах, как хорошо я выучила Садовое кольцо за эту осень... Маяковка с угрюмым гигантским поэтом, недовольно глядящим на магазин «Колбасы», где колбасы не было уже тысячу лет, а продают только кильку в томате, и Маяковский очень по этому поводу горюет. Грустно быть памятником – не можешь даже перевести взгляд на что-то другое, более интересное... Площадь Восстания с серой, нахохленной высоткой, уходящей своим шпилем в серое, клочковатое небо... да и небом это не назовёшь – так, грязная, закопчённая вата... Смоленская площадь, проезжаю мимо окон Тишлер, которая сейчас, как примерная девочка, сидит на лекциях в институте (в котором через энное количество лет она сама будет преподавать историю книжного дела), а я, законченная прогульщица, катаюсь на троллейбусе...
Но я не просто катаюсь! Пишу стихи. Сочиняю сценарии клоунад. Мой рабочий кабинет – кольцевой троллейбус, с окнами, перечёркнутыми дождём...
Окна перечёркнуты дождём,
Лоб – морщинами...
Но в меня по-прежнему влюблён
Милый мой.
Как девчонке, сказки говорит.
На коленях в сумерках качает...
Всё имею. Всё, о чём мечтала.
Выиграла давнее пари...
В семь утра привыкла я вставать,
И ему готовить крепкий кофе.
Только вздумалось дождю вдруг начеркать
На стекле – давно забытый профиль...
Странные стихи иногда сочиняются. Искренне, от души, но – про то, чего у меня никогда не было. И, наверное, не будет... Какой милый? кто меня качал на коленях? кому я завариваю кофе?.. И никакого пари я ни с кем не заключала. Всё-таки удивительная вещь – поэзия: совершенно другой, но, вместе с тем, абсолютно реальный мир. Мир, где возможно невозможное... И так сладко от своих собственных строчек, и так горько...
* * *
Мама думает, что я по утрам уезжаю в институт. Но это не так. С начала октября я там не появляюсь. На втором курсе у нас неожиданно ввели в программу ненавистную мне математику. Вот так сюрприз! Но это – не всё. Ещё ввели умопомрачительный… бухгалтерский учёт! Бухучёт. Какое пыльное, тоскливое слово... Бухучёт! – как будто тебя бьют по голове пыльным, тяжёлым томом, с пожелтевшими страницами, проеденными жирной молью...
Зачем, люди?! С какой стати?! Мы ведь поступали на гуманитарное отделение! С таким поэтическим названием – книговеденье! Нам говорили: мы из вас сделаем знатоков книги. А теперь вот признались, что собираются из нас делать товароведов и продавцов книг. Но я не хочу быть продавцом! Я не собираюсь стоять за прилавком. Хотя кому-то это, может, и в радость. Но – не мне. Потому что это – НЕ МОЁ! И даже романтическая деятельность товароведа – это тоже не моё.
Но если заканчивать институт, то три года оттруби потом по назначению: как в армии, как в тюрьме. Потому что, если откажешься, то теряешь диплом. Вот такая петрушка! Точнее – ловушка. Тогда зачем высиживать эти лекции и париться на экзаменах?
– Просто у нас самообразование за счёт государства, – смеётся Дюшен. – Романуш, не напрягайся так сильно.
Девчонки такие философичные. И мудрые, не по летам. Говорят: «Ну, и ладно! Продавцами – так продавцами, товароведами – так товароведами. Не об этом, конечно, мечтали, но зато книг дефицитных за три года накупим – на всю жизнь затаримся!» И отправляются на лекцию по бухучёту.
Я с изумлением смотрю на них – и не понимаю: каких винтиков у меня внутри не хватает, что я не могу вот так же спокойно шагать вместе с ними?.. Ну, не хочу, не хочу, не хочу я за прилавок! не хочу на склад (хоть там и вкусно пахнет новыми книжками), не хочу затариваться. Не хочу где-то трубить против своей воли, наперекор всем своим мечтам и желаниям. Это же форменное насилие! И обман. Сначала в программе было одно, и вдруг – появилось совсем другое. Терпеть не могу, когда мне врут. Вот этот обман – самое противное и унизительное.
Кто-то говорит: всего три года учиться осталось, а потом каких-нибудь три года отработать, куда пошлют (не всю жизнь ведь!) – и ты вольная птица! ПОТОМ. Три плюс три – вы думаете, это – шесть? Это в арифметике три плюс три будет шесть, а в жизни – это целая вечность! Шесть лет!!! Да мы уже старухами станем к тому времени, чтобы начинать новую жизнь с нуля.
Да я и три дня не могу заниматься тем, от чего меня тошнит! А от бухучёта и от математики мою душу выворачивает наизнанку. У меня аллергия на цифры, я их ненавижу! Не хочу, не хочу, не хочу!!!
* * *
Заброшен институт. Сумасшедшая мечта – тоже выйти в манеж! – не даёт мне покоя. С отъездом Енгибарова ничего не изменилось.
Невозможность думать о чём-либо, кроме цирка.
* * *
Пошла и оформила в институте академический отпуск. В деканате страшно удивились: вроде, в зачётке у меня всё нормально, и они такие добренькие ко мне были: не отчислили хорошую студентку из-за гнусных стишат про «плешивого гада» – и вдруг сама делаю им ручкой и ухожу в академку. Пока – на год. А там – видно будет…
Забрать документы не решилась. Не из-за себя. Из-за мамы. Вдруг у неё и правду случится инфаркт?.. Она столько лет мне это обещает. А вдруг это станет тем самым подходящим поводом?..
(В мыслях у меня – попробовать поступить всё же в Литинститут. Так, потихоньку, перейти из одного института в другой, чтобы мама и не заметила. А потом как-нибудь при случае, небрежно так, сообщить новость).
* * *
...И опять утро, опять дождь, опять холодный троллейбус с мокрыми окнами... и те же пейзажи за окном... как будто страницы изученной книги...
А можно читать книгу «Искусство клоунады», шикарная книга недавно вышла! В ней и про Моего Клоуна тоже написано. Но я бы написала лучше. И совсем по-другому... А ещё можно читать учебник по эквилибристике. Я ведь должна всё знать, всё уметь. Как Мой Клоун! Хотя это очень смешно: проходить уроки эквилибристики в уме... в троллейбусе... катаясь по Садовому Кольцу... Но, может, это и есть эквилибристика высшего класса?..
Нет, всё-таки я не понимаю, откуда они приходят! Эти странные стихи...
...Он даже не взглянул в моё лицо.
Простились за руку. Давно ли губ не надо?
Полночное Садовое кольцо –
Вот круг второй из дантового ада...
Вот так напишешь, и у самой мурашки бегут...
* * *
А в холода я спасаюсь в метро. Целый день – по кольцевой линии...
Сколько колец у зимы?.. Похоже на детскую загадку: два кольца, два конца, посередине гвоздик. А у меня – три кольца без конца, посередине – цирк на Цветном бульваре. Сколько колец у зимы?.. Бульварное кольцо, Садовое кольцо, кольцевая в метро...
Сяду где-нибудь в уголке и живу тут. Читаю, пишу...
Прильну к окну,
горячая от сна:
какой сегодня на дворе спектакль?..
Желтеет бутафорская листва...
Играем осень –
в этом, третьем акте.
Четвёртый акт –
и дальше эпилог...
Но ролей нет для нас в том эпилоге.
Он всё за нас решил,
суров и строг,
на сцену Автор смотрит исподлобья...
Многие мои стихи, написанные в то время, были расшифрованы в будущем – и довольно-таки в скором будущем...
* * *
...Гремят колёса... Кто-то выходит, кто-то заходит... Вагон то набивается битком, то опустошается... Десятки, сотни сюжетов пробегают за день перед глазами... Но я – меньше всего наблюдатель чужих жизней. Я сосредоточена – на своём. В ту зиму я открыла в себе замечательное свойство (которое не утратила и по сей день): в толпе и шуме я умею сосредотачиваться даже лучше, чем в тишине и уединении. Чем экстремальней окружающая обстановка – тем лучше работают мозги. На коленях – любимый чёрный портфель (набитый моими драгоценностями, которые я вожу всегда с собой: его два письма, его фотографии, дневники), на портфеле – уютно распахнута тетрадка, в руках – ручка. Что ещё нужно пишущему человеку? Да вроде ничего. Только вдохновение.
Грохочут колёса... с детства люблю стук колёс... закрыв глаза, легко представить, что еду в поезде дальнего следования... например, в Одессу... в Одессу... Интересно было бы сосчитать, сколько километров я наездила в ту осень и зиму по кольцевой дороге в московском метро...
...Грохочут колёса...
...Сочиняю пьесу «Метро». Получается очень мрачная. Вагон, оторвавшийся от поезда, оказывается в каком-то ином измерении, и все пассажиры постепенно сходят с ума...
...Сочиняю ещё одну пьесу – «Философская улица», действие происходит в доме, в котором прошло моё детство, я населяю его чудными, странными людьми, которые без конца выясняют между собой отношения... Все – резкие, злые, обиженные друг на друга.
А всё, наверное, оттого, что я сама не могла быть дома искренней, я вынуждена была скрывать свою реальную жизнь, боясь криков Фёдора и причитаний-угроз мамы: «Ты меня до инфаркта доведёшь!» Вот мои герои – за меня – и резали правду-матку в глаза друг другу! Ничего не боясь. Как же я им завидовала!..
* * *
...Иногда, под вечер, чтобы продышаться, я выползаю из подземки, бреду бульварами до Нового Арбата и, обычно, захожу на телеграф. Это ещё одно моё любимое местечко.
На голубых телеграфных бланках хорошо пишутся стихи...
Телеграмма Господу Богу. Интересно, чтобы подумала телеграфистка, если бы я протянула ей этот бланк?
Господи, добрый Господи
Ты же всесилен, Господи,
Что тебе стоит, Господи,
Мне – его
Ведь не для плоти, Господи,
Только для боли, Господи
Только для муки, Господи,
Мне – его
Пусть не навеки, Господи
Хоть ненадолго, Господи
Хоть на мгновенье, Господи
Мне – его
Вижу – не слышишь, Господи...
* * *
...А подходя вечером к двери своей квартиры, я уговариваю себя: «Ничего страшного. Просто ты играешь в дурацкой пьесе, просто у тебя такая роль: пай-девочка приходит из института, и всё у неё о’кей. Ты и сегодня сыграешь свою дурацкую роль на отлично... просто тебе некуда деться... такая выдалась пьеса».
Потом... когда-нибудь... – будет другая роль... в пьесе под названием «Настоящая жизнь». И это будет уже не роль, не игра – а сама ЖИЗНЬ. Только когда же это будет? Сколько ещё носить маску на лице?..
* * *
Записалась в секцию фехтования. Но выдержала недолго. До рапир дело не дошло.
Мы всё прыгали и прыгали на полусогнутых ногах, держа перед собой полусогнутую правую руку на весу, а левую – отведя назад, и тоже точно так же полу согнув: получалось что-то вроде коромысла концами вверх – крайне неудобно.
Прыгали и прыгали, развернув корпус в пол-оборота: вперёд – назад, вперёд – назад... И так – всю тренировку. Как шимпанзе! Точнее, это были не совсем прыжки, а такие резкие, быстрые, упругие переступания напряжёнными до предела ногами. Спорт на полусогнутых. Ноги потом разогнуть и нормально идти было почти невозможно. Руки тоже долго казалась деревянными. Но оно бы ничего, если бы... Если бы это не было так скучно.
И потом: я вдруг представила, что вот, мне дают рапиру, и я должна совершить эти агрессивные наскоки на противника – и уколоть его! Хоть и не всерьёз, но всё же... как бы убить его! Я подумала: а если я нечаянно на самом деле кого-нибудь проткну? до смерти?! Мне стало не по себе...
И я без сожаления покинула секцию фехтования. Я поняла, что спорт, где есть противник – это не для меня. И уже больше никогда не занималась спортом, где есть противник. И даже где есть соперник.
Лучше – нестись на лыжах в задумчивом одиночестве по тихому, заснеженному лесу... Вот это – моё.
* * *
Стали ходить с Сёмгой в студию народного танца. Сёмга сказала: «На вступительных экзаменах могут попросить что-нибудь станцевать, а мы с тобой совершенно не умеем двигаться». (Сёмга готовится в театральное).
В студии народ отплясывал разные народные хороводы и гопаки, они даже за границу ездили с этими хороводами и гопаками. Но меня это не очень увлекало.
И только одна вещь зацепила за живое: здесь учили бить чечётку!
На втором занятии у меня уже стало получаться. О, магия ритма!... Была б я мужчиной – научилась бы бить степ! Когда я вижу (по телеку), как бьют степ два брата-близнеца в чудных сомбреро... или когда какой-нибудь классный ударник наяривает на барабанах... когда я слышу чёткий ритм, мне кажется – ритм – это главное в мироздании. Мне кажется, я начинаю слышать биение своего сердца, биение самой жизни, биение СМЫСЛА жизни!
Была б мужчиной – стала бы барабанщицей! Впрочем, и будучи женщиной, можно наверное бить степ и играть на барабанах. Но ведь я уже решила быть клоуном! А умение бить чечётку в моей клоунской карьере вполне может пригодиться. Енгибаров, к примеру, в одном номере отбивает чечётку.
* * *
Ещё стали ходить с Сёмгой в студию пантомимы. Прямо в нашем институте. Один старшекурсник ведёт. У него необычная внешность. Длинный, худой, очень смуглый, с чёрными, какими-то отрешёнными глазами. То ли видит тебя, то ли нет, хотя смотрит очень внимательно. И пластика у него необычная: какая-то резкая, угловатая. И очень выразительная.
Сёмга сказала мне шёпотом:
– Представляешь, Арсен – курд!
– И что? Почему ты об этом говоришь шёпотом?
– Ну... Арсен не хотел бы это афишировать.
– Почему?
– Потому что курды как бы несуществующая национальность.
– Как это?
– Ну, так. Их как бы нет в природе.
– Так вот почему он такой отрешённый... он – здесь, и его – как бы нет...
Эта студия просуществовала, к сожалению, только один семестр.
Потом Арсен «ушёл на диплом», и ему стало не до пантомимы.
Но кое-каким пантомимическим штучкам он нас успел научить.
Например, идти против ветра...
МОЙ ДОМ – НА ЦВЕТНОМ
Везде и повсюду у Игоря Борисовича Дюшена – его бывшие ученики. В цирке на Цветном – тоже. И ни кто не будь, а заместитель главного режиссёра – Владимир Крымко.
К нему-то меня и послал Игорь Борисович, когда у меня клоунад накопилось на целую тетрадку (читай: на целый вечер в манеже). Он позвонил ему и сказал: «Володя, тут одна девушка окончательно заболела цирком. Ты ей можешь чем-нибудь помочь?»
И вот я пришла со своей драгоценной тетрадкой к Крымко, которого звали Владимир Ильич, как Ленина, и он этого очень стеснялся. Не знаю, по какой причине, по этой или по другой, но у него были очень грустные глаза, и он совсем не был похож на циркового человека. Невысокого роста, худой, грустный. Между прочим, ровесник Енгибарова. Оказывается, цирковое училище вместе заканчивали, оказывается, Владимир Ильич тоже хотел быть клоуном. Но – почему-то не сложилось. То ли имя вождя не позволило сделать клоунскую карьеру, то ли грусть в глазах.
Странно... многие невесёлые люди мечтают стать клоунами. Может, таким способом они хотят вылечиться от грусти?..
Но, не став клоуном, Владимир Ильич стал цирковым режиссёром и поставил много хороших номеров.
И вот он прочёл мою тетрадку. И удивлённо посмотрел на меня своими печальными глазами. И тихо спросил:
– Вы хотите, чтобы зритель рыдал?
– Я хочу, чтобы зритель думал.
– Понимаю, вы насмотрелись Енгибарова... Но, по-моему, вы не понимаете специфики жанра. Между прочим, у Енгибарова всё смешно.
– Не бойтесь, у меня тоже будет очень смешно.
– Я-то не боюсь... но кто же вас выпустит с такими номерами?..
Он грустно задумался.
– Игорь Борисович просил помочь вам. Я бы и рад... – сказал он со вздохом. – Только что же я могу для вас сделать?..
– Не знаю. Да вы не переживайте. Спасибо, что прочли.
– Минуточку... постойте! А хотите, я вам выпишу пропуск на репетиции?
– А это разве можно? мне – постороннему человеку?
– А мы напишем, что вы – студентка циркового училища!
...И вот я держу в руках маленький синий пропуск. В левом верхнем углу – моя собственная фотография, скреплённая печатью, внизу – подпись Крымко, всё как полагается.
– Можете приходить в любой день, – говорит Владимир Ильич. – Можете присутствовать на всех репетициях. Смотрите. Учитесь. Если вы уж так заболели этим...
О, какое это было счастье! Сказочный, волшебный день в моей жизни...
Люди, я могу заходить в цирк СО СЛУЖЕБНОГО ВХОДА!!! Отныне я здесь – не чужая.
И я тут же отправилась в зал, где царил полумрак, а на манеже, в мятом, неярком свете шла репетиция эквилибристов...
Я нашла в зале уютное местечко – не слишком близко к манежу, но и не далеко – и с этой минуты у меня началась новая жизнь...
Колотит в купол дождь осенний...
Колонн разломанные тени
Чернеют на пустых рядах.
Бранятся конюхи, зевая.
Уборщицы в пустынном зале
Метут вчерашней сказки прах...
Короткое сгорело лето.
Медведи завтракают в клетках,
На клетках – ржавые замки.
А на манеже, в мятом свете,
Уже натягивают сетку,
Ругая дождь и сквозняки.
Они?.. Без париков и грима,
В рубахах плотных, в клубах дыма –
Рабочий, незнакомый люд.
Ни музыки, ни ярких блёсток.
Всё слишком буднично и просто.
Здесь не играют – здесь живут.
Для вечера – всё в звёздах платье...
А по турам – трико в заплатах
И пыль рабочего ковра.
Мозолей кровь. И боль в затылке.
И тут же – в золотых опилках –
Играет в цирк их детвора...
* * *
Прощай, Садовое кольцо! Прощайте, холодные троллейбусы!
Прощай, кольцевая в метро! Прощай, телеграф на Арбате!
Теперь у меня есть дом, куда я могу прийти в любую минуту, и никто не удивится, и не прогонит.
И этот дом – ЦИРК НА ЦВЕТНОМ БУЛЬВАРЕ!
Есть счастье в жизни!
* * *
Бесконечные репетиции…
На репетициях пишу стихи. Оказывается, в полумраке утреннего амфитеатра стихи пишутся не хуже, чем в кольцевом троллейбусе, в вагоне метро или на телеграфе...
Стихов незавершённый цикл...
Маниакальной стал любовью
Цветной бульвар,
сутулый цирк...
И, неподвижен и безмолвен,
как статуя, –
в снегу швейцар...
В потёртых джинсах
и плешив,
пьёт пиво из щербатой кружки
и по бульварам кружит, кружит
никем не узнанный
Пьеро...
Манеж задымлен,
занесён
июньской
тополиной вьюгой...
По заколдованному кругу
летит Пегас –
гривастый конь...
В плаще, поднявши воротник,
в лиловом сумраке оркестра
наигрывает Грига песню,
волнуясь,
старый пианист...
А по пустующим рядам
чуть освещённого партера
гуляет юная пантера,
не подпуская никого...
Софиты,
как улитки, спят...
И сальто крутит
мальчик-конюх.
Войду
и осторожно трону
дурман портьеры –
как мираж...
* * *
На репетициях бывало и страшное...
Не могу забыть Юрочку Дурова, бьющего слонов...
А ещё – смерть Дурова-старшего. Ещё вчера работал, а после спектакля зашёл в свою гримёрную – и умер…
Прихожу утром на репетицию, а там – гроб в манеже, поминальные речи, тихо и печально в цирке... и цирковой оркестр играет похоронный марш Шопена…
Володя-конюх говорит:
– А чего ты удивляешься? У циркача вся жизнь – в манеже. И свадьбы тут играют... и отпевают...
...А вечером – как всегда – представление: смех... праздник… огни... бравурная музыка... И никто из зрителей даже не подозревает, что утром на этом манеже происходило совершенно другое действо...
* * *
...Я не могла забыть слонов. И как толстый Юрочка Дуров бил их железной палкой с острым наконечником...
Слоны, недоумённо морща лбы,
Под зычный барабан...
чихая пылью,
Из-за кулис, как привиденья, плыли –
Едва передвигая ног столбы.
Так напряжённо – будто по ножу –
Шли по барьеру с напускною ленью...
Он бил их палкой
и кричал: «Ажну!» –
Что значит: «На колени,
на колени!»
Слоны стонали, на манеж валясь, –
Как горы серые, нелепо и неловко.
А балерина танцевала вальс
На тучных спинах –
развивая локон...
По странам их везут, по городам –
На суд зевак, на смех и удивленье...
Какие сны им снятся –
тем слонам,
Что научились падать на колени?..
* * *
Торчу в цирке целыми днями. Смотрю все репетиции, ничего не пропуская. Читаю все книжки о цирке, которые могу достать.
В полутёмном фойе Володя-конюх учит меня жонглировать. Купила для этого в спортивном магазине теннисные мячики. Володя говорит: у меня способности. Трёмя шариками жонглирую уже трёмя разными способами...
Пытаюсь удерживать эквилибр: стою на доске, которая положена на лежащую бутылку из-под шампанского. Оказывается, не так-то это просто! Но я должна всё уметь. Как Мой Клоун.
...Вечером так не хочется идти домой! Выхожу из цирка, и ноги сами несут меня знакомой дорогой – Цветной бульвар, Самотёчная, площадь Коммуны, Октябрьская улица – в Марьину рощу…
Мне бы надо попроще!
Снова – в Марьину Рощу,
В ту весну –
губы, снега полёт...
Мокнет чья-то калоша.
Одинокая лошадь –
На облезлой стене у ворот.
Ты ли, Марьина Роща?
скверов пыльные мощи,
И пивные ларьки,
и луна...
Паутина в окошках,
Тени мартовских кошек...
Боже, здесь ли сходила с ума?
Я ли?..
Вздор!
Невозможно!..
Я здесь только прохожий,
Торопливый, озябший, больной...
Одинокая лошадь,
Попривыкнув немножко,
Будет рада калоше одной...
* * *
Приношу домой запах цирка, мама в недоумении…
– Чем это от тебя пахнет?
– Дождём, мама...
* * *
На Новый год летала в Донецк смотреть клоуна Карандаша.
Мне сказали, что это – его последние выступления, после чего он уходит с манежа. Ему скоро – 70 лет. А я его ни разу не видела! Такой пробел в моём клоунском образовании.
...Первый раз в жизни я смеялась, когда в манеж выходил клоун. Он был жутко смешной! А ведь ничего не делал для этого. Выходил, хлопал в ладошки, приседал на полусогнутых ножках несколько раз, приговаривая писклявым голосом: «А вот и я!..» «А вот и я!..» И зал от этого его писка просто лежал в лёжку... ржали буквально до слёз, и я вместе со всеми...
Вот, непостижимая природа смешного. Карандаш был гениально смешон. Хотя клоунады его были простецкими, можно сказать – глупыми. Замешанными на человеческой глупости. (А можно сказать – нацеленные на человеческую глупость). Глупость, неловкость, даже дебильность. Я видела, что публике это нравится. Люди любят смеяться над дураками. Карандаш был классический дурак. Дурачок. Придурок в манеже. Зрителю приятно осознавать, что он, зритель, не таков.
Но я-то почему смеялась?.. Вот, загадка для самой себя.
* * *
Конюх Володя говорит, что надо быть внутри цирка и потихоньку готовить свой номер. Как он. Он хочет быть воздушным гимнастом. А пока работает конюхом. Иногда ему удаётся немного порепетировать в маленьком перерыве между дневными репетициями артистов и вечерним представлением, и он счастлив.
* * *
Увидела объявление на стене цирка: «Требуется осветитель».
Пошла к Крымко:
– Владимир Ильич, а меня можете взять?
– А вам это надо?
– Надо!
– Ну, как хотите...
* * *
Я – ОСВЕТИТЕЛЬ В ЦИРКЕ!
Пришлось дома признаться про институт: что ушла на год в академку. Ведь я теперь возвращаюсь домой очень поздно, а в выходные дни и по праздникам, когда в цирке по два, а то и по три спектакля, – я в цирке с утра до ночи...
Мама сказала:
– Я что-то предчувствовала... От тебя всю зиму пахло конюшней. Я так и думала, что это – неспроста, что этим всё и кончится... – и она заплакала.
* * *
Ещё осенью я разорвала и выбросила в мусоропровод свой комсомольский билет. В школе вступила. Самой последней в классе. Уговорили. Аргумент: не примут в институт, если не будешь комсомолкой. Но теперь мне не нужен ни институт, ни комсомольский билет! В цирке всё по-другому!
И каково же было моё удивление, когда начальник осветительного цеха, строгий дядя Ваня, сказал однажды:
– Завтра приди на час раньше. Будет комсомольское собрание.
– Что??
– Комсомольское собрание. Явка всех комсомольцев обязательна.
– А я – не комсомолка.
– Как это?
– Вот так получилось.
– Двоечницей в школе была, что ли?
– Наоборот.
– Тогда давай мы тебя примем.
– Ой, спасибо, не надо!
– Вообще, это непорядок... как это так – не комсомолка? Все должны быть охвачены... в цирке все – кто комсомолец, кто – член партии, ты одна – белая ворона... а мне отчитываться перед начальством... – ворчал он.
Но на этот раз я была стойкая, как оловянный солдатик.
Было смешно: оказывается, чтобы сидеть за прожектором, желательно быть комсомолкой.
Было очень смешно: представила, что клоуны, дрессировщики, фокусники выходят в манеж, а в расписных штанинах у них – партийные и комсомольские билеты. Анекдот!
Было очень, очень смешно: и в цирке я оказалась белой вороной!
Так же, как Мой Клоун.
* * *
Мой прожектор – первый справа. Если смотреть от форганга. Форганг – это занавес, отделяющий манеж от кулис. Там, где обычно стоит шпрехшталмейстер. Шпрехшталмейстер – это ведущий спектакля, объявляющий номера и артистов.
Начитавшись цирковых книжек, я теперь знаю, как что называется по-цирковому, и мне страшно нравятся все эти словечки. Я чувствую себя посвящённой и просвещённой. Одним словом – своей.
Прожектор мой старый, допотопный, доисторический. Он светит, благодаря длинному графитовому углю, похожему на карандаш, который постепенно сгорает и укорачивается... На спектакль я иду с горстью запасных углей-карандашей.
В цирке прожектора называют «пушками». А я называю их софитами. Мне так больше нравится. Кроме моего, ещё три софита в зале. И ещё – мощные софиты в осветительской будке, которая находится повыше оркестра. Там орудует главный осветитель цирка – художник по свету, строгий дядя Ваня.
Работа моя не трудная. Но – жаркая! От софита пышет жаром... И нужно быть очень внимательной. Каждый номер требует специального освещения. В одних случаях надо светить белым светом, в других – использовать цветные фильтры: красный, жёлтый, синий, зелёный. В какие-то моменты – светить, в какие-то – выключать свет. Во время каждого номера – множество световых комбинаций и вариаций. Всё это надо держать в голове. Не перепутать. А главное – не попасть светом в глаза артисту, не ослепить его. Потому что, если он, к примеру, идёт по канату, то, ослеплённый, может просто упасть. Вообще, каждый номер – это отдельная «световая история».
* * *
В нашей программе работают Запашные – большая цирковая семья. Та самая, рядом с которой мы четыре года назад обитали на сочинском пляже... Мстислав Запашный очень приветливо здоровается со мной – может, узнал? Ведь я когда-то караулила его сыночка, когда он ходил купаться... А может, он вообще такой со всеми приветливый.
У Запашных много номеров в программе: и воздушный полёт, и «акробаты на лошадях», и дрессура. Удивительное семейство. Такие все красивые, энергичные, разносторонние. А главное, чувствуется, что это – единый организм, семья. Семья, которая живёт общим делом, общей жизнью. Но самый заводной у них – это, конечно, Мстислав. Он прямо брызжет энергией! Вокруг него как будто искры всегда летают!.. И у него изумительно красивая жена по имени Долорес. В цирке любят необычные имена.
* * *
...С детских лет живёт во мне эта досада: эх, почему мои родители – не циркачи? Как удивительно и прекрасно могла бы сложиться моя жизнь, родись я в цирковых опилках...
* * *
...Графитовый уголёк, сгорая, источает специфический запах... Мне нравится этот запах.
Вообще, мне всё в цирке нравится.
Но больше всего – манеж.
Есть такие минуты, между репетициями и вечерним спектаклем, когда манеж – пуст... Совсем недолго. Все уходят, и – никого в тёмном амфитеатре... Совсем никого.
Только я – и манеж.
И можно выйти на него... и постоять на красном ковре...
Боже мой, неужели всё это у меня будет?..
* * *
...Осенью и зимой в программе работал клоун Андрей Николаев, с морковкой на берете, с петухом под мышкой, в балетной пачке, из-под которой ужасающе торчали волосатые ноги – патология, в общем-то. А все почему-то ржут... Мне – не смешно.
Ближе к весне Николаева сменили Юрий Никулин и Михаил Шуйдин.
Они работают в образах не очень умного хитрюги (Шуйдин) и доброго, неловкого, наивного дурачка (Никулин). Который на самом деле умён и часто оказывается в выигрыше. Так что здесь нет классического разделения – на «белого» клоуна и на «рыжего». На правильного и неправильного. Можно сказать, что они – оба рыжие, но каждый – в своём роде. В некоторых номерах им подыгрывает жена Никулина – Татьяна Николаевна. Публика принимает их прекрасно, хохочет... Тем более, что клоунады их – бытовые, доходчивые, на «народные» любимые темы: пьянство, жульничество, мелкое мошенничество. Это талантливо разыгранные анекдоты. Самая смешная у них клоунада — с бревном. Я про себя её называю «ленинским бревном». Бревно, которое Ленин якобы носил на субботнике, часто возникало в анекдотах того времени. Ну, клоуны от души посмеялись над этим бревном: как они его только не роняли друг на друга, как только не давили этим бревном себя и друг дружку! А мне почему-то не смешно... Ну, не смешно – и всё тут! Мне даже грустно смотреть на всё это.
Но все ржут... А моя невесёлая физиономия не даёт Никулину покоя. Выходя в манеж, он подмигивает мне и говорит: «А теперь мы эту девочку рассмешим!»
– Послушай, ты чего такая грустная всегда? – спросил он меня как-то, когда мы столкнулись с ним в фойе после спектакля.
– Я не грустная. Я задумчивая.
– Знаешь, это очень заводит: когда все смеются, а один человек в зале не смеётся.
– Ну, что я могу поделать? Я вообще редко смеюсь.
– А что ты там пишешь всё в свою тетрадку?
– Стихи.
– Почитать можно?
– Можно.
Он взял мою тетрадку. И через несколько дней сказал:
– Я прочёл. Мне понравилось. И жене моей, и сыну. Здорово ты о цирке пишешь! Мне кажется, никто ещё до тебя о цирке так не писал. Можно, я тебе её не верну, твою тетрадку?
– Можно, – сказала я и засмеялась.
– А говорила: смеяться не умеешь, – сказал он и тоже засмеялся.
* * *
В здании цирка, на втором этаже, в двух прокуренных комнатках, помещалась редакция журнала «Эстрада и цирк», и я как-то набралась смелости, зашла туда и оставила подборку своих стихов о цирке. Реакция была – нулевая. Может, потеряли, не успев прочитать? Я обиделась на них и не стала выяснять.
Но как же я смеялась потом, через несколько лет, когда они сами мне позвонили:
– Нам тут Юрий Никулин ваши стихи принёс. Ах, какая прелесть! А нет ли у вас ещё каких-нибудь стихов о цирке? Мы хотели бы сделать вашу большую подборку. Приезжайте, привозите...
– А я приносила вам когда-то свои стихи, но вы даже не ответили мне ничего.
– Да неужели? Не может быть! Ну, это какое-то недоразумение...
Они извинялись, оправдывались и не хотели верить этому факту: что на «девочку с улицы» они никак не отреагировали, а принёс те же стихи Никулин – и они прямо запрыгали от восторга.
Много раз потом в журнале «Эстрада и цирк» печатались мои стихи о цирке. Спасибо Юрию Владимировичу. А потом, когда вышла моя первая книга, «Лунные цирки», в журнале напечатали отзыв о ней. Опять же – с подачи Никулина. Он принёс книгу в редакцию и сказал: «Глядите! книга стихов о цирке – такого ещё не было». Отзыв был большой и совершенно замечательный.
А до того, как выйти в полном виде, книга моя вышла в укороченном – в альманахе «Истоки», и предисловие к ней написал Юрий Никулин, описав всю историю нашего знакомства: как я работала осветителем в цирке на Цветном бульваре и никогда не смеялась, сидела такая грустная-прегрустная за своей «пушкой», и как дала почитать ему свои стихи, и как они ему сразу понравились, и что никто так о цирке больше не пишет... так, как я.
Когда он написал, то позвонил и сказал: «У меня тут машинка сломалась, можешь сама перепечатать? Тогда приезжай и забери». Когда я приехала в этот уютный дом на углу Малой и Большой Бронной, он сам открыл мне двери, и навстречу мне выскочил рыжий, в мелких кудряшках, пёс. «Вот, сын на помойке нашёл и притащил. У нас в семье все собачники. Ну, конечно, оставили... Посмотри в его глаза. Разве можно такого выбросить?»
Пёс был удивительно ласковый, он тыкался кудрявой мордой мне в колени, и это была третья в моей жизни собака, которую я гладила. Вообще-то у меня собакобоязнь. Но это была не собака – а существо, которое Творец вылепил из доброты и ласки. Это была сама доброта и сама ласка, одетые в собачьи рыжие кудряшки. Для смеха!
...Мы сидели за длинным столом, в комнате было много света и много книг (о, какая в том доме библиотека!.. сказочная!), и немолодой человек с мягким, добрым лицом и удивительно проницательными глазами читал мне вслух то, что он обо мне написал. «Ну, как? я тут ничего не наврал? ведь всё так и было?» – спрашивал Юрий Владимирович после каждой второй фразы. И я, сгорая от смущения, кивала: да, так всё и было. От его хороших, добрых слов я чуть не плакала. А рыжий пёс тыкался мне в колени, и Юрий Владимирович сказал с усмешком: «Гляди, как он к тебе сразу прилип. К плохому человеку собака не прилипнет. Значит, я всё правильно о тебе написал».
На прощанье он подарил мне свою пластинку с разными песенками, смешными и грустными. (Которую потом у меня умыкнули, и я знаю, кто. Ещё бы! автограф самого Никулина!)
Он вышел меня проводить к лифту, и это было как-то очень тепло, по-домашнему, почти по-родственному.
А когда вышли «Лунные цирки», я, как и обещала, повезла их Никулину.
Почему-то никто не ткнулся мне в колени.
– А где же ваш рыжик?
– Жена повела выгуливать.
– Вот, как обещала, – и я протянула ему книжку.
Он воскликнул радостно:
– А у меня как раз вышла моя книга! Какое совпадение!
Я надписала ему свою тоненькую книжечку, он – надписал мне свою толстую.
И он опять вышел меня проводить к лифту, и, пока ждали лифта, он говорил, советуясь:
– Как считаешь, идти мне директором в цирк на Цветном? Мне уже шестьдесят тут исполнилось, можно бы и на пенсию. Я много лет мечтал: вот выйду на пенсию – времени будет свободного сколько хочешь – перечитаю всю свою библиотеку! Такая была мечта... А теперь вот и не знаю... Не хочется этот хомут на шею надевать – директорство.
– Но ведь уговорят, – сказала я.
– Скорее всего – да... – вздохнул он.
Тут открылся лифт, и мы попрощались.
Вскоре я узнала, что его действительно уговорили. И бывший клоун стал директором цирка.
Его большую автобиографическую книгу «Почти серьёзно» я прочла взахлёб, в очередной раз изумившись: «Ну, до чего же хороший человек!» Кстати, именно из этой книги я поняла, что первый клоун, которого я видела в своей жизни (в трехлетнем возрасте, в городе Днепропетровске) был именно Юрий Никулин!
* * *
Но это всё – и его предисловие, и моя книга — в будущем. Ровно через десять лет. А тогда, весной семьдесят первого года...
...Однажды, во время вечернего представления, Никулин шёл на выход – в манеж, а я торчала в боковом проходе, а он как раз тут и шёл, и он схватил меня за руку и потащил в манеж: «Пойдём вместе, споёшь им что-нибудь».
Никогда не забуду, как Никулин тащил меня за руку в манеж... Публика смеялась... Публика, небось, думала: так и надо. Никулин тащил... я упиралась...
– Ещё не пора! – говорила я ему. – Понимаете, ещё НЕ ПОРА!
– Нет?
– Нет.
– Ну что ж, – сказал он с сожалением, что экспромт не удался, и пошёл в манеж один – петь своё ежевечернее: «А нам всё равно, а нам всё равно!..»
Вот так вот. Не вышла! Мне это показалось несерьёзным: выходить в манеж, чтобы петь какую-то песенку... Уж если я выйду в манеж, то чтобы говорить со зрителями о САМОМ ГЛАВНОМ. О СМЫСЛЕ ЖИЗНИ. КАК МОЙ КЛОУН!
* * *
Но если честно – было грустно. За упущенную возможность. Боже мой, я уже сегодня могла «выйти в манеж»!.. Но ведь не для того же, чтобы потешать, я стремилась туда. Не к этому я себя готовила.
Вокруг – хохот, а у меня – слёзы на глазах. И долговязому клоуну с проницательным взглядом никак не удавалось рассмешить меня...
На протяжении всего сезона не удалось ни разу.
* * *
Я сказала тогда: «Ещё не пора!» Я не сомневалась (двадцать лет – не возраст сомнений), что моё место – там, в центре красного ковра, в скрещении горячих лучей прожекторов...
Нужно только выйти на ковёр во всеоружии!
И я придумывала репризы. Точнее – перекладывала на язык пантомимы свои стихи.
А стихи шли неудержимым потоком – только успевай записывать... В сумерках амфитеатра, во время утренних репетиций, я устраивалась поукромнее – и открывала свою тетрадку, с которой практически не расставалась.
Гнедые, гривы разметав, танцуют вальс!
Глазами карими блестя от напряженья...
Им не до нас, им вовсе не до нас.
Как грациозны, плавны их движенья!
Наверное, им напомнил летний луг
Ковёр зелёный на песке манежа?
А вальса затуманенного нежность
Прохладой затопляет душный круг...
За сахара кусок ужель они
Так вдохновенно по манежу кружат?
Гремит оркестр...
Глаза слепят огни.
И круг манежа с каждым кругом уже...
От пота влажен частокол ресниц.
Как заглянуть
в зрачков бездонных темень?..
Немая тайна лошадиных лиц.
Их взгляд усталый грустен и надменен.
...А дома, уже за полночь, когда младшая сестра засыпала, я зажигала настольную лампу – и на тетрадный лист ложился жёлтый круг горячего света...
Я сказала: «Ещё не пора!» Сказала так, не догадываясь о том, что давно уже стою посреди манежа. СВОЕГО манежа.
И когда я открываю свою потрёпанную тетрадку – это и есть мой выход. Ежедневный, еженощный... И на этом белом тетрадном листе, обожжённом единственным лучом ночного прожектора – также, как на красном ковре циркового манежа – не уйти от вопросов, не отвертеться, не солгать... И также, как клоун играет свою роль «из себя», – мне тоже не скрыться ни под какой маской. Да я и не стремилась...
Горькое – но и возвышающее в своей горечи – осознание: роль поэта почти ничем не отличается от роли шута...
А что же делать,
коль рождён шутом?
Поэтом –
под дурацким колпаком!
Стихи, написанные в девятнадцать лет. Которые так нравились Моему Клоуну. Эти стихи ещё не разгадка, но – уже догадка. Словно бы взглянула на окружающий мир – из круга арены; словно бы ощутила на себе этот звенящий бубенцами шутовской колпак...
В поэзии, как и в цирке, нет разрисованного задника, нет спасительных кулис. И здесь и там «работающий у ковра» виден сразу со всех сторон – как на ладони. Поэту, так же, как клоуну, невозможно спрятаться за партнёра, за автора, за режиссёра. Всё, с чем я выхожу на ковёр чистого листа – всё это я, и никто иной.
Надышавшись воздухом цирка, пропитавшись им до последней клетки, – я знала, что уважающий себя циркач всегда работает без страховки.
Рискует и падает. И, случается, – разбивается насмерть.
«Играй же – на разрыв аорты!» – эта мандельштамовская строка звучала во мне всегда, когда я видела в манеже Моего Клоуна. Когда думала о нём. Эту строчку я хотела взять эпиграфом к своей будущей книге...
* * *
Стихи тех лет насыщены запахом цирка. Даже те, в которых, вроде, и не про цирк. Они родились в магическом воздухе Цветного бульвара; они пропитаны дождями, снегами, пылью и гарью моей Москвы: Самотёки и Трубной, и улочек Марьиной Рощи...
Кажется, что стихи тех лет – вне времени. В них мало примет эпохи семидесятых. Один солидного возраста поэт (к нему меня отправила Лянь-Кунь «на консультацию», это был Эдуард Асадов, фронтовой друг её отца), он сказал с удивлением и сожалением:
– Ну, зачем вы так пишете: «Извозчику я крикну: «В цирк!» Куда лучше было бы: «Таксисту крикну я: «В госцирк!» Сразу чувствуется современность в стихах! А смысл не меняется. В таком виде их вполне можно было бы напечатать. Но с этим архаическим извозчиком – увольте! Вас просто засмеют...
Он искренне хотел помочь мне придать моим стихам «товарный вид». А мне было смешно и странно, что его волнует лишь эта сторона дела.
Цирк с его летящими по кругу всхрапывающими лошадьми... с его слепящими огнями... с его головокружительным переплетением канатов, трапеций и верёвочных лестниц, убегающих под купол... с его ежедневным, ежевечерним риском и потом, – этот цирк был (и остался) для меня не просто местом действия, но и временем действия.
Не сразу, но постепенно я научилась различать в цирке – два совершенно различных (хотя и совершающихся одновременно) действа: цирк сегодняшнего дня (в нём, увы, было много чуждого моей душе) и – Цирк вечностный. Цирк как символ человеческого бытия. У этого – нестареющего, неумирающего Цирка – свой, особый, настоянный веками, не выветриваемый запах – покрепче мимолётных запахов скоротечных десятилетий...
И всякое вторжение в этот – вневременной – Цирк примет сегодняшнего дня (будь то красное знамя в руках наездника, или шлемы космонавтов на воздушных гимнастах), – всё это опошляет Цирк, сводит его до положения агитки или иллюстрации.
У Цирка – другие задачи. К человеку в костюме космонавта, как мы смогли убедиться, все быстро привыкли.
Но гимнаст в стареньком трико, идущий по проволоке без страховки, – этот образ будет волновать всегда. Привыкнуть к нему невозможно. И каждое новое поколение будет его открывать для себя заново...
Лишь тем приметам, которые пережили времена и эпохи, возвысившись до символа, не суждено вымирание.
Нет, я не стала менять в своих стихах коня на такси.
* * *
...И вот что я поняла – тогда, в те ночи, выходя на манеж своей потрёпанной тетрадки: Поэзия – это тот же вечностный Цирк. Только облечённый в слова. Вот что я поняла... Я поняла, что Небо, так же, как цирковой купол, – со всей его непознаваемой глубиной и тайной – гораздо важнее реактивного самолёта, вспарывающего его в эту минуту, даже если самолёт и является атрибутом сегодняшнего дня. Самолёт устареет и умрёт – а Небо останется.
Умрут, отойдут, сменятся на другие, как облетают листья с дерев, все недолговечные приметы – со всем их шумным, болтливым, рыночным множеством и пестротой...
Останется Дерево. И Душа останется. И Любовь.
* * *
Я благодарна Цирку. Благодарна за то, что он научил меня отличать вечное – от преходящего. Научил рисковать, находя в риске единственную возможность существования. Цирк научил меня говорить лишь «да, да» или «нет, нет» – ибо, идя по проволоке, невозможно юлить.
А еще Цирк научил не бояться. Не бояться быть до предела (до юродства?) искренней: сегодня, сейчас! – потому что у идущего по проволоке может не быть ЗАВТРА. И если помнить об этом, то испаряется и обывательская боязнь показаться кому-то несовременной, смешной...
Действительно: смешно. Человек шмякается в опилки манежа и лежит в такой странной позе, что можно подумать, будто он уже не живой... И кто его заставлял лезть под самый купол?.. – недоумевает зритель, долизывая свое эскимо.
Действительно: смешно. Человек, как безумный, выкрикивает на весь мир отчаянное: «ЛЮБЛЮ!» Может, и в самом деле сумасшедший?.. По крайней мере – чудак: так оголяться перед честной публикой. Ну, потеха!.. И что это он заладил: «люблю» да «люблю»? Кому это надо?..
И в самом деле: кому это надо?
Да им же – ржущим, жующим, тыкающим пальцами – им же в первую очередь и надо! Уж по крайней мере им – не меньше, чем тому, кто идёт (и за них тоже!) по проволоке... Им – не меньше, чем тому, кто (и за них тоже!) выкрикивает своё ЛЮБЛЮ!..
В стихах тех лет, на первый взгляд, много бутафории, игры. С одной стороны – это, безусловно, был юношеский вызов «сегодняшнему дню». Вызов тому театру абсурда, в котором определено было жить, – перед которым меркли, казались детской фантазией пьесы Беккета и Ионеско. А с другой...
Не могу сейчас утверждать, что тогда, в девятнадцать-двадцать лет я отдавала себе в этом отчёт; конечно же, все происходило подсознательно, интуитивно (как, наверное, все истинное в поэзии), но это, конечно же, была не игра – а поиск. Под ветхостью декораций, под кажущейся условностью ситуаций я искала (и, с Божьей помощью, обретала) те вечные, единственные опоры, на которые жаждала опереться душа. Сегодня – как вчера, как всегда...
ДЕВОЧКА НА ЖЁЛТОМ КЛЕНОВОМ ЛИСТЕ
…Когда случается идти по Большому Каменному мосту, я отчётливо вижу двадцатилетнюю девчонку в зелёном коротком пальто, с непокрытой головой, (хотя ветер, очень сильный ветер!), которая стоит, облокотившись на пыльные холодные перила моста и смотрит на воду….
13 марта 1971 года, воскресенье, три часа пополудни. Эта девчонка – я, и мне очень плохо в ту минуту. А под мостом – тёмно-серые воды Москва-реки… и они так настойчиво влекут, манят… и как будто шепчут: «всё – решаемо… всё можно решить в одно мгновение… и больше никогда, никогда не будет больно… никогда…» Редкие прохожие проходят по мосту, никому до меня нет дела… и хоть я очень скрытный человек, но сейчас мне очень хотелось бы, чтобы кто-нибудь заговорил со мной, или хотя бы окликнул, но все – мимо, мимо… торопятся убежать от этого пронизывающего ветра… ведь на мосту сильный ветер, на мосту – всегда ветер… на каждом мосту – ветер… на всех мостах мира –- всегда ветер… как в степи… и пусто – как в степи… и никому до тебя нет дела, никто не скажет: не смотри ты на эту серую, мутную воду, она врёт, всё ещё переменится, всё перемелется…
Да и что, собственно говоря, случилось? Он сказал: «Мне сейчас не до этого». Всё правильно. У него – спектакль. Кстати, замечательный спектакль! Называется «Звёздный дождь». Три дня идёт в Театре эстрады. Конечно, я помчалась на премьеру. И потом, после, вызвала его к служебному входу и спросила:
– Ну, так как? Будем снимать фильм, или нет?
А он устало сказал:
– Мне сейчас как-то не до этого...
Не убил. Не предал. Не отмахнулся. Не сказал: «Вообще не буду, не хочу». Нет. Сказал откровенно: сейчас не до этого. СЕЙЧАС. Но я в этом «сейчас» услышала – НИКОГДА.
…И вот стою на мосту, на ветру… Сегодня я пришла на спектакль второй раз, но уже не ходила к служебному входу и ни о чём его не спрашивала…
...Стальные серые воды влекут, как магнит… я просто физически чувствую, как они меня к себе притягивают… ужас! ах, как было бы хорошо решиться!.. я плохо плаваю, а в пальто и сапогах вообще никогда не пробовала… и ведь не в том даже дело, что он так равнодушно сказал: «Мне не до этого сейчас», а в том, что и теперь, как год тому, когда я видела его на сцене ЦДРИ, опять меня пронзило, как острой иглой, чувство расставания… утраты… близкой… неотвратимой… и не я, не я это сочиняла, тогда, стоя на мосту, у тех холодных пыльных перил, а как будто КТО-ТО нашептывал мне в сердце ледяными губами: «Тихий ужас сумерек… ставней стук… ах, ужель вы умерли, мой не друг?..»
…Не помню, как я отлепилась от этих пыльных перил, а взглядом – от стальных вод под мостом, но я всё-таки смогла (хоть и не считала это подвигом, а наоборот – малодушием), и поехала к Семененко, чтобы записать, настучать на машинке страшное стихотворение, которое разрывало меня изнутри...
...Я сидела у солнечного окошка, с карниза капало, такие жёлтые, сверкающие, янтарные капли….была весна, а я настукивала на чёрных кнопочках, холодея от ужаса, чёрные строчки:
Тихий ужас сумерек....
Ставней стук...
Пророческие стихи, готовящие меня к близкой разлуке – разлуке навсегда.
Но я не хотела (не могла!) им верить.
Кто-то из друзей мне сказал: если приснился страшный сон, надо непременно записать это на бумагу — выплеснуть из души, из сознания. Тогда это не сбудется в жизни. А останется только на бумаге. Написал – прожил – пережил – проехали – идём дальше...
Тихий ужас сумерек...
Ставней стук.
Ах, ужель Вы умерли,
Мой не друг?
Значит, впредь отныне мне
Крепко спать...
У окна унылою
Не стоять.
Не пришла покорною
Никогда.
Не оденусь в чёрное –
Не вдова.
Унесут Вас во поле,
Гордый лжец!
Хорошо ли, плохо ли, –
Но конец...
Написано более чем за год до того страшного дня. Написано в канун дня его рождения: когда думалось, хотелось думать только о хорошем... Но поэзия - этот обжигающий, пронизывающий, взрезающий пространства и время ЛУЧ – она видела дальше, глубже... Она была бесстрашна и, порой, нестерпимо горька в своих провиденьях, своих пророчествах...
Она – как идущий по проволоке над бездной – не юлила. «Да, да» – или «нет, нет».
И куда мне было деваться от этих строк? Которые пришли – и сказались. Нет, не мной! Через меня. Для меня.
И что было делать с этим ужасным знанием? С этой догадкой?..
Да, я сказала ему однажды. Не в стихах, не в своей тетрадке – а в жизни: летом семьдесят первого года, в июле, ровно за год до того, как всё это и случилось.
Я сказала: «Вы так много работаете. Не надорветёсь?..» И по той паузе, короткой – но какой-то глубинной, предшествующей его ответу, я поняла, что ему ясен смысл моего вопроса, моей тревоги. И что же?.. – «Пока могу, буду работать», – было мне ответом.
Не только мне – но и себе.
А мне оставалось только одно: следовать его всегда звучащему для меня призыву...
Вызову!
* * *
...Был поздний вечер, почти ночь, и я срывала на Самотёке с круглой тумбы его афишу...
Афишу спектакля «Звёздный дождь»...
...А мимо, роняя на мокрую мостовую синие искры, проносились красные трамваи... сверкающие иглы, сшивающие времена и эпохи моей жизни...
* * *
...Неожиданно начинаю уставать – от грохота оркестра, от слепящего, режущего глаза света… Зачем, зачем так гремит оркестр? Зачем так ярко светят софиты?..
У меня начинается бессонница: оркестр круглосуточно гремит в моём мозгу… И я никакими усилиями не могу его выключить...
А как же я собираюсь работать в цирке?.. Но ведь я буду работать в паузах. В тишине. И если будет звучать музыка, то тихая и нежная… Как у Моего Клоуна.
* * *
После спектакля я никогда не еду сразу домой. Я возвращаюсь домой, когда там уже все спят. Ну, мама, конечно, не спит, а только делает вид. Она говорит, что засыпает только после того, как я щёлкну замком входной двери.
Я выбираю всегда как можно более долгий путь домой, максимально удлиняя его. Максимально отдаляя приход домой.
То иду от цирка пешком до площади Коммуны, а оттуда – до метро «Новослободская».
То сворачиваю от Самотёки налево и иду по Садовому кольцу до Маяковки, а там уже вхожу в метро.
А последнее время я делаю ещё больший крюк: сначала иду бульварами – Цветным, Петровским, Страстным – на Пушкинскую площадь, где в витринах газеты «Известия» висят фотографии. И на одной из них – Мой Клоун. Помедитировав на эту фотографию, я бреду по улице Горького к метро: или – направо, к Маяковке, или – налево, на площадь Свердлова (теперь это – Театральная).
...И в этот раз, в тёмный и холодный апрельский вечер, я остановилась перед его фотографией, но радости в сердце почему-то не было, а была печаль, тоска и страх.
Мне казалось: я смотрю на его фотографию из какого-то далёкого далека... из какого-то бесконечно печального далека... где только фотография и осталась...
И вновь меня пронзили строчки, неизвестно кем нашептанные в самое сердце:
Я поживу – пока ты жив.
Я постараюсь не повеситься.
Отчаянья кривые лестницы...
Тоски пустые этажи...
Ха! дом!
Уж лучше быть бездомною
И не глядеться в гарь зеркал...
Меня б уже ты не узнал –
Все зеркала глядят иконами...
...Я шла, ничего не видя перед собой, кроме страшной пропасти, которая, казалось, разверзлась прямо у меня под ногами...
...Резкий скрип тормозов вернул меня в эту минуту. Человек что-то испуганно кричал мне в лицо...
– Очнитесь! Я чуть не сбил вас! А вы этого даже не заметили! Вы пошли прямо на красный свет, прямо мне под колёса! Да что с вами? вам плохо?..
– Плохо, – призналась я.
– Куда вы идёте?
– К метро.
– Вы так не дойдёте... Вас на следующем же перекрёстке собьют! Идёмте, я подвезу вас.
Послушно пошла за этим человеком. Села в его машину. В салоне было тепло и уютно. Я вдруг почувствовала, как я смертельно устала, как гудят мои ноги, и до чего же приятно было сидеть, не двигаться, не шевелиться... Мы поехали в сторону Манежа. И в эту минуту пошёл дождь... лёгкий, прозрачный весенний дождь сыпал сверкающие бисеринки на ветровое стекло...
– У вас что-то случилось? какое-то несчастье? – осторожно спросил он.
– Пока нет.
– Что значит «пока нет»?
– Я чувствую... чувствую, что это случится... что-то страшное...
– С вами?
– С человеком, которого я очень люблю. И я ничего не могу для него сделать...
– Я желаю, чтобы ваше страшное предчувствие не сбылось, – сказал он.
– Хорошо бы...
Мы ехали по Тверской... по мокрой сверкающей мостовой... и мне хотелось, чтобы эта дорога была длинной-предлинной... чтобы как можно дольше не выходить из тепла и не шевелиться... а только слегка покачиваться в такт качанию автомобиля... хотелось в ту минуту стать маленькой и лежать в колыбели, и уснуть под это тихое укачивание ... и ничего не знать, не предчувствовать, не ведать... красные огоньки фар весело светили впереди... как огоньки новогодней ёлки в детстве... и я испытывала почти блаженство... Потом, много раз в жизни, меня будет удивлять это: в минуты горя и боли вдруг испытываешь блаженство от каких-то простых вещей: глоток чаю, тепло, чей-то мягкий, успокаивающий голос...
Он спросил, где мне удобнее выйти, я сказала, и он довёз меня до самого входа в метро «Театральная», который ближе к Красной площади. Но я ещё несколько минут сидела, глядя заворожёно на сверкающие бисеринки дождя на стекле... каждая их них была просвечена светом фонаря, под которым мы остановились... каждая бисеринка была отдельным, сверкающим, лучезарным миром... миром, где царили счастье и покой... и не было у меня сил шевельнуться, чтобы открыть дверцу и выйти... Он меня не торопил.
И я вспомнила человека, который подошёл ко мне когда-то (прошлой весной) на площади Коммуны, когда я ждала Моего Клоуна, а он не пришёл, и я под ледяным дождём превратилась в ледяную статую... И добрый человек проводил меня тогда к метро. А теперь другой добрый человек спас меня. Свет не без добрых людей. Их много – как этих сверкающих бисеринок... – добрых людей. Свет из них и состоит. Они сами и есть свет... и тепло...
– Спасибо вам большое, – сказала я. – Вы меня спасли сегодня.
– Будьте осторожны, переходя дорогу. Желаю вам благополучно добраться домой. И ещё желаю вам мужества и сил, – сказал он.
– Спасибо. Вы очень добры.
Я не помню его лица. Оно было самым обычным. И возраста он был обычного – среднего. Я не знаю его имени. Мы не представились друг другу – было совершенно не до того. Да и зачем?.. Но я помню этого человека до сих пор, спустя тридцать пять лет. И я очень благодарна ему: за то, что, как добрый ангел, он оказался в нужный момент в нужном месте. И не дал мне пропасть.
Я добралась в ту ночь домой без приключений. И всю дорогу чувствовала себя в облаке тепла... Наверное, добрый человек молился за меня...
* * *
Каждый раз, когда прохожу по Цветному бульвару, вспоминаю, как встретилась тут с Леонидом Енгибаровым. Совершенно случайно! В апреле семьдесят первого года. И мне до сих пор жалко, что я прошла тогда мимо…
Во всём виноват мой дурацкий характер. Моя скрытность. Я так долго её взращивала в себе, что, в конце концов, стала её пленницей. Больше всего я боялась показать, что я чувствую. Вот и тогда…
Я вышла из цирка, после дневной репетиции, на бульвар – продышаться перед вечерним представлением. Лужи, птичий гам в высоких тополях и в кустах сирени, вокруг ни души... Брела тихонько от цирка в сторону Самотёки...
А со стороны Самотёки в сторону цирка шли двое...
Это был Мой Клоун и ещё кто-то, незнакомый мне.
И мы кивнули друг другу в знак приветствия, и он, улыбаясь, даже приостановился... но я так гордо прошла мимо! Гордо и независимо. Нет, никогда он не узнает, как я тосковала все эти месяцы, с прошлого лета, и как маялась, как бродила по Марьиной роще слякотной осенью и промозглой, мокрой зимой… В мыслях о нём. И сколько стихов написала ему за этот год. Не узнает. Потому что «ещё не пора» ему знать об этом.
Вот когда я тоже стану знаменитым клоуном (а я ведь им стану, обязательно стану!), вот когда мы с ним будем на равных, когда он не будет смотреть на меня, как на «дитё», – тогда да, тогда пусть узнает… А пока – нет, ни за что!
И вот я прохожу мимо, во всей своей неприступности, ощущая на себе его удивлённый взгляд… Такая одинокая гордая кошка, которая гуляет сама по себе. Это – как раз про меня. В ту минуту я даже забыла о том, что нам надо поговорить о нашем фильме, о режиссёре… Так сильно я была ошеломлена этой нежданной встречей! У меня был шок от счастья. Плюс гордость и скрытность. Всё это, вместе, на какой-то миг затмило мой рассудок. Вот так бывает… Осень и зиму слать ему телеграммы с разными вопросами, месяц назад прийти на спектакль, вызывать к служебному входу, переживать до умопомрачения из-за его слов «мне сейчас не до того» – и вот, он идёт навстречу мне – и, вместо того, чтобы кинуться к нему радостно навстречу: «Ах, давайте решим, наконец, все наши вопросы!» – вместо этого молча протопать мимо. Ну, не чудачка ли?..
* * *
Была у Дюшенов. Игорь Борисович поинтересовался, не передумала ли я поступать в цирковое.
– Нет, конечно!
– Тогда запишите телефон Бориса Бреева. Не знаю его отчества, он для меня просто Боря. Это мой бывший студент, заканчивал ГИТИС, отделение режиссёров цирка. Преподаёт в цирковом училище на отделении клоунады. Звоните ему. Скажете, что от меня, я ему о вас уже говорил. Он вас посмотрит, посоветует что-то. А хотите, я сам ему сейчас позвоню?
Милый Игорь Борисович, он знал мою застенчивость.
– Хочу, – сказала я.
И он тут же позвонил:
– Боря, тут у меня сидит девушка. Очень сильно болеющая цирком и клоуном Енгибаровом... Кстати, как твоё отчество? Ага, Александрович. Так вот, Боря, когда ты с ней можешь пообщаться?
Они договорились, что завтра я приду к Борису Александровичу – прямо в цирковое училище: почитаю какие-нибудь тексты, а он послушает.
Когда вышла от Дюшенов, был уже поздний вечер. Домой ехать не хотелось. У меня было такое праздничное настроение, как будто я уже поступила в училище! Очень не хотелось, чтобы дома мне его испортили. Поехала к Лянь-Кунь в Марьину Рощу. По дороге купила чёрный хлеб и горчицу – на что хватило денег. Отличные получаются бутерброды! Сытные и взбадривающие.
Открыла мне Ольгина соседка, Мария Евсеевна, милая старушка, машинистка, она мне печатала для Рошаля мой сценарий. Я ей заплатила тогда (хоть и со скидкой), и она меня зауважала.
– А Оля уже спит, наверное, – сказал она, пропуская меня в прихожую.
– Ничего, я посижу на кухне.
– На кухне?..
– Да, мне нужно готовиться к завтрашнему просмотру в училище.
Немного поколебавшись, Мария Евсеевна ушла в свою комнатку. Потом опять вышла, и сказала:
– Вы хоть чаю попейте.
– Спасибо, хорошо.
Ем чёрный хлеб с горчицей, очень вкусно, не люблю сладкое, люблю горькое и солёное.
Хорошо сидеть на коммунальной кухне у чужих людей, которые не заглядывают тебе в глаза и не спрашивают, как мама: «Что у тебя случилось?» И не надо ничего придумывать. Или говорить пустые слова: «Ничего. Решительно ничего не случилось». «Но я же вижу! – скажет на это раздражённо мама. – На тебе лица нет!»
На мне лица нет. А что же на мне тогда есть?.. Может, это и есть моё настоящее лицо, которое лишь изредка выглядывает из-под маски? Я знаю: домашним не нужно моё лицо. Им нужна весёленькая маска. И, позвонив в двери своей квартиры, я торопливо натягиваю на лицо фальшивую улыбку. Иногда губы не хотят растягиваться в эту дурацкую улыбку, и тогда их приходится растягивать руками – и от этого больно. Не лицу – а душе. Я не могу быть дома собой. Я постоянно должна быть не собой. Это – утомительно: всё время чувствовать себя – как на манеже. Под обстрелом маминых пытливых взглядов...
Но я не могу ей ничего рассказать! Ни про Моего клоуна. Ни про мою мечту поступить в цирковое училище. Я ведь знаю, какая будет реакция. Она начнёт кричать: «Ты меня до инфаркта доведёшь!..» Трудно дома ходить постоянно в маске. Под ней – душно, тесно.
Грустно, когда собой можно быть только на чужой коммунальной кухне...
Шумит газовая горелка… и её синее пламя отражается в чёрном стекле окна…
Ночь.
Фонарь
зажжён, как свеча,
пред иконами
тёмных окон...
Звёзды падают по ночам
в этот каменный двор –
как вопли...
Тщетно ждать, —
не придут сюда.
Здесь –
уже пересохли губы...
Где-то
— в мире ином –
среда,
дождь,
шаги по рассветной Трубной...
* * *
Итак, ночь перед прослушиванием я провела у Лянь-Кунь на кухне, читала вполголоса стихи и, перед чёрным окном, как перед зеркалом, репетировала свои репризы. А на рассвете у меня пропал голос, я решила, что меня продуло, я пошла в душ и долго стояла под горячей водой, пока соседи не стали барабанить в дверь: кому-то уже надо было на работу, и народ хотел умыться. Голос не вернулся, был жалкий хрип вместо голоса, (потом не раз в жизни так бывало, и я поняла, что это у меня случается, когда я очень волнуюсь).
Я всё же отправилась на встречу к Брееву.
Я летела в Цирковое училище...
По иронии судьбы, оно находилось на той же улочке, что и министерство Фёдора. Министерство строительства тяжёлой индустрии и Цирковое училище – напротив друг друга. Подходя к училищу, я настороженно озиралась, боясь нежданной встречи... Ведь Фёдор в это время шёл, обычно, на свою министерскую работу. Но – Бог миловал! (Много, много раз ещё мне придётся озираться на этой улочке...)
А Борис Александрович Бреев оказался отличным парнем! Простым и приветливым. Через минуту мне уже казалось, что мы знакомы сто лет. Зря я так волновалась – до потери голоса. Бреев был ровесник Енгибарова и когда-то учился вместе с ним. Он показал мне фотографию, на которой – они вместе с Енгибаровым, ещё студенты училища, после какого-то выступления. Бреев, в отличие от Крымко, был очень весёлым, заводным. Почему же он не захотел стать клоуном, как мечтал?
– Потому что надо быть или гениальным клоуном, да, как Лёнька Енгибаров, или... лучше им не быть вовсе. Мне гениальности не хватило... К счастью, я это вовремя понял. Но я многое умею, и могу научить других.
В ту, нашу первую, встречу с Борей Бреевым я не столько говорила, сколько изъяснялась пантомимически, а ещё я принесла ему свои стихи и сценарии клоунад, он прочитал их тут же и сказал:
– Я бы с удовольствием взял вас к себе на отделение клоунады, но не в качестве будущего клоуна, а в качестве будущего циркового автора. Мне нравится, как вы пишете. Вы любите цирк и чувствуете его. И у вас есть чувство юмора, такое своеобразное... А цирковых авторов практически нет – самая дефицитная профессия!
– И всё-таки я хочу быть клоуном... – еле слышно прошептала я.
– Тогда давайте готовиться.
* * *
Вышла книга Моего Клоуна! Она называется «Первый раунд». Я купила её на Новом Арбате в Доме книги.
Его чудные, светлые, грустные новеллы, которые на самом деле – стихи в прозе...
Теперь можно перечитывать, сколько душа пожелает.
Есть тут и моя любимая новелла – про карманного вора...
Есть и про «девочку, которая умеет летать». Я эту новеллу уже читала в журнале «Волга». Нежное признание в любви... Я знаю, как её зовут... И знаю, что она работает сейчас в новом цирке на Воробьёвых горах.
Летает под куполом... — девочка, которая умеет летать...
Значит, у него всё хорошо. Я за него спокойна.
* * *
Утром первого мая 1971 года в Москве шёл снег.
На Цветном бульваре кружилась мохнатая метель... Я бежала в цирк, на работу, к утреннему представлению.
Пушистая, озорная метель залепляла глаза...
Пришлось открыть зонтик.
* * *
Цирк взбудоражен... Все говорят только об одном: о том, что в новом цирке на Воробьёвых горах упала воздушная гимнастка. Та самая девочка, которая умеет летать...
Слава Богу, осталась жива. Но очень сильные переломы...
Господи, за что же им такие испытания?!
Я никогда не видела её. Я не успела её увидеть... Ведь когда работаешь каждый вечер, то нет возможности пойти куда-то и что-то увидеть – кроме того, на что нацелен луч твоего софита... Говорят, у неё потрясающий номер: она во тьме прыгает из-под купола в натянутую где-то там, внизу, сетку...
Я не успела её увидеть. Но я очень люблю её. Ведь её любит Мой Клоун...
Теперь я всё время думаю о ней...
Господи, хотя бы она поскорее поправилась!
Господи, хотя бы она опять смогла летать!..
* * *
...Колька-электрик должен был менять лампочки под самым куполом.
Он спросил:
– Хочешь со мной наверх? Ты ж ещё там не была.
– Хочу!
...Мы лезли по крутой, длинной лестнице, которая изгибалась по форме купола...
Лезли в узком пространстве – между внешним куполом и внутренним...
А потом я увидела круглую дырку. И Колька ловко спрыгнул туда. Я заглянула за край... Под этим отверстием находился круглый навесной мостик с сетчатым полом... Какой-то совершенно несерьёзный мостик, такой эфемерный... Как будто гамачок...
Это и был самый центр купола! Вот этот сетчатый мостик и отверстие над ним. Стоя на этим мостике, Колька менял перегоревшие на куполе лампочки...
– Лезь сюда! – сказал он.
Дрожа всеми своими поджилками, я спустилась на мостик. Но стоять я не могла. Было жутко! Я села на корточки. Колька, насвистывая, менял одну лампочку за другой... А я, в полном оцепенении, боясь шевельнуться, – смотрела вниз...
Там – внизу... глубоко-глубоко... алел манеж... Совсем маленький! Как пятак. И как же она прыгала? С такой высоты – на такой маленький манеж?.. Как у неё не разрывалось каждый раз сердце от страха?!
Так вот какую удивительную женщину любит Мой Клоун!
А я тут сижу на корточках и дрожу...
– Полезли ещё выше! – сказал Колька.
– Куда выше?! – ужаснулась я.
– Как – куда? На купол! Уж коль мы сюда забрались...
Мы просочились обратно в дырку. Колька закрыл её. И распахнул другую – прямо над нашей головой. Это был выход на купол цирка! Крошечная, в две ступени, лесенка вела туда...
...Солнце!.. Синее небо – вот оно, рукой подать! Цветной бульвар с белыми и сиреневыми облаками цветущей сирени... Люди, идущие по бульвару... Да поднимите же хоть кто-нибудь голову! Нет, не видят...
А в душе у меня такое ликование!.. Как будто об этом только и мечтала всю жизнь: постоять на куполе цирка! А ещё – посидеть на его макушке. А ещё – полежать... Купол такой тёплый и покатый... такой родной... как будто тёплая спина огромного доброго существа...
Есть счастье в жизни!
Лежать на разогретой макушке
циркового купола...
Смотреть в весеннее московское небо...
Ловить губами тёплый тополиный пух...
Думать о том,
что жизнь утешительно длинна,
о том,
что мы непременно встретимся
когда-нибудь ещё раз...
* * *
...Целый месяц, почти каждый день (во время двухчасового перерыва между репетициями и вечерним представлением), я бегала в Козицкий переулок.
Здесь, в одном из жилых домов, было полуподвальное помещение, где Боря Бреев репетировал с артистами драматического театра. (Да, он работал ещё и как театральный режиссёр).
Я приходила, когда заканчивалась их репетиция. И тогда начиналась – наша с ним.
Ведь, несмотря на то, что все клоунады мои были пантомимическими, и в дальнейшем я собиралась быть мимом, а не разговорником, на вступительных экзаменах в Цирковое училище на отделение клоунады мне предстояло читать неизменную басню, прозу и стихи. Никуда не денешься.
Итак, стихи, басня и прозаический отрывок. Мы многое перепробовали, пока не остановились на басне Крылова «Петух и ячменное зерно» и на отрывке из «Записок сумасшедшего» Гоголя – про птицу-тройку. Читать Ионеско и Беккета Борис Александрович категорически не рекомендовал: «Зачем дразнить гусей?» – сказал он. А вот стихи предложил читать свои – о шутах. Это было как раз «в тему».
Чтец из меня был не ахти какой. Потому что я очень стеснялась читать. (А вот Енгибарову не стеснялась!) А!.. поняла: я просто стеснялась читать ЧУЖОЕ. С собственными стихами-то проблем не было.
Но я очень старалась. Старался и Бреев. Ах, как он великолепно читал мой репертуар! Особенно басню Крылова «Петух и ячменное зерно». Бессчётно раз читал он мне её, чтобы растормошить меня, «завести». Но не просто читал – а разыгрывал каждый раз микро-спектакль. Какой же он был великолепный актёр!.. Жаль, что он был так строг к себе и не позволил себе стать клоуном. А с какой страстью он читал про птицу-тройку!.. Но комика в нём было всё же больше.
Он был таким уморительным петухом, когда искал в воображаемой навозной куче воображаемое ячменное зерно... Разворошив свои светлые волосы, которые топорщились, как петушиный гребень, он так живописно рылся в этой воображаемой куче, так смешно таращился на это зерно... Я смеялась до слёз...
– Борис Александрович, помилуйте, вы так смешите меня... я не смогу читать!..
– А вот как раз теперь и давай!
Постепенно что-то и у меня стало получаться... Но – с большими мучениями.
Бреев был очень хорошим педагогом и режиссёром. И ведь охота ему была со мной возиться!
Очень не сразу, но я всё же освобождалась от своих зажимов и страха публичных выступлений. Дома, когда никого не было, или ночью на лянь-куневской кухне я читала очень здорово. О, как я здорово читала! Не только своё, но и чужое тоже, которое в какие-то особые минуты переживалось, как «своё». Жаль, что меня никто не слышал в те минуты, и никто на свете даже не догадывается, какая я замечательная актриса. Но так же свободно и раскованно читать Брееву я почему-то смущалась. Это было ужасно, что я не могу преодолеть свою застенчивость.
И на каждой репетиции Борис Александрович неутомимо давал мне уроки актёрского мастерства. Он был очень мягким и доброжелательным педагогом. Не раздражался на меня. Не ругал. Ни разу не повысил голоса. Не критиковал. Не высмеивал за мои огрехи. Не торопил. Он только щедро делился тем, что умел сам.
А по ходу репетиций рассказывал разные случаи из актёрской жизни. Смешные – и серьёзные. Смешные все забылись. Но на всю жизнь запомнилось то, что он мне рассказал про великого артиста Качалова. Оказывается, Качалов был очень застенчив в жизни и от застенчивости даже порой заикался. И очень боялся всегда выхода на сцену – прямо панически боялся! Но, невероятным усилием воли преодолев свой страх, он всё же выходил на сцену! И там уже забывал о своём страхе... Страх оставался – за кулисами. А на сцене Качалов был – велик. Велик и неподражаем...
Я понимала, почему Боря рассказал мне про Качалова. Действительно, мне стало как-то спокойнее, когда я узнала, что даже гениальный Качалов, когда волновался, заикался. И тоже боялся. Значит, это не только мои, это – общие проблемы. Даже великие актёры страдают тем же. Так что стыдиться мне нечего. Надо просто работать.
Думаю, что когда я выйду в манеж, у меня тоже никакого страха не будет. Я почему-то уверена в этом.
И всё же я не хочу быть разговорником! Я хочу быть мимом.
Хотя… когда мы обсуждали в очередной раз с Наташей Дюшен мой клоунский образ, я, неожиданно даже для самой себя, вдруг сказала:
– Ты знаешь, Дюшен, по-моему, я буду говорить в манеже.
– Говорить??? – изумилась она.
– Да. Так мне видится…будет пантомима, но и какие-то слова тоже…
(Да, через тридцать лет так оно и будет. Так что уроки Бориса Бреева не пропадут зря).
* * *
Цирковое училище. Приёмные экзамены. Первый тур.
За длиннющим столом – приёмная комиссия. Человек десять. И Бреев тоже. Но он сидел как-то с краю...
– Встаньте на стул, – сказал мне дядечка, который сидел в центре (самый главный, наверное).
– Зачем на стул? – спросила я.
– Представьте, что вы – на площади.
Ну, влезла на стул. Идиотизм какой-то.
– А теперь – читайте!
Читала. И про шутов, и про петуха с ячменным зерном, и про птицу-тройку. Но чувствовала себя скованно, неуютно. Стоя на стуле, невозможно было сделать ни шага. Стой, как солдатик.
Бреев смотрел на меня сочувственно.
Потом (уже сойдя со стула) играла на аккордеоне, притащила его для этого случая. (Бреев говорил: покажи всё, что ты можешь).
Сказали «хорошо». Спросили:
– Вы хотите быть музыкальным эксцентриком?
– Нет. Клоуном-мимом.
Я надела свои клоунские башмаки, взяла зонтик в заплатах и показала маленькую пантомимку. Сказали «хорошо».
Подошёл дядечка, преподаватель по гимнастике, подозвал меня к станку, велел показать, какая у меня растяжка. Сказал: «Хорошая».
А Бреев сказал:
– Главное – эта девочка пишет хорошо. И очень любит цирк. Я хочу взять её к себе на курс. Хочу сделать из неё циркового автора. У нас в училище будет свой автор – это же замечательно! А то у меня вечно проблема с репертуаром для выпускников...
Члены комиссии улыбались и кивали: «Да, цирку нужны хорошие авторы...»
...В списке допущенных до второго тура я нашла свою фамилию. Ура!..
А на второй тур... Бреев почему-то не пришёл! Что с ним случилось? Заболел? Попал в аварию? (Не дай Бог!) Я очень расстроилась, не увидев его среди членов комиссии. Он так подбадривал меня своим взглядом! Как же я теперь без его поддержки? Но я подавила панику внутри и решительно взяла себя в руки: уж если первый – самый страшный! – тур прошла, то дальше всё должно быть хорошо.
Опять им что-то показывала, опять что-то читала... Разыгрывала какие-то сценки...
И тут Председатель приёмной комиссии неожиданно спросил:
– Милая девушка, а что у вас с речью?
– А что? – не поняла я.
– Скажите правду, вы заикаетесь?
– Нет, – сказала я. - Просто волнуюсь немного.
– Значит, вы заикались когда-то, – сказал он не очень деликатно.
– Не помню такого, – честно соврала я.
– Значит, вы будете заикаться! – сказал он грозно и почти уже рассерженно.
(Я хотела ему сказать про Качалова... И – не стала).
– Но ведь я хочу быть мимом, – сказала я. – Причём тут моя речь?
– Но отделение-то, на которое вы поступаете, речевое! Главный предмет – сценическая речь. Бреев хотел взять вас как будущего автора клоунад. Но если вы пишете – так идите в Литературный институт.
– Но я хочу быть клоуном! Клоуном-мимом.
– Это всё понятно, – сказал он, обращаясь к соседке справа. – Енгибаровское влияние. Тут всё понятно. Милая девушка, – взглянул он на меня строго. У вас – профнепригодность.
(О!.. второй раз в жизни я слышу это: у вас профнепригодность. Опять придрались к моей речи!)
Комиссия озадачено смотрела на меня.
– Хотя... мы ещё подумаем, – сказал строгий дядечка. – Собственные авторы нам действительно нужны... Мы подумаем. А пока пригласите следующего!
Я стояла в коридоре, стараясь не зареветь. Ко мне подошла какая-то женщина из приёмной комиссии.
– Просто вы слишком хорошо подготовились, – сказал она.
– Что значит «слишком хорошо»?
– Нам нужны ребята, из которых мы можем сделать то, что нам нужно. А у вас целый репертуар готов! Костюм. Музыка... Нам решительно нечего с вами делать. Мы вам по большому счёту не нужны. Идите и работайте.
– Кто же меня выпустит на манеж без диплома?
– Ну, не знаю...
В списке прошедших на третий тур моей фамилии не оказалось...
Я очень обиделась тогда на Бреева. Я даже не позвонила ему и не спросила: почему он не пришёл на второй тур? Какая теперь разница, почему он не пришёл...
Я вообще не собиралась больше с ним общаться. Никогда!
(И если бы кто-нибудь сказал мне, что впереди у нас с Борей Бреевым – много лет дружбы, и творческое общение, и я ещё буду писать стихи для его студентов-клоунов... – ну, я бы ни за что не поверила в это – тогда, в те дни, когда я жутко переживала свой провал в училище...)
* * *
А Мой Клоун был уже в Москве. И репетировал в маленьком клубе в Марьиной Роще свой новый спектакль.
Я пожаловалась ему на свою неудачу с училищем.
И он с таким недоумением посмотрел на меня! И сказал:
– Зачем тебе это вообще надо? Да, я мог бы тебе помочь с училищем, но не буду этого делать. Послушай меня, не надо тебе этого.
– Всё равно я буду клоуном, – упрямо сказала я.
– Не выдержишь ты этой жизни, – сказал он. – Я имею в виду закулисную жизнь. Я тебе говорил, куда тебе нужно: в Литературный. Ты – поэт, и ты сама это хорошо знаешь.
– Всё равно я буду клоуном!
Ах, почему я не родилась в цирковых опилках?!.
* * *
Но «все к лучшему в этом лучшем из миров». Так было и с моим непоступлением в цирковое училище.
Надо признаться, что в то время я плохо себе представляла внутренний механизм цирковой жизни. Мне казалось: цирк – это вольный остров, чудом сохранившийся в нашей действительности. Сохранившийся благодаря своему вневременному, бродяжьему происхождению. Я не видела (или не хотела видеть?), что остров этот давно уже обнесен клеткой.
Судьба, как ей и положено, была прозорливее меня. Она уберегла меня от жесточайшего разочарования. Благодаря своей несостоявшейся клоунской карьере, я на всю жизнь сохранила к цирку нежность.
МОЙ цирк – это вольный остров...
* * *
И все же я здорово надышалась в своё время опилками!
Цирк не выветривается из души. Так же, как море – если ты долго жил на его берегу.
Я давно уже не пишу клоунад и антре. Но клоун во мне живёт и здравствует! У моего внутреннего клоуна два лица – одно плачет, а другое смеётся. И так всю дорогу...
В сущности, вся наша жизнь – цирк, это так очевидно. Порой смешной, а ещё чаще – трагический. Минуточку, как там у меня в одном давнем стихотворении?..
Слишком на цирк наша жизнь похожа –
Часто мороз продирает по коже...
В сущности, каждый из нас ежедневно выходит на свой манеж. А в манеже человек – как на ладони! А в манеже может не сработать страховка, что довольно-таки часто и происходит. А в манеже прожектора просвечивают тебя насквозь, как рентген, как маленькие сумасшедшие солнца...
Прислушайся, и над тобой гремят барабаны, сопровождающие своим тревожным громом номера наивысшей сложности...
Жизнь на грани смерти. И так – каждый день. В мишуре и фальшивых блёстках, с шутками да прибаутками – над бездной, по тонкой проволоке, с которой так легко сорваться...
Скажи, ну разве это не цирк?
А если это так, то вправе ли кто-нибудь уклониться от своей роли?..
ДЕТИ РАЙКА
Глава пятая
«ПРИЧУДЫ КЛОУНА»
Дождливое лето семьдесят первого года... Маленький клуб в Марьиной Роще.
Мой клоун репетирует здесь со своей маленькой труппой. Он придумал синтетический спектакль: это похоже на «Звёздный дождь», который он показывал в марте в Театре эстрады. Теперь я понимаю, что «Звёздный дождь» – это была проба, разведка: как зритель воспримет такое действо, где клоунады, пантомимы и новеллы сменяют друг друга. Как зритель отнесётся к тому. что клоун-мим ввёл в спектакль слово – но не комическое, а лирическое и философское?
«Звёздный дождь» – это было здорово! Но Енгибаров не хотел повторять то, что уже показал. К тому же, ему казалось, что в спектакле должна быть лирическая линия, какой-то сюжет, на который будет всё нанизано: клоунады, пантомимы и новеллы – не просто сменять друг друга, а раскрывать характер главного героя – Клоуна. Моего Клоуна. Первоначальное название будущего спектакля было «Зелёный фонарик».
– Почему зелёный? – спросила я.
– Зелёный цвет – это символ надежды, и мой фонарик будет гореть этим нежным светом надежды, и освещать все события спектакля. Я вынесу его в начале спектакля на сцену, и фонарик будет светить весь спектакль... А ты – напиши песню про зелёный фонарик.
Конечно, я её написала. В ту же ночь.
Но потом родилось другое название спектакля – более точное и ёмкое – «Причуды клоуна». Это было действительно то, что надо!
А надобность в песне отпала. Вернее – я долго пыталась отговорить его от песни. Зачем ему песня? Зачем чужие слова в спектакле? Ведь звучат его новеллы!
Но он говорил: «Хочу, чтобы в начале спектакля звучала песня!» И я приносила один вариант за другим, и он даже пробовал их петь! А потом говорил: «Ты можешь лучше».
А все варианты, между прочим, он оставлял у себя. Он говорил: «Мне всё нравится. Но я хочу, чтобы ты написала немного другое...»
Это была одна из причуд Клоуна – чтобы звучала песня! Но была и вторая причуда – он хотел, чтобы слова легли на музыку Стаса, которая ему нравилась, к которой он уже привык, и которую не хотел менять. Хотя Стас и говорил: «Лёня, давай я напишу другую музыку! Давай напишу на эти слова. Слова-то хорошие!» Но... убедить клоуна было не так-то легко. Точнее – невозможно.
В конце концов, после множества перепробованных вариантов, он согласился: да, песня не нужна.
В труппе театра всего несколько человек. Режиссёр Юрий Белов – по-моему, чисто номинальная фигура, потому что всё в своём спектакле придумывает сам Енгибаров. Но не принято так, чтобы актёр работал без режиссёра. Обязательно должен быть кто-то, присматривающий за актёром. Енгибаров и Белов давно дружат, когда-то Белов помогал Лёне придумывать выпускной номер в училище и образ, но Енгибаров давно перерос Белова по масштабу своего творчества, хотя при этом Белов часто возникает рядом с Енгибаровым, в качестве его режиссёра. Видимо, этот человек нужен Енгибарову – как прикрытие от всех этих комиссий, которым нужно будет в скором времени сдавать спектакль.
Белов не давит на Лёню, ничего ему не навязывает. Он сидит в зале и лишь изредка вставляет какую-то фразу, тихий, тщедушного вида человек, с прыщавым лицом, как у подростка. Но зато у Белова красавица жена: молодая, высокая, белокурая Татьяна. Она играет лирическую героиню, изредка возникая на сцене. Именно её сердце и предстоит (по ходу спектакля) завоевать Клоуну. Но партнёрша Клоуну явно не подходит: слишком высокая и крупная. Её присутствие в труппе объясняется тем, скорее всего, что она жена Белова. А Клоун не смог отказать. Когда давно дружишь, трудно отказать другу. Эх!.. Но не только по фактуре она не подходила Клоуну. Она была какой-то одномерной. Плоской. Картонной.
Второй партнёр – Женя Низовой, вроде ивана-царевича из сказки, хороший мим, он подыгрывает Лёне в некоторых номерах, как это делал шпрехшталмейстер в цирке. Вообще, Енгибаров настолько самодостаточен, настолько он ДРУГОЙ, и настолько он – ВСЁ в спектакле, что рядом с ним остальные смотрятся пустым местом. Мало ведь быть белокурой красавицей или хорошим мимом. Надо – соответствовать. А до этого было далеко. Как до небес... Оставалась надежда, что Клоун настолько затмит всех, что на всех остальных зритель и внимания не обратит.
Так что не нужны ему были партнёры вовсе! И при этом Лёня говорил: «Мне нужна ещё девочка для мизансцен. Ты мне как раз подходишь».
* * *
– Иди лучше ко мне в театр, – сказал он, когда я провалилась на вступительных в цирковое училище. Ну, не провалилась, конечно. А по непонятным причинам не прошла на третий тур.
«Иди лучше ко мне в театр», – это его слова. Не во сне. Наяву.
Вот тут-то и начались мои самые страшные мучения в жизни.
К нему в театр!..
Как же я этого хотела! И как я этого боялась...
На одной чаше весов – радость! Я буду его видеть каждый день.
На другой чаше весов – страх! Боязнь видеть его каждый день. Боязнь быть неправильно понятой, боязнь каких-то двусмысленных ситуаций и недоразумений, страх разочарования.
Радость и страх уравновешивали друг друга.
Но на той чаше весов, на которой лежал страх, - там лежало ещё нечто, очень существенное: мне нечего было играть в его спектакле. И – если идти к нему в театр – то как же тогда моя собственная программа?.. Значит, на всём поставить крест? На всём своём. И подчинить свою жизнь его идеям, его фантазиям, его причудам... А куда направить всё то, что бушует, кипит у меня внутри?.. Быть тенью, цветовым штрихом на заднике декораций – и всё?! Радуясь тому, что вижу его каждый день. Но могу ли я жить только его жизнью – при этом не живя своей собственной?..
Наверное, во мне очень мало женщины.
Или её вовсе во мне нет?..
Ведь предназначение женщины – служить мужчине. Впрочем, кто это сказал? Видимо, мужчина.
Боже, как же трудно мне было в те дни...
...Помню, зашла после репетиции к Лянь-Кунь, у неё в комнатке звучал Поль Мориа — «История любви». Эта волшебная музыка разрывала мне сердце... Я вышла в полутёмный коммунальный коридор. Села на табуретку под телефоном... Я редко плачу. Я почти никогда не плачу. Но эта музыка меня довела, достала до самой печёнки. «История любви» звучала для меня как «История прощания».
Сейчас, вот в эту минуту, я должна сделать выбор. Иду я вместе с ним? Или – иду сама по себе? Своим путём... А ведь это он учил меня идти своим путём! Учил каждым своим словом. Каждым своим выходом на манеж и на сцену. Учил с самого первого фильма – «Путь на арену». Как я обожаю этот фильм! Как я благодарна ему за все его фильмы и вообще за всё, что он сделал для меня. Иногда мне кажется, что всё, что он сделал в искусстве, – он сделал для меня. И пусть меня назовут самонадеянной. Но я так чувствую. А чувства не обманывают. И если я хорошая ученица, если я всё правильно поняла, о чём он мне говорил все эти годы (все годы, что я видимо и невидимо общаюсь с ним), – то я должна ему сказать: «Нет, я не пойду к вам в театр». Но как это трудно!.. Ещё прошлой весной, помогая ему надеть пиджак перед выходом в манеж, я мечтала: «Ах, каждый день бы так! Больше ничего для счастья не надо...» И вот – прошло всего чуть больше года – а я не хочу идти в его театр (в ЕГО театр!), не хочу выносить на сцену картонки с названиями номеров (ЕГО номеров!) А ведь это такая честь! А я – не хочу. Как же я изменилась за столь короткое врем! И всё – благодаря ему. Да, я не хочу быть его тенью. Не этому он меня учил...
Я набрала его номер. Услышала в трубке его мягкий голос:
– Да, миленький, – приветливо сказал он. – Ну что, решилась? начинаешь завтра репетировать?
– Скажите, зачем я вам нужна? – спросила я его напрямик.
Была долгая пауза...
– Значит, нужна! – сказал он твёрдо, почти жёстко.
* * *
«Значит, нужна!» Слова, которые я мечтала от него услышать. Мечтала все эти годы. Чтобы он признался (и себе, и мне) в том, что я ему нужна.
И вот – я их услышала... Но они не могли изменить моего решения. Нет, я не пойду к нему в театр. Скрепя сердце. Изо всех сил стараясь не заплакать... Я не пойду к нему в театр. Слишком хорошим он был учителем. Слишком хорошей я была ученицей. Я должна идти своим путём. Должна жить СВОЮ жизнь.
Лучше я буду писать для него песни.
Всегда, когда он попросит.
И даже когда не попросит...
* * *
У Дюшенов познакомилась с красивым и каким-то не от мира сего молодым человеком. Сразу видно – не москвич.
У него были совершенно белые волосы, как прибрежный песок, как белый песок прибалтийских дюн... и тёплые карие глаза, и потрясающая пластика, и приятный прибалтийский акцент. Это был литовец Гедрюс Мацкявичюс, артист пантомимы из знаменитого Паневежиского театра.
Из Литвы – как из другого мира, почти из Европы, он был такой мягкий, предупредительный. Он двигался и говорил в каком-то своём ритме... так певуче... он был похож на тигра: внешне – гибкий и мягкий, а внутри (и это чувствовалось) – очень сильный, пружинистый, упругий. Действительно, тигр.
Но главное – в его глазах жило какое-то потрясающее внимание: к человеку, с которым он разговаривает, к каждому твоему слову и к каждому своему слову (он говорил неторопливо и очень тщательно, со вкусом перебирая и подбирая нужные слова). В нём жили интерес и внимание ко всему вокруг. Наверное, так себя ведёт и чувствует художник, или скульптор в своей мастерской. Когда всё вокруг – материал для творчества.
А ещё в нём была постоянная готовность к общению, к взаимодействию. Катя Дюшен рассказала, что когда они шли с Гедрюсом по улице, и он увидел, как какой-то мужик на ветру пытается прикурить сигарету, а спички, одну за другой, задувает ветер, он подошёл к мужику своей кошачьей походкой, щелкнул зажигалкой и сказал своим бархатным голосом: «Разрешите вам прижечь?..» – «Чивоо?» – испуганно отшатнулся от него мужик.
Гедрюс, узнав, что я знакома с Енгибаровым, попросил сводить его на репетицию.
Мы договорились встретиться у гостиницы «Северная».
...Когда Гедрюс вышел из троллейбуса, весь в белом, с белыми волосами, похожими на ковыль, такой весь не от мира сего, он оторопело огляделся вокруг и спросил со своим панивежеским акцентом:
– Это, простите, что за дыра такая? Это ещё город Москва?
– Гедрюс, это, можно сказать, – центр Москвы! Самый поэтический район – Марьина Роща. Здесь живёт и репетирует лучший клоун мира Леонид Енгибаров. Лучше этого района в Москве ничего нет, поверьте мне.
– Невероятно! Вот эти трущобы – лучший район Москвы?
– Я бы многое отдала, чтобы поселиться в этих трущобах...
– Вы, москвичи, – странные люди, – сказал он. – Не очень понятные...
– Ах, Гедрюс, смотрите, какое чудесное утро!..
...И мы пошли к маленькому, старому, почти рассыпающемуся на глазах, но такому милому, домашнему, почти волшебному клубу, где через несколько минут должна была начаться репетиция. И утро было на самом деле чудесное.
В то утро было очень много солнца, солнца, солнца!.. Стены домов и мостовые были выкрашены солнцем в светло-жёлтый цвет, каждый листик на шелестящих тополях был напоён солнцем... каждая трещинка на асфальте, по которому недавно проехалась поливальная машина, каждая трещинка пускала в глаза солнечные зайчики... Мир был вылеплен из солнечного света... и солнечный мальчик шёл рядом со мной, и мы о чём-то весело болтали... а мимо нас, по мокрой мостовой, разбрызгивая солнечные лужи, пронеслось жёлтое такси, и из окошка высунулся почти по пояс Лёня Енгибаров, он махал нам рукой и смеялся...
Во время репетиции Лёня подсел ко мне и шепнул на ухо:
– Давай этого мальчика к нам в театр! Я видел его в работе, он мне очень нравится.
– Не пойдёт, – так же шёпотом ответила я.
– Ты думаешь?
– Ему же нечего у вас делать. Для него у вас нет роли...
А в полутьме ветхого зала сидел задумчиво и внимательно смотрел на сцену не просто солнечный мальчик с литовским акцентом, а будущий знаменитый режиссёр и создатель уникального Театра пластической драмы. На спектакли которого будет ломиться вся интеллигентная Москва второй половины семидесятых годов, начала восьмидесятых. А пока это был никому не известный в Москве юноша, который приехал поступать в ГИТИС на режиссуру...
* * *
...Конь с развевающейся гривой, летящий по деревенской улице, которого я видела прошлым летом в деревне у Дюшенов, этот конь не давал мне покоя...
И я села за новый киносценарий. Он назывался – «А если б это был Пегас?».
Я писала его месяц. Дома никого не было – все уехали в отпуск. И я могла жить в своём ритме: днём спала, а ночью – писала.
Фильм про поэтов и художников. Про маяту, творческие кризисы и безответную любовь. Короче – про жизнь. Главного героя невольно срисовывала с одного своего хорошего знакомого – писателя Цезаря Голодного. Я познакомилась с ним во вторую московскую осень – это был мой земляк, он тоже родился в Днепропетровске, и я привезла ему привет от наших общих друзей из этого прекрасного южного города, который мы обожали. И он, и я. Это был пожилой человек (ему уже было сорок), добрый и очень грустный. Когда я пришла к нему, он только-только оправился после инфаркта, он страстно хотел писать, он спешил, он хотел успеть сказать что-то своё... но он слишком долго запрещал себе это, он слишком долго занимался литературной подёнщиной – много лет писал на заказ для разных журналов и газетёнок, ради гонорара, и постепенно растерял что-то своё... Он дал мне почитать свою первую повесть – о своём детстве, о том, как они с матерью были в эвакуации в Ташкенте – эта была такая живая, яркая повесть, многоцветная и ароматная... Она была написана талантливым человеком. Он перечитывал её и впадал в отчаянье и тоску, понимая, что сегодня так написать уже не может...
И если Мой Клоун учил меня, как говорить СВОЁ, то Цезарь учил меня на своём трагическом опыте: как губительно и страшно говорить НЕ СВОЁ. К каким необратимым последствиям это приводит – к потере собственного голоса и таланта... А в моём сценарии мой герой терял и любимую жену – она умирала в родах. Её смерть была – ради жизни. А он оставался жить, но не знал, ради чего?..
Такая вот грустная получилась история.
Действие происходило в Москве и в деревне, по улице которой то и дело проносился, пролетал конь с развевающейся гривой, будоража всех своим явлением, и то у одного моего героя, то у другого проносилась мысль-догадка: «А может, это был Пегас?..»
А деревня, и старый деревянный дом – ну, конечно, это была деревня Илейкино и дом Дюшенов.
Ночью кто-то плакал за окном,
И крыльцо засыпало листвою...
Оставляют загородный дом,
Ничего не увозя с собою.
Флегматично маятник стучит...
Он молкнет завтра на рассвете.
Забирают ржавые ключи
От копилки с отошедшим летом.
Тихий дождь дворнягою скулит...
И горят не срезанные астры...
Брошенные чьи-то башмачки
Мокнут на бревенчатой террасе...
остаётся старенький рояль.
Пахнут мёдом клавиши и ноты...
В этом доме в бешеный февраль
Ваши пальцы отогреет Моцарт...
Отвезла сценарий на Мосфильм в сценарный отдел. Теперь там уже два моих сценария.
* * *
...Иду по улице со своим любимым чёрным зонтиком в заплатах, с которым репетирую клоунады, но иногда выгуливаю его под дождём. Зонтик ведь! Значит, должен прогуливаться под дождём, как все уважающие себя зонтики.
За мной бегут вприпрыжку два мальчишки, тычут пальцами на мой милый, весёлый зонтик и кричат: «Хиппи! Хиппи!..» Как мало нужно, чтобы оказаться причисленной к с лавному племени хиппи! Всего-то нашить на зонтик пару-тройку ярких заплат...
...Стою под своим нестандартным зонтиком на автобусной остановке. Толпа ожидающих автобус с интересом и недоумением рассматривает меня. Наконец, ко мне приближается (с непроницаемым лицом заграничного посла) солидный мужчина и вежливо спрашивает:
— Скажите, а зачем заплаты?
— Чтоб не капало, — говорю я.
— А...
И он, потрясённый услышанным, отходит под козырёк остановки.
Смешные люди. Почему все должны быть одинаковые, как из одного яйца? Почему всё должно быть одинаковым? Почему такая малость, как заплаты на зонтике, способна посеять столько смуты в умах сограждан?.. Люди, ведь семьдесят первый год на дворе!..
...А что было, когда я однажды раскрыла зонтик в метро, на эскалаторе! Я ехала вниз. А те, кто ехали по соседнему эскалатору мне навстречу, — все потом уползали наверх с лицами, повёрнутыми назад – так их заворожил мой зонтик. А тётушка-дежурная у подножья эскалатора замахала на меня руками, как на привидение, и пыталась что-то сказать, но только молча раскрывала рот, точно рыба...
Вот как мало надо современному человеку, чтобы потрясти его до самых основ.
Смешно. И грустно... Как будто они все сделаны по какому-то шаблону. И мысли у них – по шаблону. И всё, всё, всё...
Вот, пошила себе клоунские брюки в поперечную полоску, а мне говорят: «Это слишком смело! Слишком нестандартно!»
Эх!.. так и хочется иногда воскликнуть словами гоголевского героя: «Скучно на этом свете, господа!..»
Так что приходится веселить себя такими малостями.
* * *
Стас зазвал меня в гости к своему знакомому – поэту Ефиму Черныху. Оставила у Ефима свои стихи. Обещал прочесть и позвонить. Но – ни звука. Ну, и ладно!
* * *
А потом Стас куда-то пропал – перестал приходить на репетиции.
Оказалось, он уже несколько дней в психушке на Каширке. Стас – талантливый парень, но пьёт, и в этом его беда. Говорит, что у него есть причина пить: развёлся с женой, и сильно тоскует о дочке. Вот, допился до белой горячки...
Еду навещать его на Каширку. Пообщаться можно в палисаднике у больничного корпуса. Палисадник за забором, который не перелезешь. Больных выпускают в этот палисадник под присмотром санитаров.
У Стаса там гитара. Пытается работать. Принесла ему свои новые стихи, он написал песню.
Листья падают, запрокинув лицо...
И колотит их дождь, как жестокий любовник.
Огневое, бульварное, затяжное кольцо –
Акварельный листок из чьего-то альбома.
Осень, осень,
Испета поэтами,
Позаляпана вся чернилами...
Осень строчками фиолетовыми
Излюбили мы...
Краской залита, смущена наготой
И дрожит, как натурщица перед сеансом...
У писак и художников
снова сладкий запой –
И ругают их мамы за горькое пьянство.
Осень, осень...
Испета поэтами...
В один из моих приходов Стас познакомил меня с Гошей, своим соседом по палате. Гоше восемнадцать, он художник. Очень здорово рисует. Два-три штриха – и портрет готов! Рисует левой рукой. Потому что правой (до локтя) у него нет. Он приехал в Москву поступать в художественное училище. Гоша из Симферополя, говорит, что лучшего города на свете нет. В училище он не поступил, очень переживал из-за этого, все дни проводил в храме, молился, пытался понять, что ему делать дальше, он мальчик очень верующий. Говорит, что вера помогла ему пережить смерть матери. Его привезли в психушку прямо из храма. Кто-то из «работников» храма вызвал «скорую», чтобы увезли «этого сумасшедшего фанатика».
Пишу стихи, посвящаю их Стасу и Гоше, Стас тут же подбирает аккорды, сидим в пыльном больничном палисаднике, окружённом частоколом забора, и тихонько напеваем:
И в этом замкнутом кругу,
Где санитаров уши,
Поверить в радость бытия
Велят уставшим душам...
Тебя здесь лечат от тоски,
Уже проевшей до кости,
Уже проевшей до кости...
И точно с финкой в животе –
В палатах этих тесных –
Мы так мучительно хотим
К своей неспетой песне!
Уже не петь бы, а кричать!
Но только велено –молчать.
Но только велено молчать...
Скулит в решётчатом окне
луны щербатый профиль.
И к нам нисходит сам Морфей,
Дурманящий, как морфий.
Нам снится старенький рояль...
Холсты белеют, как февраль,
Холсты сияют, как февраль...
На нас, наверное, лежит
Господнее проклятье.
Я постараюсь как-нибудь
До срока здесь не спятить...
А дальше я куда пойду,
Не нужный ни в каком дому?
не нужный ни в каком дому...
Песню мы так и назвали – «Неспетая песня».
* * *
В один из приходов на Каширку знакомлюсь с Гошиной тётей, которая навещает его. Тётя советует мне сходит в храм Николы в Кузнецах, послушать отца Всеволода Шпилера.
* * *
Идём в храм с Тишлер. Одна я как-то не решилась.
Пришли как раз к проповеди. Было воскресенье. Людей в храме – совсем немного: старушки и пожилые тёти.
Мерцание свечек и лампад, строгие лики икон – так таинственно и торжественно... Никогда ещё я не была в храме.
Отец Всеволод Шпилер. Мудрый, прекрасный старец... С глазами, полными печали, света и какого-то нездешнего покоя. Просто он всё ЗНАЛ. Знал, как будет потом – после... И – не боялся. И хотел, чтобы мы тоже не боялись.
Он говорил так просто, тихим голосом, без всякого пафоса, он обращался к каждому из нас. И ко мне тоже. Он стоял совсем близко, и каждому взглядывал в глаза. Он говорил о самом главном, о том, что меня волнует больше всего – о бессмертии души, о жизни после смерти... О том, что с этой, земной жизнью, жизнь не кончается... И о том, как вера преображает жизнь и наполняет её светом... Я слушала его и думала о тех, кого люблю, и кого потеряла: о лётчике дяде Павле, которого я обожала в детстве, а он разбился... О дяде Роме из Оренбурга, который дружил со мной, восьмилетней девочкой, и катал меня на своём старинном мотоцикле... дядя Рома был такой весёлый, а потом взял и умер... И тот, и другой как будто стояли сейчас рядом со мной в этом прохладном, полутёмном храме. Казалось: можно окликнуть их – и они отзовутся... Но даже и окликать не надо было, так ощутимо было для меня их присутствие. Только в эти минуты, впервые в жизни, я думала о смерти дорогих мне людей без горечи и протеста...
Это был праздник Преображения.
Мы бродили с Тишлер весь день по солнечной, августовской Москве, переполненные услышанным, не в силах расстаться и разъехаться по домам. (Дома о том, что мы были в церкви, рассказать было некому).
А вечером мы зашли ещё в один храм – в Брюсовском переулке. Была изумительно красивая служба... пение – почти ангельское... горячее пламя свечей... томительный запах ладана...
Когда вышли на тёмную улицу, Тишлер решительно сказала:
— Я больше в церковь не пойду!
— Почему?
— Так, чего доброго, можно и в Бога поверить!
— Почему тебя это пугает?
— Не знаю. Но пугает. Я как-то не готова к этому...
...Нет, я не стала вот так сразу христианкой и активной прихожанкой. Ещё многое должно было случиться – для того, чтобы это произошло. Но я почувствовала, что в моей жизни появилось ещё одно измерение. Как будто распахнулись двери в какую-то иную реальность…
Я пока стояла на пороге, не решаясь сделать шаг дальше. Даже не помышляя о том, что предстоит делать ещё какие-то шаги...
* * *
Последняя встреча с Моим Клоуном.
Прихожу опять на репетицию. Это уже конец августа.
Увидев меня, он спрыгивает со сцены, бежит по проходу мне навстречу:
– Где ты была? Почему так долго не приходила? Я соскучился!
– Сценарий писала.
– А для меня там есть роль?
– Нет... к сожалению. Там все герои положительные.
С ехидной улыбкой:
– Что же это за сценарий – без меня, негодяя?
Посмеялись. Но было видно, что его это задело.
Познакомил меня с пареньком, которого взял вместо меня к себе в театр – на микро-роли.
– Вот, ты не захотела, пришлось его взять. А я хотел, чтобы ты у меня работала.
Паренька звали Игорем. Он изумлённо уставился на меня:
– Послушай, а ты почему отказалась? – спросил он, когда Лёня отошёл от нас. – Не захотела в театр к самому Енгибарову?!
– У меня уже программа готова. На целый вечер в манеже.
– А... Так тебе надо показаться Анатолию Ивановичу Бойко.
– А это кто?
– Режиссёр оригинального жанра. Он готовит номера для эстрады и цирка.
– Но у меня уже всё готово!
– Но показаться-то кому-то надо? Тебя ж так просто никто не выпустит. Он тебе что-нибудь подскажет.
– Ты прав. Показаться кому-то надо…
...Я ещё посидела в первом ряду, посмотрела... Он то и дело присаживался рядом, когда на сцене репетировали другие. Жалела ли я, что отказалась идти к нему в театр? Нет. Теперь, когда решение уже было принято, я успокоилась.
Я думала: ничего, я ещё ему докажу, что я тоже кое-что могу... Он увидит, какая я хорошая ученица. Мы ещё встретимся на каких-нибудь жизненных перекрёстках... всё ещё только начинается!..
Ушла по-английски, не прощаясь.
* * *
Последнее стихотворение того лета...
Уж я стихов давно Вам не пишу...
Не обольщайтесь, мой актёр.
Молчу, как будда.
Лишь за окном сухой метельный шум...
И плач, и хохот в обгоревших трубах...
С вечерней колокольни слабый звон...
Под пеплом, пылью вещи и паркеты.
Тактичен, ненавязчив телефон.
Не беспокоят письма и приветы.
Ужасно весело!
Как много в доме стен,
И тень моя –
во всех углах распята...
Не ад. Не бред. Не обморок. Не плен.
А день обычный...
И на выбор – дата.
ОСЕНЬ-ЗИМА: ПОМЕШАТЕЛЬСТВО НА ПАНТОМИМЕ
Анатолия Ивановича Бойко я нашла во Всероссийской мастерской эстрадного и циркового искусства на ВДНХ.
Здесь, в старом шапито, была репетиционная база. Анатолий Иванович оказался деловым, приветливым дядечкой, лет тридцати пяти. Высокий, но не спортивного вида, в серьёзных таких очках и с лёгкими залысинами, у него была смешная походка: он выбрасывал длинные ноги вперёд себя, как журавль. При этом он был похож скорее на кабинетного учёного, чем на режиссёра оригинального жанра.
Я притащила чемодан с реквизитом, скрипку и зонтик в заплатах, свои клоунские башмаки, музыку, и показала ему некоторые свои репризы Он смотрел очень внимательно. Как кабинетный учёный. Ни разу не улыбнулся. Потом одобрительно сказал:
– У вас симпатичное клоунское косолапие. Вы мне нравитесь. Я беру вас в свою студию пантомимы. Приходите во вторник в Дом культуры МЭИ — энергетический институт, знаете? Я там занимаюсь с ребятами-любителями, которые потом, при желании, становятся профессионалами.
* * *
Дом культуры МЭИ.
...Большой светлый зал, зеркало во всю стену, классная, ритмичная музыка... Все в чёрном трико – это так красиво, графично!
Анатолий Иванович такой милый, всё так здорово мне показал. Хоть он и не очень спортивный, но, оказывается, отличный мим. Я даже не ожидала. Думала, он будет учить только на словах. У меня сразу всё стало получаться: и шаг на месте, и шаг против ветра, и волны гонять, из правой руки в левую, и обратно, из руки в ногу, и по всему телу, и воображаемый канат тащить, и ощупывать воображаемую стенку... Я кое-что уже умела, не зря ведь столько лет смотрела Енгибарова, изучая каждое его движение. Да и в студию к Арсену недолго ходила. Но здесь было много разных упражнений на пластику. Чтобы тело своё чувствовать. Чтобы работать с воображаемыми предметами. Чтобы двигаться в воображаемом пространстве. Чтобы из тела лепить то, что необходимо. Чтобы говорить телом без слов. Ну да, да... Как ОН. Как Мой Клоун.
Но в студии совсем мало народу: всего два парня и две девушки. Со мной – три.
Славка Самохин, Валера Фисенко, Славка ещё учится, смешной парень, похож на рыжего клоуна, Валера уже работает инженером, такой серьёзный, даже степенный, Людочка Коростелина – тоже инженер, а в юности занималась балетом, очень худенькая и потрясающе пластичная, зачем ей быть инженером, если она – прирождённая актриса! Наташа Жигло – смешная, рыжая, с непослушными кудряшками, угловатая, похожа на клоуна (гораздо больше, чем я). И вообще – отчаянная девчонка, купила себе мотоцикл и гоняет на нём. Гоняла даже в Крым!
Бойко говорит, что постоянного коллектива у него здесь не существует. Если приходит талантливый человек, он с ним делает номер и выпускает его на профессиональную сцену. Остаются здесь те, для кого пантомима – хобби для души, кто не собирается бросать своё основное занятие – учёбу в институте или работу.
Пантомима в начале семидесятых – это ещё такой экзотический жанр. Три человека блистали в этом жанре в то время: француз Марсель Марсо, а у нас – Енгибаров и Амарантов. Правда, у Амарантова больше жонглирования в номерах, чем пантомимы, но когда он идёт «пантомимическим шагом» в своём номере (то есть – идёт, не сходя с места), это так выразительно! Прямо магия какая-то! У зрителей – полный восторг. На вечерах пантомимы Енгибарова зрители прямо визжат от восторга, угадывая его персонажей. Енгибаров очень выразителен на сцене. Именно его пантомимы мне ближе всего (естественно!).
Да, были ещё в то время Чернова и Медведев из Театра на Таганке, у них была отличная программа, но ближе к балету: они лепили из себя скульптуры Родена. Скульптуры Родена на глазах у зрителя оживали... Одушевление мрамора! (Чернова и Медведев работали в светлом трико, а не в классическом чёрном). Это было феерически красиво! Ещё на эстраде работал мим Анатолий Елизаров. Его пантомимический язык был ближе к енгибаровскому.
Одним словом, у каждого работающего в этом жанре был свой стиль и свои любимые темы и сюжеты. Но поле тут, как говорится, было ещё непаханное, возможности пантомимы этими несколькими артистами не исчерпывались. Пантомима была хороша тем, что тут не было ничего засушенного, законсервированного, как в балете: все эти па-дэ-дэ, фуетэ и тэ. дэ. Язык пантомимы был очень индивидуален у каждого артиста. И о чём говорить, каждый решал сам. Тем более, когда вслух о многом сказать было нельзя. Пантомима была хорошей лазейкой в свободу. В свободу выражения себя без слов.
Моё сердце разрывалось между пантомимой и клоунадой, сценой и манежем. Конечно, хорошо Енгибарову: он может объять всё. Ещё и литературу. Потому что – гений! Мысленно я ощущала себя сидящей между двух стульев. Но решила, что коль судьба привела меня сюда – буду пока здесь, буду учиться. И стала придумывать себе пантомимы для сольного концерта. А что? Только так! Герой моих пантомим был одинок, неприкаян, никем не понят. По сути, это был лирический герой моих стихов. То есть – я сама. Ну, конечно: у кого что болит, тот о том и говорит, словами или без слов...
* * *
После первого занятия я была в таком восторге, что уже на следующее занятие потащила в студию всех своих девчонок: Тишлер, Дюшен, Сёмгу, Лянь-Кунь и Маму Еву.
Всем понравилось. Но, в итоге, в студии остались только Тишлер и Дюшен.
И теперь два раза в неделю я ждала их в шесть вечера на «Бауманской».
Дальше – на звонком, настуженном трамвае... на красной сверкающей игле, сшивающей времена и эпохи моей жизни...
Кроме меня, никто из моих девчонок не собирался становиться профессионалами. (Пока.) Но наслаждение от пантомимы получали огромное.
Потом пришёл Толик Бочаров. Он уже занимался до этого пантомимой в другой студии. Толик был отличный мим. Вскоре я стала называть его Жан-Кристофом. («Жан-Кристоф» Ромена Роллана был в то время мой любимый роман, и почему-то к Толику это приклеилось – Жан-Кристоф, я по-другому его уже не называла.).
* * *
…а до вечера – по Садовому кольцу на мокрой, настуженной «букашке» – повторяется прошлая осень...
...или по кольцу в метро, если морозно…
...или обитаю в кинотеатре Повторного фильма...
...или на телеграфе на Новом Арбате... сколько голубых телеграфных бланков я исписала стихами?..
Вот где я проводила свои дни, потому что из цирка уволилась. Ведь мне нужны были теперь вечера для занятий пантомимой.
А когда нужны были деньги, ездила подрабатывать на Мосфильм в массовки.
* * *
Неожиданно в нашу студию пришёл человек, мужичок неопределённо возраста и какой-то смазанной наружности. Он сказал мне:
— Наконец, я вас нашёл!
— Меня?!
— Да, вас.
— Вы меня с кем-то путаете.
— Ничуть. Ведь вы поступали в цирковое училище этим летом? На клоунаду?
— Да.
— Ну, вот. А я был в приёмной комиссии.
Странно, но я не могла его вспомнить...
— Я не помню вас в комиссии.
— Это неважно. Главное, что я вас помню.
— А как вы меня нашли?
— Навёл справки. Москва – не такой уж большой город.
— Но – зачем?
Тогда он вызвал меня в коридор и сообщил очень странную вещь. Он сказал, что мне нужно было заплатить, чтобы поступить в Цирковое училище. Сказал, что всё имеет свои расценки. Поступить на первый курс – столько-то рэ. На последний – столько-то. Получить диплом (хоть завтра!) – столько-то. С печатью министерства культуры – столько-то. Без печати – столько-то.
Я была потрясена услышанным. Значит, все эти туры, прослушивания, экзамены – это... Зачем тогда это всё?! И почему мне не сказал об этом Бреев? Наверное, это всё же ложь... Но – зачем?!
Мужичок сказал:
– Вы понравились, вас хотели взять. Вас помнят. Можно начинать учиться хоть с завтрашнего дня.
Я сказала:
– У меня таких денег, какие вы просите, – нет. У меня никаких денег нет.
– Тогда зачем вы приходили? Это смешно и наивно. Но у вас ведь отец хорошо зарабатывает.
– Отчим.
– Это неважно.
– А откуда вам известно, что он хорошо зарабатывает?
– Вы же сами написали в анкете, кем он работает.
– А, ну да… Но он платить за меня не будет. И вообще, весь этот разговор очень противный. Извините. Я не хочу больше это обсуждать.
– Значит, вы отказываетесь от циркового училища? От своей мечты?
– От мечты – нет. А от купли-продажи – да.
Вот! Ещё одна причина, по которой меня не приняли в училище! Теперь их – три. Первая: предполагаемый дефект речи. Вторая: слишком хорошо подготовилась и со мной нечего делать. Третья: надо было заплатить кругленькую сумму. Какая из этих причин действительно имела место быть?..
(...Никогда потом я не рассказывала Брееву об этом визитёре. Но я была уверена, что Борис Александрович здесь – абсолютно ни при чём. Всё-таки я разбираюсь в людях, и белое от чёрного могу отличить. Да и зачем бы он возился со мной столько времени, если бы всё решалось только деньгами?!)
* * *
Иногда на наши занятия заглядывали артисты Москонцерта и Росконцерта, профессионально работающие на сцене. Кто-то из любопытства, кто-то спросить совета у Бойко, а кто-то искал себе партнёра.
Однажды пришёл тощий дядечка с чеховской бородкой. Илья Николаевич. Оказалось – артист оригинального жанра. Показывает на сцене фокусы, с элементами пантомимы. С ним работала партнёрша, но сейчас вышла замуж и ушла в номер к своему мужу, а Илья Николаевич остался без партнёрши. И вот, он искал срочно замену.
– Пойдёте ко мне в номер? – спросил он меня.
– Извините, нет.
– Почему?
Я не хотела его обижать, и поэтому не призналась ему, что не люблю фокусы, просто терпеть не могу. Сказала:
– Я не справлюсь.
– Справитесь! Там нет ничего сложного. Тросточкой покрутить, это я вас в два счёта научу, за полчаса. А остальное – выйти, подать платок. Вынести цилиндр, унести. Просто надо хорошо, пластично двигаться, а вы это умеете. Даже лучше моей бывшей партнёрши.
Пришлось сознаться:
– Я не могу. Я готовлю свою программу.
– А, вот оно что...
– Позовите кого-нибудь другого, у нас все девочки хорошие.
– Никто другой мне не нравится. Но я вас уговорю.
Живёт фокусник, как и я, на «Речном вокзале», домой едем вместе, и он всю дорогу меня уговаривал.
Бойко, узнав, что я отказалась, заорал:
– Иди! Непременно иди! Это такой шанс!
– Зачем, Анатолий Иванович?
– Тебе же надо зацепиться. Просто зацепиться!
– Да не хочу я ни за кого цепляться! Если бы мне надо было «просто зацепиться», я бы пошла в театр к Енгибарову. Но я даже к Енгибарову не пошла! Потому что не могу делать НЕ СВОЁ. Вы же знаете, у меня программа готова, я же вам показывала.
– Показывала. Но ты, видно, не отдаёшь себе отчёта, что пробиться очень трудно – вот так, с целой программой. Одной! Женщина-клоун – в нашей стране этого нет. Так что ты насчёт Игоря подумай ещё.
А чего тут думать? Это же так скучно: подавать шарики, тросточку, шляпу… Это ведь и дурак может! А Бойко твердит:
– Соглашайся! Непременно соглашайся!
– А как же мои клоунады?
– Потом.
– Когда ПОТОМ? Через СТО ЛЕТ?!
* * *
По утрам стала ездить репетировать в маленький клуб в Марьиной роще, где летом репетировал Мой Клоун. Клуб завода алюминиевых изделий.
...Я ездила туда осень и зиму, и ни разу не застала там никого, кроме вахтёрши, сидящей на входе в старом, продавленном кресле. Даже не знаю, происходило ли там ещё что-нибудь когда-нибудь. Может, показывали кино по воскресеньям, не знаю. Клуб был совершенно ветхий, в аварийном состоянии. Почему он был открыт все дни, и что там сторожила бабуля у входа, было непонятно. Может, она тут работала уже тысячу лет и дряхлела вместе с клубом, они оба были в аварийном состоянии, но уволить бабулю никто не решался, чтобы не лишить её смысла жизни, и сломать клуб тоже не решались, пока жива в старом кресле старенькая бабуля...
Я так уверенно и спокойно приходила, что она и не заподозрила, что я – самозванка, никому не плачу за аренду зала и за свет. Хотя свет я очень экономила, включала только одну рабочую лампочку на сцене... Надевала своё чёрное трико, «чешки», доставала зонтик в заплатах и скрипочку, купленную в Марьинском мосторге... Мне казалось, что из полутьмы зала на меня смотрит Енгибаров, как совсем недавно смотрела на него я. И только для него я показывала свои странные пантомимы – свои стихи без слов... Герой моих сценок был одинок, неприкаян, бездомен... он бродил по улицам, под дождём и ветром, он мёрз и нигде не мог найти для себя пристанища... он хватался за любую работу, расклеивал афиши, играл на скрипочке, мёл улицы... и никто не знал, что в душе он – не просто бродяга, а поэт...
Когда мне не хватало жестов, я начинала читать стихи – как когда-то на бульваре, когда мы шли с ним в первый день его гастролей, и он попросил меня: «Почитай свои стихи».
И я читала ему – надеясь, что он каким-то мистическим образом слышит меня...
Мне снится полумрак манежа,
Пустынность утренних кулис...
И Вы.
И властная небрежность,
С какой Вы по ковру прошлись...
Проснусь в предчувствии недобром
И буду слушать до утра,
Как волны галькою холодной
Звенят на краешке двора....
И купол серого брезента
Охлёстан ливнем затяжным...
Сентябрь...
Сочинское лето
С трудом, но помнить Вы должны...
Тогда ходила я за Вами,
шепча:
«Ах, упаси Вас Бог
от яда и трясины славы...»
Не услыхал –
или не смог...
* * *
Бойко придумал для нашей студии маленький спектакль «Стекло».
Двое рабочих выносят огромное стекло и устанавливают его поперёк сцены. Стекло, разумеется, воображаемое. Они его тщательно «протирают» и уходят. И тут начинают возникать персонажи – прохожие. Каждый из них идёт по своим делам и, не видя «стекла», натыкается на него. Персонажи – это все члены нашей студии.
Каждый придумывал свою роль сам. Каждый обыгрывал встречу со «стеклом», с этой невидимой преградой – как хотел: в силу своего характера. Кто-то его пытался разбить, кто-то – обойти, перелезть. А я – проходила СКВОЗЬ него...
Нашу студию приглашают иногда выступить. Зрители восторженно принимают мастер-класс: пантомима – всё ещё необычное, редкое зрелище. Смеются над «Стеклом» – это вещь и комическая, и психологическая, и философская одновременно. Зрелищный номер «Огонь, ветер, вода». Здесь можно показать, как телом можно изобразить всё, что угодно, даже любую стихию природы. Выступали в Бауманском училище, в военной академии, в клубе МГУ, ещё где-то... Ездили куда-то в область. Здорово, конечно. Какой-то опыт нарабатывается. Уже не так страшно выходить на сцену, как в первый раз. Но сцена – это всё-таки не манеж. И я никогда её не полюблю. Так, как манеж.
* * *
Бойко спросил:
– Хочешь дополнительно репетировать?
– Да!
– Приходи ко мне на ВДНХ. Я там репетирую с профессионалами. Но ты приходи. Что-нибудь придумаем и для тебя...
(А фокусник меня так и не уговорил!)
* * *
И я стала ездить по утрам на ВДНХ. Одно утро – в Марьину Рощу, другое – на ВДНХ.
...Зима была сумасшедшая. Морозы трещали почти сибирские. Утром на ВДНХ ни души. Бело, пусто, как будто вымерзший город. Кто-то в этих павильонах копошился, наверное, какая-то внутренняя, невидимая снаружи жизнь там, видимо, шла. Но посетителей, праздно гуляющих в десять утра при минус 25 – никого! Это – удивительное зрелище: захожу в Центральный вход, передо мной помпезные павильоны, застывшие фонтаны и – ни души! Никого. Как будто мёртвый античный город, раскопанный в снегах. Красиво и жутко.
...До шапито – довольно далеко, хорошо, если по дороге открытый трамвайчик попадётся, а так – беги, хрусти снегами, выдыхай пар изо рта, как паровоз...
...В репетиционном зале холодно. Нас человек восемь. И Бойко. Приходит Борис Амарантов. Олег Кирюшкин с Наташей, девочкой японской наружности. Бойко ставит им номер. С воздушным шариком. Он придумал его этой зимой. Предложил Олегу, он согласился. Стали искать партнёршу: чтобы и по росту и по пластике. Бойко предложил мне. Я, естественно, отказалась.
– Послушай, ты такая привередливая!
– Какая уж есть! Хотя... почему привередливая?
– Я тебе – номер, кстати – довольно цирковой, между прочим, когда придумывал, о тебе думал, я тебе – отличного партнёра, а ты – носом воротишь!
– Я хочу показывать СВОЁ, Анатолий Иванович!
Да, «Шарик» – милый номер, но – это не моё. Это просто милая штучка, а я хочу говорить о СМЫСЛЕ ЖИЗНИ! Как Мой Клоун.
...Идёт прогон «Шарика».
– Ну как, жалеешь, небось? – спрашивает меня Бойко.
– Нет.
Он посмотрел недоверчиво.
– А я их через две недели уже выпускаю на сцену. И ты могла бы...
– Могла бы. Но – не хочу.
– Послушай, ну что ты за человек такой? Ты меня даже интригуешь. Интересно, чем в итоге твоё упрямство завершится... А ну, не сутулься!
И он стукнул меня по спине. Довольно больно. Но я не обиделась.
– Держи спину!
...Мастер–класс делали все вместе: начинающие актёры и профи. И я вместе с ними. Здорово! Эх, увидел бы меня Мой Клоун... Вот, я рядом с Борисом Амарантовым, и репетируем на равных...
Кстати, Олег с Наташей здорово работали потом свой номер с шариком, он стал настоящим хитом, его во все праздничные концерты потом вставляли, на больших сценах его работали, ребята сразу стали знаменитостями. И вскоре поженились. В этой среде это было как-то естественно: вместе работают люди, ездят на гастроли, вместе круглые сутки. И, само собой, они становятся семьёй. Потому что и так они одно целое. Я за них была рада. Красивая была пара. Довольно долго показывали они свой шарик, умиляя публику. Но постепенно выросли они из шарика. И больше я никогда их нигде не видела...
– Держи спину! – это единственное замечание, которое я слышала от Бойко.
Спина у меня была кривая с детства, правое плечо ниже левого, поэтому всё время нужно было об этом помнить и держать себя в ежовых рукавицах. Больные шлепки по спине не давали об этом забыть и расслабиться.
* * *
Консерватория с Ольгой Тишлер.
В сентябре покупаем абонементы на весь сезон.
Галёрка, пушистая метель за тёмными окнами… Я люблю сидеть в консерватории на галёрке, зимой, когда за окнами – метель…
Два вечера из той зимы запомнились навсегда.
Фортепьянный концерт Бориса Чайковского, исполнял сам автор. Это было странное, страшно смешное произведение, мы с Ольгой ржали, как сумасшедшие. Душа параноика? Время застоя? Что он хотел сказать, когда долбил одну клавишу? Мне казалось тогда, что это вовсе и не музыка. Но вот – прошло тридцать пять лет, а я помню тот концерт, и фигуру композитора, низко склонённую над клавишами, напряжённую и оцепенелую… И надрывное, отчаянное звучание этой одной ноты, которая в молодости вызывала смех, а теперь – боль.
...И ещё один вечер забыть невозможно. День премьеры Пятнадцатой симфонии Дмитрия Шостаковича. Его последней симфонии. Он должен был присутствовать, но до последней минуты никто не знал точно, приедет он или нет, потому что он был тяжело болен. Зал был набит битком! Консерваторские мальчики и девочки сидели на ступеньках во всех проходах, на галёрке топился народ, кому и ступеньки не хватило. И когда Шостакович вошёл в свою ложу… такой бури ликования и восторга я до этого никогда не слышала. Бледный, с серым лицом, в своих тяжёлых очках с толстыми линзами. Старый, больной, усталый человек, сделавший большую, трудную работу. Он как-то отрешённо, как будто издалека смотрел на ликующий зал, словно не понимая причины этого восторга и недоумевая… А рядом с ним была его молодая, красивая жена. Она улыбалась. Но он был отделён и отрешён даже от неё.
Дирижировал симфонией его сын – Максим, наш с Ольгой любимец. Похожий на птицу, машущую крылами над волнующимся морем…
В конце вечера была ещё одна буря восторга, которая чуть не снесла крышу консерватории… когда Шостакович вышел на сцену, маленький и некрасивый, почти тщедушный, и море цветов хлынуло к его ногам…
Боже мой, но почему творец, делающий счастливыми так многих, сам выглядит таким несчастным? Неужели ему не перепадает ни капли от той радости, которую он дарит другим? Неужели ему не остаётся ничего, кроме усталости? Все мы – богачи и счастливцы в эту минуту, а он – нищий, одинокий и больной… Какая жуткая несправедливость!
Забыть это невозможно.
А как, наверное, грустно и одиноко Творцу нашего мира…
* * *
Какое-то время работала в Мосгорсправке. В газетном отделе.
Не помню уж, каким ветром меня туда занесло... Контора находилась на улице Горького (теперь это – Тверская), рядом с Центральным телеграфом.
А заключалась моя работа в следующем. Я должна была перечитывать, точнее – просматривать все центральные газеты, разделы «культура и искусство», выискивать статьи о театральных премьерах, выставках, актёрах и т. д., вырезать, вкладывать в толстые конверты и рассылать заказчикам. Заказчики – известные люди, разные знаменитости: актёры, режиссёры, художники, искусствоведы.. За небольшую абонентную плату Мосгорсправка оказывала раньше такие услуги.
Одним из моих адресатов был популярный актёр Юрий Соломин. И мне было приятно, что я помогаю ему в его работе. Очень удобно для занятого человека, перегруженного репетициями, съёмками и спектаклями: не нужно самому рыться в газетах (тем более, невозможно и ни к чему выписывать все газеты!), а можно получить раз в неделю конверт, в котором будут вырезки из всех газет со всем, что тебе может быть интересно. То есть я читала газеты как бы глазами Юрия Соломина. Забавно.
В нашей комнате сидело пять человек, всё немолодые женщины, такие газетные крыски. У кого-то был раздел «медицина», у кого-то – «наука», у кого-то – «литература». Женщины гордились своей работой, равнодушных здесь не было, все работали многие годы. Из раздела «искусство» работница ушла на пенсию и освободилась вакансия, но текучки кадров здесь не было. Каждая обожала свой раздел. Не просто просматривали, – прочитывали, зачитывали вслух интересные места. Народ был весьма эрудированный – каждая в своей области.
...Зимнее морозное утро приносило кипы свежих газет... Шорох страниц... щёлканье ножниц... запах канцелярского клея... очки на переносицах... без очков была только я. Было забавно: читать с утра до вечера интересные статьи и за это получать зарплату. Пусть и небольшую. Все заработанные деньги тратила на книги о цирке. У меня уже собралась неплохая библиотечка.
Но мне почему-то казалось, что я в этой газетной норке долго не задержусь. Слишком уж пассивная была работа: читай и вырезай. Семилетний ребёнок способен справиться.
* * *
...Зимой, долго, в кинотеатре Повторного фильма шёл французский фильм «Дети райка». Я смотрела раз двадцать. Один раз – с Маришей. Стоим, ждём начала сеанса, это было в конце февраля. Подбегает смешной парень, толстый такой, запыхавшийся, деловой ужасно. Быстро-быстро говорит:
– Меня зовут Саша Степанов. Я художник. Хочу писать ваш портрет. Не могу говорить долго, очень спешу. Вы согласны? – он обращался ко мне.
Мне стало смешно. Я решила, что это какой-то розыгрыш.
– Согласна, – сказала я, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться.
– Тогда можно узнать ваш телефон? Правда, мне нечем записать, но я запомню.
Я почему-то сказала. Он повторил.
– Спасибо! я вам позвоню!
И умчался, весь увешанный какими-то рулонами и папками. Похожий на Винни-Пуха.
Мы с Маришкой расхохотались, такой он был смешной.
– Может, и вправду художник. Если бы просто хотел познакомиться, то не умчался бы так быстро, – сказала Маришка.
– Чудак какой-то.
– Ты бы ему лучше чужой телефон дала.
– А какая разница? Уверена, он его уже забыл, – сказала я.
Но он позвонил. Недели через две или три. Я не сразу поняла, кто звонит. Была масленица. Он сказал, что у них собралась хорошая компания, и будет здорово, если приду я, и он сегодня же начнёт рисовать мой портрет, для этого уже всё готово.
Это было необычно – то, что он к нам подошёл. Ведь ко мне подойти на улице нельзя. Я это знаю. Он потом говорил:
– Я подошёл только потому, что ты была не одна. Ты смеялась в ту минуту, и я решился. Ведь я тебя уже много раз видел, мы на одной линии метро живём, и я давно хотел тебя рисовать. Но у тебя такой неприступный вид, так плотно сомкнуты губы, что подойти к тебе и заговорить – невозможно. Ты – совершенно закрытый человек. Ни щёлочки! Я так удивился, когда увидел тебя смеющейся... Вот и подбежал – ловить удачу на лету...
Он нарисовал мой портрет за один сеанс – часа за четыре.
– Сначала я думал писать маслом, в оранжево-зелёных тонах...
– Разве это мои цвета? – удивилась я.
– Вот то-то и оно, что нет. Твои цвета – белый и чёрный. Ты вся на контрастах. На противоположностях.
– Откуда ты это знаешь?
– Я же художник. У меня врождённая наблюдательность. У тебя два главных качества: резкость – и нежность. Поэтому я выбрал тушь и мел. Поэтому чёрный лотос в углу. Ты для меня, как чёрный лотос. Лотос – символ чистоты и нежности. А чёрный потому, что ты для меня – загадка. Как сфинкс.
– Не преувеличивай.
– Я не преувеличиваю. Просто я так чувствую.
Саша оказался весьма разговорчивым. Пока писал мой портрет, рассказал мне о своей жизни. Рассказал о жене Галке, она у него красавица и талантливая актриса, Саша обещал сводить меня на какой-нибудь её спектакль, Галка играла в театре ГИТИСа (и потом действительно сводил, и она действительно оказалась красавицей). Он её обожал и не верил своему счастью, говорил: «Не понимаю, почему она за меня пошла?..» Ещё рассказал о своих родителях; его отец, Леонид Степанов, был журналистом, спецкором, всю жизнь – за границей, и Саша всё детство прожил с родителями в Вене, а в пятнадцать лет родители отправили его в Москву, чтобы он привыкал жить на исторической родине, хотели, чтобы Саша учился в московском вузе; и какой ужас вызвала у мальчика, воспитанного в стерильных венских условиях, Москва – «город алкашей и проституток» (такой перед Сашей предстала историческая родина). Не имея ни опоры в жизни, ни иммунитета, мальчик Саша окунулся в московское болото и научился пить водку, что, однако, не помешало ему, параллельно с этим, хорошо закончить школу, а потом – Художественное училище 1905 года. Теперь Саша рисовал для театра и мечтал поступить на режиссуру в ГИТИС. Ещё у него была младшая сестра, которая жила с родителями в Вене. А ещё он спросил, люблю ли я писателя Кнута Гамсуна, и читала ли я его роман «Пан»? И узнав, что нет, не читала, он тут же вручил мне этот роман со словами: «Ты должна это прочесть. Ты найдёшь здесь много родственного себе. А вообще, это мой любимый роман».
А я, конечно, рассказала Саше о Енгибарове, и оказалось, что он тоже ходил к нему в театр прошлым летом, но, однако, мы с ним там не пересеклись.
...Портрет, нарисованный Сашей Степановым, висит у меня в комнате уже больше тридцати лет и напоминает мне о весне семьдесят второго года. Бывают периоды в жизни, когда мне говорят: «Как ты похожа на свой портрет!» А, бывает, слышу удивлённое: «Разве это ты?..»
ВЕСНА 1972 года: ПРЕДЧУВСТВИЯ
Уже не тетрадку с собой возила я повсюду – а маленькую, портативную пишущую машинку, которую брала напрокат.
Приезжала на репетицию в ДК МЭИ за час, а то и за два до начала; ставила машинку на пол (стола в зале не было, только зеркало во всю стену и станок), и, сидя перед ней на полу, скрестив ноги в истёртых «чешках», настукивала...
Что это было? Письма? пророчества? Мольбы, предостережения, – которые не знала, куда отослать... Да если бы и знала, вряд ли решилась бы...
* * *
приходите однажды в гости
просто так
может помните – дом и мостик
дождь в цветах
постучите тихонько тростью
на крыльце
приходите
я жду вас в гости
дня в конце
фонари
их прозрачных ампул
тишина
не зажгу ни луны ни лампы
у окна
только два золотых бокала
в полутьме
приходите
ещё осталось
в них на дне
Машинка барахлила: не ставила знаков препинания и была не способна на заглавные буквы. Стихи походили на телеграммы.
Нескончаемый поток оставшихся неотправленными телеграмм...
* * *
и фонарей заплывшие глаза
и губы пересохшие каналов
и снова сумерки
и я тебя искала
всю жизнь
и целый день –
и не нашла
пропал с письмом бесследно
почтальон
туман и дождь
черту подводит вечер
смешно сказать
надеялась на встречу
всю жизнь
и каждый день –
и не нашла
муть подворотен
снег по желобам
и драный кот
по судороге лестниц
я так надеялась
что всё же будем вместе
пускай не жизнь
а только день –
и не нашла
Срочные – ставшие бессрочными – телеграммы...
* * *
Нам мало двух вечеров в ДК МЭИ. Поэтому мы стали ездить с Наташей Дюшен и с Жан-Кристофом на Каширку.
Там, в зале Дворца культуры «Москворечье», репетировала цирковая студия. Жан-Кристоф был знаком с её руководительницей, Светланой, и Светлана позволила нам репетировать вместе с ними.
Зал был огромный, и в каждом уголке кто-то репетировал свой номер: здесь – акробаты, здесь – девочка-»змея», здесь – жонглёры… Нашёлся и для нас уголок. Мы, облачившись в чёрное трико, разминались, делали мастер-класс и репетировали номера, с которыми выступали обычно на концертах.
В этом же зале, в своём уголке, репетировал долговязый мальчишка лет семнадцати. Он жонглировал пластмассовыми тазиками. Почему тазиками? Наверное, для оригинальности. Когда мы начинали делать мастер-класс, он забывал о своих тазиках и смотрел на нас широко открытыми глазами. Когда кто-нибудь из нас улыбался ему, он жутко краснел. Он был рыжеват, и у него был большой кривой нос, видимо, когда-то сломанный. А главное – эта застенчивость и способность краснеть до самых ушей. В нём было что-то клоунское.
Наконец, он решился с нами познакомиться. Его звали Валькой. Он приехал из Нижнего Тагила, учился в кулинарном техникуме, жил в общежитии.
– А почему ты решил стать жонглёром? А не клоуном? В тебе есть что-то клоунское, – сказала я будущему кулинару.
– Так я и хочу быть клоуном! – с жаром сказал он. – Я как увидел у нас в Нижнем Тагиле Леонида Енгибарова, так и решил: буду клоуном! Для этого и в Москву приехал.
– А при чём здесь тазики?
– Говорят: клоунов много, в клоуны просто так не пробиться. Решил для начала подготовить какой-нибудь оригинальный номер, а там – видно будет…
– Ты считаешь, тазики – это оригинально?
Он опять жутко покраснел и сказал извиняющимся голосом:
– Никто ведь тазиками не жонглирует…
И опять он смотрел во все глаза, как мы репетируем. А потом решил попробовать сам. У него пошло, он был пластичный, очень способный мальчишка. Только очень застенчивый, он всё время смущался, и первое время это ему мешало. Потом он спросил:
– Ребята, а можно и мне в ту студию, в которую вы ходите?
– А почему же нет? Приходи. Только как же твои тазики?
– Да ну их!..
Так в нашей студии пантомимы появился Валентин Гнеушев. В будущем – один из ведущих актёров Театра пластической драмы Гедрюса Мацкявичюса. В дальнейшем – знаменитый на весь мир цирковой режиссёр.
А вот клоуном Валентин так и не стал. Хотя… неосуществившаяся мечта юности не даёт ему покоя и сейчас, когда ему уже за пятьдесят. И когда я вижу его на телеэкране, толстого, в атласной аляповатой жилетке, с пышным жабо и с лорнеткой в руках, или жующего толстую сигару и с отвращением отплёвывающегося, выдающего при этом какие-то странные, нелепые сентенции… я думаю, что если бы он вышел с лорнеткой и со своей сигарой, да в этой жилетке, да в этом жабо в цирковой манеж – было бы лучше. Уместнее.
Не став клоуном в манеже, Валентин сделался клоуном в жизни. И хотя он весьма доволен собой, мне его почему-то жалко.
Иногда он звонит по какому-нибудь поводу, к примеру, зовёт на день рождения, который он обычно отмечает с огромной помпой (однажды это было в Историческом музее, почти что на Красной площади – а вам слабо?), а я, конечно, не хожу на эти тусовки – что я там забыла? Ведь это такая показуха и скукота, зачем тратить на это время? А он обижается. Ему ведь важно покрасоваться перед нами – его старыми знакомыми, которые помнят весну 1972 года, Дом культуры «Москворечье», цирковую студию, и долговязого, худющего паренька из кулинарного училища, жгуче краснеющего от смущения, жонглирующего пластиковыми тазиками…
Он поставил несколько гениальных номеров. Но это было уже давно… Он тогда ещё не носил жабо и лорнетку. Может, выложился на этих нескольких номерах? Или понял, что если жить и работать на таком напряжении, то долго не протянешь?..
Порой мне кажется, что долговязый застенчивый мальчишка всё ещё живёт в нём, но вместо того, чтобы радоваться этому, Валя стыдится его. Стыдится лучшего, что в нём есть. И от страха, что кто-нибудь догадается, какой он настоящий, прикрывается жабо, лорнетками, сигарами и жилетками… Несостоявшийся клоун Валентин Гнеушев выбрал в жизни роль самодовольного чудака. Зачем? Наверное, так ему теплее. Сытнее. Каждый делает в жизни свой выбор. До сих пор поклоняясь Енгибарову, он стал его полной противоположностью. Ну, что ж. Каждому – своё.
* * *
Однажды на репетиции в ДК на Бауманской.
Бойко врубил отличную музыку. Цирковая, заводная! И я, сама того от себя не ожидая, стала показывать номер. Тут же, на ходу его придумывая. Номер про укротительницу хищников. Моя вечная застенчивость – ушла. Я чувствовала лёгкость и вдохновение, от которых голова шла кругом... Я всё могла! Я чувствовала себя в центре красного манежа... ощущала на себе жаркий свет софитов... гремел оркестр... и Мой Клоун смотрел на меня из партера внимательно и удивлённо... А в руках у меня был хлыстик, и мои хищники слушались меня беспрекословно... И тут на манеже появился ещё один хищник, молодой, с ленцой лев с лохматой гривой – это был Жан-Кристоф. Он не выдержал и включился в мою игру! Он был прекрасным партнёром. Вдвоём мы с ним доиграли наш номер, и с манежа я уехала верхом на его спине...
Бойко был в восторге. Он сказал:
– Готовый номер! Включаю его в наш репертуар. На ближайшем же концерте будете с ним выступать. Сделай только себе маленький красный плащик. Это украсит чёрное трико. И маленький хлыстик. А вы, ребята, отлично смотритесь в паре. Подумайте, чтобы вы ещё могли сделать вместе.
И мы с Жан-Кристофом стали лихорадочно придумывать себе репертуар... Хотя пара мы были странная. Он был ниже меня ростом и уже в плечах, с крупной головой, очень бледным лицом и гривой серых, пепельных волос. Глаза у него были светло-серые, навыкате, очень крупные и как будто всегда немного сонные. У Жан-Кристофа был хронический недосып, он работал на каком-то предприятии и вставал очень рано. Мы настолько странно смотрелись рядом, что было ясно, что работать вместе можем только эксцентрику: ну, вот, типа укротительницы хищников.
Мы выступали с этим номером, имели успех и подумывали: а не податься ли нам на профессиональную сцену? Подготовить ещё пару номеров, ведь это совсем не трудно – и можно идти работать: ехать с какой-нибудь актёрской бригадой по городам и весям, по колхозным клубам, по крошечным городишкам, где люди радуются приезду артистов, как великому празднику. Сама когда-то жила в таком вот городке в степи и знаю, как там ждут артистов. Люди в провинции – самые благодарные зрители.
Удерживало только то, что у меня из головы не шёл цирк... Студия пантомимы была для меня всё же промежуточным вариантом. Весь этот год я выступала на сцене с нашей студией, но меня это как-то не грело. Мне снился манеж… Но, если учесть, что мой Клоун тоже временно ушёл на сцену (я была уверена, что это – временно, и от артистов на репетиции на ВДНХ уже слышала: «Енгибаров хочет вернуться в цирк»), но пока Мой Клоун был на сцене… вариант с Жан-Кристофом, и этот наш цирковой по духу номер меня устраивали.
Мне всегда хотелось работать на одном поле с Моим Клоуном. Ради этого стоило перетерпеть слепящий холод рампы и черноту зрительного зала… Меня убивала эта чернота. Когда я выходила на сцену, мне казалось, что там – за краем сцены – просто чёрная дыра... Пусто! Это совсем, совсем не то, что в манеже, когда вокруг – лица, улыбки, человеческое тепло… Не представляю, как театральные артисты всю жизнь работают перед этим тёмным залом. Но временно можно перетерпеть, думала я. А Жан-Кристоф был классным партнёром: очень отзывчивым, пластичным, музыкальным. (Он-таки станет профессиональным актёром-мимом, и много лет будет играть в Театре пластической драмы у Гедрюса Мацкявичюса, а потом – будет вести собственную студию… А тогда, в начале семидесятых, уже видно было, какой это замечательный актёр.)
Мы могли часами спорить о нашем будущем репертуаре. Точнее – спорила я. А Жан-Кристоф говорил свои реплики в замедленном темпе, у него была такая необычная, слишком замедленная речь – как будто магнитофон сильно недотягивает. Или как будто перед тобой Диоген со ртом, набитым камушками. Короче: Жан-Кристоф был прирождённый мим, а говорить, спорить – это была не его стихия. Он мог спокойно молчать час, два... сколько угодно. Я ведь тоже не из говорунов. Поэтому наши творческие встречи происходили порой в полном молчании.
– Жан-Кристоф, а ты заметил, что мы с тобой за весь вечер не сказали ни слова?
– Правда? – искренне удивлялся он. – Нет, не заметил.
Мне нравилась его молчаливость. Не люблю болтунов. Людей, у которых всё уходит в слова.
Промолчав целый вечер, он вдруг говорил:
– Смотри, что я придумал.
И тут же показывал что-то из будущего номера. Да в таком отточенном виде, как будто он целый год перед этим репетировал! А ему не нужно было репетировать. Просто это был его природный язык – язык пластики и жестов. И, если открывая рот, он был косноязычен и маловразумителен, потому что это была совершенно не его стихия, то когда он говорил: «Посмотри», — и начинал говорить руками, всем телом, мимикой. – то был понятен и красноречив, и каждый жест его был абсолютно однозначен. Вот это была его стихия!
А мне всё нужно было записать на бумаге, прописать все оттенки, все «корючки». Только написав на бумаге, я начинала это видеть и чувствовать. Всё-таки я – бумажный человек...
И вот что интересно: Жан-Кристоф в жизни был жутко застенчив, но когда он начинал двигаться, что-то показывать – его застенчивость тут же испарялась. Погружаясь в свою стихию – стихию пластики – он был очень уверен в себе. Буквально как рыба в воде.
У меня же где-то внутри всегда сидело какое-то смущение, и я должна была его постоянно преодолевать. Только когда я репетировала совершенно одна, в маленьком тёмном клубе в Марьиной Роще, вот только тогда я себя чувствовала абсолютно свободной и не стеснялась. В те минуты мне казалось порой, что я... – ну, не гений, конечно, но и не бездарь, это точно. Вот только этого никто не видел и не знал...
Но я утешала себя, что уверенность – вещь наживная. Всё-таки Жан-Кристоф был старше меня и занимался пантомимой уже лет шесть.
* * *
– Если хочешь в профессионалы – нужен «паровоз». Вот Слава это понимает, – говорит мне нравоучительно Бойко.
Славка Самохин репетирует номер под названием «Мальчиш-кибальчиш». Под революционную музыку «Эй, тачанка-ростовчанка» бегает по сцене в чёрном трико, в будёновке на голове и размахивает красным флагом. Идейно выдержанный номер.
– Слава хочет на профессиональную сцену. Он правильно начинает. Вот Боря Амарантов, когда начинал, сделал номер «Мечта империалиста». Жонглировал бомбами. Гротесково, зло, ярко. Сразу видно: наш человек, советский, правильно мыслящий. Ему можно доверять. После этого можно себе позволить и лирику, и философию. Главное – правильно начать. Должен быть щит, прикрытие. Иными словами – «паровоз». Он потащит за собой состав.
– А Енгибаров? У него никаких «паровозов» нет. И никогда не было.
– Вот поэтому он всю жизнь и ездит по провинции. А другие, не такие талантливые, но зато умные – по парижам. Да что я тебе рассказываю, ты сама лучше меня знаешь. А теперь, где твой Енгибаров?
– На гастролях. В Сибири.
– Вот то-то и оно: в Сибири...
– Анатолий Иванович, неужели вы действительно верите в то, что главное – это «паровоз»?
– Не верю, а знаю. Знаю, что без этого – никак. Ты способная девчонка, но то, что ты мне показывала, это такая депрессуха...
– Что?!
– Тоска зелёная, вот что! Цирк, эстрада – весёлое искусство. Людям хочется радости, в жизни её не так уж много. Поэтому люди идут в цирк, в театр, неужели непонятно? А ты гонишь тоску! Кому это надо?
– Почему вы ИДЕЮ, МЫСЛЬ называете тоской? А как же Енгибаров?
– У Енгибарова всё по законам жанра построено. У него такие корючки – закачаешься! Да ты сама знаешь.
– У меня тоже есть корючки. Я ещё больше придумаю. Чтобы было смешно. Но «паровозов» у меня не будет!
– Послушай, мне даже любопытно, чего ты добьёшься своим упрямством. Посмотрим: удастся ли тебе пробить стены?
Чего я добиваюсь своим упрямством? Только одного – права быть собой. Когда жизнь предлагает мне делать что-то не моё, а чужое – во мне всё бунтует и встаёт на дыбы. Кажется, каждый атом во мне вопит: «Нет! Не хочу! Не буду!»
Просто я так устроена, и ничего с этим не поделаешь, матушка-природа меня такой сотворила: я могу делать только СВОЁ. Я могу делать только то, что рождается из глубины моей души. Из самых моих недр. Разве можно заставить вулкан извергать чужую лаву?.. Разве можно его заткнуть, если он уже созрел?! Да, пожалуй, я ещё не созрела, но я уже в стадии внутреннего кипения...
...С той весны, с того разговора прошло много лет. «Посмотрим, удастся ли тебе пробить стены?» — спросил меня Анатолий Иванович, и в голосе его звучала плохо скрываемая ирония опытного, тёртого человека, глядящего на меня как на наивную прожектёрку, не знающую реальной жизни...
Так удалось ли мне пробить стены? – нетерпеливо спросите вы. И я вам отвечу: можно тратить свою энергию на пробивание стен враждебного тебе мира. А можно – создавать СВОЙ мир. Я выбрала – второе. Ведь за стенами – другие стены. Пробивай, не пробивай... Помните енгибаровскую пантомиму «Клетка»? Человек раздвигает прутья клетки, выходит из неё на свободу и... – обнаруживает, что он – всё равно в клетке! Только большего размера. Но всё равно в клетке! Человек опять раздвигает прутья – и вновь выходит на свободу – и вновь обнаруживает себя в клетке! – и так до потери сил, до полного изнеможения и отчаяния...
А можно – создать СВОЙ мир. На манеже тринадцати метров в диаметре. Или на листке бумаги. В своём маленьком доме. В своём огромном сердце. Свой мир. Где нет глухих стен и железных прутьев. Где свобода, творчество и любовь.
Да, такой параллельный мир...
И я думаю, что мне это удалось. Я даже уверена в этом.
* * *
...Я вспоминаю скрипучую, морозную, яркую зиму семьдесят второго года, и как я репетировала, как сумасшедшая, как заведённая: в холодном репетиционном зале на ВДНХ, в Доме культуры на Бауманской, во Дворце «Москворечье», в старом клубике в Марьиной роще...
И что же, спросите вы, всё это – напрасно, впустую?..
Да нет же! Напрасно ничего не бывает. Все усилия дают результат. Если не в настоящем – то в будущем, это уж точно. Надо только досмотреть цепочку событий до конца...
И если б мне кто-нибудь сказал тогда, что пройдёт всего... четверть века, и я выйду на манеж... на свой манеж, сшитый собственными руками... и сыграю спектакль, посвящённый Моему Клоуну... а потом ещё один... и ещё... И стихи будут в моих спектаклях, и пантомима – всё, как я и думала... и не одна я буду на своём манеже, а со своей маленькой дочкой... со своим маленьким, весёлым клоуном... со своей самой лучшей на свете партнёршей!
...Да, всегда надо досмотреть цепочку событий до конца...
* * *
Весной пишу письмо в Литинститут – поэту Евгению Долматовскому. Спрашиваю его напрямик: стоит ли мне присылать стихи вновь? И по какой причине мне их возвращают? Ответ, на удивление, пришёл очень быстро – добрый и по-отечески мягкий. Письмо было написано от руки, почерк аккуратный и какой-то уютный. Но… вновь упрёки в том, что подражаю тому-то и тому-то. И вряд ли стоит подаваться в очередной раз на конкурс… вряд ли ответ будет положительным. Хотя решать, конечно, мне.
Но не могла же я согласиться с Долматовским! Так что послала стихи вновь – исключительно из духа противоречия. Я-то знала, что я никому не подражаю. Уважаемый поэт ошибается. Я живу СВОЮ жизнь и пишу СВОИ стихи – при чём тут Блок, Цветаева, Есенин, которых он упомянул в своём письме?.. Да, я их люблю, но я – ДРУГАЯ!!!
Я верила только Енгибарову. Он сказал: «ТЫ УЖЕ ПОЭТ». Это были самые лучшие слова, которые я когда-либо слышала в своей адрес. Не просто: «у вас симпатичные стихи», не просто: «в вас есть искра божья», а полное признание: «ТЫ УЖЕ ПОЭТ». Самые важные слова в моей жизни. Спасибо, милый Мой Клоун. Ты понимаешь меня лучше, чем кто-либо другой. И признаёшь меня поэтом в то время, как другие только присматриваются.
* * *
Страшные стихи приходят ко мне:
Скверно,
смутно, как никогда…
Вы совсем перестали сниться.
В дверь вошла безглазая птица, –
страшно!..
Мутной золой снега...
Послали за доктором.
Он приехал.
Я слышала на крыльце его лёгкие
шаги...
Страшно удивилась, увидав Вас,
в красном капюшоне,
прикрывающем половину лица.
Успела подумать:
какая странная метаморфоза...
Вы – моя болезнь,
Вы же – лекарь,
и Вы же – палач...
...Когда я проснулась, –
упоительно пахло дождём,
светало,
нежно голубели фонари...
Господи, я здорова!
Освобождение,
пустота.
Хочется есть.
Тянусь к столику
за прохладной черешней
и натыкаюсь на историю болезни.
В ней
Вашей рукой
сделана последняя запись:
«Ампутация крыльев...»
О чём это? О ком это?..
* * *
– Вообще-то ты смешная, – сказал Бойко. – Правда-правда! Смешная. Какая-то клоунская закваска в тебе действительно есть. Это надо же так отбрыкиваться от всех возможностей, которые тебе жизнь посылает! К Енгибарову в театр не пошла. К фокуснику в номер не пошла. С Олегом работать не захотела. А чего ты вообще хочешь?
И в очередной раз я повторила то, что он от меня уже слышал:
– Хочу в манеж. Хочу говорить СВОЁ.
– А тебе есть что сказать?
– Думаю, что есть.
И я дала почитать ему свои стихи.
* * *
– Вот и пиши, – сказал он, когда прочёл. – Хорошо пишешь. Послушай, а зачем тебе вообще цирк?
– Люблю я его, Анатолий Иванович. Чувствую, как на мне исполняется примета: кто однажды переступил барьер манежа, назад не возвращается...
– Это у тебя вроде детской болезни. Пройдёт. Я тоже в детстве мечтал быть пожарником. И, как видишь, прошло.
– А у меня не пройдёт!
– Зачем спорить? Будущее покажет. А пока давай я тебя лучше познакомлю с Александром Ивановым, – сказал он.
– Почему это – «лучше»? И с которым Ивановым – пародистом?
– Ну, да. С Сан Санычем.
– Не хочу.
– Почему?
– Он – злой.
– Да нет же! С чего ты взяла? Сан Саныч славный парень, мы давно дружим. У него знакомства повсюду, он тебе поможет с публикацией. Я ему про тебя уже говорил. А то ведь так просто, одной, не пробиться в этом мире. Ни в цирковом, ни в литературном.
Он был прав. Так просто не пробиться. Но я как представила, что Александр Иванов на очередном концерте пародирует мои стихи про Клоуна… у меня потемнело в глазах. И я подумала: я этого не переживу. Вот так, идти и добровольно подставляться под его талантливо-ядовитые укусы? В надежде, что он поможет мне опубликовать пару стишков? Но за это вволю покатается на моих косточках. И выставит на всеобщее осмеяние моё самое сокровенное и дорогое…
– Разве я похожа на мазохистку? – сказала я.
– Да Сан-Саныч добрейший парень! – продолжал уверять Бойко. – Ты сама увидишь. И потом: когда он пародирует кого-то – это же наилучшая реклама этому автору!
– Спасибо, но мне такой рекламы не надо.
Короче, я отказалась от знакомства со знаменитым пародистом. И, таким образом, навеки упустила свой шанс быть осмеянной, а заодно и прославленной…
* * *
Весной Бойко сказал:
– Послушай, бросай свою газетную лавочку. Лучше я тебя устрою на работу в Москонцерт.
– Причём тут Москонцерт, Анатолий Иванович?
– Там нужна девочка в плановый отдел.
– Причем тут плановый отдел?!
– Тебе нужно попасть внутрь системы. Нужно стать своей. Примелькаться. Понимаешь?
– Не совсем.
– Каждому новоиспечённому артисту, к тому же без специального образования, необходимо пройти квалификационную комиссию. Если ты будешь своей, тебя аттестуют без проблем.
– Но зачем мне аттестовываться в Москонцерте? Я ведь хочу в цирк!
– Смотри на вещи реально. Большой цирк для тебя – пока вещь недосягаемая. Но при Москонцерте существует «Цирк на сцене». Тебе нужно попасть сначала хотя бы туда. А дальше – видно будет...
Подумав, я согласилась. И вскоре уже сидела в конторе у Красных Ворот, на Каланчевской улице. Здесь тоже был женский коллектив: молодые женщины и девчонки, вроде меня. Кроме двух-трёх, попавших сюда случайно, в основном, здесь работали жёны и дочери артистов. Работа что называется, не пыльная: заполнять накладные. Ничего планировать не пришлось. Во время праздников работы было много, в другие дни – затишье и скука.
По коридорам конторы ходили разные знаменитости: Лещенко, Кобзон, Шульженко, Акопян... В первые дни меня это поражало, но очень быстро привыкла, и это стало казаться обыденным: ну, Лещенко, ну, Шульженко, ну ещё кто-то. Обычные, в общем-то, люди, вечно спешащие, уставшие, с гастролей на гастроли, они прибегали сюда оформить очередную командировку и получить командировочные. Москонцерт был похож на вокзал: в узких коридорах и в тесном буфете шум, толкотня, восклицания: «Привет! Откуда? Куда?»
* * *
Сразу подружилась с двумя девочками: Таней Неструевой и Марьяной Тонковой. Если зайти в плановый отдел – то наши столы стояли слева, друг за дружкой: Марьянин, Танин и мой.
Марьяна – дочь популярного артиста Вадима Тонкова, выступающего в маске «Маврикиевны». «Маврикиевна» часто забегает в наш отдел, навестить дочку – единственную, драгоценную и обожаемую. Марьяна красива античной красотой: маленькая, совершенной формы головка с гладко зачёсанными, тёмными волосами, точёные черты лица, тёмные дуги бровей и всегда немного удивлённые, распахнутые глаза. А голос такой нежный – как будто в горле у неё звенят колокольчики… Марьяна хоть младше меня на три года, но уже замужем, на тонком пальчике поблёскивает свеженькое обручальное колечко. При этом – выражение лица совершенно детское.
Когда мы проходили однажды по Художественному проезду, мимо МХАТа, Марьяна сказала своим колокольчиковым голосом: «Между прочим, мой прадед строил. По папиной линии. Архитектор Шехтель. Папин родной дедушка». Я была потрясена. Связь времён, оказывается, не прерывается, она – ЕСТЬ, она – ЖИВЁТ, пульсирует, и вот, идёт рядом со мной девчонка, и так запросто, махнув ручкой в сторону главного театра страны, говорит небрежно: «Между прочим, мой прадед строил». Потрясающе!
Таня – полная противоположность Марьяне. Резкая, угловатая, с громким голосом. Какая-то бесшабашная. Густые русые волосы всегда взъерошены. Очки в тёмной, тяжёлой оправе, за очками – настороженный, колючий взгляд. Много курит. Пишет хорошие, но очень мрачные стихи. На почве поэзии мы и сдружились.
Когда первый раз пришла к ней в гости и засиделась допоздна, я спросила: «А когда твои родители с работы приходят?» И она ответила, спокойно так, совершенно будничным голосом, что родители её с работы уже давно не приходят. Потому что умерли. Когда она училась в десятом классе.
– Как? Одновременно?..
– Сначала мама. А через девять дней – папа. От сердечного приступа. Не смог пережить маму, очень её любил.
– И ты... одна с тех пор?
– Вообще-то, у меня есть старший брат. Но он на Курилах живёт. Военный лётчик. Помогает мне деньгами.
– А дедушки и бабушки у тебя есть?
– Есть одна бабушка. По маме. На Украине. И дедушка тоже был. Но его убили.
– На войне?
– Какой на войне! Браконьеры. Он был лесник. Летом, когда я одна осталась, поехала к ним. Мы с дедом на лошадях объезжали лес. Встретили браконьеров. Они начали стрелять. Меня ранили, – Таня спустила белый гольфик на загорелой ноге, и я увидела жутковатый шрам, идущий по икре от щиколотки почти до колена. – Ну, вот. А деда убили. У меня на глазах.
Никого в жизни мне не было так жаль, как Танюшку Неструеву. И я горячо полюбила эту одинокую, колючую девчонку, полюбила, как родную сестру. За что жизнь взвалила на её худющие, ещё детские плечи такой крест – столько утрат разом? И как она это всё пережила? Как вообще такое можно пережить?..
Она сказала:
– Мечтаю, что когда-нибудь у меня будут дети. Мальчик и девочка. Мальчика назову в честь отца – Дмитрием, а девочку в честь мамы – Марией.
Танюшка верила в Бога. Она ходила в церковь. Но не в Москве, а в маленьком городке на Украине, куда ездила навещать бабушку и маминых сестёр. Наверное, вера в Бога и помогала ей выжить.
Были и ещё два допинга: сигареты и вино. Вообще, винопитием занимались в нашем отделе все. Это было обычное дело: в конце рабочего дня кто-нибудь из девчонок вызывался «сбегать напротив» – в магазин, за бутылкой вина. Все, кроме нас с Марьяной, относились с большим энтузиазмом к этому способу расслабиться. Даже считалось: а как же без этого? Также и курение. Кроме нас с Марьяной, курили все. А Танюшка дымила, как паровоз. Ночью, если ей хотелось покурить, а в доме не было ни одной сигареты, Танюшка выбегала на улицу и «стреляла» сигареты у таксистов. На мои слова о том, что это вредно – так много курить, она ничего не говорила, а только закуривала очередную сигарету... Помню её бледно-желтое лицо, напряжённый взгляд, удушающий дым от сигареты и хрипловатый голос, когда она читает своё самое грустное стихотворение – про человека, который «несчастья возит» – про водителя катафалка... Из всех своих стихов, именно эти она любила больше всего. И если её просили почитать стихи, то прежде всего читала именно эти...
Несколько лет мы с Танюшкой Неструевой будем очень дружны. И её дом будет всегда открыт для меня, я буду подолгу жить у неё, когда отношения с Фёдором накалятся до предела. Так же, как когда-то к Лянь-Кунь в Марьину Рощу, так теперь к Танюшке я могла приехать в любое время дня и ночи, даже без звонка.
А через много лет Танюшка станет специалистом в очень неожиданной области – Бородинская битва! Она будет знать об этом историческом событии абсолютно всё. И когда будут снимать о Бородинской битве какой-нибудь фильм, или передачу, будут приглашать Неструеву, как консультанта.
Но ни дочки Марии, ни сына Дмитрия, о которых она мечтала, судьба ей так и не подарила...
* * *
Вскоре, как я пришла в Москонцерт, произошло страшное событие. Лев Лещенко со своим ансамблем должен был лететь на гастроли в Харьков. Лещенко опоздал на самолёт. Ансамбль улетел без него. Самолёт разбился. Все погибли. Молодые, красивые, талантливые ребята... Лёва чуть не сошёл с ума от горя и чувства вины. Хотя в чём он был виноват?..
Москонцерт закрыли на весь день, все уехали на похороны. Помню огромные портреты на гробах, в которых, как шептались вокруг, была просто обожжённая земля с того места, куда упал самолёт...
В нашей комнате все плакали, не просыхая, неделю... Из отдела в отдел передавали горькие Лёвины слова: «Я не знаю, как мне теперь жить. Лучше бы я улетел вместе с ними...» И когда его пытались утешить: «Лёва, радуйся, тебя Бог спас», он спрашивал: «А почему Он их не спас?» На это никто не мог дать ответа.
И потом долго висела в коридорах Москонцерта густая печаль и грустный шёпот всё о том же: «Судьба... им – улететь, а ему – опоздать... вот что это, если не судьба?..»
* * *
Телефонный звонок:
– С вами говорит Валентина Демченко. Знакомая Ефима Черныха. Вы оставили у него свои стихи...
– Да. Год назад...
– Ефим дал мне их прочесть, и я хочу вам сказать «спасибо». Я давно ничего подобного не читала... Я отнесла ваши стихи в литературную консультацию при Союзе писателей, там есть такой замечательный редактор – Борис Глебович Штейн, он тоже их прочёл и хотел бы с вами пообщаться. Запишите его телефон.
Недоумевая, записываю телефон...
...Он смотрел на меня из-за толстых стёкол очков добрыми голубыми глазами. Он говорил мне замечательные слова о моих стихах. Добрый Борис Глебович Штейн, с которым отныне у нас – дружба: на много-много лет... У него – дочка моя ровесница, и только что родилась внучка, как раз в тот день, когда я первый раз пришла к нему на консультацию, и ему позвонили, и он так разволновался, и был так счастлив…
Наверное, у моего отца такие же внимательные добрые глаза. Хотела бы я, чтобы мой отец так же волновался за меня и радовался… Как же мне этого не хватает в жизни! Милый мой папочка, где ты? Мне уже двадцать два года будет этим летом, а я всё никак не привыкну к твоему отсутствию в моей жизни… Почему столько лет не пишешь мне? Я этой зимой писала тебе, но письмо вернулось. С припиской, что «адресат выбыл». Я сделала запрос в одесское адресное бюро, и мне прислали твой старый адрес. Я подумала, что возврат письма был ошибкой. И вновь написала тебе по-прежнему адресу. Но результат был тот же – «Адресат выбыл».
Значит, всё таки выбыл? Но – куда?.. Почему ты не прислал мне свой новый адрес? Где мне теперь искать тебя? Почему мы опять потеряли друг друга? Как такое могло случиться?! Впрочем… может, ты мне и писал, а мама и Фёдор не отдали мне твоего письма? Конечно, они бы не отдали. Ни за что бы не отдали! И не сказали бы про письмо, это уж точно! А может, ты мне писал на главпочтамт до востребования? А я давно уже не хожу туда… Может, твоё письмо лежало месяц, дожидаясь меня, а я так и не пришла за ним, и оно отправилось обратно… Вот, я сама во всём и виновата! Прости меня, папочка. Прости свою непутёвую дочь. Я опять потеряла тебя. На этот раз – по своей вине. И теперь уже, видимо, навсегда… Мысль об этом сидит колючей занозой в моём сердце. Есть в сердце место, где живёт твой образ, твои чудесные голубые глаза, твоя фигура в чёрном пальто на белом снегу, твой прощальный взмах руки – и прикасаться к этому месту нестерпимо больно… Но когда мне плохо, когда мне очень плохо, я возвращаюсь вновь и вновь на эту снежную тропинку, вновь ощущаю на себе твой взгляд – и думаю: «Мой отец любит меня». Снежная, солнечная тропинка в городе Оренбурге пятьдесят восьмого года, где мы прощались с тобой перед разлукой на тысячу лет, – это место моих свиданий с тобой. Всегда, когда я чувствую необходимость увидеться с тобой и поговорить, я вновь вижу себя, семилетнюю, на этой тропе и – тебя, мой прекрасный, недосягаемый отец…
* * *
Очень, очень давно не видела Моего Клоуна… Почти год!
Скоро – лето...
Летом он всегда приезжает в Москву...
ЛЕТО 1972 ГОДА
Глава шестая
И настало лето семьдесят второго года. Лето, в которое всё скрестилось, сошлось.
Оно началось жарой, всё буйно цвело, особенно сирень… Особенно на Цветном бульваре. Снежно-белая, нежно-сиреневая, фиалково-лиловая... Ах, сколько было сирени на Цветном бульваре в начале того лета!..
И всё – в душном тополином снегу...
Жара стояла совершенно южная, густая, бархатная…
ЛЕТО 1972 ГОДА. Самое огромное в моей жизни лето.
Это – целая жизнь, страшная и прекрасная, странным образом вместившаяся в одно лето…
Наверное, в жизни каждого человека бывают такие времена: дни, недели, месяцы, когда время ведёт себя непостижимым образом. Когда дни вмещают в себя годы, недели – века, а месяцы – целые эпохи…
В это лето для меня ВСЁ кончилось.
И – ВСЁ началось.
* * *
…А начиналось это лето весело и беспечно. Жара стояла с самых первых июньских дней. Сочная, долгожданная жара после суровой зимы и хмурой весны. Сирень цвела, как безумная… Не только на Цветном бульваре, но и в маленьких сквериках, во дворах – повсюду сиреневые и лиловые облака… сирень ломилась из-за каждой ограды…
* * *
Крыша!..
Мы открыли её с Танюшкой Неструевой.
А произошло это так.
Работы в начале лета было мало. Сидеть в конторе и трепаться – скучно, жарко... Мы с Танюшкой уходили во время обеденного перерыва погулять. И гуляли часа два, три. Бродили по улочкам и дворикам Старой Москвы, мы обе это обожали. Как-то забрели на Сретенский бульвар и – УВИДЕЛИ КРЫШУ!..
Как же я раньше не видела эту крышу? Странно, непостижимо, но – факт.
А ведь с Наташей Дюшен мы гуляли не раз по этому бульвару, ещё в ту весну, 70-го года, когда мы бродили по Москве, как очумелые, и говорили только о Клоуне...Только нём и о нём... Так что нам было не до крыш. Потому что перед глазами маячил только манеж. Манеж был выше всех крыш! Манеж был равен миру. И только на него были устремлены наши взгляды... Мои – это уж точно. Про Дюшен так не скажу. Всё-таки у неё была и другая какая-то жизнь. Но когда мы соединялись для этого блуждания по Москве, всё, кроме манежа и Клоуна на нём, исчезало из поля нашего зрения...
И вот – мы с Танюшкой увидели Крышу!
Огромный дом на углу Сретенского бульвара и Фролова переулка. А если запрокинуть голову – то увидишь мансарды... башенки... шпили… и часы на самой главной башне... Наверное, в Прибалтике можно увидеть нечто сказочное. Или в Голландии, в стране моего любимого Андерсена, где я никогда не была и вряд ли когда-нибудь буду. А тут – такое чудо из сказки!
«Тань, я хочу туда!»
И мы пошли искать выход на крышу...
Мы заходили в каждый подъезд, благо это было время, когда в Москве ещё не знали о кодовых замках на подъездных дверях. Мы заходили в каждый подъезд, здесь были широкие старинные лестницы с могучими ступенями, высокие тяжёлые двери, здесь стоял аромат девятнадцатого века, а может, и восемнадцатого. Подымались на лифте на последний этаж, но... нигде выхода на чердак не было! Так мы исследовали подъезды, выходящие на бульвар и в переулки. И тут увидели высокую арку. И вошли во внутренний двор...
Он был пустынный, без единого деревца, наполовину залит жарким солнцем, наполовину в прохладной глубокой тени, такой типичный питерский двор. Сюда тоже выходили двери подъездов. Мы сразу направились к подъезду – в самой глубине двора.
Это оказалась чёрная лестница. Приоткрытые обшарпанные двери, мусорные вёдра на лестничных площадках, запахи кухни… и опять же вспоминается Петербург Достоевского… Кажется, сейчас сверху по пыльной лестнице спустится бледный от голода Раскольников…с топором под мышкой… или какая-нибудь кухарка с корзинкой...
Лифт не работал. Потопали наверх пешком. Вековая пыль на оконных стёклах, на перилам, на ступенях… Кажется, с прошлого века здесь не подметали.
Лестницы узкие, ступени крутые… Шли молча, конспирируясь, казалось – на наши голоса из любой двери может выглянуть толстая кухарка в замызганном переднике…
Наконец, дотащились до верхнего этажа. Ах!.. Наверх вела ещё одна лестница – к приоткрытой двери на чердак…
...Внутри полутёмной пыльной башни жило страшное стокрылое чудище, которое при нашем появлении — шумно, оглушительно, вздымая клубы пыли, забило крыльями... взмыло куда-то вверх под потолок... на мгновение в башенке стало совершенно темно, как в колодце... А в следующее мгновение, рассыпавшись на сотни комочков, чудище вылетело вон через маленькие узкие окошки под крышей... Это были голуби. Сотни голубей, избравших местом своего обитания эту башню.
Лестница, ведущая к люку в потолке, была густо усеяна птичьим помётом и перьями, будто устлана мягким ковром...
Люк легко открывался, запоров нигде не было.
Так мы оказались во второй башне. Точнее – на втором уровне башни. Здесь жили механизмы огромных часов. Тех самых часов, которые были видны с улицы. Одни из них были повёрнуты в сторону бульвара, другие – в сторону Тургеневской площади, третьи – в сторону Почтамта. (Странно, но когда я бегала на Почтамт за письмами отца, я не замечала этого сказочного дома. Я была сосредоточена на другом).
В этой – часовой – башне было маленькое оконце. Оно смотрело во внутренний двор. Через окошко можно было запросто вылезти на крышу. Странно, что другого выхода на крышу не было – только через это окошко. И пролезть через него мог далеко не каждый, а только человек определённой комплекции. К счастью, мы с Танюшкой обладали именно такой комплекцией. Мы могли бы пролезть и в более узкое окошко.
А под окошком (со стороны крыши) стояла маленькая железная стремяночка в две ступеньки...
Дом прямоугольный, на каждом углу – по башенке. Все башенки разные, такие андерсеновские, сказочные...
Крыша усеяна чердачными окошками и печными трубами, как грибами... То-то было когда-то работы у трубочистов!..
Крыша была выгоревшего красного цвета, такого потёртого дождями цвета, как старый, рабочий цирковой ковёр... Жаль, что не черепичная. Но по черепичной невозможно было бы бегать. А по этой – пожалуйста!
Ещё на крышу выходили широкие окна многочисленных мансард. Это были мастерские художников. В этом легко было убедиться, заглянув в любое из них. Многие были распахнуты настежь... Но – странно – ни один художник за мольбертом обнаружен не был. Все ушли по каким-то делам. Или в этот обеденный час где-то в недрах своих мансард готовили себе нехитрую художественную трапезу.
Так что на крыше гуляли только мы с Танюшкой, голуби и бабочки...
А ещё здесь жил лев! Он сидел у самого края карниза, охраняя башню с часами, и задумчиво глядел в сторону Почтамта. Как будто мечтал о заветном письме, которое никак не приходило... Взгляд у льва был очень живой, хотя сам лев был каменный.
Обойдя всё это царство-государство, мы вернулись через узкое окошко в башню с часами.
В тёмном углу обнаружили большую стремянку. Приставили её к люку в потолке башни...
И – вот мы ещё выше! На самом верху башни! На мостике с узкими перилами. А под самым куполом башни, под её остроконечной верхушкой, венчающей этот сказочный дом, – находится... колокол! И на кромке чугунного колокола можно было разглядеть и ощупать литые чугунные буквы, оставленные тут для редких гуляющих по этой крыше. Надпись сообщала о том, что дом этот построен в 1899-1902 годах и принадлежит страховому обществу «Россия».
Маленький, безъязыкий колокол, в котором ветер свивался улиткой... Загадочный колокол, не видимый с улицы. Не видимый никому, — а только тем, кто стоит сейчас на этом узком мостике, держится за эти тонкие перила и смотрит на огромную, бескрайнюю Москву... на древний, прекрасный город... самый лучший в мире!
* * *
В следующий раз мы пришли сюда втроём, с Жан-Кристофом. Прихватив свои пантомимические костюмы. У Танюшки тоже оказалось чёрное трико. А я не забыла взять свой зонтик в заплатах, красный плащик и фотоаппарат.
И мы разыгрывали пантомимы. Разные смешные сценки. Прямо на крыше – как на сцене. А жители дома напротив – что через узкий переулок – с удивлением смотрели на нас со своих балконов и из окон…
От того похода на крышу остались фотографии, где видно, какие мы молодые и тощие, как кузнечики.
* * *
И наступило 13 июня. И мы с Жан-Кристофом решили сходить к девушке Рузе, его приятельнице. Он давно хотел нас познакомить, потому что Руза тоже пишет стихи.
Жан-Кристоф зашёл за мной после работы в Москонцерт, и мы отправились пешком в Сокольники. От моей работы это было совсем недалеко...
...Это были ещё старые Сокольники, здесь было много двухэтажных деревянных домиков. Сокольники – это город в городе. Да и вообще, Москва слеплена из множества разных городов, городков и деревенек. И в каждом московском уголке – своя атмосфера, свой аромат и свой уют...
Итак, 13 июня 1972 года. Телефона у Рузы нет, так что идём наудачу.
Во всех палисадниках очумелая сирень…
Мимо пролетают красные трамваи… красные звенящие иглы, сшивающие времена и эпохи моей жизни…
Сталкиваемся с Рузой в дверях её квартиры. Она обрадована и смущена:
– Ой, ребята, здорово, что зашли, но я спешу на лито... на литобъединение – здесь, рядом, при ЖЭКе… я обещала быть и уже опаздываю... Хотите, пойдём вместе?
– Пойдём, – сказали мы.
И пошли.
Человек средних лет, очень маленького роста сидел за большим столом. Живые, внимательные глаза и приветливая улыбка. Это был Симон Бернштейн, руководитель литературного объединения. Все к нему обращались просто «Симон», хотя он был раза в два старше всех присутствующих.
– О, заходите, заходите! – сказал он, увидев нас через распахнутые двери.
Комната была битком набита молодыми ребятами. Девушек было только две – Руза и я. Стулья стояли вплотную. Было жарко, окна были распахнуты настежь, за окнами буйствовала сирень, комната была на первом этаже, и сирень нахально вламывалась в окна… Кто-то притащил ещё откуда-то стулья. Наконец, все расселись.
– Для знакомства прочтёте что-нибудь? – спросил Симон меня и Жан-Кристофа.
– Извините, я не пишу, – засмущался Жан-Кристоф, – я тут просто за компанию.
– А я прочту, – сказала я. И прочла «Сказку о паучке, остановившем время».
В королевстве за рекой,
В розовых тюльпанах,
Жил-да-был народ чудной,
Прямо-таки странный.
Мог не спать хоть сто ночей,
Мог не есть неделю,
Перепачкан до ушей
Синей акварелью.
Над страною той летал
Серафим чудесный,
И народ тот сочинял
Лучшие из песен.
Пыль с углов не выметал,
Будучи возвышен, –
Оттого и вся беда
В королевстве вышла.
Поначалу, может, зла
Не желая вовсе,
Там от пыли – на часах
Паучок завёлся...
Паучок не знал про лень,
И на стрелках длинных
Он уже на третий день
Выплел паутину.
Нужно было тряпкой снять
Дерзкого оттуда!
Но могли ль об этом знать
Тонкие натуры?
Стали стрелки – и судьбу
Обвинили в этом...
Позаброшены в углу
Пыльные мольберты...
В королевстве за рекой
Отцвели тюльпаны...
Там, измучены тоской,
Спать ложатся рано.
С горя каждый день едят.
И от страшной скуки
Начинают вымирать...
Вот какая штука.
– А можно ещё раз? – раздался громкий, весёлый голос из глубины комнаты. Бородатый парень в очках, с белозубой улыбкой смотрел на меня так, что мне стало не по себе. Об этот взгляд можно было обжечься… «Ещё раз про паучка!», – попросил он.
И я прочла про паучка ещё раз. А потом читала другие стихи – про цирк и про клоуна. Симон слушал очень внимательно, другие – тоже. Напротив меня сидел мужчина, до неприличия похожий на Пушкина. Ну, копия Пушкин! Это было смешно. Он слушал, прикрыв глаза, покачивая курчавой головой, обрамлённой пышными бакенбардами... Потом Симон говорил мне очень хорошие слова. Потом читали другие, кто – стихи, кто – прозу. «Пушкин» читал стихи «под Цветаеву». Такой вот коктейль в одном человеке! А бородатый парень в очках читал рассказ про Будду. Про перевоплощения. Любопытно… Меня этот вопрос тоже всегда волновал.
…Когда все уже расходились, бородатый парень подошёл ко мне. Он был высокий, выше меня на голову, и у него был смешной ёжик чёрных волос. От этого ёжика он казался ещё выше. Он сказал:
– Меня зовут Виктор Кротов. Я хотел бы с вами познакомиться. Можно узнать ваш телефон?
Он смотрел на меня так, как никто в жизни на меня ещё не смотрел. Тёмно-карие глаза светились и излучали волшебное, ласковое тепло… От его взгляда мне стало жарко и радостно.
«Господи, – пронеслось молнией в моей голове, – а ведь он любит меня!»
И это была невероятная, сказочная правда. Потому что на меня смотрел… мой будущий муж. Только мы об этом ещё не знали – ни он, ни я.
– Приходите к нам ещё, – сказал мне Симон.
Он соскочил со стула, вышел из-за стола, и оказалось, что он – карлик. При этом его совершенно не смущал маленький рост, это был весёлый и уверенный в себе человек. И когда мы шли к метро — Симон, мой новый знакомый Виктор, Жан-Кристоф и я, – то Симон без конца смешил нас, рассказывал какие-то байки и читал смешные стихи, оказалось – его собственные. Он меня совершенно очаровал.
* * *
Дома меня ждало письмо из Литературного института: я прошла творческий конкурс и допущена до экзаменов!
* * *
...На следующий день Виктор позвонил мне на работу. В обеденный перерыв мы встретились в скверике у памятника Лермонтову – напротив Красных ворот.
— Кстати, я вчера был на этом лито тоже первый раз, — сказал он. — Приятель позвал.
— А я так и вовсе случайно...
Не помню, когда он рассказал мне о своём ученике, которого он готовил по математике. Ученик называл его не Виктором Гавриловичем, как надлежало бы называть ученику своего учителя, – а просто Гавром. Мне это очень понравилось.
— Тебе идёт это имя – Гавр. Я тоже тебя буду так называть. Иногда.
...И мы пошли на Сретенский бульвар – на Крышу...
...С этого дня она стала Нашей Крышей...
...И пребудет нашей во веки…
* * *
И было много жарких, палящих дней... июнь, начало июля... все они слились в памяти в один нескончаемый день... жаркий, очень жаркий... и уже потянуло дымом, и уже запахло гарью... потому что от жары начали гореть торфяники на севере от Москвы...
...А прямо под нашим любимым домом на Сретенском бульваре, под Нашей Крышей с каким-то тупым ожесточением ломали в те дни библиотеку им. Тургенева – «Тургеневку», милый, старый особняк... Приехала железная «баба» и стала крушить..... Тургеневку было жалко, как человека. Как старого, доброго, мудрого человека, от которого решили почему-то избавиться... кому-то она помешала... Видимо, метростроевцам она помешала — они строили в этом месте станцию «Тургеневская». Безмозглая «баба» спешно крушила – и кирпичная пыль поднималась высоко в воздух...
...Палящие и пылящие дни...
...Не помню, когда он сказал мне о дочке... и о том, что осенью у него должен родиться сын... Да, вот так вот... мы опоздали встретиться на целую жизнь!..
Кстати. Забыла сказать, что часы на башне показывали абсолютно разное время! И вообще, они не ходили. Их, видимо, давно никто не заводил. Мы с Гавром пытались завести их. Часовые механизмы были с рычагами. Таким образом, нажимая на рычаг внутри башни, можно было двигать стрелки на циферблатах. Но все часы вели себя совершенно по-разному. И об этом нужно сказать особо.
Те часы, что смотрели на бульвар, — были очень, необычайно податливы. Рычаг вращался легко, без усилий, и стрелки на циферблате двигались бойко и весело. Мы их прозвали часами Прошлого Времени. Они как будто трещали по-сорочьи: «Хотите спутешествовать в Прошлое? Пожалуйста! В какой год пожелаете?.. Нет проблем!»
Те часы, что смотрели на площадь, — были уже не столь отзывчивы, рычаг вращался с трудом, и стрелки на циферблате передвигались медленно, едва-едва... Мы их назвали часами Настоящего Времени. Наше настоящее было и в самом деле тягучим, минуты плавились, текли, как янтарная смола на солнце, удлинялись до часов... они вмещали молчание и стихи, много стихов, моих и его... они вмещали слова, горькие и счастливые, и жаркие закаты в узком окошке... всё это не кончающееся лето... самое длинное лето за всю нашу жизнь...
А стрелки на третьих часах нам сдвинуть так и не удалось. Как мы ни старались. Мы пытались изо всех сил налечь на рычаг часового механизма в четыре руки, но – тщетно! Эти часы были молчаливы и безответны. И мы их назвали часами Будущего Времени. Будущее было скрыто от нас. Оно не хотело приоткрыть нам ни щёлки...
В этой башне нас окружало наше прошлое, наше настоящее и наше будущее. И время внутри этой башни текло по-особому... Пробыв в башне полчаса, можно было за это время прожить годы...
...А на нашей крыше целую неделю пахло масляной краской – как в мастерской художника. Прощай, красная крыша! Пришли рабочие с вёдрами и длинными, как швабры, кистями, и за несколько дней перекрасили нашу крышу в зелёный цвет, и она стала теперь похожа на летнюю лужайку... над которой кружились беленькие бабочки-однодневки...
За нами постоянно наблюдал лев, Лёвушка, который сидел, никогда не меняя позы, как будто охранял Часы Будущего...
...Гуляния, блуждания, огарок свечи под крышей…
...Маленький значок – клоун – с руками, скованными цепочкой, это такая цепочка-скакалка, а на обороте нацарапан стишок: «Пусть Рыжий и Белый учатся прыгать через цепочку». И я храню этот значок до сих пор...
...Букет полевых цветов... когда я была на крыше одна – там, на самом верху, под колоколом, а Гавр зашёл в башню и оставил для меня эти цветы...
...А как мы ходили в цирк-шапито с его мамой!.. А потом, после спектакля, проводив маму до метро, долго брели куда-то... и забрели на пустырь около цементного завода... где всё было покрыто голубоватой цементной пылью, и это было похоже на лунный пейзаж... и мы стояли, горько обнявшись среди этой лунной пустыни, и казалось, что кроме нас двоих в этом мире нет никого... И я помню этот цементный пустырь до сих пор...
...А в мой день рождения, утром, в метро, на станции «Маяковская» мне была подарена чудесная маленькая книжечка стихов, книжечка его трёхстиший, такая крошечная, чуть больше почтовой марки, переплетённая его руками, и стихи в ней написаны от руки, и все стихи – о нас... Такую книжечку можно носить в медальоне на груди, где каждое трёхстишие – как молитва...
* * *
...А потом мы пошли в гости к художнику Каптереву.
Случаются в жизни встречи, которых не могло не быть. Без них твоя жизнь – вроде и не твоя. А ты – и не ты вовсе. До этого дня я думала, что такое в моей жизни случалось трижды: Енгибаров, мои девчонки с галёрки на Садово-Спасской и Гавр.
И когда Гавр сказал: «Хочу тебя познакомить с художником Валерием Каптеревым», — я и не подозревала, во что это выльется. И чем это для меня станет.
Мы отправились целой гурьбой: Гавр, его беременная жена Таня, Симон Бернштейн, Жан-Кристоф и я.
Мы шли в гости к художнику Каптереву, не догадываясь, что нас ждёт встреча сразу с трёмя художниками! И с чудесным поэтом.
...Когда мы вышли из метро «Речной вокзал», чтобы дальше идти пешком через заросли зелёных двориков, в это время зазвонили колокола... в старинном храме с голубыми куполами, за прудом с камышами, в маленькой деревушке Аксиньино, которая продолжала упорно жить среди города... В ту минуту как раз и зазвонили... и тихий звон нежными волнами наплывал на нас, пока мы шли от метро, углубляясь в зелёные дворики...
Здесь, на севере Москвы, как будто сплошной то ли лес, то ли парк, то ли деревня, земли больше, чем асфальта, и шелестящая, высокая трава повсюду... и привольное цветенье золотистых задорных лютиков, наивных ромашек и нахальной сурепки... И так мы шли, вдыхая вкусный свежий воздух, хоть и жара стояла, но всё равно чувствовалось, что близко – вода, много воды, сразу за Ленинградским шоссе – Химкинское водохранилище с чайками и катерами... и чайки проносятся над улицей вместе с воробьями...
А колокола пели, и хотелось идти долго-долго, дышать и слушать... а впереди нас ждала встреча с удивительными людьми. Гавр познакомился с ними накануне у художника Отарова, и был приглашён в гости. Он спросил: «А можно я приду не один?»
– Замечательно! – услышал он в ответ. – Приводите всех своих друзей. Я покажу вам свои картины. Хоть мы и не дома сейчас живём, а у друзей, но часть картин я всё же из дома захватил – для показов. Приходите!
В те годы домашние показы картин – для многих художников были единственной возможностью показать миру то, что ты делаешь. Если не желаешь писать «паровозы» (трубы заводов и комбайны на полях, портреты передовиков народного хозяйства и военачальников), – то путь в выставочные залы тебе заказан. Мир может и не узнать о тебе, если дом твой не будет открыт для друзей, для знакомых, для их знакомых и так далее... Будь готов к тому, что то и дело в твой дом будет вваливаться толпа незнакомых людей, пришедших посмотреть картины. И вот, познакомившись с художником Валерием Каптеревым только вчера, Гавр уже вёл, пусть и небольшую, но всё-таки толпу «смотреть картины».
Каптеревы жили в то лето в районе метро «Речной вокзал», недалеко от моего дома. Это была квартира художника Валерия Волкова, который с женой уехал на лето во Францию. Волковы уехали во Францию, а Каптеревы сбежали из своей коммуналки на Кадашевской набережной. Каптерев занимался в то жаркое, дымное лето добыванием квартиры.
Это был крепкий, немного сутулый человек лет семидесяти. У него была крупная голова, лоб Сократа, голубые, острые глаза и смешная, задорная борода. Усов не было. «Борода – краса мужчин, а усы и у кошки есть», – с хитрой улыбкой говорил он.
Его жена – маленькая и худенькая, как тростинка, но её узкое лицо, огромные лучистые глаза, похожие на глаза сказочной птицы-вещуньи, изящный горбоносый профиль, её руки, худые и чуткие руки пианистки и балерины делали её облик очень значительным и волнующим. С первого взгляда было видно: Людмила Фёдоровна – необыкновенная женщина. Валерий Всеволодович называл её ласково – Люся, а ещё – Кошка. Она его – Валерий, а ещё – Кот. Она пояснила нам, что семья у них кошачья, что они с мужем поклонники кошек, и оба явно кошачьей породы.
Он был ровесником века, чем очень гордился, а Людмила Фёдоровна была на пять лет его моложе. В семьдесят втором году они оба были уже пожилыми людьми, но через несколько минут общения ты об этом забывал...
...Светил круглый торшер, в раскрытое окно вливался запах сирени... Валерий Всеволодович доставал из-за кресла свои картины, чтобы устроить показ.
Его картины (небольшого формата, на картонках, он их называл «замазючками») были как окна – в иные измерения жизни, в иные миры...
«Глиняные лошадки убегающие в дождь», «Кувшинчик , гладиолус и ящерица», «Дитя чудовища», картина-витраж «Земля и небо», «Танцующие дервиши»... Картины были очень живописны, музыкальны, от них исходил аромат... Он вынимал их, как фокусник, и каждый раз внутри у меня раздавалось удивлённое и восторженное «Ах!..»
От этого человека исходили сила и энергия. А глаза – острые, голубые – смотрели молодо, озорно. Он показывал картины и взглядывал на каждого из нас быстро и пронзительно.
А потом он вынул ещё одну картину...
– «Вечерний звон», – сказал он.
...Полыхал закат... синие купола храма раскачивались от вечернего звона... птицы летели сквозь закат... кусты цветущей сирени подымались до самых куполов... и молодой монах, смущённый всей этой красотой, склонил перед ней голову... Господи, красота-то какая, Господи! Что же с этим делать, Господи? Как объять, как постичь? И сирень, сирень, Господи, её лиловые тяжёлые гроздья... как вместить в сердце весь этот мир?.. Зачем ты сотворил его таким прекрасным? таким пьянящим... таким безудержно-страстным... И есть ли смысл в обетах и отречениях?.. И нет ли в обетах и отречениях греха... ибо накладываем вето на красоту Божественную, на творение Божие, которое – для нас же и сотворено, ради нас, для нашей радости...
И я понимала, что передо мной – великий художник.
Я смотрела на эту картину – как в распахнутое окно... как в окно, распахнутое в тёплую, живую сказку.... И дышала сиренью... и погружалась в зарево заката... в колокольный звон... чувствовала себя птицей и сиренью, и этим монахом... Мне казалось, я ещё никогда в жизни не видела картины, которая бы доставила мне столько радости и печали одновременно. Я не могла насытиться, насмотреться, мне хотелось всю её впитать... раствориться в ней... вот так, одновременно: впитать – и раствориться, возможно ли такое?
Я понимала, что встретила главную картину своей жизни. И если мне будет плохо – я буду вспоминать её. И если мне будет хорошо – я буду вспоминать её. В этой картине для меня – вся полнота жизни.
(И если бы... если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что, пройдут года, и эта картина будет висеть на стене моей комнаты, и вечерние лучи солнца каждый день будут освещать её, делая совершенно живыми и объёмными купола, кисти лиловых сиреней и оранжевый закат... И мою память о том дне, когда я познакомилась с Каптеревыми...)
...А потом Валерий Всеволодович дал нам тетрадь, и попросил, чтобы каждый из нас написал своё впечатление о картинах. Он сказал:
– Это – традиция. Все, приходящие к нам первый раз, что-нибудь пишут в эту тетрадь. И, если не возражаете, можете оставить свой телефон.
Как написать в нескольких фразах о том, что я пережила сейчас?... Хотелось сказать так много!..
А телефон свой, конечно, я оставила.
– А Валерий по этой сумасшедшей жаре совершает прыжки тигра! – говорила Людмила Фёдоровна. – Он пообещал мне, что этим летом добудет для нас квартиру. Но чего это ему стоит! Все эти бесконечные поездки, очереди под кабинетами и общение с чиновниками... Я бы не выдержала.
– Тебе, Люся, и не надо этим заниматься. Ты – поэт.
Она разливала чай... и её тихий голос... нет, она не жаловалась, она восхищалась мужем. Он в её глазах был настоящим героем.
– Дело в том, что возвращение в коммуналку невозможно. У Валерия уже было два инфаркта... А ведь это его родной дом! Он там родился и жил с родителями до революции. Это потом в квартиру подселили толпу алкоголиков... Единственное, с чем будет жалко расставаться – так это с видом из окна. Окно смотрит прямо на Кремль! Одно время у нас в доме висела картина Лентулова «Москва». Одна Москва – за окном, другая – на стене, как раз напротив окна. И когда во время заката на картину падали лучи солнца... эффект был потрясающий! Вообще, обожаю Замоскворечье. Старые тополя в нашем дворике... Конечно, жалко будет со всем этим расставаться... Но речь идёт о выживании. Если мы останемся в этой коммуналке – мы погибнем...
– Люся, мы не погибнем. Я тебе обещаю: квартира этим летом у нас будет!
– Спасибо нашим добрым друзьям, Волковым. Они уехали на лето в Париж и оставили нам ключи от своей квартиры. Здесь – чудно! Воздух изумительный, и эта роскошная сирень за окном... Как на даче. Здесь и мастерская в третьей комнате, Валерий может работать, он уже написал эту сирень. Он обожает писать сирени! Каждое лето их пишет.
Людмила Фёдоровна расставляла на маленьком столике чашки и разливала чай, мы с Татьяной ей помогали.
– А как вам картины самого Волкова? Точнее – двух Волковых . Это – отец, Александр Волков, «Снятие с креста». Гениальная вещь, не правда ли? Написана в двадцатые годы, но какая современная! Формально – кубизм. Но сколько экспрессии, страсти, страдания... А это – работы его старшего сына, Валерия Волкова, хозяина этой милой квартиры. Изумительный «Восточный базар»... Я обожаю эту работу! А это – портрет его жены Светланы. Её настоящее имя – Клер, что по-французски значит «Светлая». Она юность прожила во Франции, это и есть её родина. Точнее, она родилась в Багдаде, а детство и юность прожила во Франции, её родители – эмигранты первой волны. А после войны вернулись в Россию... Вот так бывает.
А потом был чай, и его запах сливался с запахом сирени, которая и на картине «Вечерний звон», и за окном, а там и жасмин уже зацвёл и засветился своими ярко-белыми цветами-звёздами, и стихи Людмила Фёдоровна читала про жасмин...
Вечер пахнет чаем и жасмином,
Лунно полыхающем в саду...
Начинаясь медленно и длинно,
Разговор уходит в высоту...
И я поняла, что перед нами – великий Поэт.
А ещё она читала про Сократа, и мне казалось, что Сократ – вот он, сидит с нами за одним столом, с синей пиалой в руках... и поглядывает на нас острым, голубым взглядом...
И бабочки летели на огонь
и падали, и падали, обуглясь...
В столетья разворачивался год,
как мир, необозримый и округлый...
А уж я-то всю Цветаеву, и всю Ахматову, от корки до корки... мне казалось, что вот они – две звезды русской поэзии. Но вот она – третья звезда, которая с того вечера светит мне ярче двух других...
Людмила Окназова... Кто-то из друзей, вслушиваясь в её фамилию, воскликнет: «Окназова – это же окна зова!»
Да, это так. Как будто распахнулись перед нами окна зова...
И мы тоже читали в ответ в тот вечер. И Гавр читал свои стихи, и Симон, и я. Получилось такое потрясающее поэтическое чаепитие: с луной-торшером, с запахом вечерней сирени и жасмина из окна... и лицами прекрасных людей вокруг маленького уютного стола...
И так не хотелось уходить!..
Мы прощались, и меня поразили глаза этой маленькой женщины. Я ещё не знала тогда, что на меня смотрит… моя будущая крёстная мать.
* * *
...Когда мы с Гавром пришли вновь на лито в Сокольники, в этот, второй свой приход сюда, я познакомилась с Мишей Файнерманом и Володей Казарновским. Володя тоже поступает в Литературный, но – на прозу. Дал почитать свои рассказы.
Звонила ночью Гавру: «В России родился новый Гоголь!»
Миша на лито читал свои стихи тихим, заикающимся голосом. Верлибры. Они меня заворожили...
– Мне очень понравились ваши стихи, – сказала я ему.
– А мне ваши – нет, – сказал он. – Я вообще не люблю рифмованные стихи.
– Но я и верлибры пишу.
– А... это интересно, хотелось бы почитать, – сказал он.
Так началась наша дружба, которая с того дня продлилась на всю жизнь: и с Мишей, и с Володей.
А потом – через много лет – мне суждено будет стать редактором-составителем первой Мишиной книги и первой Володиной.
* * *
Поэтический вечер в ЦДЛ, в Малом зале. Выступают не только профессиональные поэты, но и все желающие. Надо только послать записку ведущему – переводчику Левину. (Или Левику? От волнения я не очень поняла). Желающих выступить много. Поэтому установлен лимит: два стихотворения.
Я прочла два.
Ведущий сказал:
– Читайте ещё.
– А как же лимит?
– Читайте!
И после каждого следующего стихотворения он говорил с улыбкой: «Ещё!» Я прочла стихотворений пять или шесть, мне долго хлопали… Жаль, что в зале не было Гавра. Он в это время был в командировке в Кишинёве. Но были Симон, ещё народ с нашего лито, был «Пушкин». Он слушал, когда я читала, прикрыв глаза и покачивая ногой.
Вечер закончился. Народ бурлит в фойе... Какой-то дядечка хочет меня познакомить со знаменитой поэтессой – Риммой Казаковой. Я спросила:
– Зачем?
– Это нужно для вашего будущего. Я уже о вас сказал. Она ждёт вас!
Он хватает меня за руку и куда-то тащит...
– Куда вы меня тащите?
– Она ждёт вас в кафе. Там вам удобно будет пообщаться...
И вот мы уже в дверях кафе... Пусто. Только за одним столиком сидит Казакова. И рядом с ней Кашежева. Две знаменитости. Увидев нас, они приветливо улыбаются...
– Ну, идите же! Они ждут вас! – шепчет неизвестно откуда взявшийся устроитель моей судьбы. – Идите!
А я стою в дверях и не могу сдвинуться с места. Какая-то сила приковала меня к порогу. А передо мной – как будто воздвиглась невидимая преграда... Как в пантомиме «Стекло»... И мне кажется, если я пройду сквозь эту преграду – случится что-то страшное... со мной произойдёт что-то непоправимое... Ужас объял меня.
Я вижу приветливую улыбку знаменитой поэтессы... слышу нетерпеливый шёпот доброхота... И – круто развернувшись – убегаю...
– Куда же вы?! Она ведь ждёт вас!.. – кричит мне вслед дядечка.
...Я вылетаю на улицу... здесь, у входа, стоят наши – из лито, идём толпой к Маяковке, рядом – Симон, маленький, весёлый, удивительный человек. И мне кажется, что я смотрю на него не сверху вниз – а снизу вверх…
* * *
Зашла в Литконсультацию к Борису Глебовичу. Сообщила о том, что прошла творческий конкурс в Литинституте и рассказала о Вечере в ЦДЛ, и как мне позволили нарушить регламент.
Борис Глебович страшно обрадовался, побежал к заведующему Литконсультацией, о чём-то с ним долго говорил, вернулся и сказал, что они постараются мне помочь с поступлением.
Помощь была очень простая: заведующий Литконсультацией, по просьбе Бориса Глебовича, позвонил в приёмную комиссию института и попросил, чтобы меня «не резали» на экзаменах. После творческого конкурса, когда было отсеяно очень много народу, всё равно оставалось по четыре человека на место, и из четырёх остаться в итоге должен был только один, а трое – извините. Они – там – договорились так: мне будут ставить те оценки, которые я заслужила. Умышленно резать не будут. Но и завышать тоже не будут. Если в честной борьбе заработаю три или два балла и провалюсь – то это будет мой личный провал, а не чей-то злой умысел.
– У вас будет возможность получить ваши реальные оценки. Вас не будут резать, – сказал Борис Глебович. – Ну вот, это – максимум того, что мы можем для вас сделать.
– Это – более, чем достаточно. Спасибо огромное!
– Не за что. Желаю вам удачи!
* * *
Вообще-то «Пушкина» звали Веня. Вениамин Михайлович Волох. Он был уже взрослый дядя и преподавал в каком-то институте начертательную геометрию – «начерталку».
Когда мы шли всей компанией из Дома литераторов к Маяковке, он предложил сходить к его другу – художнику Васе Ситникову: посмотреть новые картины. Вася не выставляется, поэтому очень рад, когда Веня приводит к нему зрителей.
– Когда?
– Да хоть завтра.
...Встретились на станции метро «Семёновская». Почему-то, кроме меня, никто больше не пришёл. (Гавр был тогда в Кишинёве в командировке.)
Веня сказал:
– Не хотят иметь дело с сумасшедшим.
– А Ситников сумасшедший?
– Нет, конечно. Просто гений. А ещё диссидент. За что и сидит периодически в психушке. Не боитесь идти к такому в гости?
– Нет.
Художник Василий Ситников жил в однокомнатной квартире. Так вот как выглядят гении и как они живут!
Он был в расхристанной, как сказала бы моя бабушка, клетчатой старой рубахе, с засученными рукавами, всклокоченные волосы, лицо помятое. Взгляд нелюдимый, диковатый.
Мы смотрели картины, говорил Веня (видно было, что он тут бывает часто), Вася молчал, что-то пробурчал пару раз, Веня перевёл его бурчание на общечеловеческий язык: «Вася рад, что мы зашли». В кухне он ел и спал, там стоял потрёпанный диванчик. Банки с красками. Тряпки. Пустые бутылки. Закопчённый чайник на двухкомфорочной газовой плите. Комната, метров двадцать, служила мастерской. Картин было очень много, всё пространство мастерской было заставлена картинами. Они стояли, приваленные друг к другу. И на всех картинах – купола, храмы, соборы, монастыри, хрустящий, скрипучий, режущий глаза белый снег… Казалось, что живопись его объёмна, имеет звук и запах.. Снег морозно скрипел… запах острый, знобящий...
А ещё была графика, листы ватмана, разбросанные повсюду. И на всех – только два персонажа: обнажённая женщина, везде одна и та же, с тёмными, длинными, развевающими на бегу волосами, она стремительно убегала от совершенно голого Васи, оба были как античные боги, такие же красивые, мускулистые, страстные. Страсти кипели на ватмане, клокотали... Женщина всё убегает и убегает, прижав руками круглые большие груди, в ужасе оглядывается на Васю, а он, обезумевший от страсти, вот-вот настигнет её…
…Мы шли к метро, и Пушкин сказал, что собирается в Израиль. Буквально сидит на чемоданах. Оказывается, его родители эмигрировали уже несколько лет назад, обосновались там, и теперь прислали ему вызов. На двоих. На Веню и на его жену. Но жены у Вени нет, хотя он уже в возрасте, ровесник моих родителей. Но Пушкин – добрый человек, он хочет осчастливить какую-нибудь русскую девушку, желающую эмигрировать. Делается это очень просто: фиктивный брак. Едут, как супруги, до Вены, а там – кто куда…
Оказывается, Пушкин задумал осчастливить меня. С того самого раза, как я впервые пришла на лито в Сокольники и читала там свои стихи.
– В этой стране у вас нет будущего, – сказал он убеждённо. – Вам нужно уезжать, и как можно скорее.
– Это невозможно.
– Почему?
– Причин – две. Я не смогу без русского языка. И я не могу оставить близких людей. Зная, что я их никогда не увижу...
– Никто русский язык у вас не отнимет. Будете продолжать писать по-русски. Близких людей постепенно перетащите к себе...
Я только горько усмехнулась на это.
– Но главное — кому я ТАМ нужна?
– Вы талантливый человек, а талантливые люди нужны везде. Но в совке ваш талант зачахнет, – сказал он убеждённо.
– Почему вы так думаете?
– Потому что ни одной своей строчки вы здесь не опубликуете. А писателя без читателя, как известно, не существует.
– Но кое-что я здесь уже опубликовала.
– Это – чистая случайность, – сказал он и повторил убеждённо: – В этой стране у вас нет будущего.
– А там?..
– Там – свобода. Это – главное. Там вы сами будете решать свою судьбу. Там всё зависит от человека, лично от вас.
– Нет. Я не смогу жить без тех, кого люблю. И без родного языка. Хотите – назовите это моей слабостью.
Он не спорил со мной. Не переубеждал. Просто сказал:
– Подумайте ещё. Чтобы потом не жалеть.
Ну, я подумала... Хорошо подумала. Да, забавно было бы оказаться с Веней в Вене... А дальше – на все четыре стороны! Например, в Испанию – на родину предков... Зря что ли учила язык по самоучителю? Исполнится мечта: научусь танцевать фламенко!
И вот, представила это себе на мгновение: я – одна-одинёшенька – где-то там, в Европе... И такая тоска меня охватила! Ну, во-первых, мама не переживёт моего отъезда – это уж точно. (Сестрёнка-то переживёт. Но что она будет обо мне думать?.. Вот, убежала от трудностей, захотела лёгкой жизни...) Но главное — я сама этого не переживу. Ведь я никогда больше не увижу Моего Клоуна... И с Гавром мы никогда уже не пойдём на Нашу Крышу... Нет, господа, это – не мой путь.
И дело даже не в том, буду я жалеть об утраченных возможностях, или нет (обо всех, может быть, когда-нибудь изданных где-то там книжках...) Даже если и буду жалеть (в грустную минуту, да, иногда), – но всё равно! Это – не мой путь. Я так чувствую... А идти-то ведь хочется своим! Зачем человеку идти чужим путём? Даже если этот, другой — устлан драгоценными камнями или розами... денежными купюрами или изданными книжками...
А где-то в это время будет обо мне тосковать МОЙ – не пройденный мной – путь...
И никто другой по нему не пройдёт – потому что ничем он таким уж привлекательным не устлан. Только болью, утратами и страданиями. Я так чувствую... Хотя... где-то там, вдали, брезжит и великая радость... если мне не изменяет внутреннее зрение. Иногда по вечерам, на закате, я это очень отчётливо вижу... (Но о том, так это или не так, ждёт меня вдали великая радость или не ждёт, я ведь никогда не узнаю, если пойду чужим путём.)
И останется мой путь навсегда никем не пройденным... и зарастёт сухой травой...
Нет уж! Ни в какую Вену с Веней я не поеду.
* * *
В коридоре Москонцерта столкнулась с Бойко, он был радостный:
- Выбил гастроли для нашей студии! В Крым! На весь август. Так что собирайся!
- А я, Анатолий Иванович, никуда не еду.
- Что значит «не еду»?
- У меня вступительные экзамены в августе. В Литературный институт. Я прошла творческий конкурс.
- О, поздравляю! Молодчина! Я знал, что у тебя получится! Поздравляю!
- Так я ведь ещё не поступила, рано поздравлять.
- Поступишь, я не сомневаюсь. Ну, удачи тебе тут. Значит, встретимся осенью?
- Встретимся осенью.
* * *
...А потом приехал из Кишинёва Гавр, и мы зажгли под крышей нашу свечу… и было ясно, что всё совершенно безнадёжно, потому что… потому что его дочери нет ещё и четырёх лет, а сын должен родиться осенью…
Об этом лете буду плакать...
О каждом дне – под знаком Рака...
* * *
...Воскресное утро было удивительно ясным и солнечным. Ветер отнёс от города дым и гарь. Но пекло немилосердно – с самого утра.
Мы лежали на крыше, на горячей крышке люка, чувствуя спинами её тепло и шершавость, и смотрели в небо... Оно принадлежало нам. Небо, глядящее на нас голубыми глазами вечности, и этот зной, как ласка неба, и эта тоска, граничащая с восторгом.
Огарок свечи под лестницей, остановившиеся часы, башенки и голуби... здесь всё было наше. Здесь. Но там – внизу – была другая жизнь. Для которой мы опоздали...
И если бы кто-нибудь (или Кто-Нибудь) сказал нам тогда:
«Потерпите, ребята, тринадцать лет врозь, всего лишь тринадцать лет – и настанет ваше время», –
легко ли нам было бы услышать эти слова? Легко ли нам было бы прожить эти тринадцать лет? И совершать глупости и ошибки, отмерянные нам судьбой – легче ли было бы, зная, что всё равно впереди Новая встреча?..
И если суждено пройти по колдобинам и ухабам, если для чего-то это надо, если суждено отболеть и выздороветь, а не отболев не выздоровеешь и не приобретёшь иммунитет, это ведь ясно, — то вряд ли удастся перемахнуть единым махом всё это кривое пространство... И вряд ли удастся перелететь его, если крылья ещё не отрастил... Вот и скачи, спотыкаясь...
А встреча, которая казалась бесконечно поздней, была на самом деле – ранней. Она была – из будущего. Она была как надежда. Как обещание. А вовсе не прощание. Вовсе не для сетования она была нам послана. Но кто ж тогда знал?..
Как недалеко видят глаза человеческие... Как близоруки мы все. Даже те из нас, кто считает себя дальнозорким. Как я, например.
– Ты знаешь, что на свете уже была женщина по имени Нуш?
– Нет.
– Между прочим, тоже циркачка.
– Какая же я циркачка? Я только мечтаю...
– Всё равно циркачка.
– И кто же она, эта Нуш?
– Жена французского поэта Поля Элюара. Ты чем-то похожа на неё...
И он принёс и подарил мне сборник стихов Элюара. И там были стихи про циркачку Нуш. И её портрет. Жалко, что её давно нет на земле. Можно было бы послать ей привет. Нуш от Нуш...
Странно... Почему всё так? Если родство душ – то невозможность быть вместе. Почему в жизни это постоянно так? Или мне действительно суждено стать монахиней? Облачиться в чёрные длинные одежды и затвориться в маленькой келье? И принять обет молчания... Ведь я мечтала об этом когда-то...
Живём на крыше.
На высокой московской крыше –
ярко-зелёной, как поляна.
Жаль,
не увидим, как она пожелтеет
осенью...
Целуемся,
бабочки-однодневки,
осыпая друг друга
яркой пыльцой своих крыльев...
Прячемся за трубами
от художника, живущего в мансарде
и бегающего по крыше с сачком.
А трубы
похожи на гномов,
старых и маленьких,
улыбчивых,
с зелёными косичками травы
на макушках.
Тепло, август...
И впереди у нас –
целый день.
Ты говоришь:
– Не будем клясться,
но давай никогда не разлюбим друг друга!
– Мы просто не успеем до вечера...
А ты весел –
ты веришь в бессмертие.
Но что будет со мной,
Господи,
когда нагрянут холода,
и зелёная крыша
покроется мрачным снегом...
И я буду сидеть
одна,
вся в инее –
как в седой пыльце,
январская бабочка.
И вспоминать...
* * *
...А тут навалилась такая жуткая жара, ну совершенно ненормальная! В те дни — по радио, по телевизору, на улицах — все говорили только об одном: «Пожары!..» «Вы слышали? Всё горит!..»
Горят леса во Владимирской области, полыхают торфяники... В лесах гибнут звери, птицы... Пожары подступают всё ближе к Москве...
Дым... гарь… тяжёлый, удушающий смог опустился на город...
Дышать трудно и днём, и ночью. Ночью жара не спадает. Утром, выглянув в окно, не видишь соседних домов – всё затянуто белой мглой... Весь день в белой мгле горят фонари... Машины едут почти на ощупь по мутным дорогам, в киселе горького тумана, с включёнными фарами... Жара... дым... пахнет гарью…
В Москонцерте, у площади трёх вокзалов, с окнами, выходящими на южную сторону, прямо на раскалённую улицу, здесь размещался не плановый отдел, а маленький ад... В раскрытые окна вливались дым, вонь бензина и выхлопных газов. В те годы бензин был отвратительный, а по нашей улице грохотали грузовики...
Все мечтали о дожде, но дождя не было уже месяц. Можно принести из дому полотенце и, намочив его под краном, положить себе на голову, или на грудь. Можно даже притащить тазик и, наполнив его холодной водой, поставить под стол и опустить в него ноги. Так – легче. На несколько минут. «Ой, не могу, умираю», – причитала женщина у окна, у которой было больное сердце, а солнце безжалостно шпарило прямо на неё!
Все мечтали о дожде... как о манне небесной...
На улицах — гигантские очереди к квасным ларькам, к мороженщицам, к автоматам с газированной водой.
Иногда кто-то в очереди не выдерживал и падал в обморок.
Не хватало бригад скорой помощи. Брали студентов. Столько инфарктов и инсультов, сколько случилось летом семьдесят второго года, в Москве не было никогда.
Бульвары засыпаны жёлтой, сухой листвой... Тополя и каштаны как будто обожжены пожаром... Зной ободрал и оголил их, как напалм. Среди лета торчат голые ветви... и это страшно.
Все мечтали о дожде... Люди, деревья, птицы...
* * *
Бродили с Гавром по берегу Химкинского водохранилища. Даже у воды нечем дышать. Потом сидели на пыльной скамье в тени старых деревьев, не успевших потерять листву, и грустили. Нам было о чём грустить...
Поздно вечером я позвонила ему и прочла стихотворение:
Над нами – клён,
зелёный и круглый,
легко колышимый ветром,
как тёплый купол шапито...
Солнце пролезает во все дыры
и ударяет в глаза
сотней софитов...
Суетятся муравьи,
рассаживаясь
на кочке,
и божьи коровки
в красной униформе
сосредоточенны и бетолковы.
Паучки –
искуснейшие гимнасты –
ловко раскачиваются на трапециях
паутин.
И по туго натянутым
канатам солнечных лучей
из-под купола
ко мне на ладонь
спускается стройный кордебалет
пылинок...
Представление продолжается...
Только нас не учили
эквилибристике на тонкой проволоке,
сплетённой из молчаливых
признаний,
фантастических надежд
и запаха засушенных васильков...
И мы падаем в пустоту –
крепко держась за руки...
* * *
Пушкин зазвал нас с Жан-Кристофом в гости к своим друзьям.
Читали стихи, пили грузинский чай с мятными пряниками, размышляли о плюсах и минусах эмиграции. Пушкин призывал всех присутствующих уговорить меня, убедить, что у меня в этой стране нет будущего, Жан-Кристоф смотрел испуганно и бормотал:
– Вообще-то у нас другие планы… мы готовим программу…
– К чёрту вашу пантомиму, всё это детский сад! Нельзя же всю жизнь бегать в трико по сцене! Во сколько лет балерины уходят на пенсию? Мимы во столько же. Пантомима – дело временное, юношеское увлечение, это скоро пройдёт. А как у пишущего человека, у неё здесь нет будущего!
(Он говорил обо мне так, как будто меня здесь не было).
Забегая наперёд, надо признать, что во многом Веня Волох был прав. Но – не во всём. Я думаю всё же, что у пишущего человека везде есть будущее. Хочешь писать – пиши! Сегодня, завтра, через год, через десять лет... Пиши! Если у тебя такая жгучая потребность. Если Господом Богом вложена в тебя такая программа. Пиши! И складывай аккуратно в стол. И не забудь пронумеровать страницы. А можешь даже отпечатать на машинке три экземпляра и дать почитать близким друзьям. А они дадут почитать своим хорошим знакомым. А те – своим... Пиши! Пиши на здоровье. Если ты на воле, а не за решёткой и не в психушке, если у тебя есть бумага и ручка – то у тебя, как у пишущего человека, есть и будущее.
Но если ты вдруг захочешь печататься не только на пишущей машинке, а на издательском станке... Если тебе приспичит издаваться, публиковаться... (это ведь нормальное желание, а не патологическое, правда?) Так вот, если ты пожелаешь, чтобы тираж твоих книг был не три экземпляра, а побольше, и чтобы читатели – не только круг близких друзей, а пошире, и, может быть, даже отзыв где-нибудь в журнале, и письма от благодарных читателей, и радостное ощущение значимости того, что ты делаешь, и волнующее чувство своей востребованности… Тут дядя Веня как в воду глядел! Он был прав. С этим делом в этой стране у меня оказалась напряжёнка. Десять лет – ни строки. И, получая в очередной раз свою очередную рукопись из очередного издательства с очередной дурацкой рецензией-отпиской, я частенько вспоминала слова Вени-Пушкина: «В этой стране у вас нет будущего! Ни одной своей строки вы здесь не опубликуете. А писателя без читателя не существует».
...Но потом, постепенно, тебе уже становится наплевать. На рецензии. На отказы. На возвраты. «Главное – чтобы было написано!» — сказала маленькая мудрая женщина, с глазами птицы-вещуньи, Людмила Фёдоровна Окназова. Гениальный поэт, так и не увидевший своей книги. «Главное – чтобы было написано!» — говорила она с юношеским воодушевлением. Она произносила эту фразу как завет, как заклинание. Для меня эти её слова стали утешением и ободрением – на всю жизнь.
Главное – чтобы было написано.
...А потом – о, чудо! – вышла книга. Одна-единственная. «Лунные цирки». Маленькое избранное из одиннадцати неизданных книг. Но всё-таки. Хоть так. Я пережила её выход в люди спокойно. Никакой бурной радости. Потому что всё уже давно перегорело... всякие там упования, сладостные детские мечты: «Ах, если бы у меня вышла книга!..» Она вышла – и ничего не изменилось. Потому что Мой Клоун её не прочёл... Но – прочли другие люди. Тоже хорошо. Некоторые из них стали моими друзьями. Именно благодаря книге.
Ну а потом ещё много лет — и опять ни одной опубликованной строки. «Нормально!» — как любит говорить один мой старый друг, доктор Шастин. На всякий сюрреализм нашей жизни он говорит с добродушной улыбкой: «Нормально, ребята! А чего вы хотели?»
И всё же наступили другие времена. О которых мы даже не мечтали –- тогда, в семьдесят втором году. Совершенно не «нормальные» времена! Можно издать книжку – какую хочешь! Ни у кого не спрашивая на то разрешения. А ведь ещё не так давно за размноженный на ксероксе, или на пишущей машинке «Архипелаг ГУЛАГ», или за «Доктора Живаго» можно было угодить в тюрьму. Нормально! А все ксероксы, и все пишмашинки были на учёте в КГБ. Тоже нормально!
...Но вот, в начале третьего тысячелетия, я издаю свои книжки, никого не спрашиваясь (интересно, долго ли будет продолжаться такое сказочное время?..) Тиражи моих книг – крошечные. И всё же! Главное то, что это было написано. (Вопреки многим жизненным обстоятельствам.) А теперь вот ещё и выходит! И кто-то читает! Стало быть, я – полноценный писатель, коль у меня есть читатели. И дядя Веня Пушкин, проживающий в далёком Израиле, может за меня порадоваться и успокоиться. У меня всё нормально!
Только вот непонятно, как быть с понятием «страна». Веня когда-то сказал: «В этой стране у вас нет будущего!» Откровенно говоря, с годами я перестала понимать смысл слова «страна», и, в особенности, словосочетания «моя страна» – в том, общепринятом смысле. Потому что моя страна – это узкий круг людей, которым нужны мои книги. А мне интересно то, что делают они. Эти люди и есть моя страна. И в этой стране у меня есть будущее. (Мне так видится... моим внутренним зрением...)
Но, однако, я забежала очень сильно вперёд! в какое-то фантастически далёкое будущее... в другой век, в другое тысячелетие...
А ведь на дворе пока что двадцатый век, семьдесят второй год, июль, и мы с моим приятелем Жан-Кристофом (в миру – Толиком Бочаровым) засиделись в гостях...
…Вышли из гостей поздно, точнее – рано, часа в четыре утра, никакой транспорт, естественно, не ходил, на такси денег не было. Пошли пешком куда глаза глядят. Ночь была совершенно питерская – светло-серебристая, с нежно-розовым на горизонте… Пустые улицы. Ни дыма, ни гари. Куда всё подевалось? Шли, шли и пришли на Щербаковскую улицу. Где-то здесь дом Гавра, мы уже бывали у него.
– Зайдём? – спросила я.
– В пять утра?.. – засомневался Жан-Кристоф.
– А что? Может, он не спит. Мы же не спим. В такую ночь грех спать!
Жан-Кристоф очень сильно сомневался. Но на меня нашло шальное настроение, и я почти силой потащила его во двор дома номер девять. Смотрим на окна Гавра на восьмом этаже – а он нам машет!
– Я же говорила! Он тоже не спит!
Гавр напоил нас крепким кофе. Читал нам свои стихи, написанные этой ночью, только что. Никого в доме больше не было: жена и дочка на даче. Часов в шесть Жан-Кристоф уехал на работу, а Гавр усадил меня за магнитофон. Поставил передо мной очередную чашку чёрного, как смола, кофе и велел читать свои стихи: всё, что могу вспомнить... Дело в том, что он несколько раз просил меня дать ему стихи на бумаге, потому что любил читать глазами, но на бумаге у меня ничего не было. Всё, что было на бумаге, тут же уходило. «Дай почитать!» – говорил кто-нибудь из друзей или знакомых, и стихи уже не возвращались.
– Послушай, я хочу сделать твою книгу, – сказал Гавр.
– Книгу? Как это?
– Ты сейчас начитаешь. Всё, что помнишь. Я перепечатаю на машинке и отдам тебе: ты составишь книгу. Может быть, что-то надо будет поправить. Потом я перепечатываю книгу в трёх экземплярах, отнесу в переплётную мастерскую – и будет у тебя книга. В трёх экземплярах! Ты какого цвета переплёт хочешь?
- Синего.
- Хорошо. Будет синего. А как книгу назовёшь?
- «Еженощное».
- Здорово. Начинаем!
И он дал мне в руки микрофон.
...Я читала часа три, или четыре, уже не помню, практически без перерывов. А он без конца заваривал кофе – чтобы я не уснула на полуслове...
Гавр стал моим первым редактором и издателем. Он расшифровал всё, что я начитала в то сумасшедшее утро. Это было последнее счастливое утро того лета...
* * *
Это его, Гавра, я должна благодарить за то, что стихи, написанные за эти годы и постепенно разошедшиеся по друзьям и знакомым безвозвратно, оказались собранными под одной обложкой. Стали книгой.
* * *
А на следующий день навалилась жуткая тоска.
Опять нечем было дышать, здание Москонцерта раскалилось, как доменная печь, окна нашей комнаты выходили на юг – второй этаж, под окнами раскалённая мостовая, грохочут грузовики, выхлопные газы, вонь бензина, белёсая пелена дыма, запах гари…
Тоска просто съедала меня.
- Нуш, ты чего? – тормошила меня Танюшка Неструева.
- Не знаю… сил нет.
- Ни у кого сил нет.
После работы побрела на крышу. Одна. Долго сидела там – до сумерек...
Чувство надвигающейся беды – оно было так отчётливо и так давяще – как будто на меня двигался танк, или скорый поезд, а я, как это бывает во сне, стою, парализованная ужасом, и не могу сдвинуться с места… Не было сил пережить это неведомое. И ужас перед ним был так велик, что не хотелось жить. Я сидела на самом верху башенки с колоколом и смотрела вниз, на мостовую. И думала о том, что как это было бы просто: один шаг на воздух – и всё… и не надо ждать чего-то неведомого, и дрожать от страха… Всё можно решить в одно мгновение. Так чего же я медлю?.. Чего я боюсь? Ведь больно не будет. Моё сердце разорвётся в первое же мгновение. Зато потом – никакой боли. Никакого страха. Ни-че-го. Пустота и тишина. Хорошо, что я успела начитать Гавру стихи, он сделает книжку, и хотя бы что-то от меня останется. Чего же я медлю?.. Как тогда – на мосту...
Да, опять какая-то неведомая сила помешала мне осуществить задуманное. Я не знала имени этой силы. Но даже будучи для меня безымянной, Она стояла рядом со мной – и тогда, на мосту, и сейчас – на крыше...
Какая же я слабая, Господи! – сказала я в полном отчаянье. Не подозревая, что Кто-то слышит меня. И, признавая свою слабость, я, тем самым, признаю Его силу. И, отказываясь в эту минуту от своей воли, вверяю себя Его воле.
Значит, не пора мне ещё было умирать. Значит, зачем-то надо было жить дальше. Хоть я и не понимала тогда – зачем?.. какой смысл в продолжении этой тягомотины?.. этой маеты...
(Но надо было жить хотя бы затем, чтобы узнать, Кто тогда стоял рядом со мной на крыше...)
…Когда спустилась вниз и поплелась по Сретенскому бульвару, неожиданно увидела Жан-Кристофа. Он сидел на скамье в какой-то измученной позе, подпирая голову с растрёпанной львиной гривой худыми бледными руками. Его зеленоватые глаза навыкате смотрели измученно.
– Жан-Кристоф? А ты что тут делаешь?
- Тебя жду, – ответил он устало.
- Меня?!
- Да. Я знал, что ты там, на крыше.
- Откуда?
- Я видел тебя.
- А почему не поднялся?
- Не хотел тебе мешать. Скажи, а что ты там делала?
- Хотела умереть.
- Почему? – спросил он бесцветным голосом.
- Мне кажется, что-то должно произойти... Что-то страшное. Что я не в силах буду пережить. Какое-то несчастье…
- Это от общей атмосферы в городе, – сказал он. – От духоты. Страшно давит. И этот запах гари… Но ведь это пройдёт. Спадёт жара, пойдут дожди – и всё наладится.
- Да нет же! Ничего не наладится.
- Я не понимаю тебя.
- Прости меня, что я морочила тебе голову, но ничего у нас с тобой не получится. Никакого дуэта, никакой программы…
- Почему? – спросил он далёким голосом. - Ты же хотела доказать Енгибарову, что ты тоже можешь. Мы можем.
- Больше не хочу. Никому ничего доказывать...
- Что-то случилось? Ты ещё вчера была такой весёлой…
- Со вчерашнего дня прошла целая вечность…
- Значит, всё-таки что-то случилось?
- Случится.
- Когда?
- Не знаю. Скоро.
- Ты пугаешь меня.
- Я сама боюсь. Давай на всякий случай попрощаемся.
- Навсегда?.. – спросил он далёким голосом.
- Навсегда.
Мы поднялись со скамьи и пошли, каждый – в свою сторону. Он пошёл к Тургеневской площади, к метро, а я – в противоположную сторону, к Трубной…
* * *
....Когда я проезжаю по Садовому кольцу мимо скверика у Красных ворот, я как будто вижу себя, сидящую на скамье с десятью белыми розами, и льёт дождь, первый дождь за много дней… и дождь пахнет гарью…
Это было более тридцати лет назад. Но я и сейчас слышу этот резкий и горький запах гари, которым было пропитано лето семьдесят второго года... он никогда не выветрится из моей памяти... А на скамье у Красных ворот будет вечно, как изваяние, сидеть под дождём девчонка с десятью белыми розами на коленях...
* * *
26 июля пришла на работу раньше всех. В нашей комнате ещё никого не было.
Села за свой стол. От его блестящей поверхности ярко отражалось солнце...
В этот день не было смога. Южный ветер отогнал его на север. Небо в окне было ярко- синим, без единого белого облачного пёрышка... Значит, дождя не будет и сегодня...
Резко распахнулась дверь. В комнату ворвалась Танюшка Неструева. Как всегда – резкая, угловатая, стремительная.
– Нуш, Енгибаров умер! – крикнула она каким-то дико-возбуждённым голосом.
«Господи, какая чушь! – подумала я, ощутив смертельную усталость. – Как можно разносить такие нелепые сплетни?..»
Встала из-за своего солнечного, пустого стола, на котором ещё не успела разложить работу, и вышла из комнаты.
– Нуш, ты куда? – крикнула мне вслед Неструева. Но я ничего не ответила ей.
Я вышла на улицу. Было жарко. Очень жарко. Асфальт под ногами был мягкий, как пластилин. Я постояла, прислушиваясь. У входа – группа артистов, о чём-то разговаривают. Спокойно. Буднично. Имя «Енгибаров» не упоминалось.
Тогда я поехала в Росконцерт. Я знала, что его коллектив приписан к Росконцерту. Я ехала и думала... нет, я ни о чём не думала. Я вся оцепенела внутри, как будто вдохнула – а выдохнуть никак не могла.
Я вошла в здание Росконцерта, это была ещё одна большая концертная контора, к которой были приписаны артисты, концертные бригады, малые и большие артистические коллективы, которые здесь получали направление на гастроли во все края огромной страны. Эта контора была побольше Москонцерта. Во много раз. Я вошла и стала бродить по коридорам, чутко прислушиваясь, как ищейка... Я прошла все коридоры и закоулки, заглянула в буфет, постояла у окошка кассы, где народ получал свои командировочные деньги, – и НИГДЕ не услышала НИ СЛОВА о Енгибарове. И тогда я выдохнула... пружина внутри разжалась... Значит, сплетня. Очередная. И как люди могут такое придумывать?! Хотя есть примета: если кого-то при жизни похоронили, то значит – долго проживёт. Но те, которые это сочиняют, думают ли они в этот момент о тех, кому этот человек дорог? А ведь у него есть старенькая мать. Вот, он на гастролях, а до неё докатывается этот страшный слух...
Села в раскалённый автобус и отправилась обратно, в Москонцерт, постепенно приходя в себя и успокаиваясь. И только сейчас осознавая, как Неструева ушибла меня своим безумным выкриком. Ну, как можно такое брякнуть?! А ведь я ей рассказывала о Енгибарове, и она знает, что он для меня значит...
Я вошла в двери Москонцерта и первое, что увидела, – был большой Лёнин портрет в траурной рамке. Он висел сразу у входа... Чёрные страшные буквы поплыли у меня перед глазами... «25 июля 1972 года скоропостижно скончался...»
Вчера. Когда я была на крыше и хотела умереть...
Я вышла на улицу...
Вот и всё. Жизнь кончилась.
Мёртвая, я поплелась на Трубную, на Цветной бульвар... мёртвая, опустилась на скамью перед цирком... на которой когда-то писала для него песню... на которой сидела так часто весной семидесятого и смотрела на его огромный портрет, который улыбался мне со стены цирка... Мёртвая, поплелась по Самотёчному бульвару, по нашим любимым аллеям на площадь Коммуны и дальше, мимо часов, под которыми я ждала его когда-то, мимо афишной тумбы, с которой срывала его афишу, мимо подворотен, из которых кричали мартовские коты весной семидесятого года... и он тогда шёл рядом и читал мне стихи Превера о Птице в клетке... мимо подворотен, из которых вырывались клубы тополиного пуха прошлым летом... и он шёл тогда рядом, загорелый, с ярким платком на шее... и мы говорили обо всём на свете... Мёртвая, приплелась в Марьину рощу... к маленькому клубу, где он репетировал прошлым летом, а я сидела тогда в зале... и где я репетировала всю эту зиму, а в зале незримо сидел он...
ГОСПОДИ!!! Я НЕ ВЕРЮ В ЭТО!!! НЕ ВЕРЮ!!!
Господи, дай проснуться из этого кошмарного сна!
* * *
Два дня маниакально бродила по заколдованному маршруту: Цветной бульвар – Самотёчный – Марьина роща... И внутри было – как в выжженной пустыне... Сухо и мертво.
Уже и в газетах ОБ ЭТОМ написали... Всё равно – НЕ ВЕРЮ!
Просыпаюсь – точно проваливаюсь
в кошмарный сон, где трубная без трамвае,
Цветной без сирени,
и цирк – без Вас...
* * *
...28 июля с букетом белых роз я сидела в скверике у Красных ворот и ждала Гавра. Чтобы идти ТУДА вместе. Потому что одна я не могла. Да он бы и не отпустил меня одну.
Пахло гарью... Дышать было совершенно нечем.
Неожиданно стало темно. Резкий ветер погнал мимо меня толпу мёртвых, скрюченных листьев... они звенели и царапали асфальт... они царапали асфальт, как будто кто-то царапал его ногтями...
И вдруг – ПОШЁЛ ДОЖДЬ! Первый дождь в это безумное лето...
И я, наконец, смогла заплакать. Мы плакали вместе с дождём... Но легче мне не становилось.
...Потом пришёл Гавр. И мы отправились в ЦДРИ. Центральный дом работников искусств. Когда-то здесь был его творческий вечер, и тогда было много белых хризантем, и много восторженных речей, и его – в белом гриме – какое-то неживое лицо... и всё это меня так испугало тогда... И я шла тогда с этого вечера, а в мозгу кто-то отбивал текст страшной телеграммы: «Была на ваших похоронах...»
Значит, меня готовили?.. Кто-то нашептывал мне о будущем?..
И вот я опять тут. Ольга Тишлер отделилась от стены, как тень. Красные розы у неё в руках...
Втроём мы вошли в тяжёлые двери ЦДРИ...
Музыка, вытягивающая из нутра душу... Пронзительный запах хризантем... Везде эти страшные белые хризантемы! Как будто те же самые – с его творческого вечера... Плачущий Боря Бреев бросился мне навстречу, но мы не смогли сказать друг другу ни слова, он только развёл горестно руками, в полном онемении...
...И никак я не могла увидеть его, – так много людей стояло, и так плотно...
И тогда Гавр раздвинул толпу – и я, наконец, приблизилась... и положила у него в ногах десять белых роз... белые розы означают «свидание»...
И – взглянула на него... Это было так страшно – взглянуть!
Я даже думала в эти два дня, что не буду смотреть на него. Чтобы запомнить его живым.
Но я всё-таки взглянула на него...
И в это мгновение – смерть кончилась.
И его. И моя.
Вообще смерть.
Смерть как небытие.
Потому что...
ОН БЫЛ ЖИВОЙ. ОН ПРОСТО СПАЛ. ОН УСТАЛ...
Вот и всё.
Человек поработал и прилёг отдохнуть.
Люди, почему вы плачете? И что за странные речи говорит этот седой армянин с заплаканными глазами? «И вот он лежит перед нами...» Он говорит так громко, с надрывом...
Зачем они так шумят, когда человек спит?
Зачем так надрывно играет музыка?
Зачем мешают тебе отдыхать?
Милый, милый...
Мама твоя гладила тебя по щеке, по волосам... Смотрела на тебя тихо, без слёз. Высокая молодая женщина в чёрной косынке стояла рядом с ней... Наверное, это и есть та самая девочка, которая умеет летать... И ещё какие-то женщины стояли рядом с тобой. Как будто охраняя твой сон. Когда-нибудь – потом – они станут мне близкими. Ты подружишь меня с ними. Потом...
А сейчас – на меня напала такая радость, такое веселье! Радость рвалась из сердца.
– Почему все плачут? – спросила я Гавра. – Они что, ничего не понимают? СМЕРТИ – НЕТ! Он не умер. Он – здесь. Он нас слышит.
Музыка уже не казалась мне печальной, рвущей душу. Мне хотелось танцевать. Мы стояли у окна. И я не могла удержаться, и покружилась слегка, от избытка радости... «Нуш, ты что?!» – вскрикнула страшным шёпотом Тишлер.
– Ничего. Мне просто хорошо. Ну, пойдёмте отсюда! Я не могу больше слышать этих причитаний...
«По-моему, у неё – шок», – шепнула Ольга Гавру за моей спиной.
– Никакого шока, – сказала я. – Просто я всё поняла. Мне открылось...
...Когда мы вышли, я сказала: «Жутко хочется есть. Три дня не ела». И мы пошли в какое-то кафе, чего-то там пожевали, каких-то безвкусных пирожков, и выпили по чашечке безвкусного кофе, а неземная радость распирала мне сердце... Мне казалось: моё сердце – огромное-преогромное, оно вмещает весь этот город, свежий после от дождя, как будто очнувшийся после долгого зноя, моё сердце с лёгкостью вмещало весь город, и эту улицу, с тонким, сверкающим ручейком вдоль обочины, и этот старинный дом, где спит безмятежным сном мой милый Клоун, спит, как уставшая скрипка... Радость была так велика, что сердце готово было разорваться...
– Смерти – нет! Неужели вы не чувствуете?
Ольга и Гавр смотрели на меня, как на умалишённую.
– Да нет же! Я не сошла с ума. Наоборот. Наконец-то я всё поняла, как оно есть на самом деле. Смерти – нет. Её нет вообще. В принципе. ОН – ЖИВОЙ! Я это чувствую... Он никуда не ушёл. Он – здесь, рядом...
Действительно. Смерть кончилась. В ту секунду, когда я взглянула на него.
Смерть кончилась. Но – не боль.
Боль только началась.
Боль только разгоралась...
* * *
Через пару дней създили с Гавром на Ваганьково.
...Мой Клоун смотрит с портрета – как из окна…
Рядом с храмом Воскресения…
Где ты теперь, Мой Клоун? В каких краях? в каких пределах?..
Ты так хорошо, так тепло улыбаешься с портрета, как будто ты – по-прежнему здесь.
Но мир накренился в каком-то надтреснутом состоянии...
Ни с кем не говорю о Вас
И не делюсь своим богатством.
Всё растранжирят, — им на час
Сокровищ тех, что мне на двадцать,
На тридцать лет, на все года,
На будущую жизнь – иную –
Ни встреч с тобой, ни поцелуев,
Горящих горько на губах...
Я не рыдаю, как вдова.
Я не спешу тебя отплакать.
Ведь мне должно хватить – по капле,
По светлой драгоценной капле
На всё, чем я ещё жива...
* * *
Пошла и уволилась из Москонцерта.
Лёниного портрета у входа уже не было...
В отделе кадров сказала, что увольняюсь потому, что у меня скоро начинаются экзамены в институте. И это была правда. Но не вся правда.
Просто я не могла себе представить, что каждый день вхожу сюда – и вижу страшное место, где висел Лёнин портрет в траурной раме... Это было выше моих сил.
Когда вышла из Москонцерта, встретила Игоря Борисовича Дюшена. Он шёл по улице. Увидел меня, обнял за плечи, спросил участливо: «Ну, как вы?» Я хотела ответить, но не смогла, что-то забулькало в горле...
Он взял меня под руку, и мы пошли к метро вместе: сквозь зной, гарь и ужас этого лета... Он молчал, и я была благодарна ему за это.
Брожу по августу Москвы...
Как странно всё, как грустно, Боже!
Вот улица, где жили Вы,
И по которой осторожно,
Как кошка в сумерках, как вор,
Ступала по камням шершавым...
Как странно заходить во двор –
И не бояться встречи с Вами...
И Роща Марьина полна
Печали пепельного лета...
Душа – полна тоски и света.
С утра и до скончанья дня
Брожу...
Все улицы Москвы
Родными полнятся шагами...
Здесь навсегда остались Вы.
О, как ищу я встречи с Вами!
* * *
Как-то вечером раздался телефонный звонок и голос, странно знакомый, но который я по телефону ещё не слышала, сказал:
– Здравствуйте. Это Валерий Каптерев. Хотел спросить: отчего вы к нам не заходите? Ведь вы сказали, что живёте совсем близко.
– Да, это так.
– Ну, так заглядывайте как-нибудь на огонёк.
– А сегодня можно?
– Конечно! Будем очень рады.
...Я шла к ним, ещё не зная, что дружба с этими людьми наполнит мою жизнь новым светом и смыслом. И откроет окна в иные измерения жизни. И подарит новое небо...
Это Сам Господь вёл меня к ним. Чтобы жизнь моя не знала пустоты. И это Лёня вёл меня. Потому что это была цепочка – от него. Та самая волшебная цепочка удивительных встреч, сцепленных одна с другой, как звенья одной цепи, которые – не разорвать. Но вынь одно звено – и всё рассыплется...
Я шла навстречу будущему, которое сказало голосом доброго старика с голубыми глазами: «Заходите на огонёк». И я шла на этот горящий впереди огонёк...
* * *
Мой второй приход к ним.
И вновь так не хотелось уходить!..
Я и не подозревала, что на ближайшие тринадцать лет это станет моим самым горячим и самым постоянным желанием: быть с этими людьми. В тот жаркий июльский вечер 72 года я нашла, наконец, свою, родную по духу, семью, о которой мечтала... которой мне так не хватало в жизни.
* * *
На что не было сил, так это на сдачу экзаменов в Литинститут. Точнее – не было желания. Вообще, ничего не хотелось. Уснуть бы... чтобы уже не просыпаться... Но я помнила его слова: «Тебе надо в Литинститут». Я твердила себе: «Он хотел этого. Он этого хотел. Этого хотел он». Да я и сама когда-то этого хотела... когда-то... как будто в другой жизни...
Мне было всё равно... Я никак не могла воскресить в себе то чувство, когда мне так хотелось в этот институт... Когда, приехав в Москву, пришла сюда, на Тверской бульвар, и стояла за оградой, глядя на ребят в скверике, как на небожителей... Теперь я сама была среди этих небожителей – по эту сторону ограды. Но никакого небожительского чувства во мне не было.
...Всё было, как во сне...
После творческого конкурса самое страшное – это собеседование. Так говорят знающие люди, которые это собеседование не прошли в прошлом году. На собеседовании тоже идёт отсев. На собеседовании ты заходишь в большую комнату, где по стеночке сидят разные поэты знаменитые, писатели, руководители творческих семинаров и преподаватели института, а тебе предлагают сесть на стульчик посреди комнаты – и это не очень уютно. Точнее – очень неприятно: сидеть в перекрестье изучающих тебя взглядов. Но мне было всё равно... Мне было до такой степени всё равно, что я даже не волновалась, меня не бросало ни в жар, ни в холод. Я была холодна, как камень.
...Всё было как во сне...
И вот, сидишь так – как на лобном месте – а тебе начинают задавать вопросы – любые, какой кому придёт в голову. О литературе, о политике, о твоей собственной жизни, о родителях, о твоих интересах... На собеседовании я узнала, что рецензировал мои стихи и рекомендовал меня к поступлению Владимир Гусев. Я мысленно поблагодарила его. Но, в общем-то, мне было всё равно... А Евгения Долматовского, который когда-то деликатно советовал мне не поступать в Литинститут, на собеседовании не было.
...Всё было, как во сне...
Через день на стене вывесили список: кто допущен до экзаменов. В этом списке была и я. Но многих по каким-то причинам отсеяли. Представляю, как этим людям было обидно: пройти творческий конкурс – и не ответить на собеседовании на какой-то дурацкий вопрос. Ерунда какая-то. По-моему, в творческом институте надо проводить только творческий конкурс – и всё. А экзаменов и собеседований – не надо.
Но в жизни всё было по-другому, и мне теперь предстояло сдать пять экзаменов. Сочинение. Русский язык устно. Русская литература устно, начиная с былин и кончая современными авторами. История СССР, от пещерных времён до сегодняшнего дня. И французский язык.
Мне так не хотелось ничего... Гавр нянчился со мной, как с маленькой, или тяжело больной. Свозил меня к своей маме, преподавательнице русского языка и литературы, чтобы она проверила: есть ли у меня пробелы в знаниях? Она проверила. Пробелов не оказалось. Тогда он повёз меня к своей двоюродной сестре Гале, преподавательнице французского языка, чтобы она проверила со своей стороны: есть ли у меня пробелы? Пробелом оказалось моё произношение. Оно было не ахти.
Но мне было всё равно...
На сочинении я выбрала тему «любимый поэт» и совершенно нахально и вызывающе писала о никому не известном и совершенно аполитичном, не от мира сего Леониде Черевичнике. К тому же, верлибристе. А в то время поэт, пишущий свободным стихом, считался чуть ли не идеологическим врагом. Кто-то мне сказал: «Ты рехнулась! надо было писать о Некрасове или о Маяковском. Зачем дразнить гусей? Можешь идти забирать документы». А я никого не дразнила. Просто написала о том, о ком хотела. И мне было совершенно всё равно, что мне поставят за это.
Но никто меня не отсеял. Почему-то. Получила почётную четвёрку – видимо, из-за какой-то лишней запятой, со мной это случается. Четвёрок было очень мало, штук пять на весь поток, пятёрок вообще ни одной, но зато много двоек и единиц. А в основном – тройки. Экзаменаторы говорили, что сочинение – самый убойный для писателей экзамен, ибо писатели совершенно не знают грамматики.
Впереди – ещё четыре экзамена. Великая скука и апатия.
Единственное слабое место у меня, как мы это выяснили, – французский язык. И Гавр взялся подтянуть моё произношение. Как ему это удалось, я не знаю. Наши занятия французским проходили на задворках моего сознания...
...Всё было, как во сне...
* * *
...Как во сне...
...В дни экзаменов утром приезжал Гавр и говорил:
– Поехали на экзамен.
– Не хочу. Нет сил.
Но Гавр брал меня за руку и вёз в институт.
Жена его с дочкой и будущим сыном жили в это время на даче. А он опекал меня, как своего третьего ребёнка. Спасибо ему. Без него я не прошла бы эту дистанцию до конца – просто махнула бы на экзамены рукой: зачем теперь это всё? Если Мой Клоун уже не порадуется за меня...
...Я входила в жёлтенький двухэтажный особнячок совершенно без всякого волнения, вообще без всяких чувств, и Гавр легонько подталкивал меня к аудитории, открывал двери – и я оказывалась внутри, и слышала голос экзаменатора: «Берите билет».
... И, как из рога изобилия, – посыпались пятёрки... Я набрала лишних четыре бала. То есть, «проходной» бал был на четыре бала ниже, чем набралось в итоге у меня.
До такой степени мне было всё равно! Так вот что, оказывается, нужно для успеха – полное равнодушие. Чтобы было всё – всё равно...
* * *
Борис Глебович в Литературной консультации:
– Великолепно! Что и требовалось доказать! Да вы, я вижу, совсем не рады?
– Мне как-то всё равно...
– Просто вы устали.
– Может быть...
– У вас впереди интереснейший период жизни!
– Мне кажется, всё самое интересное у меня уже позади...
– Не говорите так. Человек в двадцать два года не должен жить с таким настроением.
* * *
...Всё было как во сне...
Меня зачислили в творческий семинар к Евгению Долматовскому.
То-то он удивился!..
Вообще-то, он сам набирал ребят в свой семинар. А меня ему «довесили». Я как-то не вписывалась в другие семинары.
Он меня сразу невзлюбил.
Но мне было всё равно...
Всё было, как во сне...
* * *
Всё – как во сне... всё та же жара – что и наяву... и тот же запах гари... гари... Казалось, никаких других запахов в этой жизни уже не будет... Ни во сне, ни наяву...
Ходили с Гавром в кино. Смотрели «Ожерелье для моей любимой». Как во сне...
Последний фильм, в котором снялся Леонид Енгибаров. Фильм вышел на экраны через месяц после... Фильм странный, сюрреалистический, фильм-притча, как все фильмы Абуладзе. Фильм-путешествие, где герой по ходу фильма встречается с разными странными людьми. Здесь каждый персонаж – символ. Енгибаров – один из этих людей-символов. Он играет, по сути, самого себя. И для меня было горькой радостью вновь увидеть Моего Клоуна... Там всё было так сюрно в этом фильме: деревянная стремянка, прислоненная к водопаду, и он лезет по этой стремянке неизвестно куда, со словами: «Пойду в публичную библиотеку. Дочитать мне нужно «Дон-Кихота...» Как в странном сне...
И теперь я думала, что он не умер – а ушёл в публичную библиотеку, дочитывать «Дон-Кихота»... А эта библиотека – в каком-то другом измерении. Просто нужно прислонить стремянку к водопаду... Вот и всё.
...Всё, как во сне...
* * *
А потом была установочная сессия.
Володя Казарновский тоже поступил. На лекциях мы сидели с ним рядом.
...Всё было, как во сне...
Володя принёс как-то Владислава Ходасевича, запрещённого в то время поэта, почти слепую машинопись. Мы читали взахлёб... Две строчки больно процарапали моё сознание:
Счастлив, кто падает вниз головой...
Мир для него, хоть на миг, но – иной...
Это звучало, как вызов, но у меня не было сил его принять...
Гавр тоже иногда ходил с нами на лекции. И тогда сидели рядышком, втроём. Гавр даже вступил на одной лекции в полемику с Тахо-Годи, такой величественной женщиной. Гавр с кем угодно может вступить в полемику, он очень умный. Его призвание (как он сам говорит) – это философия. Он перечитал всех философов мира, о каждом из них он говорит как о близком товарище. Мне казалось, что Гавр очень взрослый. Хотя... он всего на четыре года старше меня, ему только осенью будет двадцать шесть. Но для меня в ту пору двадцать пять лет – страшная взрослость. Ещё бы! Его дочери скоро четыре года...
Между прочим, Володя тоже хотел быть философом и даже учился одно время на философском факультете в МГУ, но потом сбежал оттуда, потому что не хотел засорять мозги марксиско-ленинской псевдо-философией, а она там была на первом месте. Так сказать – первое и основное блюдо. Володя говорит, что очень быстро почувствовал, как из него делают «идеологический винтик» – и сбежал. Пошёл работать грузчиком в булочную. Потом санитаром в психбольницу, ещё куда-то... И писал свои удивительные рассказы. Гавр, слушая Володю, говорит: «Поэтому я и выбрал мехмат. Там мозги не засоряли, а прочищали. А философию можно изучать и самостоятельно». Но мне кажется, что Гавр всё-таки, прежде всего, поэт. Хотя и занимается социологией в Академии наук. Изучает условия жизни разных слоёв населения. Хотя чего их изучать? Изучай, не изучай, всё равно ничего не изменится до скончанья времён... Мне так кажется. Кстати, жена Гавра тоже этим занимается. Они вместе работают. И учились вместе. Интересно, хорошо ли быть постоянно вместе? И тут, и там... Гавр как-то сказал странную, непостижимую для меня фразу: «У нас с Татьяной общее только кухня и дети». – А работа? – ну, да. Ещё работа. Так сложилось». Наверное, это страшная глупость: так рано жениться, чтобы к 25 годам уже надоесть друг другу до такой степени, чтобы сказать эти грустные слова: «У нас общее только кухня и дети». Не хотела бы я, чтобы и обо мне когда-нибудь... кто-нибудь... вот так же... небрежно: «У нас общее только кухня и дети». Ужас!
Но что это значит «когда-нибудь» и «кто-нибудь»?.. Ведь никогда и никого не будет... это уж точно...
* * *
Володя такой мягкий, всё понимающий. За стёклами очков внимательные глаза. Он старше меня на одиннадцать лет, у него тяжёлая жизнь и два ребёнка на нём: пятилетняя дочка Сашенька и жена Галка. Жену он тоже держит за ребёнка. Когда они поженились, ей было всего восемнадцать, и она была сиротой.
– Галка ужасная хозяйка, вообще никакая, готовить не умеет, неряха, но я ей всё прощаю за её тяжёлое детство. Её ведь никто ничему не учил. Самым элементарным вещам. Вообще, я на ней из жалости женился. Я и всех своих животных из жалости завожу, если вижу, что кому-то плохо, сразу хочется взять, пригреть. А пригрел, приручил – уже всё... Уже в ответе. Как сказал гениальный Экзюпери. Да и без Экзюпери тут всё понятно. Вот и Галку приручил – и всё, теперь в ответе за неё. Какой бы она ни была безалаберной... Но ты знаешь, она очень талантливый человек. Я думаю, это всё прощает.
– В чём же она талантлива?
– А она пишет здорово. За такой прозой – будущее. Правда жизни, какая она есть. Страшная. Принесу тебе почитать её повесть. Стоящая вещь. И всё там – правда. Это её собственное детство: жуткая коммуналка, мать-пьяница, потом – сиротство... Она мне столько раз рассказывала про это, а я говорил: напиши! напиши! Много лет уговаривал. А она: «Кому это надо? кому это надо?» Наконец, написала. Жалко, что ей баллов не хватило. Я вообще-то не собирался сюда поступать, так, с Галкой за компанию, чтобы ей не было страшно, чтобы её поддержать. Но она настырная. На следующий год, я думаю, обязательно поступит...
(Забегая наперёд, надо сказать, что так оно и случилось. Но я не знаю: написала ли Галка, кроме повести о своём страшном детстве, ещё что-нибудь? Было впечатление, что она вся выложилась на ней.)
Ещё у Володи дома куча зверей. Говорит:
– Люблю всякую живность. И уж если кого завожу, то тут же ищу ему пару. Не могу видеть, как существо мается от одиночества. Никто не должен быть один. Быть одному – плохо. Вот ты про монастырь что-то такое говорила, мне кажется, это не правильно.
– Каждому, Володя, – своё.
– Я понимаю...
* * *
...А после лекций мы с Гавром шли привычным маршрутом: по Тверскому, по Страстному, по Петровскому, по Сретенскому – на нашу Крышу... Где всегдашние голуби, закат в окошке, загадочные часы и огарок свечи под лестницей...
...И везде, повсюду нас преследовал запах гари...
...Всё было, как во сне...
БЛАГОДАРЕНИЕ ОСЕННЕМУ КРЫМУ
Глава седьмая
Грязный пустой вагон. Я в купе одна.
За окном – по чёрному – жёлтые мазки огней... В щербину окна вливается сырым, знобящим потоком сентябрьская ночь... Оглушительно, как молоты по наковальне, стучат колёса... Я сижу на жёсткой полке, привалившись спиной к твёрдокаменной стенке купе. Смотрю в окно. Спина онемела, но нет сил переменить положение. Вагон старый, допотопный, откуда только выкопали эту развалину? И дотащится ли она до означенного места?.. Хотя мне решительно всё равно...
Куда я еду
куда я еду
куда я еду
как жутко и одиноко
в этом грязном пустом вагоне
с мутной лампой у потолка
всё колышется
колышется и расплывается
и расплывается
утрачивая чёткость очертаний
назначение и смысл
назначение и смысл
Куда я еду?..
Я и не заметила, как в моём мозгу, в такт грому колёс, стали складываться строки... Они складывались, как бессознательная молитва. Как будто и не я складывала эту молитву, а кто-то другой делал это за меня и вкладывал её в мою раскалывающуюся от тоски и железного лязга голову. И трудно сказать, о чём была эта молитва, скрытая за рваными, изнемогающими от усталости, строчками, и к кому она была обращена... И всё же – она держала меня на плаву – в этой чёрной холодной пучине, в этой пустоте. Билось, как пульс:
куда я еду
куда я еду
куда я еду
Под этот грохот колёс я проснулась.
Жаркий, горячий сон, пропахший гарью, кончился. Сон с блужданиями по дымным бульварам... по зелёной крыше... жара... экзамены... суета ... Всё кончилось.
Я проснулась. Жары больше не было. И никого не было. Меня пронизывал ледяной холод. Дуло из разбитого окна...
Я ехала в Крым. Точнее – в никуда. Ехала, чтобы спастись.
Или – погибнуть?.. На что у меня больше шансов, я пока не знала.
Впрочем, мне было решительно всё равно. Всё, что могло случиться в моей жизни, уже случилось. И то, что последует за КОНЦОМ – было мало интересным. Удручало только то, что это послесловие может затянуться слишком надолго...
После конца. Так можно было назвать ту реальность, в которой я сейчас существовала. Это немыслимое измерение жизни, находящейся вне жизни: вне каких-либо желаний и надежд. Впереди мне виделось лишь бессмысленное доживание, утомительное проживание потерявших какой-либо смысл дней, лет, веков...
«Не сотвори себе кумира». Нет, он не был кумиром! Кумир – это что-то игрушечное, неживое. Это – не про него. И потом: на кумира молятся. Но я никогда не молилась на него, наоборот: я с ним вечно, вечно спорила!.. Так кем же он был мне, мальчик из Марьиной Рощи, грустный Клоун, и отчего жизнь без него сразу стала так звеняще пуста, и так пугающе бессмысленна, словно вынули из нее сердцевину, оставив лишь гремящую пустотой оболочку?..
Тогда, сырой сентябрьской ночью, в жёлтой клетке обшарпанного купе, лихорадочно трясущейся на стыках, мне было всего двадцать два, и жизнь была кончена.
Пока он был жив, – всё у меня могло сбыться, самое несбыточное.
Теперь – не будет ничего. Словно задули свет, погас тот волшебный софит – который жарко светил мне пять лет жизни, и я оказалась впотьмах. Как будто сдуло с неба все звёзды... И остались только жёлтые мазки – на чёрном – за грязным окном...
Манеж, куда я хотела во что бы то ни стало выйти… Книга, которую я мечтала издать... Теперь всё это было уже ни к чему. Всё, что было задумано, – уже ни к чему. Потому что: не увидит, не узнает, не прочтёт, не порадуется, не похвалит… Не скажет уже никогда: «Послушай, напиши для меня песню!» А ведь вся моя жизнь со всеми её метаниями и надеждами была устремлена к этой будущей Песне!..
Теперь не будет ничего. Теперь – после конца. И зачем, и куда я еду?.. Хорошо бы никуда не доехать. Эта колымага почти разваливается, такой ужасающий грохот и треск... ах, скорей бы, скорей бы под откос!..
Но я почему-то доехала. И ночной автобус с трёмя осенними пассажирами, который вёз меня сначала по чёрной степи, а дальше по глухим горным извивам, из Симферополя в Судак, почему-то не свалился в пропасть. Это было странно, нелогично, ненужно. Такая опёка судьбы. Пустые хлопоты...
Я сидела на заднем высоком сидении. Салон был залит голубоватым светом полной луны, которая неслась за автобусом бешеным галопом… А по салону бешеным галопом скакала красная лошадь на колёсиках… Подарок, который я везла судакскому племяннику Витюшке. Я отлавливала непоседливую лошадь, пристраивала её на соседнем сидении, но при очередном резком повороте она соскакивала с мягкого сидения и опять неслась вскачь по прямому пустому проходу…
В Судак я приехала глубокой ночью. Городской автобус уже не ходил. Не будучи в этом городе двенадцать лет, за которые мои родственники успели построить новый дом в другом месте, я поняла, что решительно не знаю, куда идти. Светила только луна… Три моих попутчика быстро растворились во тьме. Подхватив в одну руку чемоданчик, а в другую – красную лошадь, я отправилась на поиски улицы 14 апреля… Я, как следопыт, обшарила весь город. Периодически мне приходилось отбиваться красной лошадью от собак, – они, мелкие, но весьма визгливые и приставучие, носились мохнатыми компаниями по пустым улицам и заливались на полную луну…
Когда я нашла искомый домик, в нём уже все давно спали. В калитку меня не хотела впускать маленькая собачонка. Пришлось вести с ней долгие переговоры, задабривая её остатками дорожной провизии. Наконец, мы подружились, и она позволила мне войти во двор и приблизиться к крыльцу.
Дверь была заперта, и я долго и безуспешно звонила… стучала… звала сестру по имени… Я бы пересидела ночь здесь, на крылечке, но домик стоял на горке, и ночной ветер пробирал насквозь, даже куртка не спасала. Мне казалось, что долго я здесь не продержусь, и ветер сдует меня с крыльца и понесёт куда-то… ну, что ж, значит, пусть будет так. И когда я уже перестала звонить и стучать – дверь неожиданно отворилась, и вышла сестра.
– Ой, кто это здесь?! – вскрикнула она.
– Лёля, это я.
– Господи, откуда ты взялась?
– Приехала последним автобусом. Разве ты не получила мою телеграмму?
– Нет.
(Телеграмма придёт через два дня).
…Мы проговорили до утра, не зажигая на веранде огня. Светила полная луна...
Лёля была мне троюродной сестрой. Она приходилась двоюродной племянницей моему отчиму Фёдору. Таким образом, кровного родства у нас не было, но было какое-то иное, более значимое для меня родство. Лёля одно время жила в нашей семье. В то время мы с ней и сдружились. Но мы не виделись пять лет, и за эти годы каждая из нас прожила огромную жизнь. Когда-то мы рассталась девчонками, а встретились – старухами. По крайней мере, такими мы себе казались. Хотя мне было 22, а Леле – 26. В результате прожитой жизни, кроме смертельной усталости, у меня остался ворох стихов и вопрос: зачем жить дальше? У Лёли – была своя драма, в финале которой она осталась одна с сынишкой, которому было сейчас два года, и вопроса «зачем жить дальше» для неё не существовало. Точнее – существовал точный и определённый ответ, который посапывал в кроватке за стеной…
...Первую неделю, пока в доме доживали свой отпуск курортники, я обитала на веранде. По ночам было очень холодно. Веранду заливал синий, пронзительный свет полной луны... Можно было писать, или читать, не зажигая лампы. По ночам ветер налетал на дом с бешеной силой и, казалось, хотел оторвать веранду от дома и унести её прочь от города – в пустыню за Алчаком – в Капсельскую долину – к Меганому… Веранда скрипела, из последних сил цепляясь за дом… Я коченела под двумя одеялами. Свитер натягивала на ноги, на голову – одеяло. И всё равно всю ночь цокала от холода зубами. «Ну как, ты не мёрзнешь ночью?» – «Всё нормально», – говорила я, чтобы не расстраивать сестру.
А через неделю я перешла жить в дом. Наконец-то все уехали. Все дни я была одна, и это было блаженством. Лёля и её отец, Василий Иванович, с утра уходили на работу. Своего сына, Витюшку, Лёля по дороге на работу отводила в ясли. И можно было весь день молчать. Или – спать. Никому до меня никакого дела не было. И это – лучшее, что можно было желать в моём положении.
Я завтракала во дворе, за длинным столом под виноградными лозами. Стол заливало солнце, он сиял, пуская мне в глаза солнечные блики… на клеёнке были насыпаны красные и зелёные виноградные листья… Солнце отражалось в чашке с крепким чаем… Ярко белело яйцо на блюдце – мой простой завтрак, и скорлупа нежно просвечивала на солнце... И почему-то всё это ранило – яркость солнца, сияние длинного стола, рассчитанного человек на двадцать. За которым сидела я одна… Красота листьев, и чайных роз, и белого домика, и зелёной беседки, увитой краснеющим виноградом… – всё это резало глаза и сердце. Иногда от красоты очень больно. Бывают в жизни такие минуты.
Первую неделю, пока стояла жара, всё мучило нестерпимо: пышная южная зелень, яркие цветы, густые, терпкие запахи, такие любимые с детства, но сейчас – в не-жизни – понапрасну терзающие... Первую неделю я старалась не высовываться из дому. Сидела в нём, как улитка в панцире.
Улица 14 апреля. Домик на горке, приютивший меня. На заборе – голубой почтовый ящик. Где-то раз в три дня я вынимаю из него конверт с московским штемпелем. Очередное письмо от Гавра. Он, как неутомимый донор, переливает в меня свой оптимизм. И свою грусть. Зовущую грусть:
Мне без тебя невмочь
мой милый клоун…
Как осень, жёлт и пуст манеж души…
Он не провожал меня. Он был в это время в командировке в Таллинне. Меня провожала Наташа Дюшен. С ней мы бродили когда-то по Цветному бульвару, с ней бегали бессчётно раз на енгибаровские спектакли, с ней стреляли у входа в цирк лишний билетик, с ней ходили поступать в цирковое училище, и на енгибаровский творческий вечер в ЦДРИ вместе ходили (Наташин папа достал нам тогда жутко дефицитные билеты), с Наташей мы отправились когда-то к Рошалю (Наташина бабушка рекомендовала нас ему как своих двух внучек), с Наташей мы искали для меня клоунский образ, придумывали костюм, вся Наташина семья была вкручена в вихрь моего помешательства на цирке, моих идей фикс, и вот теперь Наташа оставалась в студии пантомимы у Гедрюса Мацкявичюса, а я уезжала неизвестно куда и зачем…
…А потом подул холодный ветер, погнал по дорожкам лепестки чайных роз, небо из ослепительно-синего сделалось чёрно-серым, рваным и буйным, запахло затяжным ненастьем... Пошли дожди... Пляжи опустели. Теперь можно приходить к морю. Сидеть на пустом пляже где-нибудь под Алчаком, или под Крепостной горой, и глотать едкий, пахнущий йодом дым – жгли водоросли, и густые, длинные, кудрявые дымы от костров низко стелились по берегу... Штормило. И лето уже вряд ли могло вернуться. Самое страшное лето в моей жизни. Так я тогда думала, что самое страшное... Сидела на топчане и курила. Единственный месяц в моей жизни, когда я курила. С жадностью и отвращением втягивала в себя тошнотворную горечь – и все равно не могла заглушить ту, что разъедала меня изнутри...
Жалела ли я о том, что прошлым летом отказалась идти к нему в театр? Если скажу «нет, не жалела», то это будет жалкой неправдой.
Да, жалела. Страшно жалела.
Если бы знать что-нибудь заранее!..
Но ведь были намёки из будущего, предостережения – мои собственные стихи!
Я не хотела им верить. И – вот...
* * *
Неожиданно на узенькой, кривой, идущей в гору и совершенно безлюдной улочке встретила свою москонцертовскую подружку Марьяну Тонкову и её мужа Славу Бачко. Забавная пара: она – тоненькая, изящная, с головкой античной богини, а он – могучий, рыжий, лысеющий толстяк. При этом – они как-то удивительно подходят друг другу, со своими говорящими фамилиями: Тонкова и Бачко.
Мы удивлённо уставились друг на друга.
– Какая встреча!.. – всплеснула Марьяна руками и кинулась обнимать меня.
– А вы что тут делаете? – спросила я.
– Мы? Отдыхаем! Мы в отпуске. Слава сказал: я должна увидеть его любимый город – Судак, – щебетала Марьяна.
– С детства обожаю эти места! – сказал Слава. – Особенно осенью, когда уже нет курортников. А вот ты что тут делаешь?
– Я?.. Вымираю, – честно призналась я.
– Ну, мы тебе этого не позволим! – сказали они. – Не для того же мы тут встретились, чтобы позволить тебе вымирать.
Мы побродили вместе по улочкам, засыпанным красными виноградными листьями… Дошли до маленького дома культуры.
– Послушай, – сказал Слава. – Давай устроим твой поэтический вечер! – И он потащил нас с Марьяной внутрь. – Здесь директор – отличный дядька, я с ним давно знаком.
– А что?– сказал директор. – Можно. Вполне. Поэтический вечер, к тому же – авторский, поэтесса из Москвы – это симпатично! Я как раз планирую мероприятия на октябрь. Могу поставить вас в любой день. Вам когда удобно?
– А народ-то какой-нибудь придёт?
– Народ?.. – он тяжело задумался. – С народом сейчас сложно. Вы же понимаете: сезон окончен... Ну, вот ваши друзья наверняка придут.
– Ну, своим друзьям я и так могу почитать стихи, не обязательно приходить для этого в клуб.
– А мы афишку сделаем! Хотя, с прискорбием должен заметить, местные не очень к культуре тянутся. Так, на комедии в кино ходят, молодёжь. А на какие-нибудь лекции просветительские не затянешь. Это моя вечная головная боль. Надо отчитываться, а отчитываться нечем…
– Извините за беспокойство, – сказала я.
– А следующим летом вы не собираетесь сюда приехать? Летом тут народу всегда полно…
– Следующим летом вряд ли.
– Жаль, жаль… Погодите! Ведь вы – поэт?
– Да.
– Мне тут Заболоцкого двухтомник подарили, а зачем он мне? Я в поэзии не очень… ну, Пушкина люблю, конечно: Я помню чудное мгновенье!.. Но Заболоцкий – это для меня сложновато. Позвольте подарить вам на память о нашей встрече. А то жалко: будет валяться без дела и никто его не прочтёт. Я человек одинокий. Была у меня матушка – поклонница поэзии, но весной померла, царствие ей небесное, хорошая была женщина. Теперь вот – один…
И он вручил мне две беленькие плотные книжки, которые в Москве днём с огнём не сыскать. Мы побрели пустынными улочками дальше...
– Ну вот, с паршивой овцы хоть шерсти клок, – сказал Слава. – Всё же не зря заходили. Дашь потом почитать. Я так и не достал этот двухтомник.
– Можешь взять хоть сейчас.
Мне было хорошо с ними. Они – славные ребята. Но всё равно хотелось поскорее остаться одной. Я с ужасом подумала о том, что чуть было не дала согласие выступить. ЗАЧЕМ? ДЛЯ КОГО? Мне-то это совсем не нужно… И если Слава думал, что этим меня можно вернуть к жизни, то он глубоко ошибался.
…Один раз я даже зашла к ним в гостиницу. Поболтали о том, о сём. Но мне была тяжела эта непринуждённая болтовня. Улыбаться, разлеплять губы для каких-то пустячных слов – это было выше моих сил. Любые слова, любые звуки и даже симпатичные мне люди мешали моей сосредоточенности на моей боли. Слава и Марьяна пытались меня отвлечь, развлечь, зазывали съездить вместе с ними куда-нибудь – в Коктебель или в Старый Крым, но я мягко отказывалась. Бабочке, пронзённой булавкой, ещё больнее, когда её пытаются с этой булавки сорвать. Боль стала моим стержнем, и я не хотела его лишаться. Так как, кроме этой боли, ничего в жизни не видела. Ничто не имело сейчас для меня смысла, кроме боли. Кроме острой булавки, проткнувшей моё сердце. Не трогайте меня. Пожалуйста! Пусть будет так. Ведь если вынуть из меня боль – останется дыра. А с дырой в сердце жить и вовсе невозможно… Оставьте меня.
И всё же я была им благодарна. За эту нежданную встречу. За тепло. Они – славные ребята. Спасибо им.
А потом они уехали. Довольно скоро. Уезжая, они взяли с меня клятвенное обещание, что, вернувшись в Москву, я тут же навещу их.
– Ты всегда выполняешь обещания? – спросил Слава.
– Всегда.
– Вот и слава Богу. Значит, через две недели мы тебя ждём.
И они помахали мне в окошко автобуса, отъезжающего в Феодосию...
* * *
Мир вокруг меня был огромен и пуст.
Пустые горы. Пустынное море. Оно напоминало бескрайнюю каменистую пустыню, по которой когда-то, две тысячи лет назад, блуждал Христос… Как на картине Крамского, которая так поразила меня когда-то… В какой-то момент мне показалось, что я не в Крыму, а в Израиле. Один московский знакомый убеждал меня, что восточный Крым очень похож на Землю обетованную. Мол, не обязательно совершать паломничества в Израиль, чтобы увидеть библейские пейзажи, достаточно съездить в восточный Крым. При воспоминании об этом мне стало ещё печальнее… Но слёз – не было. Внутри всё окаменело и высохло. Навсегда.
И вокруг было так пусто, пусто, ПУСТО!.. Ни библейского Христа, ни моего Клоуна не было в этом мире... Казалось, что мир вылеплен из пустоты. Вылеплен из ОТСУТСТВИЯ. Из отсутствия любви и смысла. Выходит, что ОТСУТСТВИЕ может быть материальным? И ранить, как острые камни, как битое стекло…
* * *
…И вот тогда, когда казалось, что всё – тщетно, и бессмысленно искать опору в этой вязкой, тягучей пустоте, – ПРИШЛИ СТИХИ! Уже не отдельными ритмами, возникающими в мозгу, как отголосок вагонных колёс, как лихорадка, как судорога воспоминаний... Пришли могучим единым потоком, несущим в своих тёмных, сверкающих волнах не только камни, но и звёзды... И звёзды эти сияли, как сумасшедшие софиты...
Я писала ночи напролёт. Писала и плакала. Чувствуя несказанное облегчение, что могу писать и плакать. Со стихами и слезами ко мне возвращалась... нет, еще не жизнь.
Возвращался свет. Который пока ещё робко озарял эту незнакомую мне планету... Я осторожно озиралась вокруг и, с недоверчивым удивлением, обнаруживала: да, и ЗДЕСЬ живут...
Я стою со своими сокровищами посреди этой незнакомой планеты. И мне ещё предстоит всему научиться: дышать этим разреженным воздухом, ступать босиком по этим острым камням, ещё предстоит полюбить новые для меня лица, и голоса, и научиться – заново – ощущать краски, и запахи, и звуки... Мне ещё предстоит научиться – заново – удивляться. И радоваться.
...А пока я бродила по этим жёлтым холмам, где ещё цвели неприметными лиловыми соцветиями колючие травки... И, взобравшись на вершину Крепостной горы, долго сидела над пропастью, над бушующим морем... И вела бесконечный, не знающий перерывов, диалог с памятью и тоской...
И в глуши беззвёздной и чёрной, как смола, ночи, из которой, казалось, нет выхода, – кто-то, утишая и просветляя, прикасался ласковой ладонью к моему лбу... Она, моя спасительница. Сестра милосердия. Та, что всегда приходила ко мне на помощь – с того самого пустынного дня отрочества... когда она пришла ко мне впервые. Чтобы стать самым близким и самым верным другом – на все времена.
СТИХИ ИЗ СУДАКСКОЙ ТЕТРАДИ
* * *
В первый раз
мне подарила тебя
всемогущая жизнь.
И я любила тебя
до тех пор,
пока не стала забывать...
И тогда я вилась
более всемогущая –
смерть.
она мне подарила тебя
во второй раз,
теперь уже – навсегда...
* * *
Как в страшной сказке:
безжалостным мудрецом
спрятано на дне огромного кувшина
золотое зерно –
смысл моего существования.
А кувшин до краев
наполнен печалью...
И я пью,
пью,
торопясь и захлебываясь,
с ядовитой оскоминой на зубах,
от которой сводит скулы
и останавливается сердце...
Но печаль не убывает.
Потому что кувшин –
волшебный!
Он заколдован
великой насмешницей –
жизнью.
* * *
Пока он был жив,
я редко смотрела его фотографии.
Но так пристально,
как я теперь изучаю их,
я никогда не смотрела – на него.
Смотрю долго, часами...
И ужасаюсь тому,
Что влюбляюсь в него всё сильнее
и безнадёжнее...
* * *
Измученная
уставшая скрипка
человеческого тела –
спрятана навсегда
в чёрном
длинном футляре.
Всё уже спето...
* * *
Что мне осталось после Вас?
Два деловых письма,
написанных Вашей рукой –
но двумя разными почерками...
желтеющая афиша...
пыльная пустыня Марьиной Рощи...
Нетающий иней воспоминаний
на душе...
Вот и всё.
Слишком много,
чтобы забыть Вас.
Слишком мало –
чтобы выжить...
* * *
Говорю, пишу о твоей смерти –
не как о финале.
А как о неразгаданном
случае из твоей ЖИЗНИ...
* * *
Пока перо соприкасается с бумагой –
ты жив...
Поэтому для меня
вопроса: писать или не писать –
не существует.
* * *
Неужели мне всего
двадцать два года?
Как феерически скоро
я прожила ту жизнь,
сладкое предчувствие которой
наполняло поэзией и смыслом
пустынные дни отрочества...
И теперь впереди –
целая вечность
на горькие воспоминания о ней...
* * *
У моего сердца
обломаны крылья надежды –
как будто сняты стрелки
с часов Будущего.
Механизм работает,
тикает,
но Время –
катастрофически стоит на месте...
* * *
Точно все эти годы
не было осени.
О, я отлично помню
огненный фейерверк листвы
на московских бульварах!..
Но теперь вижу
только опустевшие гнёзда
на голых ветвях...
* * *
Вот видишь:
ты называл меня пессимисткой.
Интересно,
чтоб ты сказал теперь,
если б мог знать,
как я бесконечно верую
в нашу скорую встречу...
* * *
Удивительно,
чем большее расстояние
было между нами –
тем меньше я его ощущала...
И вот наконец –
мы совсем вместе.
* * *
Огромное,
измотанное страстями,
мускулистое тело моря...
Тщетны его усилия
вырваться
из раз и навсегда отведённой ему
чаши...
Какая тоска,
какая упрямая безысходность
в этих
упруго набегающих
и вяло опадающих,
набегающих – и опадающих,
точно одержимых маниакальной идеей,
волнах...
Стою
у влажной черты прибоя
и думаю:
«Если тщетны даже такие усилия,
то что – не тщетно?..»
* * *
А потом я села на беленький теплоход и поплыла в Ялту...
И целый день, и вечер, и ночь бродила по её дивным узким улочкам, сотканным, как лёгкое, весёлое кружево, из шорохов, запахов, солнечных пятен и теней...
И там, в Ялте, случилось то, что казалось немыслимым, невозможным в ближайшее тысячелетие. Во мне что-то отозвалось на эти нежные, завораживающие, по-осеннему прозрачные звуки и запахи, на эту извечную игру света и теней: под подошвами башмаков, на старом тротуаре...
...Поздно вечером, бредя по тёмной пустынной улочке, я вышла – к Дереву. Оно сияло в октябрьской тьме белыми гроздьями цветов!.. И я стояла у этого осеннего чуда, не в силах сдвинуться с места и продолжить свое блуждание. Мне казалось: то, зачем я приехала сюда, – я нашла.
А потом – был Севастополь с фосфорически синей, сияющей на солнце, как кристалл, Карантинной бухтой...
И — Феодосия, с меланхолично ползущими по тротуарам и мостовым виноградными лозами, и растрёпанным морем...
И в каждом из этих городов ноги сами приводили меня к цирку. Или к тому месту, где летом был цирк...
...Во дворе ялтинского цирка валялись обрывки афиш и стоял одинокий голубой вагончик, выгоревший на солнце до белизны. Сезон окончен, больше ничего не покажут...
В Феодосии, находившись до изнеможения по её меланхоличным, с прохладным платановым шелестом над головой улочкам, я обнаружила себя стоящей в тени старого сквера, неподалеку от базара. И поняла: здесь! Здесь летом был цирк. Пробегающий мимо загорелый и тощий феодосийский мальчишка подтвердил это.
А в Севастополе... Боже мой, неужели я прожила в Севастополе всего один день? День как жизнь. И день в Ялте, и день в Феодосии... Каждый из этих дней был восхождением. Прорывом к жизни. К радости. Без которой жизнь мертва.
Там, в Севастополе...
В бухте Карантинной,
в тёплой паутине
улиц полусонных
славные места.
В переулке малом
розовые мальвы,
гаснущие мальвы,
жухлая листва...
И сейчас, спустя столько лет, я помню запах этих мальв... Помню слепящую на солнце белизну глухих белёных татарских стен. Помню ленивый лай маленькой лохматой собачонки мне вслед – и больше ни голоса, ни звука…
Помню, как, надышавшись тишиной и покоем улочек Карантинной бухты, я оказалась на пустыре. На нём не было ни кустика, ни деревца. А трава... Трава была не просто пожухлая, она была основательно вытоптана сотнями ног. Но вытоптана не равномерно и не беспорядочно, а как бы по какой-то системе, с неким загадочным смыслом...
И вдруг меня озарило: я – в цирке! Здесь летом было шапито.
Вот это – пыльная, закиданная окурками площадь перед входом. А это – кулисы, здесь видны прямоугольники не вытоптанной травы под стоящими здесь ещё недавно вагончиками... А это – вылощенная до блеска дорожка вокруг манежа.
Я прошла по ней полный круг и, перешагнув невидимый барьер, – ступила на манеж... Он был мягкий, тёмно-рыжий: опилки, смешанные с песком и пылью...
Я опустилась на этот манеж, в этом осеннем, облетевшем, безлюдном шапито, и долго, долго сидела там, не в силах подняться и уйти. Вся моя жизнь со всем несбывшимся была здесь... То, что прошло, – не желало становиться прошлым. Да, шапито снялось и уехало. Но манеж, пропитанный потом и слезами, – остался.
И никого не было вокруг. И только солнце, застывшее в выгоревшем зените, жарко и слепо светило в меня, как сумасшедший софит, который забыли выключить...
июль 1989, июль 2005 – май 2006
|