К оглавлению
ЭССЕ
КНИГИ И ЛИТЕРАТУРА
Перевод А. Науменко.
УВЕДОМЛЕНИЕ
Критики - стрелки на страже рубежей литературы! Заранее предупреждаю,
что в этом вопросе я ничего не смыслю, и, чтобы сказать еще что-нибудь о моей
пригодности как критика: я не люблю читать книги.
Припоминаю, что уже много лет я редко дочитывал до конца книги,
за исключением разве чего-нибудь научного или совсем плохих романов, от которых
невозможно оторваться, словно от большой тарелки макарон в шпапсе, - глотаешь,
пока не кончатся. Если же книга и в самом деле литература, то редко прочитываешь
больше половины; с количеством прочитанного растет в геометрической прогрессии
и сопротивление, никем еще поныне не объясненное. Будто ворота, через которые
должна войти книга, раздраженные, судорожно и плотно смыкаются. При чтении такой
книги быстро утрачивается естественное состояние и возникает ощущение, что тебя
подвергают какой-то операции. Вставляют в голову нюрнбергскую воронку, и совершенно
посторонний тип пытается перелить в тебя истины, присущие только его чувствам
и мыслям; неудивительно, что, как можешь, стараешься избежать этого насилия!
Американцы другие люди. Такой человек, как Джек Лондон, очень
живой и умный человек, не гнушается идти на выучку к покойному капитану Марриету,
радовавшему нас в детстве, и прясть нить прямо из шкуры дикой овцы, которую он
справедливо считает нутром своих читателей. И он очень доволен, если при этом
ему удается протащить одну-другую глубокую мысль или эффектную сцену, потому что
на литературу он смотрит как на мужской бизнес, который должен что-то давать и
покупателю, и продавцу. А мы, немцы, настаиваем на гениальной литературе вплоть
до бульварщины на моральные темы. Сочинитель у нас всегда человек необычный; он
чувствует либо необычно смело, либо необычно обычно; он неизменно разворачивает
перед нами свою так или иначе упорядоченную психическую систему для того, чтобы
мы ей подражали. Он редко бывает человеком, который считает своим долгом вступать
в диалог с читателем, а если и делает это, то, как правило, сразу же скатывается
до безгранично пошлой беседы, подобно душе общества - возбудителю веселья и слезной
чувствительности. (Позднее, возможно, представится повод рассказать об этом побольше.)
Впрочем же, вероятно, мало что можно возразить против стремления к гениальному
в литературе. Разумеется только одно: даже самый большой народ не в состоянии
произвести достаточное количество гениев для такой литературы.
МОГУТ ЛИ ПИСАТЕЛИ НЕ ПИСАТЬ ИЛИ ЧИТАТЕЛИ НЕ ЧИТАТЬ?
Говорят, что виноваты книги, и немецкие писатели могли бы не
писать. Это очень привлекательная и убедительная гипотеза для объяснения того
своеобразного неудовольствия, в которое впадаешь при чтении книг. Но ни на мгновение
нельзя забывать, что это только гипотеза! Как и всякая гипотеза, она раздувает
факт до избыточности, и если уж придерживаться голой истины, которая заключается
в утверждении, что писатели могут не писать, то можно напрямую заключить, что
немецкие читатели могут больше не читать. Это единственная определенность, пригодная
для опоры. Мы, немецкие читатели, испытываем ныне необъяснимое, принципиальное
сопротивление по отношению к нашим книгам. Все прочее в высшей степени неясно.
Неясно также, кого и что обвинять в этом сопротивлении. А значит, нам надо прежде
как следует или не как следует разобраться в том, как, собственно, читает ныне
человек, который не испытывает от чтения никакой радости и тем не менее отдает
книгам свое время?
К этому вопросу хотелось бы подойти очень осторожно, чтобы не
сложилось впечатление, будто нам известен исчерпывающий ответ, от чего бы наших
издателей охватила золотая лихорадка.
Нам бы хотелось также усматривать в человеке не блаженную жертву
романов с продолжениями, вокруг которых еще свирепствуют истинно читательские
страсти, а читателя, который выбирает книгу столь же серьезно, как представительство
церковной общины или имя для новорожденного сына.
НЕТ ГЕНИЕВ В НАШИ ДНИ
Общение с ними сразу же указывает на феномен, явно относящийся
к нашему рассмотрению: когда два таких ответственных лица, встретившись где-нибудь,
заговаривают на возвышенные темы, то не проходит и пяти минут, как они обнаруживают,
что у них есть общее убеждение, которое можно передать примерно такими словами:
нет уже в наши дни великих творений и нет гениев!
При этом они разумеют отнюдь не ту область, которую представляют
сами. Нет также речи о какой-нибудь особой форме ссылки на старые лучшие времена.
Так как выясняется, что времена Бильрота хирурги вовсе не считают хирургически
более великими, чем свои собственные; пианисты же абсолютно убеждены, что со времени
Листа фортепьянная игра усовершенствовалась, и даже теологи лелеют мнение, что
какие-то богословские вопросы изучены ныне все же лучше, чем во времена Христовы.
Но вот когда у теологов заходит разговор о музыке, литературе или естествознании,
у естествоиспытателей - о музыке, литературе и религии, у литераторов - о естествознании
и т. д., каждый оказывается уверен, что другие создают не совсем то; что при всем
таланте этих других важнейшей, высшей и невыплаченной частью их долга перед человечеством
является именно гениальность.
Этот пессимизм от культуры всякий раз за счет других - феномен,
широко распространенный в наши дни. И он странным образом противоречит тем силам
и умениям, которые повсеместно развиты в каждом отдельном человеке. Складывается
впечатление, что великан, который необыкновенно много ест, пьет и создает, не
желает об этом знать и, подобно юной девице, утомленной малокровием, апатично
заявляет о своем бессилии. Есть очень много гипотез, объясняющих это явление:
от взгляда на него как на последний этап обездушивания человечества и вплоть до
того, что оно - начальный этап чего-то нового. Хорошо бы без нужды не умножать
эти гипотезы очередной новой, а обозреть еще несколько других явлений.
ЕСТЬ ЕЩЕ ТОЛЬКО ГЕНИИ
Ибо кажется, что обрисованная страсть к критиканству противоречит
той легкости, с которой в наши дни сыплют высшими похвалами по адресу тех, кому
они в этот момент подходят, и что изнутри, по-видимому, составляет с критиканством
единое целое.
Если взять на себя труд и собрать наши книжные рецензии и статьи
за длительный период, сделать это целенаправленно и методично, с тем, чтобы извлечь
из них образ духовных движений нашего времени, то несколько лет спустя мы будем
сильно удивлены количеством потрясающих душепровидцев, мастеров изображения, величайших,
лучших, глубочайших писателей, совсем великих писателей и, наконец, еще одним
великим писателем, которыми была одарена нация за данный период, будем удивлены
тем, как часто пишется лучшая история о животных, лучший роман последних десяти
лет и самая прекрасная книга. Пролистывая такие собрания неоднократно, всякий
раз будешь вновь и вновь удивляться силе мгновенных воздействий, от которых в
большинстве случаев несколько лет спустя не остается и следа.
Можно провести второе наблюдение. Еще в большей мере, чем отдельные
критические высказывания, герметически непроницаемы друг для друга целые круги,
образованные определенными типами издательств, к которым относятся определенные
типы авторов, критиков, читателей, гениев и успехов. Ибо характерно, что в каждой
из этих групп можно стать гением, достигая определенного количества изданий, при
том, что в других группах это едва замечается. Несмотря на то, что в совсем крупных
случаях часть публики, вероятно, дезертирует от одного знамени к другому, вокруг
наиболее читаемых писателей обязательно складывается собственная публика из всех
лагерей; но если составить список сочинителей, пользующихся успехом, по количеству
их изданий сверху донизу, то из сопоставления тотчас же станет ясно, как мало
способна пара светлых фигур, которая среди них обнаружится, влиять на формирование
общественного вкуса и с тем же энтузиазмом, с каким этот вкус увлечен ими в данный
момент, удерживать его от обращения к мракобесной посредственности; отдельные
светлые фигуры выходят из предначертанных им берегов, но, когда их влияние падает,
им оказывается впору любое из русл наличной системы каналов.
Эта разобщенность становится еще более впечатляющей, если не
ограничиваться рассмотрением только художественной литературы. Просто не перечислить
Римов, в каждом из которых есть свой Папа. Ничтожная группа вокруг Георге, коалиция
вокруг Блюера, школа вокруг Клагеса по сравнению с тьмой сект, уповающих на освобождение
духа посредством вишнеедения, дачного садоводства, ритмической гимнастики, устроения
собственной квартиры, эубиотики, чтения Нагорной проповеди или какой-нибудь другой
частности, которых тысячи. И в центре каждой из этих сект восседает великий имярек,
чье имя непосвященные еще никогда не слыхали, но который в кругу своих адептов
пользуется славой спасителя человечества. Такими духовными землячествами кишит
вся Германия; в большой Германии, где из десяти значительных писателей девять
не знают, на что им жить, неисчислимые полуидиоты вкладывают материальные средства
в печатание книг и основание журналов ради собственной рекламы. Уменя нет под
руками нынешних данных, но перед войной в Германии выходило ежедневно свыше тысячи
новых журналов и свыше тридцати тысяч новых книг, и мы, конечно же, вообразили
себя духовным маяком, свет которого заметен издалека. Однако, вероятно, с тем
же успехом можно предположить, что этот избыток является неучтенным признаком
роста атрибутомании, коей одержимые группки на всю жизнь связывают себя с какой-нибудь
идефикс, да так, что в этом состязании любителей настоящему параноику утвердиться
у нас действительно трудно.
ВСЕГО ЛИШЬ ЛИТЕРАТУРА
Человек, который имеет профессию и желание читать так же естественно,
как он глубоко дышит, выходя из конторы, от затрудняющего дыхание смрадного воздуха
спасается тем, что в порядке самообороны заявляет: это, мол, все "всего лишь литература".
Если более ранние времена породили такие слова, как щелкопер, критикан, чтобы
отмежеваться от определенных злоупотреблений литературой, то в наши дни стало
ругательным само слово литератор. "Всего лишь литературой" называют нечто подобное
призрачным мотылькам, которые порхают вокруг искусственных источников света, когда
снаружи белый день. Деятельному человеку в тягость причиняемое ею беспокойство,
и кто не слышал его кратких и решительных заявлений о том, что в сообщениях из
зала суда, в описаниях путешествий, биографиях, политических речах, во впечатлениях
у постели больного, в поездках по горам он находит поэзии и душевных потрясений
куда больше, чем в современной художественной литературе? Отсюда недалеко до убеждения,
что в наше "скоротечное и сотрясаемое катаклизмами время" подлинно живым искусством
являются маленькие газетные заметки или фельетоны. Он утверждает, что величайшее
стихотворение - это сама жизнь, и тем получает возможность возвести себя самого
в ранг поэтического гения. Но тогда устраняется последний читатель, и остаются
одни гении.
Так что нам нужно исследовать вопрос: как читают гении?
Но это известно. Гении отличаются тем, что редко признают достижения
других гениев. Они читают лишь для подтверждения собственных взглядов, и это их
томит. Туристов томят взгляды туристов, психоаналитиков - взгляды психоаналитиков.
Они и сами все знают лучше (что, в таком случае, действительно правда). Поэтому
они читают с карандашом в руке, из-под которого вырываются восклицательные знаки
и пометки на полях. А в художественной литературе, по их мнению несколько отставшей,
они любят прежде всего не обстоятельность; им достаточно импульса. Поэтому они
читают, в сущности, одни только заголовки, которые можно пробежать глазами так
же прекрасно, как и в газете; бывает, что у них вырывается и признание, - это
когда они прочитывают довольно много заголовков, - и тогда они говорят, что духовно
растроганы; бывает, что к ним подкрадывается и чувство одиночества, и тогда они
называют все это "всего лишь литературой". Словом, гении читают так, как читают
в наши дни.
Что они делают, когда пишут, остается при этом вне поля зрения.
НЕБОЛЬШАЯ ТЕОРИЯ
Настало время изложить небольшую теорию. Не нужно, чтобы она
была большой и объясняла эти явления как нечто историческое, она должна быть лишь
продуктом повседневного опыта. Наши головы и сердца перерабатывают воспринимаемые
ими впечатления тем лучше, чем более взаимосвязаны или менее обособлены эти впечатления;
мы добиваемся максимума в тех случаях, когда у нас или у вещей имеется система.
Этот факт известен. Он начинается с ритмичного труда, пролегает через познание
того, что всякий труд совершается совсем иначе, если известен его смысл, если
он не распадается на отдельные безрадостные фрагменты и если он наполняет нас
силой, оплодотворяющей великие научные теории, вследствие которых и делаются в
изобилии неожиданные открытия; и сама живительная сила духовных движений - некое
особое психическое пробуждение в гуще совершенно неподходяще устроенных времен
- кажется ничем иным, как ростом творческих успехов и достижений, которые возможны
лишь посредством волшебного облегчения личного творчества, удовлетворяющего некоему
великому, общему для всех, единственно представимому порядку вещей. Не случайно
история духа, преимущественно история искусства, складывается в "направления"
и "течения". Но эта неслучайность, естественно, неравнозначна тенденции к формированию
категорически самого прекрасного искусства, она - всего лишь психотехнический
трюк, облегчающий всякое формирование вообще.
Ограничиваясь чтением, можно сказать, что огромная разница заключается
в том, как читают: руководствуясь всеобщими убеждениями или нет. Сейчас удивляются,
узнавая о том, что в преисполненные надежд времена около 1900 года количество
мякины считалось показателем столь же важным, как и количество произведенного
тогда отборного зерна; позднее точно так же будут удивляться некоторым писателям,
которые в наши дни стоят на переднем плане. Однако подобные недоразумения производят
в определенном смысле тот же эффект, что и разумения, - они помогают читателю
обрести самого себя или составить представление о реальном положении дел, они
усиливают то воздействие на психику, посредством которого впечатления читателя
складываются в систему взаимного облегчения жизни в обществе и умножения энергии,
и польза от этого эффекта большая, чем от эгоцентризма "личного образования" или
"гуманизма нравственной личности", унаследованных нами, хотя и в несколько парализованном
виде, от 18-го столетия. Но если в одной и той же временной точке сходятся несколько
духовных течений, то это, естественно, не что иное, как отсутствие всякого течения,
и возникает странная картина: движение только что было, более того - при внимательном
рассмотрении оно, кажется, еще есть, и даже сверх меры, однако в целом ощущается
быстрый упадок сил.
ГОДЫ БЕЗ СИНТЕЗА
Нынешние годы можно бы охарактеризовать как интерференцию волн,
которые гасят друг друга, что с некоторым удивлением и отмечается заинтересованными
лицами. Но было бы чудовищным заблуждением - нашим собственным или других людей
- считать, что в современности нет достаточно высокой литературы; напротив - можно
бы легко насчитать две дюжины имен, служащих в совокупности таким мерилом мастерства,
смелости, свободы и прочих решающих качеств, что с ними не сравнится никакой другой
период в нашей литературе; но они не являют никакого синтеза, ни подлинного, ни
мнимого. Грубо и буквально выражаясь - с ними нечего делать как с целым, и этим
в немалой степени объясняется чувство обескураженности и разочарования, которым
охвачена современность. Подобный упадок литературных сил, начавшийся в определенной
мере повсеместно, выражается прежде всего не в том, что стало меньше хороших произведений,
и не в том, что среди хороших затесалось больше плохих, а в определенном чувстве
беспокойства, в обморочности, и даже в либеральности вкуса; вкус держится еще
крепко, но встречается все реже; через разнообразные щели и пазы хлынула всякая
всячина, что ранее было бы невозможно; начало теряться чувство классовых различии
между произведениями, и на одном дыхании выпаливаются, например, такие имена,
как Гамсуна и Гангхофера. Этот пример кажется ныне пока несуразным, но ведь не
считается же, что долог был путь от значимости Геббеля до значимости Вильденбруха!
В такие времена можно напомнить, что существует система, синтез
поважнее любых писателей, всеохватнее и долговечнее любых течений, а именно: литература.
Каким бы разумеющимся это не представлялось и не проговаривалось
по обыкновению в полсмысла, нельзя упускать из виду, что литература - это прежде
всего переворот прочно укоренившихся традиций, и не менее. Опрокидывается не только
само собою разумеющееся, что литература важнее, чем ее направления, но и убеждения
типа того, что искусство - это дар свыше, блаженство от причащения к отдельным
великим, отдых и во всяком случае - человеческое исключение. Но поставить литературу
всерьез на первое место - то же, что на обетованном острове ввести понятие о коллективном
труде или, зло выражаясь, - переработать на консервы фауну этого счастливого острова,
что, без сомнения, такое предприятие, которое, следует признать, легко может выродиться
одинаковым образом и в слишком многое, и в слишком малое.
ЛИТЕРАТУРА И ЧТЕНИЕ
Литература, нужная как чтение, призвана направлять интересы не
на сумму, не на музейное скопление произведений, а на функцию, воздействие, жизнь
и усвоение книг ради продолжительности и роста их влияния. Старание как отдельного
человека, так и многих тысяч людей, среди которых очень не мало и чрезвычайно
одаренных, написать стихотворение или роман не может исчерпываться желанием потрафить
некоему количеству читателей, выбросить возбуждающих движение сгусток рабочего
пара, который, повисев какое-то время на месте, рассеивается затем всевозможными
воздушными потоками. Но как бы наши чувства и некий еще не дошедший до сознания
опыт ни противились, сталкиваясь всякий раз один на один с конкретным произведением
или конкретным писателем, мы вновь оказываемся ими увлечены, выбиты из колеи и
вслед за тем вновь покинуты, что, собственно, и является началом всякой литературы.
А то, что мы называем историей литературы, - всего лишь тенденция к закреплению;
но даже если представить ее завершившейся, объясняя произведения условиями времени,
а также причинным, более или менее достоверным анализом творчества великих писателей,
она помогает понять и пережить прочитанное отнюдь не окольными путями или не только
ими; если она не выходит за свои рамки, то задача ее - не просто упорядочивание
собственно переживаний и впечатлений, а анализ и систематизация творческих личностей,
времен, стилей, влияний, то есть - нечто совсем иное.
Но с тем же успехом, с каким произведение искусства во всей его
неповторимости может быть встроено в некий исторический ряд - ряд не только хронологический,
- оно может быть встроено и в другие ряды. Уже сам инстинктивный акт чтения сориентирован
не на что иное, как на непосредственное восприятия значимости, ценности книги,
то есть цель его - личное усвоение эмоционального заряда, послания, этического
и эстетического смысла книги, и он должен быть таким, чтобы все это не пропало
даром. Если задаться вопросом о процессах, происходящих при чтении, то даже самый
беглый взгляд позволит распознать их в себе самом. При чтении перенимаются элементы
мышления, которые откладываются незамедлительно; сам переживаешь находки, мысль
и смысл, открываешь новое, и все это остается в тебе даже тогда, когда повод давно
забыт; тебя охватывает волнение, и чувства, которыми тебя заразили, резюмируешь
в твердую установку либо в виде опыта, выраженного словами, либо в виде намерения,
а то и просто предоставляешь эти чувства самим себе, чтобы затем, медленно и по
частицам отдавая свою энергию, они слились с прочими чувствами; запечатлеваешь
в себе и то неопределенное и неописуемое, что присуще литературным произведениям
- ритм, форму, ход, физиогномию целого, делая это какое-то время чисто мимотически,
подобно тому, как, увлекаясь какой-нибудь впечатляющей личностью, начинаешь подражать
ей, внутренне перенимать ее образ, либо пытаешься сформулировать это в словах;
очень трудно перечислить все процессы, происходящие при чтении, но траектория,
на которой расположена их цель, распознается быстро. И непроизвольные движения
восприятия остается лишь осознать как единое целое.
Но, понимая под литературой только сумму произведений, мы получим
не единое целое, а чудовищное собрание примеров, которые все разные и, тем не
менее, уже известны, которые воспринимаются читателем по-разному и все же в определенном
смысле одинаково - как нечто неописуемо пространное, без конца и начала, как сплетение
великолепных нитей, не образующих, однако, ткани. Агрегат, конструирующийся из
читателей и книг, становится литературой только тогда, когда сумма произведений
начинает воплощать собою переработанный читательский опыт. Или другими словами:
критику.
КРИТИКА С ТАКОЙ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ
Есть много людей, вообще отрицающих возможность критики в этом
смысле, который ведь все же предполагает наличие какого-то верха и низа, выбор
каких-то направлений, при коих поступательное движение считается прогрессом. Он
предыдущего поколения наша эпоха унаследовала страх перед эстетическим тройным
правилом, с помощью которого стремились регулировать искусство по образцу классических
гипсовых бюстов. Импрессионизм полагался на гуморальные токи, считая, что искусство
доходит до сердца человека непосредственно, хотя физиологически и не совсем понятно,
как. Неоидеализм и экспрессионизм оперировали каким-то не менее непосредственным
"созерцанием" мыслей, не совсем совпадающим с раздумьем, которым это "созерцание"
определяется. И, обновленная несколькими именитыми головами, даже сама эстетика
отрицает ныне свою применимость к практике; обжегшись на молоке, она не желает
больше быть нормативной. Следствием стала критика - как-мне-кажется и критика
словесных шрапнелей, критика-раз-два-взяли и критика-эй-ухнем, у которых на совести
так много от духовной неразберихи наших дней.
Положение критики при этом отнюдь не тяжелее, чем положение морали.
Нам абсолютно не дано понять божественные и неизменные нравственные законы; мораль
в своей переменчивости создана людьми, которые предпосылают ее своей жизни и навязывают
другим людям; но все же нельзя отрицать, что у нее есть система, которая одновременно
изменчива и постоянна. Критика же в этом смысле ничего не значит в положении над
литературой, ибо переплетена с нею. Она вносит в литературу идеологические производные,
образуя тем самым традицию, - причем в идеологическом плане у нее широчайший диапазон,
охватывающий также и выразительные ценности "форм", - и она не допускает повторения
одного и того же без нового смысла. Критика является и растолкованием литературы,
переходящим в растолкование жизни, и ревностным стражем достигнутого уровня. Такой
перевод частично иррационального в рациональное никогда не удается полностью;
и то, что при этом является недостатком - упрощением, фрагментированием и даже
выщелачиванием, имеет и положительные стороны - всестороннюю мобильность и большой
охват отношений, подвластных разуму. Критика, таким образом, есть и плюс и минус,
и, как всякая идеологическая структура, оставаясь в долгу перед жизнью многими
частностями, она дает взамен нечто всеобщее. Улучшению знаний такая критика способствует
мало; она может заблуждаться, ибо складывается всегда не в одном человеке, а в
сложных скрещениях, в усилиях многих людей, в бесконечном процессе пересмотров,
она порождается в конечном счете самими книгами, которые служат ее объектом, ибо
каждое значительное произведение обладает способностью опрокидывать все мнения,
существовавшие до его появления.
15-22-29 октября 1926
ЛИТЕРАТОР И ЛИТЕРАТУРА И ПОПУТНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ ПО ЭТОМУ ПОВОДУ
Перевод А. Науменко.
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ
Заметки эти не претендуют ни на создание теории, ни на открытие
и представляют собой не что иное, как обзор нескольких взаимосвязанных друг с
другом явлений литературы и литераторства. Началом может послужить вопрос, почему
название "литератор" считается у нас ругательным словом, да еще таким, которое
употребляется людьми, литераторами в не совсем безупречном смысле, по отношению
к тем, кто стремится стать литераторами в безупречном смысле. Ибо человек, живущий
на литературу, используя ее для заработка, зовется у нас обычно не литератором
и в придачу к своим доходам носит красивое название какой-нибудь профессии, сочинителя
подзаголовков, скажем; литератором же зовется преимущественно тот, кто не руководствуется
ничем другим, кроме зависимости от литературы; он только - литератор, и то, что
из этого могло развиться пренебрежительное название, не очень далеко отстоящее
от понятий "кафе" и "богемы", указывает на отношения именно внутри литературы
или между нею и человеческим целым, которые, видимо, заслуживают внимания. Литература,
позволяющая связать со словом "литератор" такое значение, напоминает яблоню, которая
хотела бы плодоносить вишнями или арбузами, но только не яблоками. Чего же не
хватает дереву? Все мы прежде и превыше всего литераторы. Так как литератор в
правильном смысле - еще не обособившийся деятель литературы, первоначальный образ,
из которого возникают все остальные. Молодой человек начинает как литератор, а
не как писатель, и тем более не сразу как драматург, историк, критик, публицист
и так далее, даже если согласиться на неопределенную "прирожденность" к тому или
другому, и существо литературы искажается, как только это соотношение перестает
ощущаться. Тогда позволительно спросить, какие нарушения способствуют тому, что
через форму утрачивается всеобщее первоначальное значение. И вопрос этот, хотя
и не полностью, а в свете лишь определенных понятий, прозвучит в нижеследующих
размышлениях.
ЛИТЕРАТОР КАК НАИБОЛЕЕ ОБЩЕЕ ЯВЛЕНИЕ
С именованием "литератор" там, где оно употребляется в предосудительном
смысле, связано отнюдь не несущественное представление, которое можно выразить
примерно так: литератор - человек, занимающийся литературой как-то слишком исключительно
и в ущерб "полноценной человечности", то есть - человек из вторых рук, зависящий
не от фактов жизни (как якобы писатель), а от сведений о ней. Иными словами, главные
приметы этого представления те же, что и самого понятия - понятия о схоласте,
комментаторе или компиляторе, и в этом смысле фамулус Вагнер был литератором,
которого Гете сделал бессмертным посмешищем. В истории духа от античности до наших
дней эта разновидность людей воистину тоже играла свою не всегда отрадную роль.
Человек, следующий учителю, но отмеченный ничтожностью личных достижений при обширном
знании достижений других людей был бы почти определением литератора худшей разновидности,
если бы такое описание не подходило и посредственному профессору. Оно подходит
также и стратегу, который беспомощен в принятии решений, но совершенно пригоден
как школьный учитель военного дела; его бы можно было назвать литератором военного
искусства. Оно подходит и ригористу от морали, чей дух напичкан предписаниями,
равно как и либертинисту от морали, чей дух - памятка о свободах. И то и другое,
ригоризм и либертинизм, - существенные черты литератора. Эта несоразмерность между
собственными достижениями и сведениями о достижениях других встречается повсюду,
по-разному выраженная в зависимости от обстоятельств. Где требуется умение, она
заменяет его знанием; где уместно принятие решения, она вселяет сомнения; где
задача заключается в теоретическом достижении, она даст компиляцию, но с тем же
успехом выразится и в бегстве в нескончаемую экспериментальную многосуетность...
- во всех случаях она, кажется, ведет все же к некоему сдвигу, в результате которого
с собственно достижения, для коего недостает таланта, воли или обстоятельств,
усилие переносится на более легкое побочное достижение, вполне удовлетворяющее
честолюбию. Свойство этого процесса в том, что неплодотворное и несамобытное,
объединяясь при случае с известным честолюбием, направленным на достижение, неизменно
будет оказываться в живой связи с традицией, хотя к основополагающим элементам
- будь то идейное, эмпирическое, эмоциональное образование или практическое возникновение
решения, - оно не восходит, а если и восходит, то лишь в незначительной мере,
и литератор в обычном смысле не что иное, как частный случай этого явления, охватывающего
куда большие области.
ЛИТЕРАТОР И ЛИТЕРАТУРА
Такая попытка вовлечь явление литературы в круг родственных явлений,
естественно, оставляет открытым вопрос о том, что же в конце концов образует в
этом кругу его своеобычность, и какие особенные свойства отличают литератора художественной
литературы от литератора, так сказать, любого. Если рассматривать его, чтобы восполнить
этот пробел, как социальную специфическую фигуру, то в зависимости от угла зрения
литератор-художник предстанет или так называемым интеллектуалом, или так называемым
эмоциональным человеком, отделенным от своих смежных типов. То есть в настоящем
интеллектуале - среднем ученом, скажем, - он производит обычно впечатление слишком
малой интеллектуальности, хотя, как правило, вкупе с ощущением чрезмерности эмоционального
достижения, при том, что подлинно эмоциональному человеку, которому трудно выразить
свои мысли, который не способен легко принимать решения и оттого твердо верен
своим словам, решениям и чувствам, он кажется "интеллектуалом", чьи чувства слабы,
непостоянны и призрачны. Если сложить и то и другое и дополнить результат опытом,
получится образ человека, чей интеллект играет чувствами или чьи чувства играют
интеллектом - различить это невозможно, - чьи убеждения нестойки, чьи логические
заключения малонадежны и чьи познания неопределенно ограничены, но кто эти недостатки
поразительно восполняет раскованной, подвижной, обладающей обширным радиусом действия,
порою и сильно проникающей духовностью, а также похожей на актерскую способностью
и готовностью вжиться чувством в мимику чужих жизненных и мыслительных областей.
Не принижая достоинства профессии писателя, можно, наверно, допустить,
что вряд ли кто из преданных ей свободен от этой двойственности совершенно. Но
можно исходить из рассмотрения и литературы (ибо действие и деятель взаимно отражают
друг друга), и тогда обнаружится - что, конечно, несравненно важнее - область,
исполненная своеобразий, в значительной мере отвечающих своеобразиям литератора.
Художественной литературе и в целом и во всех ее частях присуще нечто бесконечное
и незавершенное, она протяженна без начала и конца, и каждая из ее образных фигур
единична и незаменима никакой другой, если образные фигуры вообще поддаются сравнению.
У художественной литературы нет иного порядка, кроме исторического, а у отдельных
ее фрагментов - кроме критико-эстетического. У нее нет логики, она состоит лишь
из примеров потаенного закона или хаоса. Можно бы сказать, что ее духовная природа
состоит из воспоминаний без понятийно постижимой взаимосвязи, и для такой области
конститутивно цитирование (ссылка на округлое слово мастеров вместо вычленения
значения), которое выражает не только риторическую потребность в украшательстве.
Ведь исторически тип гуманиста начинался с цитат из классиков и Библии, и хотя
на вид это цитирование теперь, возможно, не совсем и модно, на самом деле оно
лишь отступило внутрь, и целое художественной литературы сродни океану цитат,
где все течения непрерывны не только зримо, но опускаются и вглубь и вновь выходят
на поверхность.
При сем необходимо возникают весьма примечательные отношения.
Так, можно бы какого-нибудь писателя "расчленять" (как угодно - и формально и
содержательно или даже по смыслу, к которому он стремится), видимо, до бесконечности
и не находить в нем ничего, кроме его расчлененных предшественников, которые,
однако, "расчленены" и "заново воссозданы" отнюдь не полностью, а остались в неодинаковых
фрагментах. За такие выражения, верно, следует извиняться, но нет подходящего
объяснения и описания этого процесса литературной традиции, о коем с определенностью
можно сказать лишь то, что даже самый самостоятельный писатель не производит ничего,
что почти исчерпывающе нельзя бы было представить как зависимость от традиций
формы и содержания, которые он в себя вобрал, но что, с другой стороны, похоже,
не наносит ущерба его оригинальности и личной значимости. Отчетливее всего этот
феномен проступает в лирическом стихотворении, которое всякий раз, если оно прекрасно,
являет одну из несравненных удач в литературе, хотя все-таки, как никакая другая
образная фигура, может оказаться "неоригинальным", и оно, если сравнить его "форму"
и его "содержание" с традиционными формами и содержаниями, в которые оно на вид
безгранично, но на самом деле резко ограничено, помещена как прозрачный кристалл
в свой прозрачный маточный раствор.
Так, в художественной литературе видно то особенное состояние,
при котором всеобщее, протяженное и личный вклад отдельного писателя неотделимы
друг от друга, причем протяженное растет не иначе чем в объеме, личное не обретает
прочного места, а целое состоит из вариаций, бесцельно накладывающихся друг на
друга.
ПОТРЕБНОСТЬ В КОМПЕНСАЦИИ: ОРИГИНАЛЬНОСТЬ,
ПЕРЕЖИВАНИЕ, РЕПОРТАЖ И ВОЗВЫШЕННОСТЬ
Тем самым вновь (как это уже раз случилось в утверждении, что
литератор не прибегает к основополагающим элементам) затрагивается вопрос об оригинальности;
этот термин со своими эквивалентами натворил в литературе немало недоразумений.
Когда-то о немецкой словесности утверждали, что она состоит сплошь из оригинальных
гениев, но нет нужды долго изучать современную литературу, чтобы обнаружить личности
и ситуации, рентабельно пользующиеся нимбом, который в глазах поначалу сопротивляющейся
общественности в конце концов неизменно начинает окружать все якобы еще невиданное.
Опротестовать это положение вещей можно очень кратко: об оригинальности можно
говорить, очевидно, лишь тогда, когда налицо традиция. Для самобытности и значимости
естественно-научного или математического достижения есть объективная мера, которая
позволяет судить об отличии его от тех достижений, из которых оно возникло, и
чем рациональней или рационализируемей является другая область, тем родственней
будут обстоять дела и там тоже; но чем больше нехватка таких отношений, тем произвольней
и неограниченней понятие оригинального. Это понятие, возникающее из пропорции.
Литература, состоящая только из оригинальных произведений, не была бы литературой,
но тогда и оригинальные произведения не были бы оригинальными, поскольку они все
объединялись бы тогда лишь в нечто литературоподобное, объединялись бы смутным
и неопределенным образом.
Такова систематическая слабость литературы, слабость каждой данной
литературной системы, выражающаяся в особенно пышном цветении оригинальности,
что, естественно, касается и той надындивидуальной и коллективной оригинальности,
которая в последнее время, проявляясь чаще, чем всякая другая в виде "поколения"
или "изма", путала все понятия.
Ясно, что такое состояние слабости и помимо этого должно вызывать
всевозможную неразбериху в начинаниях и представлениях, которые это состояние
либо используют, либо стремятся устранить. Так, к примеру, достаточно спросить
не об оригинальности как свойстве достижения, а лишь о соответствующем достижению
свойстве автора, как сразу же очнешься в сознании того внешнего ограничения, если
не отрицания индивидуальности, которое ныне входит в программу развития искусств
у всех политических партий и связано с подчинением литературы готовому "мировоззрению".
В таком посягательстве едины все враждующие между собой политические лагеря, и
если помимо прочего в этом первоначально выражается лишь естественное политическое
притязание на власть, как точно так же может быть объяснено многое вероятно обоснованной
реакцией в ответ на испорченное либеральное понятие об образовании, то в непринужденном
расширении этой "политизации" ничто не раскрывается так полно, как слабость и
уязвимость самого понятия литературы, которое почти без сопротивления становится
объектом политического насилия, ибо не содержит в себе никакой объективности.
Эстетически это сливается с вопросом о том, в каком отношении
находятся друг к другу индивидуальная и коллективная части художественного достижения,
и вряд ли можно будет утверждать, что этот вопрос достаточно изучен. Но зато художественная
литература прочно заняла целый ряд позиций, которые с этим связаны и за последние
десятилетия не раз препятствовали правильному познанию. Здесь надо бы выделить
главным образом те устремления, которые можно обозначить как антиинтеллектуальные,
поскольку все они, так или иначе, сводятся к тому, что в своей потребности оправдать
деятельность писателя они приписывают ему необыкновенную и почти оккультную способность.
Так как разум - обыденная способность современного человека, судят они, то "интеллектуал"
в результате может стать только "литератором", а писатель, как неизменно зовется
тогда антагонистический образ, должен быть человеком, который делает свои дела,
не выделяясь нужной ему интеллектуальностью. Так примерно выглядит схема во всех
этих случаях. Хотя и не каждый раз заходят при этом так далеко, как один бывший
президент Литературной Академии, который с автоапологетическим намерением представил
себя как своеобразного провидца, которому в творчестве пособничают демоны; обычно
же удовлетворяются расхожим словечком "интуиция", и исторически важнейшими стали
именно те лжеубеждения, которые с виду коренятся в твердой почве бытия, представляя
писателя как особенно полноценную разновидность человека, в необычной мере восприимчивого
к "фактам жизни", и кратко именуемого "натурой", сильной или самобытной, каким-то
образом, в силу себя самой, познающей великую сущность человека, питаясь прямо
от вымени жизни. То, что действительно лежит в основе этого представления, и поныне
приводящего к всевозможным заблуждениям, вероятно, всего лишь факт наличия в литературе
двух видов повествования, наглядного и мыслительного, которым постоянно приходится
объединяться, но при случае порой и расходиться. Во всемирной литературе нетрудно
найти примеры сильных, но относительно наивных повествователей; с другой стороны,
имеются примеры и "переработчиков", к коим относятся и те аскетические мастера
формы, которые с виду полностью отказываются от лично-мыслительного в пользу изображения,
и соответственно есть также два вида простодушия; одно характеризуется переживанием,
другое - его духовной переработкой; к этому различию можно добавить и прочие,
рассматривать которые здесь неуместно. Картина эта совершенно и полностью тождественна
той, какую являет из себя естествознание, где есть экспериментаторские и теоретические
таланты, которые всегда нужны в паре, но которые по сути дела в одной и той же
личности практически никогда не встречаются в одинаковых пропорциях. Таковы факты,
и было роковым преувеличением, когда примерно поколение назад, в еще и поныне
важные времена протеста против отозвавшегося тысячекратным эхом искусства идей
- во времена "натурализма" и "импрессионизма" - ценности "фактов" и так называемых
"человеческих документов" (petits faits {Маленьких фактов (франц.).}, против которых
возмущался Ницше) придавалось значение одностороннее, ибо вместе с этим пришло
в нашу литературу представление о том, что писателю следует быть прежде всего
"изобильнейшим" человеком, из которого горячей пеной вскипает искусство, и никто
не ломал себе голову над тем, как это Богу могло, собственно, прийти в голову
сотворить такого истекающего парным молоком писателя, не нарушая законов, которые
Он же придал человеческому духу. Следствием сего малого перекоса стало минимум
то, что с тех пор понятие литературы у нас полностью утратилось, поскольку оно,
в отличие от понятия самого писателя, есть предпосылка куда большего - существования
связующих, а, значит, прежде всего высокорациональных элементов духа.
Ложное истолкование самобытности, протест литератора против литературы
пережили импрессионизм, который был ими отмечен. Если угоден прекрасный новейший
образчик этого, то достаточно указать на то проявление реакции - неважно, эпизод
оно или нет, - которое его авторами было окрещено как репортажное искусство, что
равнозначно отказу от всего, что претендует быть большим, чем репортаж. В отличие
от импрессионизма или, по крайней мере, от его воздействия, будучи отнюдь не враждебным
интеллектуальности, а, напротив, по-газетному интеллектуальным, будучи вовсе не
субъективным и не изнеживающим личность, а, напротив, - всем своим видом изображающим
беспристрастность, этот объективный бытовой репортаж, однако, упускает из виду
то же самое, что уже игнорировал субъективный импрессионистический репортаж переживания,
а именно то, что не бывает фактологического повествования, которое не предполагало
бы духовную систему, с чьей помощью повествование "черпается" из фактов. Эта духовная
система была тогда заменена неопределенным понятием личности, а сейчас она может
быть представлена газетой, может заключаться в политической тенденции, но может
удовлетворяться и собственными нехитрыми этическими принципами, как это некогда
делалось группой "натуралистов", - во всяком случае ныне она служит литературе
духовной системой не больше, чем прежде, и неверие в нее меняет с годами лишь
выражение.
По правде говоря, мы постоянно взираем с неким сомнением на дошедшую
до нас мешанину в искусстве, которая порождает наклонность к тому, чтобы предоставить
жизни изливаться как ей угодно и в том виде, в каком она есть, - наклонность,
которая под личиной информирования наипростейшим путем создает впечатление основательности.
Но есть также и более сложные, глубже залегающие в проблематике литературы проявления
того же состояния, как, например, разрыхление логически замкнутой повествовательной
формы до логической и даже психической асинтаксичности, - разрыхление, обретшее
значимость благодаря Джойсу и, вероятно, также и Прусту, и хорошо бы включить
сюда рассуждение также и об этом, если бы не было нужнее и универсальнее другое
дополнение. Ибо известно, что в состояниях нерешительности склонность к обесцениванию
вещи и склонность к ее переоценке почти соприкасаются, и, следовательно, можно
не удивляться, что бесплодность, угнетающая литературу - не как личную деятельность,
а, видимо, как целое, - всегда приводила и к тенденциям, противоположным тем,
о которых шла речь, а именно к пренебрегающему насущными процессами возвышению
литературной традиции и литературы как сферы, где человек поступает по законам
иным, чем обычные. Эта торжественная приподнятость над миром и отрешенность от
него во взятый отрезок времени была воистину эмиграцией более чистой и более отважной
духовности, и если вспомнить имена представителей той духовности, связанные с
величайшей строгостью и простотой, поймешь, что проводимая операция может быть
продолжена на этом рубеже лишь с большей осторожностью. Здесь затрагивается своеобразная,
погруженная в чуть высокомерный полумрак, отчасти исполненная истины, отчасти
напрасности сокровеннейшая суверенная зона гуманизма, и последняя проблема, в
которую втянул нас рыхлый круговорот вольных интерпретаций вопроса, собственно
гласит: литература как реакция на то, что литературы нет. Эта проблема - тоже
вариация на тему взаимопронизанности зависимости и независимости, но на этом пункте
неплохо сменить манеру рассмотрения.
ДУХ СТИХОТВОРЕНИЯ
Никогда бы не следовало забывать, что сокровеннейший источник
всякой литературы - ее лирика, даже если считается неверным делать из этого проблему
художественного ранга. Ибо обычай - хотя и несколько архаичный - рассматривать
поэта как писателя в собственном смысле слова имеет глубокие корни: нигде более,
как в стихотворении, не видно так отчетливо, что писатель - существо, чья жизнь
протекает в условиях, отличающихся от обычных. При этом мы все же не знаем, что
такое стихотворение вообще. Даже о внешней зоне воздействий, где властвуют понятия
рифмы, ритма и строфы, нет у нас сведений, которые бы облегчили нам подход к переживанию,
не говоря уже о том, что, будь они у нас, мы бы многое знали о его внутреннем
существе. То, что определенный, отклоняющийся от обычного вид сочетания представлений
есть стихотворение, звучит достоверно, но то, что это прежде всего мгновенно могло
бы повести нас дальше, видимо, самое достоверное. Из представления, не более красивого,
чем десятки других, что дети с пением идут через мост, а снизу скользят освещенные
лодки и отражения берегов (представления еще неизмеримо далекого от полуготового:
на мостах ребячье пенье, на водах поток огоньков) приемом перестановки Гете создает
две прекрасных строчки; "огоньков поток на водах // На мостах ребячье пенье".
У заключенного в них ритма, который даже можно выступать пальцами на крышке стола,
значения не больше, чем у сопроводительного фона; тем не менее звуковой образ,
который тоже ощутимо участвует в изменении эффекта, оказывается неотъемлемым от
этого ритма и самостоятельным качеством обладает столь незначительно, как одна
сторона какой-нибудь геометрической фигуры; аналогично можно бы исследовать такое
стихотворение на другие изменения, но тогда бы обнаружились сплошь детали, которые
сами по себе практически ничего не означают, а следовательно, можно лишь заявить,
что из всех деталей вместе взятых и посредством их взаимопроникновения целое возникает
неким способом, остающимся загадкой. Людей, которым нравится видеть в поэзии таинство,
конечно, много, но, бывает, нравится и ясность, и в данном случае она, возможно,
не так уж и безнадежно недосягаема для нас. Ибо если взятые в качестве примера
две строчки прочесть сначала в их предварительном, а потом в готовом состоянии,
то, помимо прочего, почувствуешь также, что формально осязаемое стяжение предложений
в момент правильной постановки слов и разом возникающие из диффузного предсостояния
выпуклые единство и форма являются не столько чувственным переживанием, сколько
ускользнувшим от логики изменением смысла. Ну разве слова не для того, чтобы выразить
смысл? Ведь язык стихотворения тоже, в конце концов, язык, то есть прежде всего
сообщение, и если бы сущность этого процесса можно было усмотреть просто в сем
измененном, лишь средствами стиха изменяемом смысле, то, вероятно, все детали,
которые на наших глазах формируют стихотворение, но которые мы не можем соединить,
обрели бы ось, делающую понятной взаимосвязь этих деталей.
В пользу такого подхода, кажется, говорит многое. Слово вовсе
не настолько носитель понятия, как принято полагать, подкупаясь тем, что при заданных
условиях содержание понятия поддается определению, а напротив, - если в целях
определения слово не зауживается до термина, оно лишь печать на рыхлом пучке представлений.
Даже в таком простом и внятном словосочетании, как "накал был силен", содержания
представлений "накал" и "силен", и даже представления "был", - совершенно разные
в зависимости от того, к чему относится фраза - к бессемеровскому конвертеру или
к комнатным радиаторам; но, с другой стороны, есть что-то и общее между сильным
накалом комнатных радиаторов и сердца. Не только фраза получает свое значение
от слов, но и слова черпают свои значения из фразы, такие же отношения между страницей
и фразой, целым и страницей; до определенной степени даже в научном языке - но
в самом широком ненаучном смысле - взаимно формируют значения друг друга обрамляющее
и обрамленное, и устройство страницы хорошей прозы при логическом анализе не что-то
неподвижное, а раскачивающееся подобно мосту, чье колебание чем дальше, тем больше
меняется. При этом, как известно, своеобразие и задача научного или логического,
или дискурсивного, или, как можно бы здесь выразиться в противоположность литературе,
- реального мышления заключается в том, чтобы поток представлений направить насколько
возможно по одной колее, сделать его однозначным и неукоснительным; логическими
правилами это только контролируется, а психологически становится довольно монотонной
привычкой. Но если отказаться от всего этого и вернуть словам свободу, они и тогда
будут объединяться не как попало; ибо хотя слова и станут тогда многозначны, значения
их будут родственны друг другу, и если потянешь одно, то изпод него выглянет другое,
однако они никогда не распадутся до совершенной бессвязности. Понятийное тождество
в обычном употреблении уступает в писательстве место известному сходству слова
с самим собою, а вместо законов, регулирующих логическое течение мысли, властвует
здесь закон очарования. Слово литературы подобно человеку, идущему туда, куда
его тянет, проводящему время в приключениях, но не бессмысленно, а превозмогая
огромные трудности, ибо удержание полупрочного отнюдь не легче, чем удержание
прочного.
Утверждалось, что в потоке стихотворных образов место детерминирующих
верховных представлений логического мышления заступает аффект; кажется правильным
и то, что стихотворение возникает при неизменном участии единого аффективного
изначального настроя; но против того, что при выборе слов этот первонастрой фактор
решающий, свидетельствует, как говорят писатели, ощутимо немалая работа разума.
Точно так же разница между словом в логическом и словом в художественном употреблении
объяснялось (если не изменяет мне память, Эрнстом Кречмером в его вышедшей в 1922
году "Медицинской психологии") и тем, что в первом случае слово полностью освещается
сознанием, а во втором пребывает как на рубеже, в полурациональной и полуэмоциональной
области, которую Кречмер называет "сферой". Но и этот взгляд - который, впрочем,
как и слишком просторно именованное "подсознание" психоанализа, - всего лишь метафора,
ибо сознание есть состояние, а не область, и даже чуть ли не единственное состояние
души - придется дополнить осмыслением того, что связи наших представлений, заданные
и состоянием и предметом, распространяются на все градации "сферического" и однозначно
понятийного. Есть слова, чей смысл заключается полностью в переживании, коему
мы и обязаны знакомством с ними, и к обозначенному этими словами относится большая
часть нравственных и эстетических представлений, чье содержание от человека к
человеку, от одного отрезка жизни до другого меняется настолько, что едва ли может
быть схвачено понятием без потери при этом лучшей части своей плоти. В одной своей
давно опубликованной работе я назвал это нерациоидным мышлением - как с намерением
отличить его от научного - рациоидного - мышления, содержаниям которого соответствует
способность разума, так и с желанием придать мыслительную самостоятельность области
эссе и области искусства вообще. Ибо научное суждение очень склонно известным
образом переоценивать аффективно-игровое начало в художественном творчестве по
отношению к интеллекту, в результате чего являющийся духом литературы дух мнения,
веры, предвосхищения, эмоции легко предстает низшей ступенью всезнающего понимания,
в то время как на самом деле в основе этих обоих образов духа лежат две автономных
предметных области, переживания и познания, чьи логики не совсем одинаковы. Это
разделение на однозначно и неоднозначно определяемые предметы не только не противоречит
тому, что область сообщаемости и человеческого сообщения с постоянными переходами
простирается, вероятно, от математического языка до почти совершенно невразумительного
выражения аффекта у душевно-больного, но и подкрепляется этим.
Если исключить патологию и ограничиться тем, что в какой-то мере
еще обладает коммуникативной ценностью для определенного круга людей, то в этом
процессе непрерывной градации на рубеже, противоположном чистой понятийности,
неплохо бы поместить так называемые "бессмысленные стихи"; бессмысленные или беспредметные
стихи, каких время от времени требуют писательские группировки, в этой связи особенно
примечательные тем, что они могут быть действительно прекрасными. Так, стихи Гофмансталя:
"Пусть сын швырнет нескупо // орлу, ягню, павлину // елей из рук у трупа // жены
первопричинной", - для многих, наверное, обладают свойствами бессмысленного стихотворения,
ибо, хотя без вспомогательных средств совершенно невозможно отгадать, что, собственно,
хотел сказать поэт, все же неизбежно испытываешь духовный резонанс, и можно, видимо,
утверждать, что по меньшей мере частично так обстоит у многих людей с многими
стихотворениями. С таких позиций эти стихи не прекрасны, ведь Гофмансталь наверняка
себе что-то мыслил, когда писал их, и тем не менее они прекрасны, хотя, читая
их, невозможно помыслить себе ничего, и если бы знать, что конкретно надо бы мыслить,
то они бы, наверно, стали еще более прекрасными; однако не исключен и противоположный
эффект, ибо подключенные мысль и знание относятся уже к мышлению рациональному
и от него получают свое значение. Можно, конечно, испытать искушение взглянуть
на это стихотворение как на пример не искусства поэта, а неискусства читателя;
но тогда пришлось бы сделать дополнительную попытку: приложить к стихам таких
многогранных лириков, как, скажем - Гете, дешифровальный ключ или каким-нибудь
иным механическим способом просто выделять поочередно каждое слово или каждую
строчку, и тогда мы будем ошеломлены тем, какие сильные полуобразы проступят при
этом в восьми из десяти случаев. В пользу предложенного подхода говорит то, что
главным событием в стихотворении является момент образования фигуры смысла и что
образование фигуры смысла происходит по законам, которые отклоняются от законов
реального мышления, не утрачивая, однако, связи с ними. Таким образом прояснилась
бы и проблема протеста, заявляемого чувством поэта против обыденного мышления.
Чувство поэта и в самом деле враг обыденного мышления, оно - форма духовного движения,
которая так же несовместима с формой обыденного мышления, как несовместимы два
разных ритма при движении тела. Отчетливее всего это, наверно, видно на примере
другой крайности, которая в лирике противостоит бессмысленному стихотворению,
а именно - на примере странной фигуры дидактического стихотворения, несущего все
эстетические признаки стихотворения, но не содержащего ни капли чувства, а значит,
и ни одного-единственного образа, которое не подлежало бы законам рационального
движения образов. Возникает ощущение, по крайней мере в наши дни, что подобное
стихотворение - не стихотворение; но это ощущение было не всегда, и между обеими
противоположностями, между слишком осмысленным и слишком бессмысленным, простирается
поэзия всех уровней смешанности того и другого, что позволяет смотреть на нее
как на дружески-враждебное взаимопроникновение этих уровней, причем "обыденное"
мышление смешано в поэзии с мышлением "иррациональным" так, что в результате ей
оказывается несвойственным ни то ни другое, а лишь единство того и другого. Здесь
могло бы отыскаться и самое исчерпывающее объяснение всего того, о чем до сих
пор говорилось как об антиинтеллектуализме с его возвышенностью и романтико-классицисткой
отрешенностью от жизни.
Об этом следовало бы, конечно, поговорить отдельно. Поскольку
не так уж редки мнения - и всегда у тех, у кого есть что сказать, - что великая
литература, которой суждено набрать всю свою силу, всегда имеет предпосылкой какое-то
учение, идеологическую договоренность, укрепившиеся всеобщие убеждения (чему нередко
придается и побочный смысл: мол, именно поэтому и нет сейчас великой литературы),
и это во многом выгодная позиция. Очевидно, что много энергии могло бы высвободиться
и получить свое выражение, если бы затраты на то, что собираешься выразить, были
уменьшены наличием какой-нибудь "опоры"; вероятно, здесь было бы уместно привести
психологический закон о том, что амбивалентные эмоциональные устремления обычно
теснят друг друга. Так, каждый пишущий человек мог бы справедливо заметить за
самим собой, что форма возвышается у него до полной свободы творчества лишь тогда,
когда он полностью владеет содержанием и с утверждением, что это относится и развитию
литературы вообще, можно согласиться разве лишь в том смысле, что особенно совратительный
и чистый тип красоты стихотворения рождается в такие отрезки времени, которые
идеологически на высоте и создают чувство покоя. Франц Бляй, коему мы обязаны
уже многими содержательными критическими замечаниями, в своей "Истории одной жизни"
говорит, руководствуясь этим воззрением, даже о "самоповреждении литературы при
участии в зачатии философии". Если бы это было безоговорочно верно, то, конечно,
очень бы неважно обстояли дела со всякой концепцией, которая все способное к духовному
возвышению считает душой стихотворения; но такой "радикальный классицизм", прибегая
к обычному перегибу, возник, очевидно, лишь из потребности четко обозначить по
крайней мере собственную точку зрения в полемике, тематически ставшей уже столь
неопределенной. Поскольку если совершенство фигуративности было бы в литературе
самым важным даже при кажущейся абсолютно развитой фигуративности и остановившемся
времени, то само созидание фигур данных содержаний означало бы изменение этих
фигур. Так, не существует подлинно католического произведения искусства, которое
за свою еретичность не навлекло бы на автора адских гонений в течение как минимум
нескольких столетий и в котором позднейшие идеологи не подчеркивали бы отклонения
от догмы в силу их приверженности католицизму не так отчетливо потому, что эти
идеологии неотчетливы сами. Стало быть, и в соотношении между классической красотой
и духовным брожением мы имеем дело с некоей пропорцией, и она, вероятно, тождественна
той, которая была обозначена выше как дробь, в которой осмысленное выражается
через бессмысленное. Бляй, рассуждая о Суинберне "и не только о нем", показывает
это так ясно, что мне хотелось бы процитировать его дословно: "Порою ворчливые,
порою превратные суждения дают возможность понять, в какой предельно мыслимой
мере важна дикция поэта: выражение полностью заслоняет выражаемое, которое едва
воспринимается и о котором поэт, возможно, забывает сам. Причем стиль Суинберна
не просто музыкален или чувствен. Этому импровизатору искусно сложенных строф
при всей их спонтанности свойственна величайшая определенность выражения и прочность
образа. То, что в каждом случае образ должен быть именно таким и другой просто
невозможен, впечатление настолько довлеющее, что дальнейшую работу над ним невозможно
себе представить: строфа, кажется явилась внезапно". С лаконичной полнотой описан
здесь феномен возможного возникновения смысла из бессмысленного также и в классическом
стихотворении, да так, что в итоге оно оказывается содержащим не только чувственное
переживание, но и значение, "величайшую определенность", возникающую из "превратных
суждений". Ничто не дает повода предполагать, что способность созерцать противоречит
способности к образно-языковому творчеству; хотя эти способности, видимо, разного
происхождения и в полной мере кульминируют в различных людях или временах, и то,
что именно поэты с особенным языковым дарованием удовлетворяются зачастую созданием
декоративно-эклектической картины мира, возможно, связано с обусловленностью их
творчества языком. Но стихотворение, возникающее таким образом, чаще всего выглядит
собственно бессмысленным на фоне из как бы наложенных друг на друга зеркальных
отражений смысла, из чего, однако, нельзя делать заключение о беспардонности поэта,
ибо редкостность больших дарований делает практически бессодержательными все прочие
ценностные различия. И все же следовало бы уяснить себе это критико-теоретически,
ибо воля отдельных людей возникает лишь при дроблении всеобщности, и если смысл
стихотворения получается из взаимопроникновения рациональных и иррациональных
элементов так, как было сказано, важно предъявлять одинаково высокие требования
обеим сторонам.
ЗНАЧЕНИЕ ФОРМЫ
Если бы целью этих разрозненных размышлений было имитировать
цельность и полноту, то они бы лишь вводили в заблуждение; так как между ними
все же имеется хотя и рыхлая, но связь, то пусть она говорит сама за себя, для
чего, однако, эти размышления должны быть дополнены несколькими словами об использованных
здесь понятиях формы и фигуративности. К этим старым вспомогательным понятиям
анализа искусства прибегали и ранее, особенно в популярно-критических статьях,
чаще всего утверждая, что прекрасная форма есть нечто присовокупляющееся к прекрасному
содержанию или отсутствующее у него (или содержание, отсутствующее у формы, если
объявлялись непрекрасными и то и другое). Так, об этом очень умно говорилось в
предисловии к небезызвестной антологии немецкой лирики шестидесятых или восьмидесятых
годов прошлого века, в которой вслед за демонстрацией этих добротных принципов
начиналась подборка на редкость плохих стихотворений. Но и позднее снова и снова
приходили к тому, что форма и содержание образуют единство, которое не поддается
полному разделению; нынешняя точка зрения заключается, видимо, в том, что предмет
анализа искусства составляют вообще лишь сформированные содержания; нет формы,
которая бы не проявилась в содержании, нет содержания, которое не проявилось бы
через формы; такие амальгамы из формы и содержания образуют элементы, из которых
и создается произведение искусства.
Научную основу этого взаимопроникновения формы и содержания образует
понятие "фигуры". Оно означает, что из сочетания или последовательности сенсорно
заданных элементов может возникнуть нечто невыразимое и неопределимое посредством
этих элементов. Так, пользуясь простейшим примером, прямоугольник хотя и состоит
из четырех сторон, а мелодия из звуков, их единственное в своем роде положение
относительно друг друга, именно и составляющее фигуру и имеющее выражение, не
может быть объяснено выразительными возможностями составных частей. Фигуры, рассматривая
далее этот пример, не совсем иррациональны, ибо допускают сравнения и классификации,
однако, в них есть также и нечто весьма индивидуальное, некое абсолютно неповторимое
"так". Пользуясь старым обозначением, которое будет употребляться и в дальнейшем,
можно сказать, что фигура есть нечто целое, однако следует добавить, что она не
результат сложения, но уже в момент своего возникновения дает особенное качество,
отличающееся от качеств составляющих ее элементов; и, вероятно, позволительно
добавить - это важно для последующего, - что целое опосредует даже более полное
духовное выражение, чем его исходные элементы, ибо у фигуры больше физиогномии,
чем у линии, и конфигурация пяти звуков говорит душе больше, чем их аморфная последовательность.
При этом научная проблема, куда отнести феномен фигуры в иерархии психологических
понятий, является спорной, тут сталкиваются различнейшие мнения; но то, что этот
феномен имеется и что важные особенности художественного выражения, ритм, к примеру,
и языковая мелодия сродни его особенностям, - непреложно. Но если из этого делать
заключение, как произойдет далее, в более возвышенных и запутанных явлениях в
жизни и в искусстве, то следует помнить о том, что тем самым пока утрачивается
и точность научно очерченного состава проблемы.
Однако под прикрытием этой оговорки пусть теперь смело прозвучит
утверждение, что инстинкт объединения в целое всего воспринятого и изученного,
психически родственно проявляющийся при образовании простейших фигур, повсеместно
играет огромную роль в правильном преодолении жизненных проблем. Это относится
к большому кругу духовно-сберегательных мер, которые всеми своими средствами нацелены
на простоту и экономность достижений и начинаются уже в психологической сфере.
То "раз-два-три", с помощью которого рекрут вещественного достижения - а достижение
всегда вещественно - разучивает отдельные части процесса, с приобретением навыка
отливается в своего рода вещественную формулу, легко и неразложимо поддающуюся
воспроизведению; мало чем отличается и процесс духовного разучивания. Такое образование
формул весьма отчетливо и в жизни языка, где постоянно наблюдается явление, когда
человек, употребляющий слова и словосочетания полностью в соответствии с их значением
и смыслом, оказывается непонят большинством своих сотоварищей по языку только
потому, что большинство говорит не столь ясно и точно, как этот человек, а хорошо
законсервированными штампами. Такое образование формул также и в интеллектуальном,
и в эмоциональном поведении, и в личных манерах актуально не менее, чем в частностях.
Представим, не убоявшись грубо-наглядного примера, обычное зубоврачебное вмешательство
во всех его деталях и подробностях, и мы столкнемся с неодолимыми ужасами: тут
и выламывание костообразных частей, и истязание острыми крюками, и полив ядовитыми
веществами, и вонзание игл в десны, и выскребание внутренних каналов, и, наконец,
вырывание нерва, то есть после всего перечисленного - частички души! Но уловка,
с помощью которой избегаешь этой духовной пытки, состоит в том, что не разлагаешь
ее в представлении на части, а с хладнокровием натренированного пациента заменяешь
детали представления гладким, округлым, хорошо известным единством "лечения корня
зуба", с которым в худшем случае связано лишь небольшое неудовольствие. То же
происходит, когда вешаешь на стену новую картину; несколько дней она будет "бросаться
в глаза", после чего, поглощенная стеной, она перестанет замечаться, хотя общее
впечатление от стены, наверно, немного изменится. Чтобы выразить это словами,
облюбованными ныне в литературе, можно бы сказать, что стена производит синтетическое
действие, а картина до некоего момента - действие расщепляющее или аналитическое,
и процесс состоит в том, что более крупное целое комнатной стены втягивает в себя
почти бесследно, растворяет, меньшее целое картины. Слово "привычка", которым
обычно удовлетворяются и значение которого, не выражая деятельного смысла процесса,
состоит лишь в том, что человек всегда "живет в своих четырех стенах", здесь недостаточно,
чтобы, сохраняя устойчивость целого, единым актом можно было сделать то, что собственно
и составляет особенность задачи. Этот процесс, вероятно, можно даже мыслить себе
максимально протяжным, ибо странная иллюзия, называемая целостностью жизненного
чувства, тоже, видимо, сродни впечатлению от такой же целостности защитной поверхности
духа. Как показывают эти примеры, образование таких целокупностей, конечно, задача
не только интеллекта, на решение ее направлены все средства, какими мы только
располагаем. Посему в этом и значение тех так называемых "совершенно личных высказываний",
смысл которых простирается от манеры покончить с неприятной ситуацией пожиманием
плеч до манеры писать письма и обходиться с людьми, и непреложно, что наряду с
поступками, мышлением и той отстающей наклонностью, которая обычно зовется чувством,
это "формирование" жизненного материала имеет свое собственное большое значение
для человека как средство в решении его жизненных задач. Если человеку это не
удается, то он, к примеру, невротик, как говорят сегодня, и его промахи, выражающиеся
в виде колебаний, сомнений, совестливой вынужденности, боязни, неспособности забывать
и тому подобном, почти всегда истолковываются и как несостоятельность в изготовлении
облегчающих жизнь форм и формул. И если вновь обратиться к литературе, тогда до
известной степени станет понятным то глубокое неудовольствие, с которым сталкивается
в ее лице "аналитический дух". Человек и все человечество, сопротивляясь разложению
формул мышления и чувствования, изменение которых кажется не настоятельным, сохраняют
за собой право на такое же неудовольствие, подобно праву на ночной сон. Однако,
с другой стороны, чрезмерность в приятии "целокупности" фактов характерна для
глупости, особенно нравственной, точно так же, как для дебильных натур характерна
чрезмерность в расщеплении; и здесь, очевидно, речь идет о смеси того и другого
в правильных пропорциях, которая в жизни встречается не чаще, чем в литературе
правильная смесь исследования разумом и доверчивого описания, чье обаяние состоит
в простодушии.
В этом направлении понятия целого, фигуры, формы, формульности
до сих пор, естественно, употреблялись так, как если бы они были идентичны, что
на самом деле не верно; они происходят из разных аналитических областей и различаются
тем, что отчасти обозначают одно и то же явление с разных сторон, отчасти близкородственные
явления. Но поскольку цель употребления их здесь состоит лишь в том, чтобы обнаружить
и означить основание для понятия иррационального в искусстве ответом на вопрос,
почему отношение его к рациональному не образует противоречия, то без вхождения
в детали достаточно уже наличествующего предметного единства, которое следовало
бы округлить даже еще больше. Ибо на веку последнего поколения в психологии Я
место унаследованных психических схем, очень рационалистических и непроизвольно
копирующих логическое мышление (то, что сегодня частично еще сохранилось в юридическом
и теологическом образе мышления, и что можно было бы назвать централистской начальственной
психологией), в результате различных влияний заступило мало-помалу состояние децентрализации,
при котором каждый отдельный человек куда как больше своих решений выполняет не
рационально, не целеосознанно и вообще едва осознанно, а реагируя так сказать
слитными частями, или, как их еще назвали, "рабочими комплексами" {Не следует
их путать с комплексами в психоанализе. Понятия психоанализа не используются в
этом эссе по разным причинам. Помимо прочего, также и потому, что художественной
литературой они были восприняты слишком некритически, а "школьная психология"
"наказала" их - преимущественно из-за незнания возможностей их применения - тем,
что пренебрегла ими. - Примеч. Музиля.}, направленными на конкретные ситуации,
а то и вообще всей своей личностью делая что-то, у чего сознание лишь плетется
в хвосте. Это не следует понимать как "обезглавливание", напротив - значение сознания,
разума, личности и тому подобного в итоге усиливается; и все же дело обстоит так,
что во многих и как раз наиболее личных поступках Я ведет за собой не человека,
а то, что в путешествии, называемом жизнью, неизменно занимает лишь среднее положение
между капитаном и пассажиром. Именно на это своеобразное положение между телесностью
и духом указывают также фигура и форма. Созерцаешь ли несколько выразительных
геометрических линий или многозначительный покой древнего египетского лика - то,
что при этом как форма словно стремится вырваться из заданного материала, уже
не просто чувственное впечатление, но еще и не содержание четких понятий. Ходуховным;
и, кажется, именно этим возбуждается душа, ибо в прочем психическое почти выключается
тем, что даже элементарные переживания ощущений и восприятия, как и абстрактные
переживания чистого мышления связаны с миром внешним. Таким же образом притязают
на духовную значимость также ритм и мелодия, но наряду с этим они содержат еще
что-то, что затрагивает непосредственно тело. В танце тело властвует вновь, а
духовное, как в театре теней, лишь слабо мерцает. И смысл инсценировки спектакля
лишь в том, чтобы придать слову новую плоть, наполнив его значением, которого
в отдельности у него нет. Но итог этого опыта выражается, наверно, в том, что
умных людей, проявляющих непонятливость в искусстве, так же много, как и слабоумных,
и вместе с тем есть люди, способные точно определить красоты и слабости стихотворения
и руководствоваться этим в своих поступках, но не способные логически выразить
это словами. Обозначение этого как особенной эстетической способности уведет в
сторону, поскольку то, из чего такая способность состояла бы, было бы в конечном
счете опять-таки лишь сестринской функцией мышления, теснейшим образом переплетенной
с ним даже при том, что экстремумы расходятся.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Конечно, было бы недоразумением поставить знак равенства между
литературой и формой. Ибо форма есть и у научной мысли, и вовсе не только украшательская,
которую в случае более или менее красивой ее подачи чаще всего славят несправедливо,
а форма, присущая самой подаче, форма конструктивная, наиболее отчетливо проявляющаяся
в том, что даже при самом объективном выражении подача никогда не воспринимается
точно так же, как задумал ее автор; форма неизменно претерпевает изменения, приспосабливающие
подачу к личному пониманию. Однако в научном докладе форма сильно оттесняется
инвариантным, чисто рациональным наполнением. - Но уже в эссе, в "созерцании",
в "раздумье", мысль полностью зависит от своей формы, и было уже указано на то,
что это связано с содержанием, которое обретает выражение в подлинном эссе, являющимся
не просто наукой в шлепанцах. Что до стихов, то подлежащее в них выражению в своей
и только в своей форме полностью есть то, что оно есть. Мысль там окказиональна
в столь же высокой мере, как и жест, и чувства возбуждаются не столько ею, сколько
составленностью ее значения почти исключительно из чувств. А в романе и драме,
а также в смешанных формах - между эссе и трактатом (ибо "чистое эссе" - абстракция,
для которой почти невозможно подобрать пример), мысль как дискурсивная связь идей
проступает опять в обнаженном виде. Однако если таким местам в повествовании не
присуща также неотъемлемость от формы, то от них неизменно веет неприятным впечатлением
импровизации, выпадения из роли и непроизвольной замены пространства изображения
на приватное жизненное пространство сочинителя. Поэтому именно в романе, который,
как никакая другая художественная форма, призван к восприятию интеллектуального
наполнения времени, видны трудности запечатления фигур, а также попытки справиться
с этими трудностями, зачастую выражающиеся в сложных взаимодействиях и пересечениях
плоскостей.
Из этого, видимо, проистекает азбучная истина, что у слова писателя
именно "возвышенный" смысл, в котором оно утрачивает обыденность, а не азбучная
истина становится новым, не соответствующим независимым от него. То же действительно
и для других, в узком смысле формальных, выразительных средств литературы: сообщают
нечто и они, только в их применении переворачивается пропорция между тем, что
они передают по эстафете дальше, и тем, что остается привязанным к явлению, так
сказать непреходяще. Этот процесс можно рассматривать и как приспособление духа
к областям, для разума непредставимых так же, как непредставимо приспособление
этих областей к разуму, и в этом торжественном или возвышенном употреблении слово
подобно копью, которое, чтобы оно достигло цели, должно быть брошено рукой, и
которое, брошенное, уже не возвращается. Возникает, естественно, вопрос, что же
является целью такого копьеметания, или, необразно выражаясь, какова задача у
литературы. Формулировка позиции по этому вопросу уже не входит в замысел этих
рассуждений, но из них следует, что они имеют в виду определенную область отношений
между человеком и вещами, о которой свидетельствует именно литература и которой
присущи ее средства. Причем такое "свидетельство" намерено было представлено не
как субъективное выражение само по себе, а в его отношении к подразумеваемой предметности
и объективности, или другими словами: опосредствуя выражение, литература опосредствует
познание; познание это, правда, - вовсе не рациональное познание истины (даже
если оно и неотделимо от нее), но и тот и другой вид познания - результат одинаково
направленных процессов, ибо не существует рационального мира и вне его - иррационального,
а есть только один мир, содержащий в себе оба.
Я хотел бы закончить не общими словами, а примером праформ литературы
{Я обязан им проф. Э. М. фон Хорнбостелю. (Примеч. Музиля).}, примером весьма
знаменательным. Из сравнения архаических гимнов и ритуалов с примитивными стало
весьма очевидно, что с правремен такие основные особенности нашей лирики, как
манера делить стихотворение на строфы и строчки, как симметрическое построение
- параллелизация в том виде, в каком она и поныне выражается в рефрене и рифме,
- как употребление повтора и даже плеоназма в качестве возбуждающего средства,
как вкрапление бессмысленных (то есть таинственных, волшебных) слов, слогов и
гласных рядов и, наконец, как свойство частного, предложения и части предложения,
имеют значение не в себе и для себя, а лишь благодаря своему месту в целом стихотворении.
(Зеркально отразилось даже щекотливое значение оригинальности, ибо архаические
песнопения и танцы принадлежали зачастую отдельному человеку или общности, оберегались
как тайна и дорого продавались!) Эти древние танцевальные песнопения были, однако,
руководствами для поддержания хода природных событий и воздействия на богов, то
есть они говорили о том, что следовало сделать для этой цели, а форма их в точной
последовательности определяла то, как это следовало сделать, она задавалась протеканием
события, которое было их содержанием; как известно, погрешностей в форме примитивные
народы и поныне боязливо избегают из-за возможных дурных последствий. Этот пример
вместе с его кратко воспроизведенным объяснением показывает, что научные исследования
первоначального состояния искусства приводят к результатам совершенно родственным
тем, которые независимо получены из рассмотрения нынешнего состояния искусства,
но польза сравнения в том, что оно наглядно, нагляднее, чем литературный анализ,
показывает сущностную связь между формой и содержанием, при которой все "как"
обозначают одно "что". Процессом, направленным на "изготовление", "навораживание
образца", а не на перепев жизни или взглядов на нее, куда лучше выражаемых без
помощи этого процесса, является литература еще и поныне. Но в то время как из
первоначального всеобщего "заклинания дождя" с течением тысячелетий сторона "что"
развилась до науки и техники и давно произвела свое собственное "как-это-следует-делать",
из стороны "как", хотя и изменившей свой смысл и удалившейся от исходной магии,
нового четкого "что" не возникло. То, что следует делать литературе, есть все
еще более или менее древнее "как-она-должна-была-это-делать"; и даже если в частном
это "как", возможно, и будет связано со всевозможными изменениями целей, в задачу
литературного искусства по-прежнему входят лишь поиски современной формы утраченного
со времен Орфея убеждения, что искусство волшебным образом влияет на мир.
Сентябрь 1931
РЕЧЬ О РИЛЬКЕ
Перевод А. Белобратов.
Когда известие о смерти великого поэта Райнера Марии Рильке достигло
Германии, и в дни, последовавшие за этим, мы напряженно следили за газетными публикациями,
чтобы увидеть, как эта скорбная весть воспринимается историей немецкой литературы:
не будем обманывать себя! - ведь приговор о величии выносится сегодня в этой первой
инстанции, поскольку для литературы теперь практически не существует инстанции
более авторитетной, - нам нетрудно было убедиться, насколько отклики прессы соответствуют
тому, что я для краткости назову почетными государственными похоронами второго
разряда.
Эти публикации красноречиво свидетельствовали, а вы ведь знаете,
насколько сильно влияет расположение напечатанного материала и шрифт, для него
выбранный, на то, чтобы до читателя сразу дошло: да, произошло событие, вполне
заслуживающее упоминания, однако более нам нечего к этому добавить! Все детали,
связанные с этим событием, упоминались в разделе культуры, с достоинством справившемся
с возложенной на него миссией. Но вы вполне можете себе представить, насколько
все было бы иначе - будь случай для прессы более подходящий! Подобное событие
стало бы поводом для объявления национального траура, и газеты постарались бы
показать всеми миру, как мы умеем скорбить! Столпы государства склонились бы в
поклоне, отдавая дань памяти великому покойнику, заполоскались бы на ветру эпохи
газетные передовицы, загрохотал бы салют некрологов, и все мы впали бы в безутешное
состояние, хотя не всем участникам было бы ясно, по какой причине. Одним словом,
это был бы прекрасный повод.
Смерть Рильке не была прекрасным поводом. Когда он умер, он не
доставил нации удовольствия от торжественных похорон. Позвольте мне связать со
случившимся некоторые собственные размышления.
Когда я осознал, насколько невысоко оценили утрату Рильке в калькуляции
текущих общественных событий, - вряд ли она перевесила по своему значению премьеру
нового фильма, - то, и я открыто в этом признаюсь, первым, что пришло мне в голову
в ответ на вопрос, почему мы все здесь сегодня собрались, было следующее:
потому что мы хотим воздать дань уважения величайшему лирическому
поэту, какого Германия имела со времен средневековья!
Произнести что-либо подобное, на мой взгляд, вполне допустимо
и, однако же, в равной мере непозволительно.
Мне следует пояснить свое высказывание. Оно ни в коей мере не
уменьшит величия Рильке, не опутает его витиеватыми формулировками и не подчинит
компромиссу. Оно всего-навсего послужит уточнению понятия "великий поэт", которое
в наше время стало расплывчатым. Подобное уточнение позволит нам не упражняться
в ложном пиетете и не возводить образ Рильке на фундаменте, не имеющем надежной
опоры.
Обычай нового времени, в соответствии с которым мы, немцы, обязаны
иметь самого великого поэта в мире - своего рода долговязого малого от литературы
предстает дурным недомыслием, в немалой степени виновным в том, что значение Рильке
осталось нераспознанным. Бог знает, откуда от взялся, этот обычай! Он может в
одинаковой степени быть связанным как с культом поклонения Гете, так и с нашими
военными парадами, как с побивающим всех конкурентов непревзойденным ароматом
сигарет сорта X, так и с рейтингом теннисистов. Ведь совершенно очевидно, что
понятие творческого и духовного величия не определить ни в сантиметрах, ни в порядковых
номерах. (Невозможно это сделать и по "объему" самого произведения или по широте
"охвата" рассматриваемых им явлений, так сказать, по размеру писательской перчатки,
хотя у нас и считают, что пишущий много преодолевает большие трудности, чем пишущий
мало!) То, что понятие творческого величия не призвано служить средством принижения
конкурентов, в удивительно благородной манере продемонстрировал сам Рильке, постоянно
и самоотверженно поддерживавший своих молодых собратьев по перу.
Задумайтесь на секунду о том, что способные легко затеряться
на книжной полке томики Гельдерлина и Новалиса были созданы в ту же пору, что
и занимающее целый книжный шкаф собрание произведений Гете, что одновременно с
монументальными глыбами из драматургической каменоломни Геббеля возникали и фрагментарные
драмы Бюхнера. Не думаю, чтобы вы считали, что одно творение может заменить другое;
художественные произведения почти полностью не подпадают под понятия "больше",
"меньше", "более великий", "более глубокий", "более прекрасный", короче говоря,
не подпадают под классификацию любого сорта. Именно в этом и заключается смысл
поэзии, смысл того, что в патетическую эпоху называли "Парнасом", а в эпоху, влюбленную
в человеческое достоинство и свободу, именовали "республикой духа". Вершины поэзии
- не горные цепи, по которым можно карабкаться все выше и выше. Они составляют
некий круг, внутри которого существуют лишь единичное, незаменимое, одинаково-неодинаковое,
существуют благородная анархия и орденское братство. Чем строже определенная эпоха
к тому, что она вообще называет высокой литературой, тем менее различий допустит
она за пределами этого круга. Наше же время слишком терпимо в том вопросе, который
касается литературной оценки: чтобы слыть писателем самому, при некоторых обстоятельствах
бывает достаточно, что твой папа - писатель. С другой стороны, данному обстоятельству
соответствует и то, что наше время до абсурда привязано к понятию литературной
"звезды", чемпиона от поэзии, рысака-фаворита из издательской конюшни, - хотя
писатель, будучи отнесен к наилегчайшей весовой категории, и не может рассчитывать
на ту славу, которая выпадает на долю боксера-супертяжеловеса!
Райнер Мария Рильке плохо вписывался в эпоху. Этот великий лирический
поэт не сделал ничего, кроме одного-единственного: он впервые придал немецкой
поэзии абсолютное совершенство; он не был вершиной нашего времени, он был одним
из тех холмов, по которым судьба духовной культуры шагает поверх времен... Он
принадлежит к глубинным сплетениям немецкой литературы, а не к завитушкам повседневности.
Если я говорю, что он довел до совершенства немецкую лирику,
я не имею в виду традиционную для докладчиков фигуру речи, я говорю о вещи, вполне
определенной. Я не имею в виду также ту полноту, о которой сказал выше и которая
присуща любой подлинной поэзии, даже если эта поэзия, в согласии со своей внутренней
мерой, и не столь совершенна. Нет, я имею в виду совершенно определенное свойство
рильковского стиха, совершенство в узком смысле слова, определяющее историческое
положение его лирического творчества.
Новая немецкая поэзия проделала примечательный путь. В самом
своем начале, у Гете, она, вне всякого сомнения, достигает своего наивысшего развития;
однако роковую роль для целого столетия немецкой поэзии сыграло то, что Гете чрезвычайно
свободно относился к стихотворению "на случай", к импровизации, к легкой и яркой
рифме. Он никогда не страшился того - и это выглядит до обворожительности естественно
в выражении чувств, его охватывающих, вызывает восхищение многообразием предметов,
которые живо воспринимала его многосторонняя натура, - чтобы с гениальной вольностью
набросать концовку того или иного стихотворения или же стремительно зарифмовать
обычную путевую заметку. Этот способ составлял его существо. В еще большей степени
это было связано с характером эпохи. То время, которое мы привыкли рассматривать
как эпоху нашего классического искусства, каковой оно в определенном смысле и
является, в другом смысле было эпохой экспериментов, духовного беспокойства, надежд,
великих манифестов, деятельной устремленности. В крайнем противоречии с нашим
временем в ту эпоху и мужчины, и женщины еще были наделены грудью, и на ней можно
было выплакаться, на нее можно было склонить голову. Своеобразие бытовавших тогда
чувств и преизбыток эмоций сочетались с незамысловатыми общественными удовольствиями,
великодушие уживалось с гениальной легкомысленностью. В ту эпоху восторженно подражали
античным, персидским, арабским, провансальским, позднеримским, английским, итальянским,
испанским образцам в искусстве, чтобы с их помощью создать художественные формы,
отражающие динамику собственной национальной жизни. Сегодня мы лишь с большим
трудом представляем себе, какое ощущение счастья в то время доставляли немецкий
гекзаметр, немецкий мадригал, немецкая баллада, немецкий романс тому, кто создавал
их для себя и для своих читателей, и на сколь многое поэту и читателям приходилось
закрывать глаза и быть благодарными хотя бы за это ощущение счастья, за сам факт
появления этих форм в немецкой литературе. В наше время, когда спектр лирических
жанров, с одной стороны, существенно сузился, с другой же - сами жанры приобрели
более жесткую форму, ситуация кардинально изменилась. Пожалуй, можно сделать вывод,
что убежденность в собственном поэтическом совершенстве, которой в наше время
все еще обладают столь многие из пишущих стихи, не лишена некоторого привкуса
галлюцинации.
Последствия, вне всяческих сомнений, особенно ощутимы в эпоху
перехода от классики к современности. История литературы с бесстрастностью коллекционера
почтовых марок сохраняет для нас в области немецкой поэзии все эти имена: Рюккерт,
Анастазиус Грюн, Ленау, Фойхтерслебен, Фрейлиграт, Гейбель, Гильм, Лингг, Пихлер,
Цедлиц, Шеффель, Баумбах, Вильбрандт, Вильденбрух. Но попробуйте взять то или
иное стихотворение в отдельности, попробуйте предположить, что вы в состоянии
втиснуть себя в ситуацию той эпохи и насладиться данным лирическим опусом, находясь
в позе, крайне неудобной и неестественной! В общем и целом эта поэзия предстает
в виде собрания лирических пыточных инструментов для школьного употребления. Здесь
толпятся газели и концоны, сонеты и рондо. В них обнаруживается вполне осмысленное,
умелое обращение с формой, зато совершенно отсутствует осмысленность содержания.
Мысли, полную незначительность которых сразу заметишь, если их выразить в прозе,
подогреваются ритмом и рифмой, обжариваются со всех сторон в строфе да вдобавок
окончательно засушиваются подчас рефреном, вновь и вновь возникающим, как навязчивые
представления в омраченном сознании. Та эпоха породила у немцев веру в то, что
форма может облагородить содержание, что высокопарная речь занимает более высокое
место, чем речь невысокопарная, что можно достичь впечатляющих результатов, если
гипсовые завитушки стихотворной формы налепить на плоскую идею. Рискну выразить
мнение, что бесформенность нашего времени является естественной реакцией на эту
веру; правда, вместе с прекрасной формой наше время отчасти утратило и прекрасное
содержание. К сожалению, я не могу и не имею права останавливаться на деталях.
Однако я уверен, что почти каждому из здесь присутствующих знакомо то чувство
досады, которое лирическая поэзия прошлого века - за редким исключением - вызывает
в молодом человеке, когда его заставляют восхищаться духовной историей своего
народа, в этой поэзии отраженной.
Огромный и заслуженный авторитет Гете на добрые 50 лет задержал
развитие немецкого романа по сравнению с романом зарубежным. При этом Гете не
был виноват непосредственно, виноваты были его продолжатели, продемонстрировавшие
потомкам изнаночную сторону образцов для подражания! То же самое произошло, когда,
из-за неверно истолкованной идеи авторитетности классической поэзии, у потомков
возникло снисходительное отношение к неудачам ее последователей, сыгравшее столь
роковую роль. Это снисходительное отношение, присущее верхним слоям нашей культуры,
позволяет любому лирическому разбойнику в удобный момент ссылаться на поэтических
предков, покрытых благородной патиной истории. Речь здесь идет о самом несчастном
из периодов немецкой поэзии, доставшихся нам в наследство! Современная эпоха напрямую
вышла из эпохи послеклассической, хотя и не без противодействия ей. Лишь с помощью
заграницы немцы вновь научились понимать, что есть лирическая поэзия, с помощью
Верлена и Бодлера, По и Уитмена. Воздействие их было колоссальным: немецкая поэзия
открыла и осознала себя заново. Но разве способно и самое глубинное осознание
себя длительно противостоять вошедшему в плоть и кровь воспитанию в поэтической
фальши? Видите ли, в любой не слишком укрепившейся внутренне литературе всегда
так бывает: самоосознание приводит к борьбе с приверженцами косной традиции и
поверхности. Осознав себя, новая поэзия побеждает; мертвые тела приверженцев прошлого
покрывают поле сражения. А затем напряжение борьбы и самоосознания на мгновение
ослабляется, и мертвые не только пробуждаются, но и - как раз по той причине,
что они некоторое время были мертвыми, - обладают чем-то хорошо сохранившимся,
чем-то до усердия бессмертным и для публики почтительно трогательным. У нас к
тому же никто толком не знает, не обладают ли они в конце концов еще и чем-то
классическим.
Я думаю, отдельные признаки современного состояния культуры недвусмысленно
свидетельствуют о том, что как раз наступает удачное время для воскрешения. Строгость
и чистота немецкой литературы утрачивают свое значение. Здесь мне не избежать
опасности разговора на злобу дня. Впрочем, такой разговор не противоречит главной
теме: я ведь говорю о несокрушимых, парализующих трудностях, с которыми сталкивается
любой обновитель немецкой поэзии!
Несколько подробнее остановлюсь на одной такой трудности, поскольку
она как раз особенно важна и злободневна.
Тут недавно основали Поэтическую академию. Во главе с... Людвигом
Фульдой!
О составе академии можно сказать только, что значение поэтов,
в нее не принятых или не пожелавших быть в нее принятыми, по меньшей мере равно
по значению тем, кто в нее вошел. Мне, естественно, довольно хорошо известны как
внутренняя, так и внешняя ценность моих аполлинических собратьев по перу; мне
довольно хорошо известны и направления, кружки, вкусовые тенденции, на которые
подразделяется современная немецкая литература. Однако мне не удалось обнаружить
главный принцип, в соответствии с которым составилось это собрание академических
мужей. Единственное, что мне удалось установить, прибегнув к методам и средствам
современного литературного исследования, было то, что... на выбор повлияли очень
разные причины.
А вот теперь давайте поразмышляем. Возможно, эта академия задумывалась
с благородными намерениями. Цель ее - воздвигнуть преграду на пути коммерциализации
литературы, заслон против рыночных крикунов, против успеха недостойных. Она призвана
защитить литературу и от нападок государства. Все это можно бы сделать и другими,
не столь помпезными, более простыми, эффективными и современными средствами. Например,
не совсем понятно, почему государство нуждается в помощи со стороны поэзии, чтобы
защитить поэзию от преследований со стороны государства. Подчинимся, однако, свершившемуся!
То, чему, однако, нельзя подчиниться ни при каких обстоятельствах, связано с тем,
что, намереваясь помочь поэзии, ее основатели на вечные времена объявляют себя
стоящими выше всякой критики!
Я не хочу произносить никаких жестоких и горьких слов по поводу
Людвига Фульды. Он на протяжении всей своей жизни злоупотреблял немецким языком
и данным человеку преимуществом свободомыслия; сам он, однако, об этом не догадывался.
На протяжении 25 лет он был надежен, как термометр, надежен настолько, что поэзию
определенного сорта можно охарактеризовать кратко: она как Фульда. Надеюсь, мои
слушатели еще могут уловить эту ассоциацию. Тогда мне вместо обильных слов позволено
будет приложить к Поэтической академии критическую мерку этого сорта и просто
сказать: в этой сильной пьесе... многовато Фульды!
В особенности же стоит поразмышлять вот о чем. От Рильке, Гофмансталя,
Гауптмана, Борхарта, Георге, Дойблера и всех тех, кто не входит в академию, отделилась
часть нашей литературной элиты, чтобы последовать соблазнительному призыву. Естественно,
не из-за соблазна, а из чувства долга; у нас это само собой разумеется. Правда,
не обошлось без колебаний, но были найдены прекрасные и солидные аргументы. В
этих аргументах содержалось все, что можно сказать в пользу подобной академии;
лишь об одном я не услышал ни слова: о понимании того, что - помимо гениальности
- наивыс- шее достояние литературы составляют внутренняя чистота, ясность и достоинство,
неподкупная серьезность!
Среди членов Академии есть люди, в высшей степени обладающие
этими свойствами. То, что они, несмотря на это, все же не видят необходимости
в том, чтобы распространить индивидуальные качества на всю окружающую их духовную
среду, чрезвычайно характерно для развития нашей литературы, для ее внутренней
нестабильности и бесформенности, от которых мы так никогда и не избавились! Здесь
перед вами срез всей моральной истории немецкой литературы! Мне ведь нет нужды
напоминать вам, что история литературы есть часть духовной истории!
И хотя я заслужил упрек в том, что слишком уклонился от темы,
произошло это все же не без некоторой внутренней взаимосвязи с ней, а также не
без некоторой пользы, ведь мы одновременно познакомились стой средой, для которой
Рильке создавал свой поэтический труд, столь часто ложно истолковывавшийся.
И я хочу воспользоваться оставшимся мне временем, чтобы сказать
несколько слов, которые высветили бы суть этого ложного истолкования.
Когда я говорил о совершенстве, до которого Рильке поднял немецкую
лирику, то имел в виду в первую очередь внешнюю сторону. Могу описать ее вам,
если напомню о том крайне знаменательном впечатлении, под воздействием которого
оказываешься при первом чтении его произведений. Не только ни одно отдельное стихотворение,
но даже ни одна отдельная строка, ни одно отдельное слово не выпадают из ряда
других, не опускаются ниже общего уровня, и такое впечатление получаешь при чтении
всех его книг. Возникает почти болезненное напряжение, словно от слишком смелой
попытки добраться до абсолютных высот, причем без использования поэтических средств,
доступных целому оркестру, а способом совершенно естественным, органичным, творя
мелодию на скромной флейте стиха.
Ни до него, ни после него никто не достигал этого высокого и
ровного напряжения чувства, этой алмазно-прозрачной тишины в никогда не прекращающемся
движении стиха. Ни прежняя немецкая поэзия, ни Георге или Борхарт не обладают
этим свободным горением огня без ярких всполохов и наступающей за ними тьмы. Немецкий
лирический гений обычно, как молния, прочерчивает глубокую борозду, но землю вокруг
нее он возделывает тщательно и осторожно; он зажигает в тебе огонь, словно молния,
но он, словно молния, оставляет в твоей душе лишь один-единственный след; он возводит
тебя на гору, но, чтобы подняться вместе с ним на вершину, необходимо прежде долго
томиться внизу, у ее подножия. Поэзия Рильке, напротив, обладает широкой открытостью,
ее состояние длится, словно вздымающееся и не опадающее волнение.
В этом смысле я и говорил о ее совершенстве и завершенности.
Таково ее свойство, но оно еще не главное свидетельство ее уровня и значения.
В области прекрасного, как известно, и несовершенность, и незавершенность наделены
весомым значением. Да, пусть это и звучит крайне парадоксально (пусть в действительности
это не значит ничего, кроме нашей неспособности к более точному обозначению),
но эта внутренняя ровность и отсутствие перепадов, этот отлитый из цельного куска
характер его поэзии можно отыскать и в поэзии тех рифмоплетов, что складывают
свои вирши столь же гладко, сколь гладко брадобрей обрабатывает подбородок клиента.
Да, выражусь еще более парадоксально: эту разницу ценители поэзии не всегда замечали!
Было время, когда любой достойный юноша с полным истомы взором
производил на свет стихи в духе Рильке. Это было вовсе не трудно - только подобрать
определенный ритм; думаю, что ритм чарльстона освоить тяжелее. Поэтому всегда
существовали остроумные критики, которые подмечали данную особенность его стиха
и отводили Рильке место где-то среди искусных ремесленников от поэзии. Та эпоха,
когда ему подражали, была, однако, кратковременной, а время, когда его недооценивали,
протянулось на всю его жизнь! Когда он был молод, Демеля считали за абсолютную
величину, а Рильке - за дарование местного, австрийского масштаба! Когда хотели
его похвалить, упоминали еще и о славянской меланхолии в его поэзии. Когда он
вошел в пору зрелости, вкусы переменились; теперь Рильке принимали за тонкий,
хорошо выдержанный ликер для солидных дам, в то время как молодежь полагала, что
у нее - другие заботы.
Несомненно, нельзя отрицать, что и у молодежи была к Рильке определенная
любовь. Но нельзя также не заметить того, что любовь эта была не слишком сильной.
Сегодня я нигде не наблюдаю воздействия рильковского духа. Все, связанное сегодня
с напряжением мысли и чувства, не похоже на напряжение, проявляющееся в поэзии
Рильке. Стало быть, возможно также, что любовь к нему проявится еще раз, поскольку
его поэзия позволяет снять напряжение! Однако для этого он слишком требователен!
Он предъявляет к любви требования далеко не инфантильные! Я бы хотел если и не
показать, то хотя бы обозначить это.
Я мог бы это сделать, призвав вас мысленным взором окинуть весь
путь Рильке от "Ранних стихотворений" до "Дуинских элегий".
Чрезвычайно притягательным образом мы с вами смогли бы при этом
увидеть, сколь рано он созрел как поэт - так было и с ранним Верфелем, - и увидеть
также, что именно с этого момента его развитие как раз и начинается! Внутренняя,
равно как и внешняя, форма с самого начала (хотя, разумеется, мы наталкиваемся
и на поэтические опыты, от которых поэт затем отказывается) обозначена в его поэзии
как своего рода скелет, как основание, просвечивающее изнутри, трогательно сплетенное
с типично юношескими пробами поэтического пера, приводящее в замешательство тем
превращением "манерности" в его ранних стихах в поэтический стиль его последующих
произведений, словно бы на другом уровне повторяющих прежние мотивы и приемы!
Иногда можно было бы сказать: ранний Рильке словно подражает Рильке зрелому. Однако
затем становишься свидетелем небывалого для художника зрелища, когда он вдруг
наполняет ту голую схему. Когда фарфор вдруг обращается в мрамор. Когда все, что
было здесь с самого начала и почти не претерпело изменений, вдруг преобразуется
под воздействием глубинного смысла. Одним словом, становишься свидетелем небывало
редкого зрелища сотворения формы путем внутреннего становления!
Вместо того, чтобы последовать за этим развитием в его основных
этапах - причем лучше всего будет, если каждый из вас возьмет себе в провожатые
самого поэта, - я лучше попытаюсь прояснить глубинные связи, о которых я говорю,
на примере обретшей себя поэзии Рильке, еще раз - теперь по направлению вовнутрь
- обратившись к небывалому воздействию, которое она оказывает на читателя.
Я обозначил его, прибегнув к первым, приблизительным словам,
как прозрачную тишину в никогда не замирающем движении, как дерзкую попытку, длящуюся
приподнятость, широкую открытость, почти болезненное напряжение, и можно добавить
еще, что напряжение легко приобретает характер боли тогда, когда ты не в состоянии
осознать его до конца и до конца от него освободиться, когда оно в развитии твоих
чувств сплетает узел, завязанный иным образом, чем обычно. Впечатление от рильковской
поэзии обладает своей особенностью. Мы поймем его поэзию, если отдадим себе отчет
в том, что она, собственно, никогда не содержит в себе лирических мотивов. Она
также никогда не направлена на определенный предмет нашего мира. Она говорит о
скрипке, о камне, о белокурой девушке, о фламинго, о колодцах и городах, о слепцах
и сумасшедших, попрошайках и ангелах, увечных и рыцарях, богачах и королях...
она становится поэзией о любви, лишениях и благочестии, о ярости схватки, поэзией
простого описания, нагруженного вдобавок культурными реминисценциями... она становится
песней, балладой, легендой... Никогда она не является тем самым, что составляет
содержание поэзии; всегда она является чем-то, является непостижимым бытием этих
представлений и вещей, их непостижимым соседствованием и невидимой сплетенностью
друг с другом, что вызывает и направляет лирическое впечатление.
В этом мягком лирическом впечатлении одно явление становится
символом другого. У Рильке не камни или деревья становятся людьми, как это происходило
всегда и всюду, где делались стихи, а люди становятся предметами или безымянными
существами и тем самым только и обретают последнюю человечность, движимую столь
же безымянным дуновением. Можно сказать: в чувстве этого великого поэта все -
символ, сравнение, и ничто более - только символ, сравнение. Сферы бытия различных
существ, разделяемые обычным мышлением, словно объединяются в единую сферу. Никогда
одно не сравнивается с чем-то другим, словно два разных и разделенных явления,
остающиеся таковыми, потому что даже если где-нибудь в его стихах такое происходит
и говорится, что что-либо является, словно нечто другое, то кажется в тот же самый
момент, будто оно с незапамятных времен было и тем и другим.
_Свой_-ства предмета превращаются во _всех_-ства! Они отделились
от предметов и состояний, они парят в огне и воздухе, колеблемом огнем.
Это состояние называли мистикой, пантеизмом, панпсихизмом; однако
с помощью этих понятий лишь добавляется нечто, вполне избыточное и уводящее нас
в сферу неопределенного. Останемся же лучше в той области, которая наиболее близка
нам. Как это состояние связано с символами? При самом трезвом рассмотрении? Связанность
его крайне значительна; метафорическое начало приобретает здесь высокую степень
серьезности.
Позвольте мне начать с произвольного примера: писатель сравнивает
теплый осенний вечер, о котором он повествует, с мягким шерстяным платком; другой
писатель с тем же успехом мог бы сравнить мягкий платок с теплым осенним вечером.
Во всех подобных случаях эффект заключается в том, что происходит освежение до
некоторой степени уже исчерпанной области ощущений и представлений благодаря тому,
что в нее вводятся новые составляющие. Конечно же, платок - никакой не вечер,
это успокоительное сведение на лицо, но по своему воздействию они родственны друг
другу, в этомто и заключается маленькое и приятное плутовство. Да уж, в этой человеческой
склонности к сравнениям и символам заключена определенная трагикомическая сторона.
Когда кончики женской груди сравниваются с голубиным клювом или с кораллами, строго
говоря, можно было бы возразить: Боже сохрани, чтобы так было так на самом деле!
Последствия были бы самые непредсказуемые. Из наблюдения над сравнением, к которым
прибегают люди, возникает впечатление, будто для человека наиболее невыносимо
именно то положение, в котором он как раз пребывает. Он никогда в этом не признается;
он держит в своих объятиях серьезную и солидную жизнь, однако при этом мечтает
порой заключить в объятия жизнь совсем другую!
Широко известно прекрасное хотя и несколько старомодное сравнение:
ее зубы словно из слоновой кости. Если вы воспользуетесь другим, деловито-трезвым
выражением, все будет звучать иначе - и крайне неприятно: ее зубы сделаны из слоновой
кости! Более осторожно, однако все еще подозрительно, звучит и следующее: ее зубы
с оптической точки зрения обладают качеством слоновой кости, за исключением их
формы. Совсем уж осторожно: что-то, сам не знаю что, их объединяет. Здесь очевиден
обычный механизм сравнения: мы отделяем качество, нам желанное, и оставляем в
стороне то, что нам нежеланно, мы обращаем нечто прочное в едва уловимое.
Вот она, несерьезность, в которой упрекают искусство, сопоставляя
его с действительностью, то что, в самом деле есть в нем от развлекательности,
поверхностности, "последней новинки", моды, услужливости: я радуюсь возможности
на таком простом примере, который достоин включения во все школьные грамматики
и поэтики, показать, как все это отражается в способе употребления сравнений.
Способ этот действительно взаимосвязан с определенным мировоззрением
(сюда относятся: искусство как отдых, искусство как отвлечение от забот, искусство
как спонтанный подъем чувств). И вот я спрашиваю вас: вместо того чтобы сказать,
что теплый вечер словно платок или платок словно теплый вечер, нельзя ли попробовать
о том и о другом сразу? То, о чем я спрашиваю, Рильке всегда и делал.
Предметы у него словно вплетены в огромный ковер; если их рассматривать,
они отделены друг от друга, однако если обратить внимание на нижний слой, они
связаны друг с другом этой скрытой основой. Тогда их облик меняется, и между ними
возникает странное сплетение.
Все это не имеет связи ни с философией, ни со скепсисом, ни еще
с чем-либо иным, а связано с переживанием.
В заключение я хотел бы описать вам одно жизненное ощущение.
Сразу должен предупредить, что мне удастся лишь обозначить его. И несмотря на
то, что оно столь мало походит на поэзию Рильке, в его стихах вы обнаружите большую
связь с этим ощущением, чем в моих словах. А ведь говорил до сих пор лишь об одной
стороне прекрасного в его произведениях при наличии многих других в их взаимосвязи;
но мне достаточно будет указать на то, как уже эта одна сторона прекрасного входит
в грандиозную взаимосвязь его развития. И именно это, именно вовлеченность мельчайшего
в великое и есть поэзия Рильке.
Устоявшийся мир, а в нем чувства как нечто подвижное и изменяющееся
- таково обыденное представление. Собственно, оба они, и мир и чувства, не есть
нечто устоявшееся, хотя и существуют они в границах, крайне отличающихся друг
от друга. То, что внешний мир образует стену, замыкающую наши чувства, имеет свои
солидные основания, предстает все же и некоторым произволом. Собственно, нам всем
это достаточно хорошо известно, ни один из нас не знает сегодня, на что он будет
способен завтра, и эта мысль не представляется более из ряда вон выходящей. Переход
от морального поведения к преступлению, от здоровья к болезни, от восхищения к
презрительному отношению к одним и тем же вещам не имеет отчетливых границ, и
эта истина стала очевидной для многих людей благодаря литературе последних десятилетий
и ряду других влияний. Не стану здесь преувеличивать. Если мы возьмем конкретного
человека, то в этом случае "способность ко всему" ограничена довольно значительными
препятствиями. Если же мы рассмотрим историю человечества, то есть историю нормального
поведения par excellence {Предпочтительно (франц.).}, то никаких сомнений быть
не может! Мода, стиль, веяния времени, эпохи, моральные системы сменяют друг друга
таким образом или существуют одновременно в таком разнообразии и различиях, что
невозможно отделаться от представления, будто человечество являет собой желеобразную
массу, которая принимает любую форму, возникающую из внешних обстоятельств. Естественным
образом мы в высочайшей степени заинтересованы в том, чтобы отрицать подобный
факт, а именно заинтересованы с практической и моральной сторон, связанных с определенной
конкретной формой нашего состояния. В том и заключается извечная деятельность
жизни и одновременно ее инстинкт самосохранения: придавать действительности прочные
и однозначные формы. Невозможно не заметить, что трудности в этом стремлении усиливаются
там, где участвуют чувства. Поэтому мы по возможности избегаем его, когда мы взыскуем
истины, порядка и прогресса. Иногда мы осторожно прибегаем к нему, например, в
поэзии или в любви. Это, как известно, процессы довольно алогичные, но можно предположить,
что однозначности познания вообще достает лишь там, где состояние чувств в большей
степени стабильно.
Я не могу останавливаться на этом более подробно; однако вы вероятно
смогли заметить, что наше обхождение с чувствами перестало быть чем-то совершенно
призрачным. И поскольку это не укрылось от обостренного восприятия современности,
то с учетом многих знамений можно ожидать, что мы идем навстречу большой проблеме,
связанной не только с разумом, но и с душой.
И вот есть поэзия, которая в мире прочных форм означает дополнение,
отдохновение, украшение, подъем, прорыв, короче говоря, прерывание и выключение;
можно также сказать, что речь идет об определенных и единичных чувствах. И вот
есть поэзия, которая в общем и целом не в состоянии предать забвению скрытое в
целокупном бытии беспокойство, его непостоянность и штучность; можно сказать,
что речь здесь идет, хотя лишь отчасти, о чувстве как целокупности, на которой
мир покоится, словно на острове.
Это чувство и есть поэзия Рильке. Когда он произносит имя Бога,
он подразумевает это чувство и это состояние, и, когда он говорит о фламинго,
он тоже его подразумевает; поэтому все вещи и процессы в его стихотворениях породнены
друг с другом и меняются местами, словно звезды, которые движутся незаметно для
глаза. Он был, в известном смысле, самым религиозным поэтом после Новалиса, однако
я не уверен, была ли у него вообще какая-либо религия. Он обладал иным зрением.
Он видел мир новым, нутряным способом. И когда-нибудь на пути, который ведет нас
от религиозного мировосприятия средних веков через идеал гуманистической культуры
к грядущему образу мира, он явится нам не только великим поэтом, но и великим
вожатым.
Берлин, 16 января 1927
Далее |