Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы.
БОРЬБА ЗА СВОБОДНУЮ РОССИЮ
К оглавлению
(9)
Глава I
В Москве. — В Успенском соборе. — Гвоздь, которым был распят Христос. — Снова в Успенском соборе через сорок лет.
Свое детство и первую юность, в 1868-1878 гг., — родился я в 1862 г. — я провел в небольшом городке Бирске, Уфимской губ., в семье моего дяди, довольно зажиточного купца. Его семья была глубоко верующая и очень богомольная. Нечего говорить, что она была в то же время и вполне благонамеренная и беспрекословно повиновалась всему тому, что требовало от нее начальство. Да и вообще в то время в таких глухих местах, как наш далекий захолустный Бирск, ни о чем революционном не было и слышно.
Глубоко религиозное настроение семьи, в которой я жил, целиком отразилось и на мне. В детстве я много молился, прикладывался к иконам, ставил свечи, ходил в церковь, особенно часто посещал местный монастырь, и сам мечтал о монашестве и т. д. Это были, конечно, только легкия детския грезы, отражавшия лишь то, что вокруг меня говорили старшие. Тем не менее это целиком захватило и мой ум и все мои детские мечты и составляло сущность моей тогдашней духовной жизни. Без новых сильных впечатлений со стороны это мое настроение легко могло перейти у меня в привычку, сделаться прочным убеждением или даже перейти в фанатизм, как это случалось с другими близкими для меня в детстве людьми.
Но в этой провинциальной темноте у отзывчивых людей, даже много поживших, иногда происходила ломка (10) во взглядах, и они без особого труда от многого отказывались, когда сталкивались со свежим воздухом или на них воздействовали новые события. Особенно прочных корней их традиций не имели. Того, во что верили, придерживались больше по привычке, а не потому, что исповедуемые взгляды были ими выкованы и проверены в борьбе. Многое у них держалось на ногах только потому, что еще никто не пришел и не толкнул того, что давно сгнило и еле-еле держалось.
Мне было лет 14, когда во время летних каникул из нашего городка нисколько человек поехали в Москву на богомолье, ехали все женщины. К ним присоединилась моя тетя. Она с собой захватила и меня, подростка.
Мое тогдашнее религиозное настроение ничем существенно не отличалось от настроения всех ехавших с нами богомолок — спутниц. В Москве мы пробыли дней десять, я ни в чем не отставал от них. С утра до вечера ходили мы по церквам, служили молебны перед чудотворными иконами, прикладывались к мощам, ставили свечи, клали поклоны. Делали это все вместе. Съездили также в Сергиевскую Лавру, — она находится недалеко от Москвы. В каких только церквах мы не перебывали в Москве. Каких только чудотворных икон мы не перевидали, к каким только мощам не прикладывались, чего только мы не наслушались от монахов, когда они говорили о христианстве первых веков, о русской старине, о происходивших вокруг них на их глазах чудесах, о мощах Димитрия! Они показывали нам куски креста, на котором был распят Христос, его хитон, вышитый его матерью и т. д.
Часто мои спутницы еще спали или отдыхали от усталости, а я один старался еще сбегать в какую-нибудь новую церковь, о которой я вычитывал из путеводителей по Москве, или повидать какую-нибудь новую лишнюю икону, какую я боялся пропустить. Возвращаясь поздно вечером к себе в номер, я горячо молился и был (11) счастлив, что за день приходилось видеть так много святых, о которых я раньше только мечтал.
Во время этих моих пилигримств была одна минута, которая особенно и тогда мне врезалась в память, а впоследствии сыграла в моей жизни огромную роль.
Мы как-то зашли в Успенский собор. Прикладывались к иконе Божьей Матери, нарисованной Апостолом Лукой на том самом столе, на котором обедал Христос со своей матерью, к мощам царевича Дмитрия, к другим мощами т. д. За все это платили по 5, по 10 копеек. Много я тогда перевидал в этом соборе и, действительно, подлинной драгоценнейшей русской старины, которая, как живой свидетель, говорит о русской истории XV, XVI и XVII веков, об Иване Грозном, Михайле Федоровиче, Алексее Михайловиче и др. Много было связано с событиями и новейшей русской истории и с именами русских царей последних двух столетий — и Петра И, и Александра И, и Александра II, который тогда царствовал. Но все это, впрочем, только скользило по мне и не это приковывало к себе мое внимание.
Но вот в одном из церковных приделов нам дали приложиться к . . . гвоздю, которым был распят Христос! Я и теперь, спустя сорок лет, как сейчас вижу этот железный, более четверти, гвоздь и на нем запекшуюся кровь Христа... Нам дали приложиться к нему.
Надо ли говорить, какое подавляющее впечатление произвело на меня то, что я, русский юноша, приехавший из какого-то городка Бирска, - теперь, чуть ли не через 2000 лет, прикладываюсь к тому самому гвоздю, которым был распят на кресте Христос? Я видел Его кровь! Я чувствовал, что меня охватило сознание такого счастья, которому не было границ ... Я почувствовал в себе прилив какой-то безграничной гордости. . . Я был потрясен и вышел из Успенскаго собора совсем иным от счастья человеком ... Но я хорошо помню, что тогда же где-то, в самых сокровенных глубинах моей души, что-то как будто треснуло... Это я почувствовал только смутно на одну минуту, но отдать себе (12) отчет, что именно я почувствовал, я тогда не мог. Я чувствовал только, что что-то очень больно резнуло меня, но это тотчас же испарилось из моего сознания и не оставило по себе в моем уме ничего сколько-нибудь ясного и совсем ничего формулированного.
Впоследствии и дома у себя в Бирске, и в гимназическом пансионе в Уфе я целые месяца жил воспоминаниями о нашем пилигримстве в Москву. Но к чему я больше всего любил возвращаться в своих рассказах о моем первом путешествии и о чем более всего любил мечтать, когда оставался один, так это было именно о гвозде, которым был распят Христос, — виденном мною в Москве.
Однажды, когда эти воспоминания особенно сильно овладели мной и я находился в каком-то особенном мечтательном, религиозном состоянии и с бесконечным счастьем и гордостью, по детски, снова переживал эти воспоминания, я смутно почувствовал, что я будто с кем-то из-за чего-то борюсь . . . Мной овладела мучительная тревога ... Я почувствовал, что у меня неожиданно на лбу выступает холодный пот и что я нахожусь где-то в пропасти — раздавленный, обманутый ...
Незадолго перед тем я в качестве больного провел нисколько дней в гимназической больнице. Я был там один и мог сколько угодно читать и мечтать, — никто мне не мешал. Целыми ночами, с зажженной свечей, просиживал я над книгами.
Меня тогда особенно увлекали блестящия статьи Писарева — о романе Тургенева "Отцы и дети и книжка Дрепера по истории католицизма в Европе. Писарев дал горячо написанный апофеоз Базарова и с восторгом говорил об его умении критически относиться ко всему и об его отрицании всякого рода предрассудков, которыми так богата была тогдашняя русская жизнь.
В книжке Дрепера я прочитал увлекательные страницы о католицизме и об его эксплуатации народных суеверий. Одни страницы этой книжки, где Дрепер говорил о католицизме, меня приводили в восторг, другия во мне, (13) Страстно веровавшем, возбуждали бурный, хотя и безсильний протест против его неверия. Но этот протест, казалось, уже в тот самый момент, когда возникал, был осужден во мне самом.
Когда я читал Писарева и Дрепера, они не только не победили во мне мои мечты о гвозде Христа, но, мне казалось, он-то и заставляет меня чувствовать, что оба они — и Писарев и Дрепер — глубоко, печально, ужасно для них самих ошибаются. Обоих их я полюбил, и привязался к ним за то, что я у них прочитал. Но мне было больно за них, за их безверие.
Вскоре после того, как я вышел из больницы, я с особым благоговением говел на седьмой неделе поста, исповедывался, причащался, а потом переживал все те радости, которые переживают верующие в дни Пасхи. Свободный от занятий, я гулял в окрестностях города, жил беззаботной, счастливой юношеской жизнью, мечтал, грезил на яву, рисовал себе самые яркия картины будущей своей жизни, вспоминал то, что для меня было особенно дорого в жизни. Конечно, не раз вспоминал и о том счастьи, которого я удостоился в Успенском соборе и что составляло с тех пор мою гордость, чего о себе не мог сказать ни один из моих молодых друзей.
И вот, теперь, неожиданно для себя, когда я только что с таким благоговением вспоминал во всех деталях о своем пилигримстве в Москву, я почувствовал в себе какой-то глубокий перелом. В тот момент я даже для себя самого не мог бы сформулировать всего того, что клокотало в моей молодой душе. Но я сознавал, что уже более не могу отмахнуться от той мысли, которая, несомненно, давно, время от времени настойчиво преследовала меня, и от которой я так часто просто напросто убегал. . . До сих пор ни на одну минуту но могли на ней остановить меня ни Писарев, ни Дрепер. . .Я почувствовал, что в Успенском соборе в Москве меня обманули, надо мной насмеялись и то, что мне выдавали за гвоздь Христа, был просто (14) напросто самый обыкновенный гвоздь, каких можно сколько угодно найти всюду, что кровь на этом гвозде — если только это была кровь — была чья угодно, но только не кровь Христа, что "они" знают, что они мне лгали, лгали, следовательно, сознательно, что это им надо было для корысти или для чего-то еще более худшего . . .
Мое горе не было для меня моим личным горем. . . Обман меня --был обман не только лично меня. . . Я понял, что и Писарев, и Дрепер правы, и неправ был я, когда отбивался от них. То, что передо тем я читал Писарева и Дрепера, все это теперь мне представилось в ином свете. Оба они стали для меня еще ближе, еще понятнее и дороже.
Прошло два-три дня, когда буря, поднявшаяся во мне, постепенно улеглась в определенную форму. С тех пор у меня появилось что-то новое, и в это новое я поверил так же, как раньше верил в гвоздь Христа.
С этим новым я и начал свою новую жизнь.
Летом того же года, приехавши из гимназии на каникулы в Бирск, я снова встретил там своих богомольных старушек. Они заметили во мне перемену. Им было очень больно, что я уже не молился. Они упрашивали меня молиться. Чтобы успокоить их, я вначале снова принимался молиться. Крестился, клал поклоны, повторял затверженные молитвы, но душа моя далеко была от всего этого. Скоро, не веря, я не мог больше молиться — даже для успокоения своих родных, которых я любил, и которые меня любили безконечно. Для них это было тяжело, но они более не настаивали на своем. Не знаю, что происходило в тайниках их души, когда они иногда слышали отдельные, случайно вырывавшиеся у меня слова протеста... Они, конечно, понимали, что это были стоны оскорбленного человека и во мне говорил голос взбунтовавшегося сердца. Они приходили в ужас от моих слов. Отбивались от них, как могли. Возмущались от одной мысли, что в Успенском соборе находился не тот гвоздь, которым был распят Христос. Для них мои слова были бредом.
(15) Были ли, однако, и эти богомольные старушки в самой глубине души также непоколебимо уверены, что мои слова бред и дьявольское наваждение, как об этом повторяли не раз? Мне казалось, что и у них самих что-то дрогнуло в душе. Иначе они не возмущались бы так громко моей ересью и так охотно не прекращали бы наши споры, раз они были начаты, и так старательно не избегали бы в другие разы разговоры о гвозде Христа. Как бы с общаго молчаливого согласия мы стали говорить очень редко на эту тему, — а вскоре — совсем прекратили.
В то же самое время и до наших глухих палестин стали доходить смутные слухи об арестах социалистов где-то в разных местах России, а, следовательно, и об их существовании. Произошли аресты даже и в нашей Уфимской губернии. Затем прогремели выстрелы террористов, между прочим, выстрел Засулич. Газетные отчеты о процессах террористов читались всеми взасос. Эти слухи и эти выстрелы и, по большей части, крайне ругательные статьи против социалистов в подцензурной прессе поселили в моей молодой душе тревогу и поставили передо мной новые общественные задачи. Все это заставило подвергнуть пересмотру полученную мной из нашей семьи веру в царя и в его правительство. Вера в царя и во все, что с ним было связано, пока была у меня столь же непоколебима, как вначале была и вера в гвоздь Христа, — и я вторил о революционерах тому, что говорилось в нашей семье.
Но вот прошел год, два. После того крушения, которое испытал у меня московский гвоздь, такое же крушение потерпели у меня и царь с его правительством. Это еще более смутило не только моих родных, но и большинство наших знакомых и весь небольшой муравейник нашего небольшого провинциальнаго городка. У меня, тогдашнего юноши, чуткого мальчика, еще не успевшего кончить курс гимназии, получилась репутация "неверующего», «социалиста», "революционера". На меня начали смотреть с изумлением, любопытством, (16) с завистью и, если хотите, с тайным одобрением, как на смельчака и новатора, но в то же самое время и с опаской.
Родные еще сильнее, чем прежде полюбили меня, хотя ясно сознавали, что им уже не засыпать образовавшуюся между нами пропасть, что мы навсегда люди чуждые и в религии, и в политике. Душа у них болела за меня и они чувствовали, что впереди у меня неизбежны и тюрьма, и ссылка. Боялись они и чего-то другого, еще более худшего, как боялись тогда повсюду в России во многих семьях за своих сыновей и дочерей... "Хотя бы скорее арестовали мою Верочку", — говорила одна замечательная мать про свою дочь: она боялась, что ее дочь, арестованная позднее по какому-нибудь более серьезному делу, поплатилась бы не только тюрьмой. Что-то такое я уловил и в голосе моих родных, хотя ни о какой революции в наших краях не было еще и помину. Были только смутные признаки, что кое-где начинался протеста против того, что считалось незыблемо установленным.
Та трагедия, которая разыгралась в нашем далеком Бирске в нашей семье вокруг меня, происходила тогда повсюду во всей России...
Старая Россия умирала. Нарождалась новая Россия. . .
Проходили годы и годы. Чего только не пришлось мне видеть на своем веку, чего только не пришлось пережить, но мои тяжелые воспоминания о пережитом мною в связи с гвоздем Христа не сглаживались у меня, и я никогда не был в состоянии отделаться от них. К ним я постоянно возвращался всю мою последующую жизнь. Временами мне казалось, что никто никогда в моей жизни так ужасно не насмеялся надо мной, как насмеялись тогда, когда четырнадцатилетним мальчиком я с таким наивным доверием пришел к "ним" в Успенский собор.
В 1915 г. я был возвращен из ссылки в далекой Сибири. Мне было разрешено пробыть нисколько дней в Москве. Я решил выполнить то, о чем я мечтал целые десятилетия. Я решился идти снова в Успенский собор и попросить снова показать мне гвоздь Христа.
(17) Я вошел в Успенский собор на этот раз больше, чем сорок лет после своего перваго, памятнаго для меня посещения этого собора. Воспоминания об этом первом посещении Успенскаго собора так хорошо запечатлелось в моем уме, что я сразу безошибочно подошел к тому приделу, где сохраняется гвоздь Христа. Но оказалось, что в этот день видеть гвоздь было нельзя. Его увезли по какому-то особенно торжественному поводу в другое место, где наверное толпа таких же верующих, каким был когда-то и я, жаждала увидеть этот гвоздь и к нему приложиться. За тем же самым я пришел в Успенский собор и на другой день и увидел, что около дверей в том приделе, где хранится гвоздь, уже стоял большой хвост богомольцев, по большей части стариков и старушек . . . Они молились с глубокой верой . . . Они с благоговением ждали своей очереди . . Я встал тоже в этом хвосте ... Когда дошла очередь до меня, я заплатил свои 20 копеек и предо мной открылась заветная дверь. Здесь — на том же самом месте, в том же ларце я увидел тот же самый гвоздь, который у меня гвоздем сидел в голове все 40 лет. . . Я смотрел на этот гвоздь уже совсем не с тем чувством, с каким смотрел на него давно в первый раз, много лет тому назад, и не ту думал думу, которую думал тогда.
Монах повторял свои заученные объяснения о гвозде, который я слышал давно от его предшественника. Была та же обстановка, что и раньше. Мне предложили помолиться, перекреститься, приложиться к этому гвоздю. Я, конечно, не помолился, не перекрестился и не приложился к нему. Но что бы не нарушать благоговейного настроения других, я незаметно стушевался за чьими-то спинами и незаметно отошел в сторону.
На этот раз из Успенскаго собора я вышел с совершенно иными чувствами, чем я выходил из него сорок лет тому назад.
Тогда я вышел радостным, без меры счастливым... Теперь я ушел, как будто освободившись от одного из (18) самых тяжелых кошмарных воспоминаний моей жизни, которое угнетало меня многие годы . . .
Я вышел с верой в то, что будущим поколениям не придется переживать душевной трагедии, которую пришлось когда-то пережить мне юношей в связи с тем, что я тогда видел в этом самом Успенском соборе.
(19)
Глава II
Студенческие волнения в Петербурге в 1882 г.— Мой первый арест.— Речь Михайловского на студенческом вечере. — Демонстрация при похоронах Тургенева. — "Общество борьбы с террором". — Воззвание Судейкина к молодежи с призывом к взаимному шпионажу. — Щедрин о "Клубе взволнованных лоботрясов" и о Судейкине.
Мои воспоминания о первых встречах с революционерами и мое первое знакомство с революционным движением относятся к памятным 1880-82 гг. русского освободительного движения.
В литературе нас всех тогда согревали "Отечественные Записки» с за душу хватающей музой Некрасова о народе, — Некрасов тогда умер, но его стихи продолжали нас воодушевлять, — с бодрящей и в то же время бичующей сатирой Щедрина-Салтыкова, с глубокой, блестящей публицистикой Михайловскаго, который больше, чем кто либо другой, являлся властителем и выразителем наших дум, с убежденным теплым народничеством Глеба Успенскаго и других. Эти нами любимые писатели говорили нам о нашем долге перед народом и мы постоянно слышали их призыв к служению ему.
: Революционная борьба в России в это время стала затихать в сравнении с предыдущими годами, когда гремел знаменитый Исполнительный Комитет партии Народной Воли... Но воздух все же был полон рассказами о потрясающих событиях этих годов. Мы, молодежь, хватали эти рассказы налету и заслушивались ими.
(20) 1-го марта 1881 г. народовольцы убили бомбой на улице Петербурга императора Александра II и ими был совершен ряд других террористических убийств. Они оказывали вооруженные сопротивления при арестах, устраивали тайные типографии и т. д. Газеты давали необыкновенно сенсационные отчеты о процессах террористов, и этими отчетами мы все зачитывались; Имена Желябова, Перовской, Кибальчича нам, молодежи, говорили очень многое. Отдельно изданный отчет о процессе цареубийц 1881 г. был нашей особенно читаемой книгой. В ней и в газетных отчетах о других процессах террористов мы находили то, о чем в России было запрещено говорить. Трудно себе было представить более яркий протест против тогдашней реакции, как то, что мы вычитывали в этих судебных отчетах. В своих речах подсудимые говорили нам определенно о свободе и социализме, клеймили цензуру, административный произвол и призывали к революционной борьбе с правительством всеми средствами вплоть до цареубийства.
Весной 1882 г. я кончил курс в Казани в 1-й императорской гимназии Осенью поступил в Петербургский университет, а уже в конце того же года впервые попал в тюрьму за участие в студенческой сходке во время т. н. "поляковских беспорядков".
Известный в то время миллионер С. Поляков, у которого в обществе была установленная репутация казнокрада и крупного спекулянта, пожертвовал 200.000 рублей на устройство студенческого общежития при петербургском университете. Об этом "щедром" пожертвовании Полякова открыто говорили, как об одной из его новых афер. Ко всем своим земным благам ему хотелось прибавить себе чины и ордена, и этим путем он рассчитывал в будущем еще лучше устраивать свои дела. Когда Александру III доложили об этом крупном пожертвовании Полякова, он говорят, — по крайней мере нам об этом так говорили тогда — спросил:
— А сколько он наворовал?
(21) Прислужники Полякова добились того, что несколько студентов, от имени всего студенчества, преподнесли Полякову холопский благодарственный адрес и опубликовали его. Большинство студентов открыто протестовало по этому поводу. Подписи под контр-адресом собирал студент Крыленко, если не ошибаюсь, отец нынешнего пресловутого, скверной известности, большевика. За это Крыленко был исключен из университета и потом выслан из Петрограда. Студенты на сходке высказали сочувствие Крыленко и выразили свою с ним солидарность. Среди студентов на сходке были — Сегаль, Манучаров, Фрейлих, Дембский, Рехневский, Перехватов и другие.
Сходки стали разгонять, хотя на них не поднималось никаких политических вопросов. Но по тогдашним временам обсуждение дел, подобных делу об исключении студентов из университета, приравнивалось к стремлению ниспровергнуть существующий государственный порядок. Было арестовано до 400 студентов. Некоторых выслали из Петрограда, а некоторым пришлось только побывать в тюрьме и их потом выпустили.
Меня тоже арестовали, и я просидел под арестом несколько недель в камерах Александровского участка, одновременно с С. Е. Крыжановским, ставшим потом правой рукой Столыпина. В этих камерах снова я побывал, при совершенно иных условиях, через тридцать пять лет.
В марте 1917 г. Александровская часть была разгромлена революционной толпой, разорено все помещение, поломано все, что только можно было поломать. Потом ее подожгли и она горела не один день. Когда пожар прекращался, я, как и многие другие, пришел осматривать помещение бывшего участка и поднялся в тот этаж, где находилась наша камера и где много лет тому назад я начинал свою тюремную "карьеру".
Через несколько недель я был выпущен на волю, оставлен в Петрограде, а после годичного университетского акта, в феврале 1883 г., спокойно прошедшего, меня снова приняли в университет.
(22) В тюрьму я попал, не имея никаких революционных знакомств. Там мне впервые удалось встретиться с революционерами, и я не, по слухам и не по литературе, а от живых людей узнал кое что о существовавшем тогда в России революционном движении. Таким образом, когда я вышел из тюрьмы, то у меня уже было то, что мы тогда называли "революционными связями".
На другой день после моего освобождения из тюрьмы я попал на годичный бал студентов Технологического Института. Последние студенческие безпорядки, аресты — все это было живо в памяти у всех и собравшиеся на бал говорили более всего об этом. На балу было и несколько человек из нас, только что освобожденных из тюрьмы, привлекавшихся по делу об этих беспорядках.
На этот свой вечер студенты, как почетного гостя, пригласили Михайловского. Когда он поднимался на второй этаж по широкой лестнице, я впервые увидел этого любимца тогдашней молодежи. Вся лестница и площадка около нее были переполнены студентами. Они устроили Михайловскому бурную овацию. Аплодисментам, крикам не было конца.
После сходок в университете это была первая политическая демонстрация, которую я видел, и она произвела на меня глубочайшее впечатление. Присутствующая полиция, видимо очень недружелюбно относилась к этой неожиданной демонстрации. Для нее Михайловский был лишь не изобличенный государственный преступник и над изловлением его она работала. Мы ясно видели эту враждебность полиции к Михайловскому и еще сильнее принимались ему аплодировать и кричать "ура!" Большая комната, куда в конце концов попал Михайловский, была битком набита студентами. Тут же стояли и оффициальные представители полиции. Толпа студентов в сотни голосов кричала: "Слово Михайловскому!" "Слово!"
Многие уговаривали Михайловского не выступать, чтобы не вызывать столкновения с полицией, но после (23) некоторого колебания Михайловский решил сказать несколько слов и взобрался на стол. Он поблагодарил студентов за приветствия, упомянул о студенческих волнениях, только что окончившихся высылкой и тюрьмой, приветствовал освобожденных студентов и сказал нам, что в нашей жизни у нас всегда на первом плане должны быть: совесть и честь.
— Совесть говорит нам о том, что мы обязаны служить народу, на счет которого мы воспитывались. А честь говорит нам, что есть люди, виноватые перед нами, которые мешают нам служить этому народу.
Эти простые слова были сказаны Михайловским с какой-то особой силой и с такой уверенностью, как будто это были какие-то декреты, исходившие от бесспорно общепризнанного авторитета. По крайней мере, такими они мне показались тогда. Они произвели на меня неотразимое впечатление, и теперь, спустя десятки лет, я отчетливо помню фигуру ораторствующего Михайловского. Его голос до сих пор раздается в моих ушах. Его слова срезюмировали то, что я давно вычитывал в "От. Зап." и что усвоил себе, быть может, не совсем ясно. Эти слова Михайловского остались на всю мою жизнь путеводными маяками.
Студенческая молодежь, окружавшая Михайловского, хорошо и легко расшифровала его слова, как призыв к революционной борьбе За народ с виновным против него правительством, и еще горячее и горячее стала ему аплодировать. Вместе с Михайловским студенты приветствовали присутвовавших там Шелгунова и Ядринцева.
В конце вечера Михайловский попал в отдельную небольшую комнату. Там нас было человек пятнадцать. Здесь представителей полиции не было, и Михайловский говорил откровеннее, о Сибири, о ссылке, о борьбе с правительством и т. д.
Эта мимолетная встреча с Н. К. Михайловским на всю мою жизнь оставила во мне глубочайший след.
Как я потом узнал, Михайловский в то время только что вернулся из Харькова, куда он ездил на (24) свидание с В. Н. Фигнер передать через нее Исполнительному Комитету Народной Воли предложение графа Воронцова-Дашкова, в виду предстоящей коронации, вступить в переговоры с правительством о прекращения террора. За свою речь на студенческом вечере Михайловский через несколько дней был выслан из Петербурга вместе с Шелгуновым, который тоже сказал на балу несколько слов студентам.
Свои статьи в "От. Зап." Михайловский стал присылать из места своей ссылки (кажется, Любани) и подписывал их "посторонний". , Мы поняли, кто этот посторонний для "Отечественных Записок".
В 1883 и 84 гг. Я был студентом, сначала в Петербургском, а потом (с осени 1884 г.) в Казанском университете.
Посещал Университет, но больше занимался в библиотеке. С легкой руки тех, кто в конце 1882 г. меня арестовал в первый раз и в тюрьме свел меня с революционерами, у меня за эти годы образовалось много революционных связей.
Стояло глухое время. В обществе не было никакого оживления. Революционные организации были разбиты.
Тяжело приходилось литературе. Даже газета "Голос»: бывшая типичной выразительницей очень умеренных оппозиционных слоев населения, была закрыта, как тогда говорили за "неуловимо вредное направление". В апреле 1884 г. были закрыты и дорогие для всей народнической интеллигенции "Отечественные Записки". В то же самое время правительство — в лице, главным образом, министра внутренних дел гр. Д. Толстого — вело систематическую, упорную борьбу с земцами.
В ответ на эти гонения народническая интеллигенция теснее смыкалась вокруг своих любимых писателей и особенно стала дорожить литературой.
В сентябре 1883 г. либеральный Петербург устроил грандиозные похороны Тургеневу. Это была политическая манифестация на улицах Петербурга, какой до тех пор в России никогда не было. Умершего писателя (25) чествовали, как оппозиционного деятеля. Катков, чтобы подорвать готовящееся чествование памяти Тургенева при его похоронах, указывал в "Московских Ведомостях" на его связь с эмигрантами и в частности на то, что он помогал деньгами эмигранту Лаврову в издании "Вперед!" Но своими статьями против Тургенева Катков только придал его похоронам еще более определенно политический характер.
Молодой революционер поэт Якубович написал и в тайной типографии напечатал горячее воззвание по поводу смерти Тургенева. Мы, молодежь, распространяли эту прокламацию.
В день похорон Тургенева я с утра был на улице. Стотысячная толпа с Варшавского вокзала провожала тело Тургенева на Волково кладбище. Рассказывают, один лавочник, увидевши, что за гробом идет такая огромная толпа, с изумлением спросил: кого это так хоронят? Ему сказали, что хоронят Тургенева, а так как он, по-видимому, не знал, кто такой Тургенев, то ему объяснили, что это знаменитый писатель.
— А что будет, когда помрет Лейкин! — заметил лавочник.
Для него не было писателя более знаменитого, чем Лейкин.
В воротах кладбища стояли полицеймейстер, кажется, Грессер, и литератор катковскoго лагеря Аверкиев. Они пропускали только по два по три человека. В толпе певчих замешался и я. Когда проходили в ворота, я вместе со всеми затянул "Со святыми упокой". Я никогда в жизни не пел, и не почувствовал под собой почвы, когда услышал свой голос — да еще в такой обстановке, да еще поющим "Со святыми упокой!" . . . Аверкиев схватил меня за плечи и сказал:
— Ну, это — не певчий!
Я вырвался из его рук и побежал на кладбище. За мной была погоня, но мои молодые ноги меня спасли. Меня не догнали. Таким образом, я смог простоять все (26) время около могилы, когда хоронили Тургенева, и слышал все речи.
В той революционной среде, где я тогда вращался, очень много было разговоров об арестах, обысках, жандармах, провокациях и т. д. Борьба с революционерами находилась тогда главным образом в руках знаменитого мастера этих дел, — жандармского полковника Судейкина — одного из самых беззастенчивых провокаторов - жандармов. В своей провокации Судейкин доходил до проектов, с помощью революционеров-террористов, убить и великого князя Владимира, и директора Деп. Полиции Плеве, и министра внутренних дел Толстого. В наиболее активной тогдашней партии народовольцев у него был свой агент- провокатор — Дегаев. Благодаря ему, Судейкин в 1882-1883 гг. смог произвести массовые аресты по всей России. Но предателя вскоре разоблачили и с его же помощью в декабре 1883 г. был убит и сам Судейкин.
В конце 1882 г. Судейкин разослал по студенческим кружкам воззвание, напечатанное на гектографе. В нем от имени "Общества борьбы с террором" Судейкин призывал студентов к взаимному шпионажу. В воззвании говорилось, что это общество "благодаря обширным связям", которые оно имеет "во всех слоях", всем желающим вступить в его организацию гарантирует или прощение всех ране содеянных ими преступлений, или разрешение выехать заграницу и нуждающимся среди них будет выплачивать субсидии.
Один экземпляр такого воззвания был получен и в нашем студенческом кружке. Мы решили его отнести Щедрину в "Отечественные Записки" и попросить его откликнуться на это воззвание.
Читая воззвание, Щедрин сильно волновался и последними словами ругался по адресу не одного Судейкина, а всего правительства за такое развращение молодежи. Но когда студенты, передававшие ему воззвание, попросили его отозваться на это воззвание в "Отечественных Записках", то Щедрин безнадежно замахал руками и категорически (27) отказался что-нибудь сделать. Он указывал на то, что полиция только и хочет, чтобы воспользоваться каким-нибудь предлогом и закрыть "Отечественные Записки". Но в конце концов он все-таки просил оставить ему это воззвание.
В ближайшей книжке "Отеч. Зап.", в "Письмах к тетеньке" Щедрина мы нашли рассказ о том, как Глумов и его товарищи, пожелавшие ступить на путь благонамеренности, получили по почте письмо от клуба "Взволнованных лоботрясов". Лоботрясы им обещали простить все их прегрешения и предлагали делать взносы даже фальшивыми бумажками, так как благодаря своим обширным связям во всех слоях общества, лоботрясы могут легко сбывать их за настоящие. Я тогда же понял значение этого места в "Письмах к тетеньке".
Тогда же кто-то целиком перепечатал воззвание Судейкина, тоже на гектографе, и в конце его только добавил одну строчку: "Добровольные пожертвования принимаются в редакции "Нового времени". Суворин, не подозревая этой подделки, обрушился в "Новом Времени" на Судейкина и за злоупотребление адресом "Нов. Времени" и за все его воззвание.
Как Щедрин относился к Судейкину и вообще к охранникам и как к ним относилось все либеральное общество, лучше всего видно из слышанного мною тогда рассказа народовольца, офицера Степурина, вскоре погибшего в тюрьме.
После убийства Судейкина, в редакции "Отечественных Записок" один из известных провинциальных земских деятелей спросил Щедрина:
— Михаил Евграфович, говорят — революционеры убили какого-то Судейкина. За что убили его?
— Сыщик он был! — ответил Салтыков.
— Да за что же они его убили?
— Говорят вам по-русски, кажется: — сыщик он был!
(28)
— Ах, Боже мой! Я слышу, что он был сыщик, да за что же его убили?
— Повторяю вам еще раз: сыщик он был!
— Да слышу, слышу я, что он сыщик был, да объясните мне, за что его убили? — не унимался земец.
— Ну, если вы этого не понимаете, так я вам лучше растолковать не умею! — ответил Салтыков.
(29)