Ян Потоцкий
РУКОПИСЬ, НАЙДЕННАЯ В САРАГОСЕ
К оглавлению. К предыдущему тексту.
ИСТОРИЯ ДИЕГО ЭРВАСА, РАССКАЗАННАЯ ЕГО СЫНОМ ОСУЖДЕННЫМ ПИЛИГРИМОМ
Меня зовут Блас Эрвас. Мой отец – Диего Эрвас, посланный в молодом возрасте в Саламанку учиться в университете, сразу обратил на себя внимание необычайным рвением к наукам. Вскоре он оставил далеко позади своих однокашников, а через несколько лет одерживал верх в спорах со всеми профессорами. Запершись в своей каморке с творениями лучших представителей всех наук, он возымел сладкую надежду достичь такой же славы, чтобы имя его было сопричислено к именам знаменитейших ученых.
К этому стремлению, как ты видишь, слишком неумеренному, Диего присоединил еще другое. Он задумал издавать свои труды анонимно и только после всеобщего признания их ценности объявить свое имя и мгновенно прославиться. Увлеченный этими замыслами, он решил, что Саламанка представляет собой не тот небосклон, на котором великолепная звезда его судьбы могла бы заблистать с соответствующей яркостью, и устремил свои взгляды к столице. Там, без сомненья, люди, отмеченные гением, оцениваются по достоинству, вызывая преклоненье толпы, доверье министров и даже покровительство короля.
Диего считал поэтому, что только столица способна по достоинству оценить его замечательное дарование. Перед глазами нашего молодого ученого были геометрия Картезиуса, анализ Гарриота, творения Ферма и Роберваля. Он ясно видел, что эти великие гении, прокладывая дорогу науке, подвигались вперед неуверенными шагами. Он собрал вместе все их великие открытия, сделал выводы, какие тогда никому в голову не приходили, и предложил поправки к применявшимся тогда логарифмам. Он работал над своим произведением больше года. В то время книги по геометрии писались исключительно по-латыни; но Эрвас, ради большей доступности, написал свою по-испански, а чтоб привлечь всеобщее внимание, дал ей такое заглавие: «Раскрытие тайны анализа с сообщением о бесконечно малых всех степеней».
Когда рукопись была окончена, мой отец вступил в свое совершеннолетие и получил в связи с этим уведомление от своих опекунов: они сообщали ему, что имущество его, составлявшее первоначально восемь тысяч пистолей, в силу целого ряда непредвиденных обстоятельств сократилось до восьмисот, которые после утверждения официального отчета опеки будут ему немедленно вручены. Эрвас, подсчитав, что на печатание рукописи и дорогу в Мадрид потребуется как раз восемьсот пистолей, поспешил утвердить отчет опеки, взял деньги и отправил рукопись в цензуру. Цензоры теологического отделения стали было чинить ему препятствия, так как анализ бесконечно малых величин, по их мнению, мог привести к атомам Эпикура – учению, осужденному Церковью. Цензорам объяснили, что речь идет об отвлеченных величинах, а не о материальных частицах, и они сняли свои возражения.
Из цензуры сочинение перешло в печатню. Это был огромный том in quarto[39], для которого нужно было отлить недостающие алгебраические знаки и даже приготовить новые литеры. Таким образом, выпуск тысячи экземпляров обошелся в семьсот пистолей. Эрвас потратил их тем охотней, что рассчитывал получить три пистоля за экземпляр, что давало ему две тысячи триста пистолей чистой прибыли. Хоть он и не гнался за прибылью, однако не без удовольствия думал о возможности получить эту кругленькую сумму.
Печатание длилось больше полугода. Эрвас сам держал корректуру, и скучная работа эта стоила ему больших усилий, чем само писанье трактата.
Наконец самая большая телега, какую только можно было найти в Саламанке, доставила ему на квартиру тяжелые тюки, на которых он основывал свои надежды на славу в настоящем и бессмертие в будущем.
На другой день Эрвас, опьяненный радостью и упоенный надеждой, навьючил своим произведением восемь мулов, сам сел на девятого и двинулся по дороге на Мадрид. Прибыв в столицу, он спешился перед лавкой книготорговца Морено и сказал ему:
– Сеньор Морено, на этих мулах девятьсот девяносто девять экземпляров произведения, тысячный экземпляр которого я имею честь преподнести тебе. Сто экземпляров ты можешь продать в свою пользу за триста пистолей, а в остальных дашь мне отчет. Я льщу себя надеждой, что издание разойдется в несколько недель и я смогу выпустить второе, которое дополню некоторыми объяснениями, пришедшими мне в голову во время печатания.
Морено как будто усомнился в возможности такой быстрой распродажи, но, увидев разрешение саламанкских цензоров, принял тюки к себе в магазин и выставил несколько экземпляров для обозрения покупателей. А Эрвас отправился в трактир и, не теряя времени, тотчас занялся объяснениями, которыми хотел снабдить второе издание.
По прошествии трех недель наш геометр решил, что пора наведаться к Морено за деньгами и этак с тысячу пистолей принести домой. Пошел и с невероятным огорчением узнал, что до сих пор ни одного экземпляра не продано. Вскоре он получил еще более чувствительный удар: вернувшись к себе в трактир, он застал там придворного альгвасила, который велел ему сесть в закрытую повозку и доставил его в Сеговийскую тюрьму.
Может быть, покажется странным, что с геометром поступили, как с государственным преступником, но на это была особая причина. Экземпляры, выставленные у Морена, вскоре попали в руки постоянных посетителей его лавки. Один из них, прочитав заглавие: «Раскрытие тайны анализа», – сказал, что это, наверно, какой-нибудь пасквиль на правительство; другой, присмотревшись к заглавию внимательней, добавил с язвительной улыбкой, что это, вне всякого сомнения, не что иное, как сатира на дона Педро де Аланьес, так как слово анализ – анаграмма фамилии Аланьес, а дальнейшая часть заглавия: «О бесконечно малых всех степеней» – явно относится к этому министру, который в самом деле физически бесконечно мал и бесконечно толст, а духовно – бесконечно надменен и бесконечно груб. Эта штука говорит о том, что посетителям книжной лавки Морено позволялось говорить что угодно, и правительство смотрело сквозь пальцы на этот кружок зубоскалов.
Кто знает Мадрид, тому известно, что низшие слои этого города в известном смысле не отличаются от верхов: их интересуют те же происшествия, они держатся тех же взглядов, и остроты, возникшие в большом свете, передаются из уст в уста, кружа по всем улицам. То же произошло и с шуточками завсегдатаев книжной лавки Морено. Вскоре все цирюльники, а за ними и весь народ знали их на память. С тех пор министра Аланьеса не называли иначе, как «Анализ бесконечно малых». Сановник этот уже привык к общему нерасположению и не обращал на него никакого внимания, но, удивленный часто повторяемым прозвищем, как-то раз спросил своего секретаря, что оно обозначает. В ответ он услышал, что поводом к этой шутке послужила одна книжка по математике, продающаяся у Морено. Министр, не входя в подробности, приказал первым делом посадить автора, а потом конфисковать издание.
Эрвас, не зная причины постигшей его кары, сидя в Сеговийской башне без пера и чернил, не имея представления, когда его выпустят на свободу, решил для препровождения времени припомнить все свои знания, то есть восстановить в памяти все, что знал из каждой науки. И с превеликим удовлетворением убедился, что действительно охватывает весь круг человеческих знаний и мог бы, как когда-то Пико делла Мирандола, с успехом выступить в диспуте de omni scibili[40].
Распалившись жаждой прославить свое имя в ученом мире, он задумал написать произведение в сто томов, которое охватывало бы все, что тогда знали люди. И выпустить его без имени. Публика, конечно, подумала бы, что это – творение какого-то ученого общества, и тогда Эрвас объявил бы свое имя, сразу снискав славу и репутацию всестороннего мудреца. Нужно признать, что силы ума его действительно отвечали этому грандиозному предприятию. Он сам прекрасно понимал это и всей душой отдался замыслу, угождавшему двум душевным страстям его – любви к наукам и честолюбию.
Так для Эрваса незаметно пролетело шесть недель; а потом его вызвал к себе начальник тюрьмы. Там он увидел первого секретаря министра финансов. Этот человек склонился перед ним с некоторой почтительностью и промолвил:
– Дон Диего, ты хотел появиться в свете, не имея покровителя, и это было очень неразумно. Когда против тебя выдвинули обвинение, никто не встал на твою защиту. Тебя обвинили в том, что твой анализ бесконечно малых – выпад против министра финансов. Дон Педро де Аланьес в справедливом гневе приказал сжечь весь тираж твоего произведения; но, удовлетворившись этим, соизволил простить тебя и предлагает тебе место контадора в своей канцелярии. Тебе будет доверена проверка счетов, запутанность которых иногда ставит нас в тупик. Выходи из тюрьмы, в которую ты никогда больше не вернешься.
Сперва Эрвас впал в уныние, узнав, что девятьсот девяносто девять экземпляров его труда, стоивших ему стольких усилий, сожжено, но, решив строить свою славу на новой основе, скоро утешился и занял предлагаемое ему место. Там ему подали реестры аннат, табели учета с указанием скидок и тому подобные материалы, требующие расчета, который он и произвел без малейшего труда, внушив уважение своим начальникам. Ему выплатили жалованье за три месяца вперед и дали квартиру в одном из казенных домов.
Тут цыгана вызвали по таборным делам, и нам пришлось подождать с удовлетворением нашего любопытства до следующего раза.
ДЕНЬ СОРОК ДЕВЯТЫЙ
Мы собрались рано в гроте; Ревекка отметила, что Бускерос изложил свою историю очень ловко.
– Заурядный интриган, – сказала она, – для устранения Корнадеса ввел бы призраки в покрывалах, которые произвели бы на него впечатление, развеявшееся после минутного размышления. Но Бускерос поступает иначе: он старается воздействовать на него словами.
История атеиста Эрваса всем известна: иезуит Гранада изложил ее в примечаниях к своему произведению. А Осужденный Пилигрим объявляет себя его сыном, чтобы внушить еще больший ужас Корнадесу.
– Ты слишком торопишься с выводами, – возразил старый цыган. – Пилигрим мог на самом деле быть сыном атеиста Эрваса, и, конечно, того, о чем он рассказывает, нет в легенде, которую ты имеешь в виду; мы находим там лишь кое-какие подробности о смерти Эрваса. Но дослушай, пожалуйста, всю историю до конца.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ДИЕГО ЭРВАСА, РАССКАЗАННОЙ ЕГО СЫНОМ ОСУЖДЕННЫМ ПИЛИГРИМОМ
Итак, Эрвасу вернули свободу и дали средства к существованию. Работа в канцелярии отнимала у него всего несколько часов по утрам, а в остальное время он мог свободно отдаваться осуществлению своего великого замысла, напрягая все силы своего гения и наслаждаясь своими познаниями. Наш честолюбивый полиграф решил посвятить каждой науке один том in octavo[41]. Учитывая, что отличительной особенностью человека является язык, он отвел первый том общей грамматике. Там он изложил бесконечно разнообразные способы, при помощи которых в разных языках выражаются отдельные части речи и придаются разнообразные формы элементам мысли.
Далее, переходя от внутренних процессов человеческого мышления к понятиям, возникающим под воздействием окружающих предметов, Эрвас посвятил второй том общему естествознанию, третий – зоологии, или науке о животных, четвертый – орнитологии, или науке о птицах, пятый – ихтиологии, или науке о рыбах, шестой – энтомологии, или науке о насекомых, седьмой – сколекологии, или науке о червях, восьмой – конхологии, или науке о раковинах, девятый – ботанике, десятый – геологии, или науке об устройстве земли, одиннадцатый – литологии, или науке о камнях, двенадцатый – ориктологии, или науке об окаменелостях, тринадцатый – металлургии, искусству добычи и переработки минералов, четырнадцатый – докимастике, то есть искусству испытания тех же минералов.
Далее Эрвас занялся человеком: пятнадцатый том отвел физиологии, то есть науке о человеческом теле, шестнадцатый – анатомии, семнадцатый – миологии, то есть науке о мышцах, восемнадцатый – остеологии, девятнадцатый – неврологии, двадцатый – флебологии, то есть науке о системе вен.
Двадцать первый том был посвящен общей медицине, двадцать второй – нозологии, или науке о болезнях, двадцать третий – этиологии, то есть науке об их причинах, двадцать четвертый – патологии, или науке о вызываемых ими страданиях, двадцать пятый – семиотике, или учению о симптомах, двадцать шестой – клинике, то есть науке об уходе за лежачими больными, двадцать седьмой – терапевтике, или науке об исцелении (самый трудный из всех), двадцать восьмой – диететике, или учению о способах питания, двадцать девятый – гигиене, то есть искусству сохранения здоровья, тридцатый – хирургии, тридцать первый – фармакологии, тридцать второй – ветеринарии.
Далее следовали тома: тридцать третий, содержащий общую физику, тридцать четвертый – физику частную, тридцать пятый – физику экспериментальную, тридцать шестой – метеорологию и тридцать седьмой – химию, а затем шли лженауки, исходившие из последней: тридцать восьмой том – алхимия и тридцать девятый – герметическая философия.
За науками о природе следовали другие, относящиеся к войне, которая считается свойственной природе человека; сороковой том заключал в себе стратегию, или искусство вести войну, сорок первый – кастраметацию, или искусство разбивать лагеря, сорок второй – науки о фортификациях, сорок третий – подземную войну, или науку о минах и подкопах, сорок четвертый – пиротехнику, то есть науку об артиллерии, сорок пятый – баллистику, или искусство метания тяжелых тел. Правда, артиллерия в последнее время упразднила эту отрасль, но Эрвас, можно сказать, воскресил ее благодаря своим ученым исследованиям в области машин, применявшихся в древности.
Перейдя затем к искусствам, процветающим в мирное время, Эрвас посвятил сорок шестой том архитектуре, сорок седьмой строительству портов, сорок восьмой кораблестроению и сорок девятый мореплаванию.
Затем, вернувшись к человеку как к единице, принадлежащей обществу, он поместил в пятидесятом томе законодательство, а в пятьдесят первом гражданское право, в пятьдесят втором уголовное право, в пятьдесят третьем государственное право, в пятьдесят четвертом историю, в пятьдесят пятом мифологию, в пятьдесят шестом хронологию, в пятьдесят седьмом жизнеописания, в пятьдесят восьмом археологию, или науку о древностях, в пятьдесят девятом нумизматику, в шестидесятом геральдику, в шестьдесят первом дипломатику, или науку о жалованных грамотах, уставах и свидетельствах, в шестьдесят втором дипломатию, или науку об отправлении посольств и устройстве политических дел, в шестьдесят третьем идиоматологию, то есть общее языковедение, и в шестьдесят четвертом библиографию, или науку о рукописях, о книгах и прочих изданиях.
Затем, возвращаясь к отвлеченным понятиям, он посвятил шестьдесят пятый том логике, шестьдесят шестой риторике, шестьдесят седьмой этике, или науке о нравственности, шестьдесят восьмой эстетике, то есть анализу восприятий, получаемых нами с помощью чувств.
Том шестьдесят девятый содержал теософию, или исследование мудрости, открываемой религией, семидесятый – общую теологию, семьдесят первый – догматику, семьдесят второй – топику полемики, или знание общих основ ведения дискуссии, семьдесят третий – аскетику, поучающую приемам благочестивого умерщвления плоти, семьдесят четвертый – экзегетику, или изложение книг Священного писания, семьдесят пятый – герменевтику, или их толкование, семьдесят шестой – схоластику, представляющую собой искусство вести доказательства вне всякой связи со здравым рассудком, и семьдесят седьмой – теологию мистики, или пантеизм спиритуализма.
От теологии Эрвас, быть может, слишком смело перешел в семьдесят восьмом томе к онейромантии, то есть искусству толкования снов. Том этот принадлежал к числу самых интересных. Эрвас показывает в нем, каким образом обманчивые и пустые иллюзии в продолжение целых веков управляли миром. Из истории мы знаем, что сон о тощих и тучных коровах изменил внутреннее устройство Египта, где земельная собственность с тех пор в руках монарха. А через пятьсот лет после этого мы видим Агамемнона, рассказывающего свои сны собранию греков. И, наконец, через шесть веков после падения Трои толкование снов стало привилегией вавилонских халдеев и дельфийского оракула.
Семьдесят девятый том содержал орнитомантию, или искусство предсказания по полету птиц, практиковавшееся главным образом италийскими авгурами. Сведения об их обрядах оставил нам Сенека.
Восьмидесятый том, самый ученый из всех, содержал первые начала магии, от эпохи Зороастра и Остана. В нем излагалась история той жалкой науки, которая, к стыду нашего века, опозорила его начало и еще не вполне отвергнута им до сих пор.
Том восемьдесят первый был посвящен каббале и разным видам колдовства, как-то: рабдомантии, или гаданью по прутьям, хиромантии, геомантии, гидромантии и т п.
От всех этих заблуждений Эрвас сразу переходил к самым неоспоримым истинам: том восемьдесят второй был отведен геометрии, восемьдесят третий – арифметике, восемьдесят четвертый – алгебре, восемьдесят пятый – тригонометрии, восемьдесят шестой – стереотомии, или науке о твердых телах, применительно к распилке камней, восемьдесят седьмой – географии, восемьдесят восьмой – астрономии, вместе с ложным побегом ее, известным под названием астрологии.
В восемьдесят девятом он поместил механику, в девяностом – динамику, или науку о действующих силах, в девяносто первом – статику, то есть науку о силах, пребывающих в равновесии, в девяносто втором – гидравлику, в девяносто третьем – гидростатику, в девяносто четвертом – гидродинамику, в девяносто пятом – оптику и науку о перспективе, в девяносто шестом – диоптрику, в девяносто седьмом – катоптрику, в девяносто восьмом – аналитическую геометрию, в девяносто девятом – начальные понятия о дифференциальном исчислении, и, наконец, сотый том содержал анализ, который, по мнению Эрваса, является наукой наук и тем крайним пределом, какого в состоянии достичь человеческий разум[42].
Кое-кому может показаться, что глубокие знания ста различных наук превосходят умственные силы одного человека. Однако не может быть сомнения, что Эрвас о каждой из этих наук написал целый том, начинавшийся историей данной науки и кончавшийся полными подлинной прозорливости рассуждениями о том, как обогатить и, если так можно выразиться, расширить границы человеческого знания во всех направлениях.
Эрвас мог сделать все это благодаря уменью экономить время и очень расчетливо им пользоваться. Он вставал с рассветом и приготовлялся к работе в канцелярии, заранее обдумывая дела, которыми предстоит заняться. Он входил в министерство на полчаса раньше других и ждал назначенного часа с пером в руке и головой, свободной от всех мыслей, относящихся к великому произведению. А когда били часы, он начинал свои подсчеты и проделывал это с непостижимой скоростью.
Потом спешил в книжную лавку Морено, доверие которого сумел завоевать, брал нужные книги и шел к себе. Через некоторое время выходил, чтобы чем-нибудь подкрепиться, к часу возвращался домой и работал до восьми вечера. После работы играл в пелоту с соседскими ребятами, выпивал чашку шоколада и шел спать. Воскресенье проводил вне домашних стен, обдумывая работу будущей недели.
Таким способом Эрвас мог употребить около трех тысяч часов в году на совершение своего всеобъемлющего творения, что за пятнадцать лет составило в общем сорок пять тысяч часов. Никто в Мадриде не догадывался об этом необычайном труде, так как Эрвас ни с кем не был на короткой ноге и ни с кем о нем не говорил, желая внезапно удивить мир, обнаружив перед ним неизмеримый объем знаний. Он окончил свой труд, как раз когда ему самому стукнуло тридцать девять лет, и радовался, что в начале сорокового года жизни будет стоять на пороге великой славы.
При всем том сердце его было полно особого рода печалью. Вошедший в привычку многолетний труд, окрыляемый надеждой, был для него самым милым обществом, наполняющим все мгновения жизни. Теперь он это общество потерял, и скука, дотоле ему незнакомая, начала его донимать. Это совершенно новое для Эрваса состояние нарушило весь его образ жизни.
Он перестал искать уединения, и с тех пор его видели во всех общественных местах. Он производил такое впечатление, будто готов был с каждым заговорить, но, никого не зная и не имея привычки к беседе, отходил, не вымолвив ни слова. Но он утешался мыслью, что скоро весь Мадрид узнает его, будет искать знакомства с ним и об нем одном говорить.
Мучимый потребностью развлечься, Эрвас решил навестить свой родной край – никому не ведомый городок, который надеялся прославить. Целые пятнадцать лет он позволял себе одно только развлечение: играть в пелоту с соседскими ребятами; теперь его радовала мысль о том, что он сможет отдаться этому развлечению там, где прошли его детские годы.
Но перед отъездом он хотел еще понежить взгляд зрелищем ста своих томов, уставленных по порядку на большом столе. Рукопись была того же самого формата, в каком должна была выйти из печати, так что он отдал ее переплетчику с указанием вытиснуть на корешке каждой книги название наук и порядковый номер – от первого на «Общей грамматике» до сотого на «Анализе». Через три недели переплетчик принес книги, а стол был уже заранее приготовлен. Эрвас выстроил на нем великолепный ряд томов, а оставшимися черновиками и копиями с удовольствием растопил печь. Потом запер дверь на двойной засов, запечатал ее собственной печатью и уехал в Астурию.
Действительно, вид родных мест наполнил душу Эрваса ожидаемым наслаждением; тысячи сладких и невинных воспоминаний заставили его лить слезы радости, источник которых должен был, казалось, пересохнуть после двадцати лет утомительного сухого труда.
Полиграф наш охотно провел бы остаток жизни в родном городке, но сто томов его творенья требовали его возвращения в Мадрид. И вот он пускается в обратный путь, приезжает к себе, видит, что печать на двери цела, открывает дверь… и видит, что все сто томов его разорваны в клочья, вырваны из переплетов, листы перемешаны и разбросаны по полу. От этого страшного зрелища у него в глазах потемнело; он упал посреди обломков своего труда и лишился сознания.
Увы, причина бедствия заключалась в следующем. До своего отъезда Эрвас никогда ничего не ел дома, – поэтому крысам, которыми кишат дома в Мадриде, незачем было наведываться к нему, так как они нашли бы там, самое большее, несколько использованных перьев. Но другое дело, когда в комнату принесли сто томов, пахнущих свежим клеем, а хозяин в тот же день покинул помещение. Крысы, подстрекаемые запахом клея, поощряемые тишиной, собравшись целой стаей, переворошили, изгрызли и разорвали книги…
Придя в себя Эрвас увидел, как одно из этих чудовищ потащило к себе в нору последние страницы его «Анализа». Хотя Эрвас никогда до тех пор не выходил из себя, тут он не выдержал и в бешенстве кинулся на похитителя его трансцендентальной геометрии, но, ударившись головой о стену, снова упал без чувств.
Вторично придя в сознание, об собрал раскиданные по всей комнате обрывки, бросил их в сундук, сел на него и предался самым мрачным размышлениям. Вскоре его пробрала сильная дрожь, и бедный ученый заболел разлитием желчи в сочетании с сонною болезнью и лихорадкой. Его поручили заботам лекарей.
Тут цыгана позвали по делам табора, и он отложил дальнейший рассказ до завтра.
ДЕНЬ ПЯТИДЕСЯТЫЙ
На другой день, видя, что все собрались, вожак цыган начал так.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ДИЕГО ЭРВАСА, РАССКАЗАННОЙ ЕГО СЫНОМ ОСУЖДЕННЫМ ПИЛИГРИМОМ
Лишившись славы по вине крыс, покинутый лекарями, Эрвас нашел, однако, заботливую сиделку в лице ухаживающей за ним во время болезни женщины. Она не жалела сил, и скоро благотворный кризис спас ему жизнь. Это была тридцатилетняя девица по имени Марика, пришедшая ухаживать за больным из жалости, вознаграждая ту приветливость, с какой тот беседовал по вечерам с ее отцом, соседским сапожником. Выздоровев, Эрвас почувствовал к ней глубокую благодарность.
– Марика, – сказал он ей, – ты спасла мне жизнь и теперь услаждаешь мое выздоровление. Скажи, что я могу для тебя сделать?
– Ты мог бы, сеньор, сделать меня счастливой, – ответила она, – но я не смею сказать, каким образом.
– Говори, – возразил Эрвас, – и будь уверена, что я сделаю все от меня зависящее.
– А если, – промолвила Марика, – я попрошу, чтоб ты на мне женился?
– С величайшей охотой, от всего сердца, – ответил Эрвас. – Ты будешь меня кормить, когда я здоров, будешь за мной ходить во время болезни и защищать от крыс мое имущество, когда я в отъезде. Да, Марика, я женюсь на тебе, как только ты захочешь, и чем скорей, тем лучше!
Еще слабый, Эрвас открыл сундук с остатками энциклопедии. Хотел заняться подборкой обрывков, но только ослабел еще больше. А когда в конце концов совсем выздоровел, то сейчас же отправился к министру финансов и сказал ему, что проработал у него пятнадцать лет, воспитал учеников, которые сумеют его заменить, и попросил освободить его от должности, назначив ему пожизненную пенсию в размере половины жалованья. В Испании такого рода милости нетрудно добиться, Эрвас получил, что хотел, и женился на Марике.
Тут наш ученый переменил образ жизни. Он снял квартиру на окраине города и решил не выходить из дома, пока не восстановит заново свои сто томов. Крысы изгрызли бумагу, прикрепленную к корешкам книг, и оставили только сильно попорченную половину листов; но этого было достаточно, чтобы Эрвас сумел припомнить остальное. И он занялся воссозданием своего произведения. Одновременно он создал еще одно, в другом роде. Марика произвела на свет меня, Осужденного Пилигрима. Увы, день моего рождения был, наверно, отпразднован в преисподней: вечный огонь этого страшного обиталища разгорался еще ярче, и дьяволы удвоили мученья осужденных, чтобы еще лучше потешиться их воем.
Сказав это, Пилигрим впал в глубокое отчаянье, залился слезами и, обращаясь к Корнадесу, сказал:
– Я сейчас не в состоянии продолжить. Приходи сюда завтра в это же время. Но не вздумай не прийти: дело идет о твоем спасении или гибели.
Корнадес вернулся домой, полный ужаса; ночью покойный Пенья Флор опять разбудил его и стал пересчитывать у него над ухом дублоны. На другой день Корнадес, придя в сад отцов целестинцев, уже нашел там Пилигрима, который продолжил так.
– Через несколько часов после моего появления на свет моя мать умерла. Эрвас знал дружбу и любовь только по описанию этих двух чувств, которое он поместил в шестьдесят седьмом томе своего произведения. Однако, потеряв жену, он понял, что он тоже был создан для дружбы и любви. В самом деле, на этот раз горе его было еще сильней, чем когда крысы сожрали его стотомное творение. Маленький домик Эрваса сотрясался от крика, которым я наполнил его. Нельзя было больше оставлять меня там. Дед мой, сапожник Мараньон, взял меня к себе, счастливый тем, что в доме у него будет расти внук – сын контадора и дворянина. Дед мой, почтенный ремесленник, порядочно зарабатывал. Он послал меня в школу, когда мне исполнилось шестнадцать лет, сделал мне красивый костюм и позволил расхаживать в блаженном безделье по улицам Мадрида. Он считал, что достаточно вознагражден за свой труд, раз может говорить: «Mio nieto, el hijo del contador» – «Мой внук, сын контадора». Но позволь мне вернуться к моему отцу и его хорошо известной печальной участи, чтоб это послужило примером и наукой всем безбожникам.
Восемь лет устранял Диего Эрвас ущерб, причиненный ему крысами. Произведение было уже почти кончено, когда он из попавших ему в руки заграничных газет узнал что за последние годы науки сделали большой шаг вперед. Эрвас вздохнул по поводу необходимости еще продолжить работу, но, не желая, чтобы в его произведении имелись пробелы, сделал в каждой книге дополнения, посвященные новым открытиям. На это у него ушло четыре года; таким образом он провел двенадцать лет, почти не выходя из дому и вечно корпя над своим творением.
Сидячий образ жизни подорвал его здоровье. У него появились боли в бедрах, боль в крестце, его донимали камни в мочевом пузыре и все признаки подагры. Зато стотомная энциклопедия была закончена. Эрвас позвал к себе книготорговца Морено, сына того самого, который когда-то выставил на продажу его несчастный «Анализ», и сказал ему:
– Сеньор Морено, перед тобой – сто томов, в которых содержится весь круг человеческих знаний. Энциклопедия эта прославит твое заведение и – даже могу сказать – всю Испанию. Мне не надо никакой платы за рукопись, будь только добр отпечатать ее, чтобы достопамятный труд мой не пропал втуне.
Морено перебрал все тома, внимательно рассмотрел их по очереди и промолвил:
– Я охотно возьму на себя печатание этого произведения, но тебе придется, дон Диего, сократить его до двадцати пяти томов.
– Тогда разговор окончен, – возразил Эрвас с величайшим возмущеньем, – оставь меня, ступай в свою лавчонку и печатай дрянные романы и псевдоученую дребедень, которая позорит Испанию. Оставь меня с моими камнями в мочевом пузыре и моим гением, узнав о котором человечество окружило бы меня почетом и уважением. Но я уже больше ничего не требую от людей, а тем более от книготорговцев. Разговор окончен!
Морено ушел, а Эрвас сделался жертвой самой черной меланхолии. Перед глазами его все время стояли сто томов, плоды его гения, зачатые в восторге, рожденные на свет с болью, хоть и не без удовольствия, и теперь осужденные утонуть в волнах забвения.
Он видел, что погубил свою жизнь и разрушил благополучие свое теперь и в будущем. Тут ум его, приученный проникать в тайны природы, на беду обратился к исследованию глубин человеческих несчастий, и Эрвас, измеряя эти глубины, стал всюду обнаруживать зло, ничего нигде не видя, кроме зла, и наконец в душе воскликнул: «Творец зла, кто же ты?»
Эрвас сам испугался этой мысли и стал раздумывать, должно ли было быть создано зло, для того чтобы существовать. Затем он приступил к всестороннему и глубокому решению этой проблемы. Он обратился к силам природы и приписал материи энергию, которая, по его мнению, объясняла все без необходимости признавать Творца.
Что касается человека и животных, он признал началом их бытия жизнетворную кислоту, которая, вызывая ферментацию материи, непрерывно придает ей формы, почти так же, как кислоты кристаллизуют щелочные и землистые основания в подобные себе многогранники. Он считал образуемую на сыром дереве губчатую материю звеном, которое соединяет кристаллизацию окаменелостей с размножением растений и животных и устанавливает если не тождество этих процессов, то, во всяком случае, их очень близкое сходство.
Эрвас, весь полон научных знаний, без труда обосновал свою ложную систему софистическими доводами, имеющими целью сбить с толку. Так, например, он утверждал, что мулов, которые происходят от двух видов животных, можно сравнить с солями, полученными от смешанных оснований, кристаллизация которых неясна. Реакция некоторых минералов, образующих пену в сочетании с кислотами, напоминала, по его мнению, ферментацию слизистых растений; в последних он видел начало жизни, не получившее развития за отсутствием благоприятных обстоятельств.
Эрвас обратил внимание, что кристаллы в процессе своего образования оседают в наиболее освещенных частях сосуда и с трудом сгущаются в темноте. А поскольку свет благотворно действует и на растения, он стал считать световой флюид одним из элементов, которые входят в состав оживляющей природу универсальной кислоты. Он заметил также, что на свету лакмусовая бумага через определенный промежуток времени становится красной, и это был еще один довод и пользу того, что свет – это кислота[43].
Эрвас знал, что в высоких географических широтах, у полюсов, кровь, за недостатком тепла, подвергается выщелачиванию и, чтобы помешать этому – нужна кислота. Отсюда он сделал вывод, что, поскольку кислота может в некоторых случаях заменять тепло, последнее является, очевидно, особой кислотой или, во всяком случае, одним из элементов универсальной кислоты.
Эрвас знал, что гром окисляет вино и вызывает ферментацию. Он читал у Санхуниатона, что при сотворении мира сильные громы оживили предназначенные к жизни существа, и бедный ученый наш не побоялся опереться на эту языческую космогонию, чтоб доказать, что материя молнии могла привести в действие жизнетворную кислоту, бесконечно разнообразную, но неизменно вырабатывающую одни и те же формы.
Стараясь проникнуть в тайну творения, Эрвас должен был бы воздать всю славу Творцу – и если б он так сделал! Но ангел-хранитель отступил от него, и разум его, соблазненный гордыней познания, вверг его, безоружного, во власть надменных духов, чье падение повлекло за собой погибель мира.
Увы! В то время как Эрвас возносил свои грешные мысли за пределы человеческого понимания, смертной оболочке его угрожало скорое уничтожение. В довершение зла, к обычным его недугам присоединились более острые страдания. Боли в бедрах усилились и лишили его возможности двигать правой ногой, камни в мочевом пузыре стали крупней и причиняли ему страшную боль, хирагра искривила пальцы левой руки и начала угрожать пальцам правой, наконец, самая черная меланхолия уничтожила все силы его души и тела. Боясь свидетелей своего упадка, он отверг мою помощь и больше не захотел меня видеть. Какой-то старый инвалид тратил остатки своих сил на заботы о нем. Но в конце концов и тот заболел, и отцу пришлось допустить меня к себе.
Вскоре и дед мой Мараньон слег в гнилой горячке. Проболев всего пять дней и чуя приближение смерти, он подозвал меня к себе и сказал:
– Блас, дорогой мой Блас, я хочу благословить тебя в последний раз. Ты родился от ученого отца, лучше бы ему небо дало меньше знаний. К счастью для тебя, твой дед – человек простой и в вере и в поступках; и тебя он воспитал в той же простоте. Не дай отцу своему ввести тебя в заблужденье, – сколько уж лет он даже не думает о религии, и взглядов его устыдился бы не один еретик. Блас, не верь человеческой мудрости, через несколько мгновений я буду мудрей всех философов. Благословляю тебя, Блас. Пришел мой конец.
И в самом деле, с этими словами он испустил последний вздох.
Я отдал ему последний долг и вернулся к отцу, которого не видел уже четыре дня. За это время умер и старый инвалид, и братья милосердия занялись его похоронами. Я знал, что отец один, и хотел начать ухаживать за ним, но, войдя к нему, был поражен необычайным зрелищем, так что остановился в сенях, охваченный невыразимым ужасом.
Отец мой скинул одежду и обвил себя простыней наподобие пелен. Он сидел, вперив взгляд в заходящее солнце. Долго он молчал, потом заговорил:
– О звезда, чьи гаснущие лучи в последний раз отразились в глазах моих, зачем озарила ты день моего рожденья? Разве хотел я появиться на свет? И к чему явился? Люди сказали мне, что у меня есть душа, и я занялся ее развитием в ущерб телу. Я усовершенствовал свой ум, но крысы похитили мое сочинение, а книгоиздатели пренебрегли им. От меня ничего не останется, я умираю весь, не оставляя следа, словно и не родился. Небытие, поглоти свою добычу!
Некоторое время Эрвас оставался погруженный в мрачное раздумье, потом взял кубок, как мне казалось, наполненный старым вином, поднял глаза к небу и промолвил:
– Боже, если ты существуешь где-нибудь, сжалься над душой моей, если она есть у меня!
С этими словами он осушил кубок и поставил его на стол; потом прижал руку к сердцу, словно почувствовал в нем болезненные сжатия. Рядом стоял другой стол, покрытый подушками; Эрвас лег на него, сложил руки на груди и больше не сказал ни слова.
Тебе кажется странным, что, видя эти приготовления к самоубийству, я не бросился отнимать кубок и не стал звать на помощь. Теперь я сам этому удивляюсь, но в то же время помню, что какая-то сверхъестественная сила приковала меня к месту – и я не мог пошевелиться. Только волосы на голове у меня встали от страха.
В таком состоянии нашли меня братья милосердия, заглянув к нам после похорон инвалида. Увидев, что отец лежит на столе, завернутый в простыню, они спросили, не умер ли он. Я ответил, что ничего не знаю. Тогда они спросили, кто завернул его в пелены. Я ответил, что это сделал он сам. Они осмотрели тело и убедились, что отец мертв. Заметив стоящий рядом кубок с остатком жидкости, они взяли его с собой, чтобы проверить, нет ли в нем следов яда, и ушли с гневным видом, оставив меня в невыразимой скорби.
Потом пришли от прихода, задали мне те же самые вопросы и ушли, промолвив:
– Умер, как жил, хоронить его – не наше дело!
Оставшись наедине с покойником, я совсем упал духом и вместе с тем потерял всякую способность чувствовать и понимать. Опустился в кресло, на котором еще недавно сидел мой отец, и снова впал в оцепененье.
Ночью небо покрылось тучами, и неистовый порыв ветра распахнул окно. Голубая молния пролетела мимо меня, погрузив комнату в еще больший мрак. В этом мраке я различил как будто какие-то фантастические фигуры, покойник издал долгий, протяжный стон, породивший далекие отголоски в пространстве. Я хотел встать, но не мог пошевелиться, словно был прикован к месту. Ледяная дрожь пробежала по моему телу, кровь стала лихорадочно бить в виски, страшные видения обступили мою душу, а сон овладел чувствами.
Вдруг я вскочил: шесть высоких восковых свечей горело вокруг тела моего отца, в напротив меня сидел какой-то человек, казалось, ожидающий, когда я проснусь. Вид у него был благородный, величественный. Рост высокий, волосы, черные, слегка вьющиеся, падали на лоб, взгляд острый, проницательный, но в то же время приветливый, располагающий. На груди у него было жабо, на плечах – плащ, вроде тех, какие носят деревенские идальго.
Увидев, что я уже не сплю, незнакомец ласково улыбнулся мне и сказал:
– Сын мой, – я называю тебя так, потому что обращаюсь к тебе, как если бы ты был уже мой, – Бог и люди покинули тебя, и земля не хочет принять в свое лоно мудреца, давшего тебе жизнь. Но мы тебя никогда не покинем.
– Ты говоришь, сеньор, – возразил я, – что Бог и люди покинули меня. Что касается людей, ты прав. Но, по-моему, Бог никогда не может покинуть ни одно из своих созданий.
– Замечание твое в известном смысле не лишено основания, – сказал незнакомец. – Когда-нибудь в другой раз я объясню тебе это подробней. А пока, чтобы ты убедился, как мы тобой интересуемся, возьми этот кошелек с тысячью пистолей. Молодой человек не может жить без страстей и без средств для их удовлетворения. Не жалей золота и во всем рассчитывай на нас.
Тут незнакомец ударил в ладони, и шестеро замаскированных унесли тело Эрваса. Свечи погасли, и в комнате снова воцарилась тьма.
Я не остался в ней. Добрался на ощупь до двери, вышел на улицу и, только увидев усеянное звездами небо, вздохнул свободно. Тысяча пистолей в кошельке придали мне смелости. Я прошел весь Мадрид и остановился в конце Прадо, там, где потом поставили огромную статую Кибелы. Там я лег на скамью и вскоре заснул крепким сном.
Дойдя до этого места повествования, цыган попросил у нас позволения продолжать завтра, и в тот день мы его уже больше не видели.
ДЕНЬ ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВЫЙ
Мы собрались в обычный час. Ревекка, обращаясь к старому цыгану, сказала, что история Диего Эрваса, хотя она была отчасти известна ей раньше, весьма ее заинтересовала.
– Хотя, по-моему, – прибавила она, – предпринято слишком много хлопот для того, чтобы обмануть бедного мужа, это можно было бы сделать гораздо проще. Но, может быть, история атеиста понадобилась для того, чтобы навести еще больше страха на трусливого Корнадеса.
– Позволь тебе заметить, – возразил цыганский вожак, – что ты делаешь слишком поспешные выводы относительно событий, о которых я имею честь вам рассказать. Герцог Аркос был знатный и благородный сеньор; в угоду ему можно было выдумывать и изображать разных лиц. А с другой стороны, нет никаких оснований думать, будто с этой целью Корнадесу рассказали историю Эрваса-сына, о которой ты до тех пор никогда не слышала.
Ревекка уверила вожака, что рассказ его очень интересен, и цыган продолжал так.
ИСТОРИЯ БЛАСА ЭРВАСА, ИЛИ ОСУЖДЕННОГО ПИЛИГРИМА
Я уже говорил тебе, что лег и заснул на скамье в конце главной аллеи Прадо. Солнце стояло уже довольно высоко, когда я проснулся. Сон мой был прерван, как мне показалось, тем, что меня хлестнули платком по лицу; очнувшись от сна, я увидел молодую девушку, отгоняющую от моего лица платком мух, чтоб они не разбудили меня. Но еще больше удивился я, обнаружив, что голова моя мягко покоится на коленях другой молодой девушки, чье легкое дыхание я почувствовал на своих волосах. Проснувшись, я не сделал ни одного резкого движения и продолжал делать вид, что сплю. Я закрыл глаза и вскоре услышал голос, в котором был укор, но отнюдь не обидный, по адресу моих нянюшек:
– Селия, Соррилья, что вы тут делаете? Я думала, вы в церкви, а вы, оказывается, вот за какой обедней?
– Но, мама, – возразила та, что служила мне подушкой, – разве ты не говорила нам, что творить добрые дела – не меньшая заслуга, чем молиться? А разве это не милосердный поступок – охранять сон бедного юноши, который, видимо, провел очень тревожную ночь?
– Конечно, – отозвался голос, и на этот раз в нем было больше смеху, чем укоризны, – конечно, и в этом тоже есть заслуга. Но это скорей доказывает вашу простоту, чем набожность. А теперь, милосердная моя Соррилья, осторожно положи голову этого юноши на скамью – и пойдем домой.
– Ах, мамочка, – возразила молодая девушка, – посмотри, как он спокойно спит. Вместо того чтоб его будить, ты лучше бы сняла с него это жабо, которое его душит.
– Ничего себе, хорошие вы даете мне поручения! – сказала мать. – И то сказать, юноша очень мил.
В то же время рука ее деликатно прикоснулась к моему подбородку, отстегивая жабо.
– Так ему даже больше к лицу, – заметила Селия, до тех пор еще не сказавшая ни слова. – Он стал легче дышать: добрые поступки тут же влекут за собой награду.
– Это замечание, – сказала мать, – хорошо рекомендует твой разум, но не надо заходить в добрых делах слишком далеко. Поэтому, Соррилья, положи осторожно эту прекрасную голову на скамью – и пойдем домой.
Соррилья осторожно подложила обе руки под мою голову и отодвинула колена. Тут я решил, что не имеет смысла дальше притворяться спящим: я сел на скамье и открыл глаза.
Мать вскрикнула, а дочери хотели убежать. Я удержал их.
– Селия, Соррилья, – сказал я, – вы столь же прекрасны, как и невинны. А ты, сеньора, кажешься их матерью только потому, что твоя красота созрела; позволь, чтоб я, прежде чем вы меня покинете, посвятил несколько минут изумлению, в которое вы все три меня приводите.
В самом деле, я говорил чистую правду. Селия и Соррилья были бы совершенными красавицами, если бы возраст позволил их прелестям вполне развиться, а их мать, которой не было еще тридцати, казалась не старше двадцатипятилетней.
– Сеньор кавалер, – сказала она, – если ты только притворялся спящим, то мог убедиться в невинности моих дочек и составить выгодное мнение о их матери. Я не боюсь, что ты изменишь свое мнение, если я попрошу тебя проводить нас до дому. Знакомство, таким удивительным способом завязанное, заслуживает превращения в дружбу.
Я отправился с ними и вошел в их дом, окна которого выходили на Прадо. Дочери занялись приготовлением шоколада, а мать, посадив меня рядом с собой, сказала:
– Ты находишься в доме, может быть, слишком роскошном по нашему теперешнему положению, но я сняла его в лучшие времена. Сейчас я с удовольствием сдала бы первый этаж, но не могу этого сделать. Обстоятельства, в которых я теперь нахожусь, не позволяют мне встречаться с кем бы то ни было.
– Сеньора, – ответил я, – у меня тоже есть основания стремиться к уединенной жизни, и если б вы ничего не имели против, я с величайшей радостью занял бы cuarto principal, то есть первый этаж.
Сказав это, я вынул кошелек, и вид золота устранил возражения, которые незнакомка могла бы выдвинуть. Я уплатил за стол и помещение за три с лишним месяца вперед. Мы условились, что обед будут приносить в мою комнату, и доверенный слуга будет мне прислуживать и ходить по моим поручениям в город.
Когда Селия и Соррилья принесли шоколад, им были сообщены условия нашего договора. Они посмотрели на меня как на свою собственность; но материнский взор словно отказывал им в правах на меня. Я заметил это состязание в кокетстве и предоставил судьбе решать, чем оно кончится, сам же всецело занялся устройством на новом месте. Я не успел оглянуться, как там оказалось все необходимое для удобной и приятной жизни. То Соррилья несет чернила, то Селия придет, поставит лампу на стол и разложит книги. Ничего не забыли! Кажется приходила отдельно, а если иногда встречались, сколько было смеха, шуток, беззаботного веселья. Мать тоже приходила – в свою очередь. Она занималась главным образом моей постелью: велела постелить простыни голландского полотна, красивое шелковое одеяло, положить целую груду подушек.
На эти занятия ушло все утро. Наступил полдень. Накрыли на стол у меня в комнате. Я был в восторге. С восхищением глядел на три очаровательных создания, соперничающих друг с другом в стараниях угодить мне, отвечающих прелестной улыбкой на каждое мое легкое «спасибо». Но на все свое время: оставив все другие житейские попечения, я с наслаждением принялся утолять свой голод.
После обеда я надел шляпу, взял шпагу и пошел в город. Я был независим, имел полный кошелек денег, чувствовал себя полным сил, здоровья и, благодаря лестному вниманию трех женщин, возымел о себе очень высокое мнение! Вот так обычно молодежь ценит себя тем выше, чем больше внимания оказывает ей прекрасный пол.
Я зашел к ювелиру, накупил драгоценностей, потом пошел в театр. Вечером, вернувшись к себе, увидел всех трех сидящими перед дверью дома. Соррилья пела под гитару, а две другие плели сетки для волос.
– Сеньор кавалер, – сказала мать, – поселившись в нашем доме, ты оказываешь нам безграничное доверие и даже не спрашиваешь, кто мы. Надо поставить тебя в известность обо всем. Знай, сеньор, что меня зовут Инесса Сантарес; я – вдова Хуана Сантареса, коррехидора Гаваны. Он женился на мне, не имея средств, и в таком же положении оставил меня с двумя дочерьми, которых ты видишь. Овдовев, я оказалась в очень бедственном положении и не знала, что делать, как вдруг получила письмо от отца. Позволь мне не сообщать его имени. Увы! Он тоже всю жизнь боролся с судьбой, но наконец, как он писал в этом письме, счастье улыбнулось ему: его назначили казначеем военного министерства. Одновременно он прислал мне вексель на две тысячи пистолей и звал сейчас же в Мадрид. Я приехала… для того чтоб узнать, что моего отца обвиняют в растрате казенных денег и даже в государственной измене и что его посадили в Сеговийскую тюрьму. Между тем этот дом был снят для нас, я въехала и живу в полнейшем одиночестве, никого не видя, кроме одного молодого чиновника военного министерства. Он осведомляет меня о положении, в каком находится дело моего отца. Кроме него, никто не знает, что мы имеем какое-то отношение к несчастному узнику.
И сеньора Сантарес залилась слезами.
– Не плачь, мамочка, – сказала Селия, – и огорченья тоже имеют конец, как все на свете. Вот видишь, мы уже встретили этого молодого сеньора, такого обаятельного. Этот счастливый случай, кажется, сулит нам удачу.
– В самом деле, – добавила Соррилья, – с тех пор как он у нас поселился, наше одиночество перестало быть печальным.
Сеньора Сантарес окинула меня полутоскующим, полунежным взглядом. Дочери тоже посмотрели на меня, а потом опустили глаза, вспыхнули, смутились и задумались. Не было никакого сомненья: все три влюбились в меня; мысль об этом наполнила грудь мою восторгом.
В это время к нам подошел какой-то высокий, статный юноша. Он взял сеньору Сантарес за руку, отвел ее в сторону и долго вел с ней тихую беседу. Вернувшись к нам, она сказала мне:
– Сеньор кавалер, это дон Кристоваль Спарадос, о котором я тебе говорила, – единственный человек в Мадриде, с которым мы видимся. Я хочу также и ему доставить удовольствие знакомством с тобой, но, хоть мы живем в одном доме, я не знаю, с кем имею честь разговаривать.
– Сеньора, – ответил я, – я дворянин из Астурии, и зовут меня Леганес.
Я рассудил, что лучше будет не произносить фамилии Эрвас, которую могли знать.
Молодой Спарадос смерил меня с головы до ног дерзким взглядом и, кажется, даже не поклонился. Мы вошли в дом, и сеньора Сантарес велела подать легкий ужин, состоящий из печенья и фруктов. Я оставался еще главным предметом внимания трех красавиц, но заметил, что и для вновь прибывшего не скупятся на взгляды и улыбки. Это задело меня, мне хотелось, чтобы на меня было обращено все внимание; я стал держаться вдвое любезней. Когда торжество мое явственно обнаружилось, дон Кристоваль положил правую ногу на левое колено и, глядя на подошву своего башмака, промолвил:
– Право, с тех пор как сапожник Мараньон на том свете, в Мадриде невозможно найти порядочных башмаков.
При этом он смотрел на меня с насмешкой и презрением.
Сапожник Мараньон был моим дедом с материнской стороны, он воспитал меня, и я хранил к нему в сердце своем самую глубокую благодарность. Несмотря на это, мне казалось, что его фамилия портит мою родословную. Я думал, что раскрытье тайны моего рождения погубило бы меня в глазах моих прекрасных хозяек. У меня сразу пропало хорошее настроение. Я кидал на дона Кристоваля то презрительные, то гордые и гневные взгляды. Я решил закрыть перед ним дверь нашего дома. Когда он ушел, я побежал за ним, чтоб объявить ему об этом. Догнал его в конце улицы и сказал то, что заранее приготовил в уме. Я думал, что он рассердится, но нет – он приятно улыбнулся и взял меня за подбородок, словно желая приласкать. А потом вдруг изо всех сил дернул кверху, так что я потерял землю под ногами, и отпустил, сделав подножку. Я упал носом в водосточную канаву. Сперва я даже не понял, что со мной произошло, но вскоре поднялся, весь покрытый грязью и охваченный невероятным бешенством.
Вернулся домой. Женщины уже пошли спать, но я напрасно старался заснуть. Две страсти терзали меня: любовь и ненависть. Последняя была устремлена только к дону Кристовалю, а первая витала между тремя красавицами. Селия, Соррилья и их мать поочередно манили меня, их прелестные образы реяли в моих мечтах и тревожили меня всю ночь. Я уснул уже под утро и проснулся поздно. Открыв глаза, я увидел сеньору Сантарес, она сидела у моих ног и плакала.
– Милый гость мой, – сказала она, – я пришла к тебе искать защиты. Низкие люди требуют от меня денег, которых у меня нет. Увы, я в долгах, но разве могла я оставить этих бедных детей без одежды и пищи? Бедняжки и так вынуждены во всем себе отказывать.
Тут сеньора Сантарес зарыдала, и глаза ее, полные слез, невольно обратились к моему кошельку, лежавшему рядом на столике. Я понял эту немую просьбу. Я высыпал золото на столик, разделил его пополам и предложил одну половину сеньоре Сантарес. Она не ожидала такого необычайного великодушия. Сперва она онемела от удивления, потом припала к моим рукам, стала их целовать от радости и прижимать к сердцу, после чего взяла деньги со словами:
– Ах, дети мои, дорогие мои дети!
Вскоре пришли дочери и тоже покрыли мои руки поцелуями. Все эти проявления благодарности разгорячили мне кровь, и без того уже бушующую от ночных мечтаний.
Я поспешно оделся и пошел на террасу. Проходя мимо комнаты девушек, я услыхал, что они плачут и, рыдая, утешают друг друга. Постоял минуту, прислушиваясь, потом вошел к ним. Селия при виде меня сказала:
– Послушай, милый, дорогой, любимый гость наш! Ты застаешь нас в страшном смятении. С самого нашего рождения ни одна тучка ни разу не омрачила наших отношений. Любовь связывала нас даже сильней крови. После твоего появления все изменилось. К нам в души закралась ревность, и, может быть, мы друг друга возненавидели бы, если бы кроткий характер Соррильи не предупредил страшное несчастье. Она упала в мои объятия, наши слезы смешались, наши сердца сблизились. Ты, милый гость наш, должен довершить остальное. Обещай любить нас обеих одинаково и делить между нами свои ласки поровну.
Что было отвечать на столь пламенную и настойчивую просьбу? Я успокоил обеих девушек по очереди в своих объятиях. Осушил их слезы – и они сменили печаль на самое нежное сумасбродство.
Мы вместе вышли на террасу, и вскоре к нам присоединилась сеньора Сантарес. Она сияла от счастья, что у нее больше нет долгов. Она пригласила меня обедать с ними и прибавила, что рада была бы провести со мной весь день. Доверие и дружба были нашими сотрапезниками. Сеньора Сантарес, усталая от пережитых волнений, выпила две рюмки старого вина. После этого отуманенные глаза ее ярко заблестели, и она так оживилась, что дочери могли бы не без основания ревновать; но уважение, с каким они относились к матери, не позволило этому чувству вкрасться в их сердца. Вино привело в брожение кровь сеньоры Сантарес, но, несмотря на это, ее поведение оставалось безупречным.
Да и мне мысль о том, чтоб совратить ее, не приходила в голову. Пол и возраст – вот кто были наши совратители. Сладкие зовы природы придавали нашему общению невыразимую прелесть, так что мы с досадой думали о прощанье. Заходящее солнце разлучило бы нас, но я заказал у соседнего кондитера прохладительные напитки. Всех нас очень обрадовало их появленье, так как оно позволило нам не расходиться.
Однако не успели мы сесть за стол, как открылась дверь, и вошел дон Кристоваль Спарадос. Вступление французского дворянина в гарем султана не произвело бы более скверного впечатления на хозяина, чем то, какое испытал я при виде дона Кристоваля. Сеньора Сантарес и ее дочери не были, конечно, моими женами и не составляли моего гарема, но сердце мое в известном смысле овладело ими, и нарушение моих прав причинило мне мучительную боль.
Дону Кристовалю до всего этого не было никакого дела, – он не обратил на меня ни малейшего внимания, поклонился женщинам, отвел сеньору Сантарес на другой конец террасы и долго с ней разговаривал, после чего без всякого приглашения сел за стол. Он ел и пил молча, но когда разговор зашел о бое быков, оттолкнул свою тарелку и, ударив кулаком по столу, сказал:
– Клянусь патроном моим, святым Кристовалем, почему должен я корпеть в этом проклятом министерстве? Лучше быть последним тореадором в Мадриде, чем верховодить в кортесах Кастилии.
С этими словами он выбросил вперед руку, словно нанося удары быку, и при этом выставил нам на удивленье огромные мускулы предплечья. Затем, чтоб показать свою силу, усадил всех трех женщин в одно кресло и стал носить их по комнате.
Он находил такое удовольствие в этой забаве, что постарался продлить ее как можно дольше. Наконец взял шляпу и шпагу, собираясь уходить. До тех пор он не обращал на меня ни малейшего внимания, но тут, повернувшись ко мне, сказал:
– Послушай-ка, мой благороднорожденный друг, «скажи мне, кто после смерти сапожника Мараньона лучше всех тачает башмаки?
Женщинам слова эти показались просто еще одной шуточкой, каких много слетало с губ дона Кристоваля, но я пришел в ярость. Побежал за шпагой и бросился догонять дона Кристоваля. Догнал его у поворота в переулок и, встав перед ним, воскликнул:
– Ты заплатишь мне за свои подлые оскорбления, наглец!
Дон Кристоваль взялся было за рукоять шпаги, но, увидев на земле обломок палки, схватил его, ударил по моему клинку и выбил у меня шпагу из рук. Потом подошел, взял меня за шиворот, отнес к водосточной канаве и бросил на землю, как накануне, только еще грубей, так что я еще дольше лежал, оглушенный, не зная, что со мной.
Кто-то взял меня за руку, чтоб поднять; я узнал того самого дворянина, который велел унести тело моего отца и дал мне тысячу пистолей. Я упал к его ногам, он ласково меня поднял и велел мне идти за ним. Мы шли молча и пришли к мосту через Мансанарес, где увидели двух вороных коней. Полчаса скакали мы вдоль реки, – наконец остановились у ворот пустого дома, двери которого сами открылись перед нами. Мы вошли в комнату, обитую темной саржей и освещенную свечами в серебряных подсвечниках. После того как мы уселись в креслах, незнакомец обратился ко мне со следующими словами:
– Сеньор Эрвас, ты видишь, какие дела творятся на этом свете, устройство которого, вызывая общее изумление, отнюдь не предполагает справедливого распределения благ. Одним природа дала восемьсот фунтов силы, другим восемьдесят. К счастью, изобретены уловки, отчасти восстанавливающие равновесие. – Тут незнакомец открыл ящик стола, вынул оттуда кинжал и прибавил: – Посмотри на эту штуку. Конец ее, имеющий форму оливки, переходит в острие тоньше волоса. Заткни эту вещь за пояс. Прощай, юноша, и не забывай истинного своего друга дона Велиала де Геенна. Если я тебе понадоблюсь, приходи в полночь на мост через Мансанарес, ударь три раза в ладоши – и сейчас же увидишь вороных скакунов. Да, постой: я забыл самое важное. Вот тебе второй кошелек, – тебе может понадобиться золото.
Я поблагодарил великодушного дона Велиала, сел на вороного скакуна, какой-то негр вскочил на другого, и мы приехали к мосту, где надо было расстаться.
Я вернулся к себе. Лег в постель и заснул, но меня мучили страшные сны. Кинжал я положил под подушку; мне казалось, что он выходит оттуда и вонзается мне прямо в сердце. Видел я и дона Кристоваля, похищающего у меня из-под носа трех моих красавиц.
На другой день хмурая печаль овладела мной, и даже присутствие обеих девушек не могло ее рассеять. Их старания развеселить меня производили обратное действие, и ласки мои стали менее невинными. А оставаясь один, я хватал кинжал и грозил им дону Кристовалю, который, мне казалось, все время передо мной.
Вечером ненавистный нахал снова явился и снова не обращал на меня внимания, зато еще усиленней ухаживал, за женщинами. Дразнил их, а когда они начинали сердиться, обращал все в шутку и смеялся. Глуповатые остроты его имели больший успех, чем моя учтивость.
Я велел принести ужин не столь обильный, но изысканный, дон Кристоваль почти все съел сам. Потом взял шляпу и, вдруг обращаясь ко мне, сказал:
– Благороднорожденный друг мой, скажи мне, что это за кинжал у тебя за поясом? Ты бы лучше заткнул себе за пояс сапожное шило.
Он расхохотался и ушел.
Я пустился вдогонку и, настигнув его на углу, изо всех сил ударил его кинжалом в левую часть груди. Но негодяй оттолкнул меня с такой же силой, с какой я напал на него. Потом повернулся ко мне и хладнокровно промолвил:
– Ты что, дурачок, не знаешь, что у меня на груди стальная кольчуга?
После этого он опять схватил меня за шиворот и бросил в водосточную канаву, но на этот раз – к великой моей радости, так как не дал мне совершить убийства. Я поднялся довольно весело, вернулся домой, лег в постель и спал много спокойней, чем прошлой ночью.
На другой день женщины увидели, что я гораздо-веселей, чем был накануне, и выразили по поводу этого свою радость. Однако я не решился остаться с ними ужинать. Побоялся глядеть в глаза человеку, которого хотел убить. Весь вечер я пробродил злой по улицам, размышляя о волке, забравшемся в мою овчарню.
В полночь я пришел на мост и ударил три раза в ладоши; появились вороные скакуны, я вскочил на своего и поскакал за проводником к дому Велиала. Дверь открылась сама собой, мой благодетель вышел мне навстречу, ввел меня в ту же самую комнату и произнес голосом, в котором слышалась насмешка:
– Что же, молодой мой друг, убийство не удалось нам? Не огорчайся; желание зачтется, как поступок. К тому же мы решили избавить тебя от твоего нахального соперника. Властям сообщено, что он выдавал государственные тайны, и его посадили в ту самую тюрьму, где сидит отец сеньоры Сантарес. Теперь от тебя зависит воспользоваться своим счастьем лучше, чем это ты делал до сих пор. Возьми от меня в подарок вот эту коробку конфет, у них – необычайные свойства, угости ими свою хозяйку и сам скушай несколько.
Я взял коробку, которая очень приятно пахла, и сказал дону Велиалу:
– Я не знаю, сеньор, что ты называешь «пользоваться своим счастьем». Я был бы чудовищем, если бы злоупотребил доверием матери и невинностью ее дочерей. Я не такой развратник, сеньор, как ты думаешь.
– Думаю, – возразил дон Велиал, – что ты не лучше и не хуже остальных детей Адама. Люди обычно колеблются перед тем, как совершить преступление, а совершив его – испытывают угрызения совести, думая, что таким способом сумеют удержаться на стезе добродетели. Они не знали бы этих неприятных ощущений, если б дали себе труд понять, что такое – добродетель. Они считают добродетель идеальной ценностью, принимая ее существование без рассуждений, и тем самым относят ее к числу предрассудков, которые, как ты знаешь, являются суждениями, не подкрепленными предварительным исследованием вопроса.
– Сеньор дон Велиал, – ответил я, – мой отец дал мне как-то раз шестьдесят седьмой том своего труда, содержащий основы этики. Там не сказано, что предрассудок – суждение, не подкрепленное предварительным исследованием, а говорится, что это – мнение, установившееся еще до нашего появления на свет и переданное нам, так сказать, по наследству. Навыки детских лет сеют в душе нашей первые зерна этих мнений, пример помогает им развиться, а знание дела их укрепляет. Если мы руководимся ими, то являемся порядочными людьми, если делаем больше, чем требуют законы, то становимся добродетельными.
– Это неплохое объяснение, – сказал дон Велиал, – и делает честь твоему отцу. Он хорошо писал и еще лучше мыслил. Кто знает, может быть, и ты пойдешь по его следам. Но вернемся к твоему объяснению. Я согласен с тобой, что предрассудки – уже установившиеся мнения, но это не основание, чтобы мы не могли сами о них судить, если чувствуем в себе созревшую способность суждения. Пытливая мысль подвергает предрассудки критике и рассматривает, для всех ли законы равно обязательны. Поступая так, ты ясно увидишь, что правопорядок выдуман только для холодных и ленивых натур, которые ждут наслаждений только от брака, а благосостояния от бережливости и труда. Но совсем другое дело – гении, натуры страстные, жаждущие золота и наслаждений, которые желали бы в одно мгновение пережить годы. Что сделал для них общественный порядок? Они проводят жизнь в тюрьмах и кончают ее в застенках. К счастью, человеческие законы – не то, за что они себя выдают. Это загородки, перед которыми прохожий сворачивает на другую дорогу, но те, кто желает их преодолеть, перепрыгивают через них либо под них подлезают. Но этот предмет заведет нас далеко, а уже поздно. Прощай, молодой друг мой, отведай моих конфеток и всегда рассчитывай на мою поддержку.
Я простился с сеньором доном Велиалом и пошел домой. Мне отворили дверь, я бросился в постель и постарался заснуть. Коробка стояла рядом, распространяя чудное благоухание. Я не удержался от соблазна, съел две конфетки и, заснув, провел очень беспокойную ночь.
В обычное время пришли мои молодые приятельницы. Они нашли, что у меня какой-то другой взгляд, и я в самом деле глядел на них другими глазами. Мне казалось, что каждое их движенье продиктовано неудержимым желанием произвести впечатление на мою чувственность; такой же смысл придавал я и словам их, даже самым безразличным. Все в них привлекало мое внимание и погружало меня в хаос помыслов, о которых я до тех пор не имел ни малейшего представления.
Соррилья увидела коробку. Она съела две конфетки и несколько конфеток дала сестре. Скоро иллюзии мои превратились в действительность. Обеими сестрами овладела тайная страсть, и обе они бессознательно ей покорились. Сами испугавшись этого, они убежали от меня, побуждаемые остатками стыдливости, в которой чувствовалось что-то дикое.
Вошла их мать. С тех пор как я освободил ее от заимодавцев, ее обращение со мной приобрело невыразимую нежность. Эта трогательность на время успокоила меня, но скоро я и на мать стал глядеть такими же глазами, как на дочерей. Она поняла, что со мной творится, смутилась, и взгляд ее, избегая моего, остановился на злосчастной коробке. Она взяла несколько конфеток и ушла, но тотчас же вернулась, стала осыпать меня ласками и сжимать в объятиях, называя сыном.
Оставила она меня с явным неудовольствием, внутренне себя принуждая. Буйство чувств моих дошло до безумия. Я ощущал огонь, бегущий у меня по жилам, еле видел окружающие предметы, какой-то туман стоял у меня в глазах.
Я хотел выйти на террасу. Дверь в комнату девушек была приоткрыта; я не мог удержаться и вошел. Их чувства были еще в гораздо большем смятении, чем мои. Я испугался, хотел вырваться из их объятий, но не хватило сил. Вошла мать, упреки замерли у нее на устах, и вскоре она уже потеряла всякое право упрекать нас в чем бы то ни было.
– Извини, сеньор дон Корнадес, – промолвил Пилигрим, – извини, что я говорю о вещах, самый рассказ о которых – уже смертельный грех. Но история эта нужна для твоего спасенья, я решил избавить тебя от гибели и надеюсь добиться этой цели. Не забудь явиться сюда завтра в этот самый час.
Корнадес вернулся домой, и ночью его снова преследовала тень убитого графа де Пенья Флор.
Тут цыгану опять пришлось с нами расстаться, отложив дальнейшее повествование на завтра.
ДЕНЬ ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРОЙ
Мы собрались в обычное время, и старый цыган, видя наше нетерпение, поспешил с продолженьем истории, которую Бускерос рассказывал по желанию Толедо.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ВОЖАКА ЦЫГАН
Когда Корнадес явился в назначенное время, Пилигрим стал продолжать свой рассказ.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ОСУЖДЕННОГО ПИЛИГРИМА
Коробка моя была пуста, все конфетки съедены, но взгляды наши, казалось, жаждали оживить угасшие восторги. Наши мысли питались порочными воспоминаниями, и в нашей слабости было свое грешное очарование.
Одно из свойств порока – в том, чтобы заглушить голос природы. Сеньора Сантарес, целиком отдавшаяся необузданной похоти, забыла, что отец ее стенает в узилище и что ему, быть может, уже вынесен смертный приговор. Я думал о нем еще меньше, как вдруг необычайное обстоятельство заставило меня вспомнить о нем.
Однажды вечером ко мне пришел какой-то незнакомец, тщательно окутанный широким плащом. Я немного испугался, тем более что на лице у него была маска. Это таинственный человек сделал мне знак, чтоб я сел, и, сев тоже, сказал:
– Сеньор Эрвас, ты, кажется, друг сеньоре Сантарес, и я хочу поговорить с тобой открыто и прямо. Дело важное, и я не хотел бы говорить о нем с женщиной. Сеньора Сантарес доверяла ветренику – некоему дону Кристовалю Спарадосу. Он теперь в тюрьме, вместе с сеньором Гораньесом, отцом твоей хозяйки. Этот безумец воображал, что овладел тайной, известной лишь нескольким сановникам, но он ошибался; зато я знаю ее прекрасно. Передам ее тебе в нескольких словах. Ровно через неделю, считая с сегодняшнего дня, через полчаса после захода солнца я приду к вашей двери и назову три раза имя арестованного: Гораньес, Гораньес, Гораньес. После третьего раза ты дашь мне кошелек с тремя тысячами пистолей. Сеньора Гораньеса уже нет в Сеговии: его перевели в мадридскую тюрьму. Судьба его должна решиться в половине той же самой ночи. Вот все, что я хотел тебе сказать.
С этими словами замаскированный посетитель встал и ушел.
Я знал, вернее догадывался, что у сеньоры Сантарес нет никаких сбережений, поэтому решил прибегнуть к милости дона Велиала. Я сообщил своей хозяйке, что дон Кристоваль взят под подозренье своим начальством и больше не может у нее бывать, но что у меня есть знакомые в министерстве, и я надеюсь, мои хлопоты увенчаются успехом. Надежда сохранить жизнь отцу наполнила сердце сеньоры Сантарес величайшей радостью. Ко всем чувствам, которые она испытывала ко мне, прибавилась еще благодарность. Ее отданность мне стала казаться ей уже менее преступной. Великое благодеяние всецело оправдывало ее в собственных глазах.
Все наши минуты переполнились новыми наслаждениями.
Я вырвался на одну ночь, чтобы встретиться с Велиалом.
– Я ждал тебя, – сказал он мне. – Знал, что колебания твои долго не продлятся, а угрызения совести будут еще короче. Все сыновья Адама вылеплены из одной и той же глины. Но я не думал, что тебе так скоро наскучат наслаждения, не ведомые даже королям этого маленького шарика, которые никогда не пробовали моих конфеток.
– Увы, сеньор дон Велиал, – ответил я, – ты наполовину прав, но что касается моего теперешнего образа жизни, то он нисколько мне не наскучил. Напротив, я боюсь, что, если б он когда-нибудь изменился, жизнь потеряла бы для меня всякую прелесть.
– И тем не менее, – сказал дон Велиал, – ты приходишь ко мне за тремя тысячами пистолей, за которые хочешь купить свободу для сеньора Гораньеса. Ты, наверно, не знаешь, что как только он будет оправдан, так сейчас же возьмет к себе в дом и дочь и внучек, которых давно предназначил в жены двум чиновникам из своей канцелярии. Ты увидишь в объятиях этих двух счастливых супругов два восхитительных создания, отдавших тебе свою невинность и в награду потребовавших только определенной доли в наслаждениях, которых ты сам был центром. Движимые скорей чувством соревнования, чем ревностью, каждая из них видела высшую награду в счастье, которого была причиной, и без зависти радовалась счастью, которым дарила тебя другая. Их мать, более опытная, но не менее страстная, благодаря моим конфеткам могла без досады смотреть на счастье дочерей. После таких минут чем наполнишь ты остальную свою жизнь? Станешь искать законных наслаждений в браке или вздыхать о чувстве прелестницы, неспособной дать тебе даже тени наслаждений, которых не знал до тебя ни один смертный. – Тут дон Велиал вдруг изменил тон: – Но нет, я не прав. Отец сеньоры Сантарес в самом деле невиновен, и освобождение его зависит от тебя. Наслаждение, доставленное добрым делом, должно превышать все другие.
– Сеньор дон Велиал, – сказал я, – ты довольно холодно говоришь о добрых делах и очень горячо – о наслаждениях, которые греховны. Можно подумать, что ты желаешь моей вечной погибели и что ты…
Дон Велиал перебил меня.
– Я, – сказал он, – один из главных участников могучего сообщества, поставившего себе целью делать людей счастливыми и излечивать их от бессмысленных предрассудков, всасываемых с молоком матери, которые потом становятся поперек дороги всем их желаниям. Мы уже выпустили немало ценных книг, где нагляднейшим образом показываем, что любовь к самому себе есть основа всех человеческих поступков и что любовь к ближнему, привязанность детей к родителям, горячая и нежная любовь, милость королей – только утонченные формы себялюбия. А раз пружина наших поступков – любовь к самому себе, то естественной целью их должно быть удовлетворение наших желаний. Об этом хорошо знали законодатели и потому так составляли законы, чтобы можно было их обойти, чем люди не упускают воспользоваться.
– Как же это, сеньор дон Велиал? – перебил я. – Разве ты не считаешь, что справедливость и несправедливость – действительные ценности?
– Это относительные ценности, – ответил он. – Тебе легче будет понять это с помощью притчи, – только слушай внимательно.
По стеблям высокой травы ползали маленькие насекомые. Одно из них сказало другим: «Посмотрите на этого тигра, который лежит рядом. Это добрейшее существо, оно никогда не делает нам ничего плохого; а вот баран – дикий зверь: приди он сюда, сейчас же сожрал бы нас вместе с травой, которая служит нам приютом. Но тигр – справедлив: он отомстил бы за нас».
Отсюда ты можешь сделать вывод, молодой мой друг, что все представления о справедливости и несправедливости, зле и добре относительны, а никак не абсолютны и не безусловны. Я согласен, что существует своего рода глупое удовлетворение, связанное с так называемыми хорошими поступками. Ты его непременно испытаешь, если спасешь невинно осужденного Гораньеса. И не колеблись ни минуты, если тебе уже наскучила его семья. Подумай хорошенько, у тебя еще есть время. Ты должен вручить деньги незнакомцу в субботу, через полчаса после захода солнца. Приходи сюда в ночь с пятницы на субботу, ровно в полночь тебя будут ждать три тысячи пистолей. А пока прощай; вот тебе еще коробка конфет.
Я вернулся домой и по дороге съел несколько конфет. Сеньора Сантарес и ее дочери еще не спали, ожидая меня. Я хотел поговорить о несчастном узнике, но мне не дали… Впрочем, к чему рассказывать про все эти постыдные дела. Достаточно тебе знать, что, отпустив поводья разнузданной похоти, мы потеряли меру времени и перестали считать дни. Узник был совершенно забыт.
Субботний день уже кончался. Солнце, заходя за тучи, казалось, разбрасывает по небу кровавые отблески. Сильный раскат грома поверг меня в тревогу, я постарался вспомнить последний свой разговор с доном Велиалом. Вдруг я услышал глухой, замогильный голос, повторивший три раза:
– Гораньес! Гораньес! Гораньес!
– Праведное небо! – воскликнула сеньора Сантарес. – Кто это – небесный или адский дух обращается ко мне, вещая о смерти моего бедного отца?
Я потерял сознание. А придя в себя, побежал по дороге к Мансанаресу – последний раз просить Велиала о милости. Альгвасилы задержали меня, повели на незнакомую улицу, в незнакомый дом, в котором я скоро узнал тюрьму. Меня заковали в кандалы и кинули в темное подземелье. Я услышал рядом звон цепей.
– Это ты – молодой Эрвас? – спросил меня товарищ по неволе.
– Да, – ответил я. – Я Эрвас и узнаю по голосу, что со мной говорит дон Кристоваль Спарадос. Тебе известно что-нибудь о Гораньесе? Он был не виноват?
– Совершенно ни в чем не повинен, – сказал дон Кристоваль. – Но обвинитель сплел против него такую хитрую сеть, что мог по своему желанию либо погубить, либо спасти. Он требовал от него три тысячи пистолей. Гораньес нигде не мог их достать и только что удавился в тюрьме. Мне тоже дано на выбор – либо такая смерть, либо пожизненное заключение в замке Лараке, на побережье Африки. Я выбрал последнее – в надежде убежать при первой возможности и потом перейти в магометанскую веру. Что же касается тебя, друг мой, то ты вскоре будешь подвергнут пытке и тебя будут спрашивать о вещах, о которых ты не имеешь ни малейшего представления. Ты жил вместе с сеньорой Сантарес – так думают, что ты соучастник ее отца.
Вообрази человека, дух и тело которого расслаблены наслаждениями и которому вдруг грозят ужасами продолжительных пыток. Мне показалось, что я уже чувствую боль от мучений. Волосы на голове у меня встали дыбом, ужас сковал мне руки и ноги, и они, перестав мне повиноваться, начали судорожно дрожать. Вошел тюремщик и увел Спарадоса, который, уходя, кинул мне стилет. У меня не было сил поднять его, не говоря уже о том, чтобы заколоться. Отчаянье мое дошло до того, что сама смерть не могла бы его успокоить.
– О Велиал! – воскликнул я. – Велиал, я знаю, кто ты, но – призываю тебя.
– Ты меня звал? Я здесь! – крикнул нечистый дух. – Возьми этот стилет, добудь крови из пальца и подпиши бумагу, которую я тебе протягиваю.
– О мой ангел-хранитель! – воскликнул я. – Неужели ты совсем оставил меня?
– Ты поздно вспомнил о нем, – взревел дьявол, скрежеща зубами и пылая пламенем.
И он вонзил когти мне в лоб.
Я почувствовал жгучую боль и потерял сознание, верней, впал в какой-то столбняк. Вдруг свет озарил темницу. Златокрылый херувим подставил мне зеркало и промолвил:
– Ты видишь у себя на лбу перевернутый «тав». Это знак вечного проклятья. Ты увидишь его на лбах других грешников, выведешь двенадцать на путь спасенья и потом вступишь на него сам. Надень облачение пилигрима и ступай за мной!
Я очнулся, или, верней, у меня было такое впечатление, что я просыпаюсь; в действительности я находился уже не в тюрьме, а на дороге в Галисию. На мне была одежда странника.
Вскоре я увидел вереницы пилигримов, идущих к святому Иакову Компостельскому. Присоединившись к ним, я обошел все святыни Испании. Мне хотелось попасть в Италию и посетить Лорето. Находясь в это время в Астурии, я направился в Мадрид. Придя в этот город, пошел на Прадо, чтоб отыскать дом сеньоры Сантарес. Однако не нашел его, хотя узнал все соседние дома. Мне стало ясно, что я нахожусь еще под властью дьявола.
Больше я не решился продолжать розыски.
Я посетил несколько церквей, потом отправился в Буэн-Ретиро. В саду никого не было, кроме какого-то человека, сидящего на далекой скамье. Большой мальтийский крест, вышитый на его плаще, дал мне понять, что незнакомец принадлежит к высшим начальникам этого ордена. Казалось, он сидел, погруженный в задумчивость.
Когда я подошел ближе, мне показалось, что у ног его разверстая пропасть, в которой лицо его отражается наоборот, как у сидящих под водой. Но пропасть эта полна огня.
Сделав еще несколько шагов, я увидел, что виденье исчезло; но, присмотревшись к незнакомцу, обнаружил, что на лбу у него – перевернутый «тав», знак вечного проклятья, который херувим показал мне в зеркале на моем собственном лбу.
Тут к вожаку пришел цыган с отчетом за день, и старику пришлось с нами расстаться.
ДЕНЬ ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТИЙ
На другой день вожак, повторяя слова Бускероса, продолжал.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ОСУЖДЕННОГО ПИЛИГРИМА
Я сразу понял, что передо мной – один из двенадцати грешников, которых мне предстояло вернуть на путь спасения. Я постарался завоевать его доверие. Это мне удалось как нельзя лучше, и когда незнакомец убедился, что меня побуждает не одно только любопытство, в один прекрасный день, уступая моим просьбам, начал рассказывать мне о своих приключениях в таких словах.
Далее. Окончание истории Осужденного Пилигрима.