Ян Потоцкий
РУКОПИСЬ, НАЙДЕННАЯ В САРАГОСЕ
К оглавлению. К предыдущему тексту.
Каббалист немного смутился, но – не без запинки – возразил:
– Уверяю вас, что хвастун не имеет представления о половине тех формул, которыми я владею, и узнает их только дорогой ценой. Но поговорим о другом. Сеньор Веласкес, ты хорошо следил за ходом его повествования?
– Конечно, – ответил геометр. – Я внимательно прислушивался к каждому слову, и, по-моему, все, что он говорил, вполне согласно с историей. О секте иродиан говорится у Тертуллиана.
– Неужели сеньор так же силен в истории, как в математике? – перебил каббалист.
– Не вполне, – ответил Веласкес. – Однако, как я уже говорил, мой отец, ко всему прилагавший математические исчисления, считал, что ими можно пользоваться и в науке истории, а именно для обозначения, в какой степени вероятия находятся совершившиеся события по отношению к тем, которые могли совершиться. Он даже выдвинул свою теорию, так как, по его мнению, можно выражать человеческие деяния и страсти посредством геометрических фигур.
Поясню это примером. Отец рассуждал так: Антоний прибывает в Египет, раздираемый двумя страстями: честолюбием, которое влечет его к власти, и любовью, которая от нее отталкивает. Изобразим эти два влечения при помощи двух линий АВ и АС под каким угодно углом. Линия АВ, выражающая любовь Антония к Клеопатре, короче линии АС, так как, в сущности, в Антонии честолюбия было больше, чем любви. Допустим, отношение было как один к трем. Беру отрезок АВ и откладываю его три раза на линии АС, потом провожу параллели и диагональ, которая показывает мне самым точным образом новое направление, образуемое силами, действующими по направлению к В и С. Диагональ эта будет ближе к линии АВ, если мы предположим, что преобладает любовь, и продолжим отрезок АВ. И наоборот, если предположим, что преобладает честолюбие, диагональ будет ближе к линии АС. (Если бы имело место только честолюбие, направление действия совпало бы с линией АС, как, например, у Августа, которому любовь была чужда и который, вследствие этого, хотя был наделен меньшей энергией, гораздо скорей достиг цели.) Так как, однако, страсти увеличиваются или уменьшаются постепенно, форма параллелограмма тоже должна претерпевать изменения, и при этом конец получающейся диагонали медленно движется по кривой линии, к которой можно применить теорию теперешнего дифференциального исчисления, которое прежде называли исчислением флюксий.
Правда, мудрый виновник моих дней считал такого рода исторические проблемы приятными забавами, оживляющими однообразие его собственных исследований; но так как правильность решений зависела от точности данных, отец мой, как я уже говорил, с горячим усердием собирал все исторические источники. Сокровище это долгое время было для меня недоступно, так же как и книги по геометрии, оттого что отец мой желал, чтоб я знал одни только сарабанды да менуэты и тому подобный вздор. К счастью, я добрался до шкафа и только тогда отдался занятиям историей.
– Позволь мне, сеньор Веласкес, – сказал каббалист, – еще раз выразить удивленье, что ты одинаково сведущ и в истории и в математике: ведь одна из этих наук основана на соображении, а другая на памяти, и две эти духовные способности друг другу прямо противоположны.
– Осмелюсь с вами не согласиться, – возразил геометр. – Соображение помогает памяти, упорядочивая собранные ею материалы, так что в систематизированной памяти каждое понятие обычно предшествует возможным выводам. Но я не спорю, что как память, так и соображение могут быть действительно применены только к определенному кругу понятий. Я, например, прекрасно помню все, чему меня учили из точных наук, истории народов и естественной истории, и в то же время часто забываю о мимолетных отношениях с окружающими меня предметами или, проще говоря, не вижу предметов, попадающихся мне на глаза, и часто не слышу того, что мне кричат прямо в уши. На этом основании иные считают меня рассеянным.
– Верно, сеньор, – заметил каббалист, – теперь я понимаю, каким образом ты упал тогда в воду.
– Разумеется, – продолжал Веласкес, – я сам не знал, как очутился в воде в такую минуту, когда меньше всего предполагал. Но это происшествие очень меня радует – тем более, что оно дало возможность сохранить жизнь этому благородному юноше, капитану валлонской гвардии. При всем том я предпочел бы оказывать такие услуги как можно реже, потому что не знаю более противного ощущения, как наглотаться воды натощак.
Обменявшись несколькими фразами в том же роде, мы прибыли на место ночлега, где нас ждал уже приготовленный ужин. Ели с аппетитом. После ужина брат и сестра долго друг с другом беседовали. Я не хотел им мешать и пошел в малую пещеру, где мне была постлана постель.
ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТИЙ
Погода была восхитительная. Мы встали на восходе солнца и после легкого завтрака двинулись в дальнейший путь. Около полудня остановились и сели за стол или, вернее, вокруг разостланной на земле кожаной скатерти. Каббалист в отрывистых фразах дал понять, что не вполне доволен своей властью над потусторонним миром. После обеда он опять стал повторять то же самое, его сестра, понимая, что эти монологи должны наводить скуку на присутствующих, попросила Веласкеса, чтоб переменить тему разговора, продолжить рассказ о его приключениях, что тот и сделал.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ВЕЛАСКЕСА
Предыдущая часть истории Веласкеса
Я уже доложил вам о том, как я появился на свет и как отец мой, держа меня в объятиях, прочел надо мной геометрическую молитву и поклялся, что никогда не заставит меня учиться математике. Через шесть недель после моего рождения отец увидал входящее в гавань маленькое двухмачтовое судно, которое, бросив якорь, послало на берег шлюпку. Из нее тотчас вышел согбенный годами старик в придворном наряде покойного герцога Веласкеса, то есть в зеленом кафтане с золотыми и багряными отворотами и висящими рукавами, опоясанный галисийским поясом и при шпаге с темляком. Мой отец взял подзорную трубу, и ему показалось, что он узнал Альвареса Он не ошибся. Старик еле передвигал ноги. Отец побежал ему навстречу до самой пристани, оба упали друг другу в объятья и от волненья не могли долго промолвить ни слова. Потом Альварес объяснил отцу, что прибыл по поручению герцогини Бланки, которая уж давно живет в монастыре урсулинок, и вручил ему письмо такого содержания:
"Сеньор дон Энрике!
Несчастная, послужившая причиной смерти родного отца и разрушившая счастье своего суженого, осмеливается напомнить о себе.
Терзаемая угрызениями совести, я предалась раскаянию, суровость которого должна была ускорить конец. Альварес объяснил мне, что смерть моя сделает герцога свободным, и муж мой, без всякого сомненья, вступит во второй брак, конечно, более счастливый в отношении потомства, чем со мной, а оставаясь в живых, я смогу хоть закрепить за тобой наследование нашего имущества. Я поняла, что он прав, и прекратила чрезмерный пост, сбросила власяницу и ограничила свое покаяние одиночеством и молитвой. Между тем герцог, предаваясь светским наслаждениям, почти каждый год болел, и не раз я думала, что он оставит тебя владельцем титулов и богатств, принадлежащих нашему дому. Но, видно, небо решило оставить тебя в безвестности, столь не соответствующей твоим замечательным способностям.
Я узнала, что у тебя есть сын. Если я хочу теперь жить, то единственная причина этого – желанье вернуть ему те преимущества, которые ты утратил по моей вине. Тем временем я пеклась как о твоей, так и о его участи. Аллодиальные владенья нашего дома с древнейших времен всегда принадлежали младшей линии, но так как ты их не требовал, их присоединили к богатствам, предназначенным мне. Тем не менее это твоя собственность, и Альварес вручит тебе доход, полученный за пятнадцать лет, а также примет твои распоряжения относительно дальнейшего управления ими. Обстоятельства, вызванные некоторыми чертами характера герцога Веласкеса, не позволили мне снестись с тобою раньше.
Господь да пребудет с тобой, сеньор дон Энрике. Нет дня, чтобы я не возносила покаянных молитв и не молила небо благословить тебя и твою счастливую супругу. Ты тоже молись обо мне, а на письмо не отвечай".
Я вам уже говорил, какое действие оказывали на моего отца воспоминания, и вы можете себе представить, как это письмо сразу всколыхнуло их. Целый год не мог он заниматься любимым делом, только заботы жены, привязанность, которую он питал ко мне, а самое главное, общая теория уравнений, которой начали тогда заниматься геометры, сумели вернуть душе его силу и спокойствие. Рост доходов позволил ему увеличить библиотеку и физический кабинет; вскоре ему удалось даже устроить маленькую обсерваторию, оснащенную прекрасными инструментами. Нужно ли говорить, что он не замедлил удовлетворить врожденную склонность творить добро. Уверяю вас, что я не оставил в Сеуте ни одного человека, который был бы достоин жалости и которому отец мой не постарался всеми способами обеспечить приличный доход. Я мог бы привести вам целый ряд, несомненно, очень интересных подробностей, но ведь я обещал рассказать вам о себе и не должен сбиваться в сторону от намеченной линии.
Насколько помню, первой страстью моей была любознательность. В Сеуте нет ни лошадей, ни телег, ни других таких же опасностей для детей, – поэтому мне позволяли бегать по улицам куда вздумается. Я удовлетворял свою любознательность, по сто раз на день бегал в порт и обратно, входил даже в дома, в лавки, в оружейные склады, в мастерские, присматривался к работающим, путаясь среди носильщиков, расспрашивал прохожих, словом, всюду совал свой нос. Любознательность моя всех забавляла, всюду ее охотно старались удовлетворить – всюду, кроме родного дома.
Отец велел построить посреди двора отдельный павильон, в котором поместил библиотеку, физический кабинет и обсерваторию. Входить в этот павильон мне было запрещено; сначала это меня мало тревожило, но вскоре этот запрет обострил мое любопытство, превратился в могучее стрекало, толкнувшее меня на путь наук. Первой наукой, изучению которой я отдался, была та часть естественной истории, которая называлась конхологией. Отец часто ходил на морской берег, на одно место, окруженное скалами, где в штиль вода бывала прозрачная, как зеркало. Там он наблюдал нравы морских животных, а если находил красивую раковину, сейчас же нес ее домой. Дети – по природе своей подражатели, и я невольно стал конхологом и, наверно, долго занимался бы этой отраслью наук, если бы раки, морская крапива и морские ежи не отвратили меня от этих занятий. Я оставил естествознание и занялся физикой.
Отец мой, нуждаясь в ремесленнике для замены, починки или копирования инструментов, присылаемых ему из Англии, обучил этому искусству одного пушкаря, наделенного от природы соответствующими способностями. Я почти целый день проводил у этого обученного механика, помогая ему в работе. Я набрался там многих знаний; но какой толк, если мне не хватало первого и самого главного: умения читать и писать. Хоть мне исполнилось уже восемь лет, отец мой по-Прежнему твердил, что довольно, если я научусь подписывать свою фамилию и танцевать сарабанду. Жил тогда в Сеуте один немолодой уже священник, удаленный вследствие какой-то интриги из монастыря. Его всюду уважали. Он часто навещал нас. Почтенный пастырь, видя, что я так заброшен, сказал моему отцу, что меня необходимо обучить, по крайней мере, закону божию, и взял на себя эту задачу. Мой отец согласился, и падре Ансельмо под этим предлогом выучил меня читать, писать и считать. Я делал большие успехи, особенно в арифметике, в которой скоро превзошел своего учителя.
По двенадцатому году я уже имел для своего возраста большие знания, однако остерегался обнаруживать их перед отцом, если же иногда по неосторожности мне случалось делать это, он тотчас кидал на меня строгий взгляд и говорил:
– Учись сарабанде, сын мой, учись сарабанде, а все остальное брось: оно причинит тебе одни несчастья.
Тут мать делала мне знак молчать и направляла разговор в другую сторону.
Однажды за обедом, когда отец опять стал уговаривать меня, чтоб я посвятил себя Терпсихоре, в комнату вошел человек лет тридцати, одетый по французской моде.
Отвесив нам один за другим с дюжину поклонов, он хотел проделать пируэт, но при этом толкнул слугу с миской, которая вдребезги разбилась. Испанец стал бы рассыпаться в-извинениях, но чужеземец нисколько не смутился. Он расхохотался, а потом объявил нам на скверном испанском языке, что его зовут маркиз де Фоленкур, что он был вынужден покинуть Францию, так как убил человека на дуэли, и что он просит нас приютить его, до тех пор пока не выяснится его дело.
Фоленкур еще не кончил, как отец вдруг стремительно вскочил из-за стола и сказал:
– Сеньор маркиз, ты тот человек, которого я давно ищу. Прошу тебя смотреть на мой дом как на свой собственный, распоряжайся в нем как хозяин, а за это не откажись только немного заняться воспитанием моего сына. Если он со временем станет хоть немного похож на тебя, ты сделаешь меня счастливейшим из отцов.
Если б Фоленкур мог догадаться, какая тайная мысль скрывается в этих словах отца, он, наверно, сделал бы кислую мину; но он понял приглашенье буквально и был им, видимо, очень доволен; он стал держаться вдвое развязней, отметив красоту моей матери и преклонный возраст отца, который, несмотря на это, был счастлив и все время ставил его мне в пример.
В конце обеда отец спросил маркиза, может ли тот выучить меня сарабанде. Вместо ответа учитель мой покатился со смеху, а потом, успокоившись наконец после такого веселья, сообщил, что этот допотопный танец никто давным-давно не танцует, а танцуют только паспье и бурре. При этих словах он вынул из кармана маленькую скрипицу, какие обычно носят учителя танцев, и стал наигрывать мелодию этих двух танцев. Когда он кончил, отец авторитетным тоном сказал ему:
– Сеньор маркиз, ты играешь на инструменте, чуждом для людей благородного происхождения, и можно подумать, что ты – учитель танцев по профессии. Впрочем, это не имеет значения, и, может быть, именно благодаря этому, ты сумеешь оправдать мои надежды. Прошу тебя завтра же начать занятия с моим сыном и в дальнейшем воспитать его на манер французского придворного.
Фоленкур признался, что действительно семейные несчастья принудили его на некоторое время заняться ремеслом учителя танцев, что тем не менее он благородного происхождения и поэтому вполне может быть ментором для юноши из знатной семьи. Было решено, что я завтра же начну брать уроки танцев и светских манер. Но прежде чем перейти к событиям этого несчастного дня, я должен передать вам беседу, которая еще в этот самый вечер была у моего отца с его тестем – доном Кадансой. Она до сих пор никогда не приходила мне на память, но сейчас я вспомнил ее всю и уверен, она доставит вам удовольствие.
В тот день любознательность не позволила мне отойти от моего нового учителя, я не пошел бегать по улицам; остался дома и, вертясь около отцовского кабинета, услыхал, как отец громким голосом, возбужденно сказал тестю:
– В последний раз предупреждаю тебя, милый тесть: если ты не бросишь своих таинственных дел и не перестанешь посылать гонцов в глубь Африки, я буду вынужден сообщить о тебе министру.
– Но, милый зять, – возразил Каданса, – если ты желаешь проникнуть в эту тайну, ты можешь сделать это очень легко. Моя мать была из рода Гомелесов, их кровь течет в жилах твоего сына.
– Сеньор Каданса, – перебил мой отец, – я тут распоряжаюсь от имени короля и не имею ничего общего с Гомелесами и всякими их тайнами. Можешь быть уверен, что я завтра же уведомлю министра о нашем разговоре.
– А ты, – сказал Каданса, – можешь быть уверен, что министр раз и навсегда запретит тебе мешаться в наши дела.
На этом их разговор кончился. Тайна Гомелесов страшно меня заинтриговала, я думал о ней весь остаток дня и часть ночи, но утром проклятый Фоленкур дал мне первый урок танцев, кончившийся совершенно иначе, чем предполагал мой отец.
Следствием этого урока было то, что я получил наконец возможность отдаться моим любимым занятиям математикой.
Тут каббалист прервал рассказ Веласкеса, объявив, что должен поговорить с сестрой кое о чем очень важном. Мы разошлись – каждый в свою сторону.
ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТЫЙ
Мы снова стали блуждать по Альпухаре, наконец сделали привал и, поужинав, попросили Веласкеса продолжать рассказ о своей жизни, и он начал так:
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ВЕЛАСКЕСА
Отец пожелал сам присутствовать на моем первом уроке танцев, вместе с моей матерью. Фоленкур, ободренный таким лестным вниманием, совсем забыл, что представился нам как благороднорожденный, и начал пышным предисловием, восхваляя хореографическое искусство, которое называл своей профессией. Затем он обратил внимание, что я держу ноги носками внутрь, и постарался объяснить, что позорная эта манера совершенно неприлична для дворянина. Я вывернул ступни и попробовал так ходить, хоть это грозило потерей равновесия. Однако Фоленкур этим не удовлетворился, он заставил меня ходить на цыпочках. Наконец, выведенный из терпенья, он со злостью взял меня за руку и, желая приблизить к себе, так сильно дернул, что я, потеряв равновесие, упал ничком и сильно ушибся. Вместо того чтоб извиниться, он пришел в бешенство и пустил в ход такие неуместные выражения, которые сам осудил бы, если б лучше знал по-испански. Привыкнув к обычной учтивости жителей Сеуты, я решил, что нельзя пропускать такие оскорбления безнаказанно. Я смело подошел к учителю танцев и, выхватив у него из рук скрипицу, разбил ее вдребезги, поклявшись, что не желаю ничему обучаться у такого невежи. Отец при этом не сказал ни слова, а молча встал, взял меня за руку, отвел в маленькую комнатку в конце двора и запер меня там, сказав, что я выйду отсюда, только когда у меня появится охота танцевать.
Воспитанный на полной свободе, я сперва не мог привыкнуть к заключению и долго рыдал. Обливаясь слезами, я устремил взгляд к единственному окну, которое было в комнатке, и начал считать оконницы. Их оказалось двадцать шесть в длину и столько же в ширину: окно было квадратное. Я вспомнил уроки арифметики падре Ансельмо, знания которого не простирались дальше умножения.
Я помножил число оконниц в ширину окна на их число в высоту и с удивлением обнаружил, что у меня получилось подлинное количество их. Рыданья прекратились, на сердце отлегло. Я повторил подсчет, пропуская один, а потом два ряда квадратов – раз по вертикали, потом по горизонтали. Тут я понял, что умножение есть лишь многократное сложение и что поверхности так же поддаются измерению, как и расстояния. Я проверил это на каменных плитах, которыми была выложена моя комнатка: и тут результат полностью подтвердил мои выводы. Больше я уже не плакал: сердце мое колотилось от радости; даже сейчас не могу говорить об этом без волненья.
Около полудня мать принесла мне черного хлеба и кувшин с водой. Она стала заклинать меня со слезами на глазах, чтобы я уступил желанию отца и начал брать уроки у Фоленкура. Когда она кончила свои уговоры, я нежно поцеловал ее руку и попросил, чтобы она прислала мне бумагу и карандаш и больше не тревожилась о моей судьбе, так как я не желаю ничего лучшего. Мать ушла удивленная и прислала, что я просил. Тогда я с несказанным пылом отдался вычислениям, убежденный, что каждое мгновенье совершаю самые важные открытия; и в самом деле, все эти свойства чисел были для меня настоящими открытиями, так как я до сих пор не имел о них ни малейшего представления.
Между тем меня стал донимать голод; я разломил булку и обнаружил, что мать вложила в нее жареного цыпленка и кусок ветчины. Это проявление заботы подняло мое настроение, я с воодушевлением вернулся к своим подсчетам. Вечером мне принесли свечу, и я продолжал свои занятия до поздней ночи.
Утром я разделил стороны квадрата пополам и убедился, что умножение половины на половину дает в произведении четверть; я разделил ту же самую сторону на три части и получил одну девятую; так получил я первые понятия о дробях. Еще больше утвердился в них, умножив два с половиной на два с половиной, так как, помимо квадрата двух, получил полосу площадью в две с четвертью.
Продолжая свои исследования в том же направлении, я обнаружил, что умножая данное число на самое себя и возводя произведение в квадрат, получаем тот же результат, что и умножая это число четырежды на самое себя.
Все эти открытия не были выражены алгебраически, так как я не имел ни малейшего понятия об этой науке. Я придумывал специальные знаки, заимствованные от сочетаний квадратов моего окна, которые тем не менее отличались ясностью и приятной формой.
Наконец на шестнадцатый день мать принесла мне обед и сказала:
– Милый сынок, я пришла к тебе с доброй вестью: оказывается, Фоленкур – дезертир, и твой отец, который терпеть не может дезертиров, велел посадить его на корабль и отослать во Францию. Я надеюсь, что ты скоро выйдешь из заключения.
Я отнесся к этим словам равнодушно, что удивило мою мать. Вскоре после этого пришел отец, подтвердил сказанное ею и прибавил, что написал своим друзьям – Кассини и Гюйгенсу, – прося их прислать ему ноты и описание танцев, принятых теперь в Париже и Лондоне. Да он и сам прекрасно помнит, как его брат Карлос поворачивался на каблуках, входя в гостиную, и твердо решил научить меня прежде всего этому.
Тут отец мой заметил торчащую у меня из кармана бумагу и взял ее в руки. Сперва он страшно удивился множеству цифр и в особенности совершенно неизвестных ему знаков. Я тут же познакомил его со всеми своими занятиями. Удивление его еще более усилилось, но я заметил, что он отнесся к моим занятиям без раздраженья. Познакомившись с моими вычислениями, он сказал:
– Сын мой, если бы к этому окну, имеющему двадцать шесть квадратов в каждом из двух направлений, ты прибавил два у основания, но пожелал бы в то же время сохранить форму квадрата, сколько всего получилось бы квадратов?
Я ответил не колеблясь:
– У меня получилось бы по вертикали и горизонтали две полосы по пятьдесят два квадрата каждая и, кроме того, в углу малый квадрат из четырех квадратиков, соприкасающийся с обеими полосками.
Эти слова привели отца в восхищение, которое он, однако, постарался скрыть. Он сказал:
– Ну, а если бы ты прибавил к основанию окна бесконечно узкую линию, какой получился бы квадрат?
Минуту подумав, я ответил:
– У меня получилось бы две полосы, равные вертикальной стороне окна, но бесконечно узкие, а что касается углового квадрата, он был бы так мал, что я просто не могу себе его представить.
Тут отец упал на стул, сложил руки, поднял глаза к небу и сказал:
– Господи боже, он сам догадался о законе бинома, и если я не вмешаюсь, он, того и гляди, откроет все дифференциальное исчисление.
Я испугался, увидев, в каком состоянии отец, развязал ему шейный платок и стал звать на помощь. Наконец он пришел в себя и, прижав меня к сердцу, сказал:
– Дитя мое, милое дитя мое, брось вычисления, учись сарабанде, друг мой, лучше учись сарабанде.
О дальнейшем заключении моем не было и речи. В тот же вечер я обошел вокруг укреплений Сеуты, повторяя на ходу: "Он сам догадался о законе бинома, он сам догадался о законе бинома?" Могу смело сказать, что с тех пор я с каждым днем делал все новые успехи в математике. Отец поклялся, что никогда не будет учить меня ей, но Однажды я нашел у себя на ночном столике "Всеобщую арифметику" дона Исаака Ньютона, и, по-моему, это отец нарочно положил ее там. Порой я обнаруживал также, что дверь в библиотеку открыта, и никогда не упускал случая этим воспользоваться.
Но время от времени отец возвращался к своему прежнему намерению сделать из меня светского человека и приказывал мне, входя в комнату, вертеться на пятке. При этом он напевал себе под нос какой-нибудь мотив, делая вид, будто не замечает моих неловких движений, а потом, заливаясь слезами, говорил:
– Дитя мое, господь бог не создал тебя нахалом, жизнь твоя будет не счастливей моей.
Через пять лет после моего столкновенья с Фоленкуром моя мать забеременела и родила дочку, которую назвали Бланкой, в честь прекрасной, хоть и слишком легкомысленной герцогини Веласкес. Хотя эта сеньора запретила моему отцу писать ей, надо было все-таки сообщить ей о рождении дочери. Вскоре пришел ответ, разбередивший старые раны, но отец уже сильно постарел, и возраст притупил в нем живость чувств.
После этого прошло десять лет, однообразие которых не нарушило ни одно событие. Жизнь мою и моего отца услаждали лишь новые познания, с каждым днем все более обогащавшие наши умы. Отец отказался даже от прежнего обращения со мной. Поскольку я не от него научился математике и он сделал все от него зависящее, чтоб я только умел танцевать сарабанду, он, не имея за что себя упрекнуть, теперь охотно беседовал со мной, особенно о точных науках. Беседы эти обычно еще больше разжигали мой пыл и удваивали мое прилежание, но в то же время, как я уже говорил, поглощая все мое внимание, развивали рассеянность. За этот недостаток порой приходилось дорого платить: однажды, – я потом вкратце расскажу, как было дело, – выйдя из Сеуты, сам не знаю как, я попал к арабам.
Между тем сестра моя с каждым днем становилась все красивей и привлекательней, и мы могли бы жить вполне счастливо, если б могли сохранить мать, которую вырвала из наших объятий неумолимая болезнь. Отец принял тогда в дом сестру покойной жены – донью Антонию де Понерас, двадцатилетнюю молодую женщину, за полгода перед тем овдовевшую. Она была дочерью моего деда от второго брака. Дон Каданса, выдав дочь замуж, оказался в одиночестве и решил снова жениться, но, прожив шесть лет со второй женой, потерял и ее: от этого брака осталась девочка – на пять лет моложе меня. Став взрослой, она вышла замуж, за сеньора де Понерас, который умер, не прожив с ней и года.
Моя молодая красивая тетя поселилась в комнате моей матери и стала управлять домом. Особенно заботилась она обо мне: раз двадцать на день входила ко мне в комнату, спрашивая, не хочу ли я шоколаду, лимонаду или чего-нибудь такого.
Эти частые визиты были мне неприятны, мешая моим вычислениям. Если, бывало, случалось, что мне не мешала донья Антония, то это делала ее служанка. Эта девушка была тех же лет, что донья Антония, и такого же нрава; звали ее Марикой.
Скоро я заметил, что сестра моя не любит ни госпожу, ни служанку. Я разделял ее чувства, единственной причиной чему с моей стороны было раздражение назойливостью этих женщин. Конечно, им не всегда удавалось помешать мне: обычно я, при появлении одной из них, подставлял условные величины и, только оставшись снова один, продолжал свои вычисления.
Однажды, когда я был занят поисками одного логарифма, Антония вошла ко мне в комнату и села рядом со мной в кресло у стола. Она стала жаловаться на жару, скинула шаль с плеч, сложила ее и повесила на ручку своего кресла. Видя, что на этот раз она решила посидеть подольше, я прервал свои вычисления на четвертой средней пропорциональной и стал размышлять о природе логарифмов и о невероятном труде, который составление таблиц потребовало, наверно, у знаменитого барона Непера. Тогда Антония, чтобы оторвать меня, встала, закрыла мне глаза руками и сказала:
– Посмотрим, сможешь ли ты и теперь вычислять, сеньор геометр?
Слова тети показались мне прямым вызовом. Так как я последнее время много занимался таблицами логарифмов и знал их, можно сказать, наизусть, мне пришла в голову мысль разложить число, логарифм которого я искал, на три сомножителя. Я нашел три таких логарифма, которые мне были известны, поспешно сложил их и вдруг, вырвавшись из рук Антонии, написал весь логарифм полностью до десятой цифры.
Антония страшно на это рассердилась и ушла, бросив с возмущеньем:
– Какие глупцы эти геометры!
Может быть, она хотела этим сказать, что мой метод неприменим к простым числам, так как они делятся только на единицу. В этом отношении она была права, однако мой метод был удачен, и я, безусловно, не заслуживал названия глупца. Вскоре после этого пришла ее служанка Марика, которая тоже хотела подразнить меня, но я был так взбешен замечанием ее госпожи, что без всяких церемоний выпроводил ее.
Тут я подхожу к тому периоду своей жизни, когда я дал своим мыслям новое направление, сосредоточив их на одной цели. Вы найдете в жизни каждого ученого такое мгновенье, когда он, потрясенный истиной какого-нибудь положения, изучает его следствия и возможные применения, развивая его в упорядоченную систему. В такое время он удваивает смелость и усилия, возвращается к исходному пункту и восполняет недостатки первоначальных понятий. Размышляет над каждым положением в отдельности, рассматривает его со всех сторон, потом соединяет их все вместе и приводит в порядок. Если даже ему не удастся построить систему или удостовериться в истинности найденного им положения, то, во всяком случаем, он становится мудрей, чем когда приступал к работе, и приобретает определенные знания, о возможности которых ранее вовсе не подозревал. И для меня наступила такая минута, обстоятельство же, которое натолкнуло меня на это, было такое.
Однажды вечером, когда я после ужина только что кончил решение очень сложной задачи из области дифференциального исчисления, ко мне пришла тетя Антония в одной рубашке.
– Милый племянник, – сказала она, – свет у тебя в комнате не дает мне уснуть. Я вижу, что математика – прелестная наука, и хочу, чтобы меня ей научили.
Не видя иного выхода, я согласился. Взял доску и объяснил ей две аксиомы Евклида; только что хотел перейти к третьей, как Антония вдруг вырвала у меня доску и закричала:
– Несносный педант, неужто и математика до сих пор не научила тебя, откуда берутся дети?
Сперва эти слова показались мне неуместными, но, подумав, я пришел к мысли, что она, видимо, хотела узнать у меня, нет ли общей формулы, которая соответствовала бы всем способам размножения, существующим в природе, от кедра до водоросли и от кита до живых существ, видимых лишь в микроскоп. Тут я вспомнил свои наблюдения над несходством умственного развития у животных, причину которого находил в различии способов размножения, в несходных условиях развития зародыша и в неодинаковой пище. Это различие в умственном развитии, выраженное восходящими или нисходящими рядами, вернуло меня опять в область математики. Одним словом, мне пришло в голову отыскать общую формулу для всего животного царства, определяющую деятельность одного и того же рода, но разной ценности. Воображение мое разыгралось, я решил, что сумею установить геометрическое место и границу каждого нашего понятия и каждой вытекающей из этих понятий деятельности, короче говоря, применить математическое исчисление ко всей системе природы. Измученный напором мыслей, я почувствовал потребность подышать свежим воздухом: вышел на крепостной вал и обежал вокруг города три раза, сам не зная, что делаю.
Наконец я немного успокоился; уже начало светать, надо было записать кое-какие выводы, и, записывая на ходу, я направил свои шаги к дому, то есть, вернее, – у меня было такое впечатление, что я иду домой. А подучилось совсем не то: вместо того чтоб повернуть направо от выступающего вперед бастиона, я пошел налево и, через потерну для вылазок, вышел ко рву. Еще не совсем рассвело, и было плохо видно, что я пишу. Мне хотелось скорей домой, и я ускорил шаги, уверенный, что иду в нужном направлении, тогда как на самом деле шел по скату для переброски орудий во время вылазки и находился уже на предполье крепости.
Но я вовсе не замечал своей ошибки; не обращая никакого внимания на окружающие предметы, я бежал, не останавливаясь, выводя каракули на табличках и все время удаляясь от города. Наконец, измученный, сел и совсем погрузился в вычисления.
Через некоторое время я поднял глаза и увидел, что нахожусь среди арабов; но так как я немножко знал их язык, довольно распространенный в Сеуте, я сказал им, кто я, и попросил, чтоб они отвели меня к моему отцу, который не преминет дать им щедрый выкуп. Слово "выкуп" всегда приятно ушам арабов; окружив меня, они повернулись с улыбкой к вождю племени, видимо ожидая от него ответа, сулящего им богатую поживу.
Шейх долго размышлял, степенно поглаживая бороду, потом сказал:
– Слушай, молодой назорей, мы знаем твоего отца как человека богобоязненного; слышали кое-что и о тебе. Говорят, ты такой же добрый, как твой отец, только господь бог отнял у тебя часть твоего разума. Но пускай это тебя не огорчает. Бог велик и дает людям или отнимает у них разум по воле своей. Помешанные – живое доказательство могущества божьего и ничтожества разума человеческого. Помешанные, не ведающие ни зла, ни добра, изображают нам былое состояние человеческой невинности. Они стоят на первой ступени святости. Мы называем их марабутами, как наших святых. Все это составляет основу нашей веры, и мы совершили бы грех, потребовав за тебя выкуп. Мы отведем тебя на ближайший испанский форпост со всем уважением и почетом, какие подобает оказывать подобным тебе.
Признаюсь, речь шейха привела меня в великое смущение.
"Как же так? – подумал я. – Для того ли я, следуя Локку и Ньютону, дошел до крайних пределов человеческого познания и сделал несколько уверенных шагов в безднах метафизики, поверяя основы первого с помощью расчетов второго, чтобы меня после этого объявили помешанным? Причислили к существам, едва ли принадлежащим к роду человеческому? Пропади пропадом дифференциальное исчисление и всякое интегрирование, на которые я возлагал все свои надежды".
С этими словами я схватил таблички и разбил их вдребезги; потом, придя в еще большее отчаянье, закричал:
– Ах, отец мой, ты был прав, желая учить, меня сарабанде и всяким пошлостям, какие только напридумывали люди!
После чего стал невольно повторять некоторые движения сарабанды, как обычно делал мой отец, вспоминая свои прежние несчастья.
Между тем арабы, видя, что я разбил таблички, на которых только что с таким рвением писал, и начинаю танцевать, с благоговеньем и состраданьем закричали:
– Хвала господу! Велик господь! Хамдуллах! Аллах керим!
Потом ласково взяли меня за руки и отвели на ближайший испанский форпост.
Когда Веласкес дошел до этого места, он показался нам страшно угнетенным и рассеянным; видя, что ему трудно продолжать повествование, мы попросили его отложить это до завтра.
ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ПЯТЫЙ
Мы продолжали свой путь среди живописной, но пустынной местности. При переходе через одну гору я отдалился от каравана, и мне показалось, будто я слышу стоны в глубине густо заросшей долины, тянущейся вдоль дороги, по которой мы ехали. Стоны усилились, я спешился, привязал лошадь, обнажил шпагу и пустился в чащу. Чем ближе я подходил, тем, казалось, дальше удаляются стоны; в конце концов я вышел на открытое место, где оказался среди восьмерых или десятерых людей, вооруженных мушкетами, нацеленными на меня.
Один из них крикнул, чтоб я отдал ему шпагу; вместо ответа я кинулся к нему, чтобы пронзить его насквозь, но он положил мушкет на землю, словно сдаваясь, и предложил мне капитулировать, требуя от меня каких-то обещаний. Я ответил, что не стану ни капитулировать, ни давать никаких обещаний.
В эту минуту послышались крики моих спутников, звавших меня.
Главарь шайки (наверно, я не ошибся) сказал мне:
– Сеньор кавалер, тебя зовут, мы не можем ждать ни минуты. Через четыре дня изволь оставить табор и ступай по направлению на запад; ты встретишь людей, которые сообщат тебе важную тайну. Стоны, которые ты слышал, были только хитростью, чтобы заманить тебя к нам. Не забудь же явиться вовремя.
После этого он сделал легкий поклон, свистнул и исчез вместе с товарищами. Я присоединился к каравану, но не почел нужным рассказывать о своей встрече. Мы рано прибыли на ночлег и после ужина попросили Веласкеса довести свой рассказ до конца, что он и сделал, начав так.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ВЕЛАСКЕСА
Я рассказал вам, каким образом, рассматривая общий порядок мироздания, решил, что нашел математические отношения, никому дотоле не известные. Сказал и о том, как моя тетя Антония своим нескромным и неуместным вопросом заставила мои мысли собраться как бы в фокус и упорядочиться в систему. Описал, наконец, и то, как, принятый за помешанного, я испытал падение с высшей точки духовного взлета на самое дно безразличия. Теперь признаюсь, что это состояние угнетения было долгим и мучительным. Я не решался поднять глаза на людей, – мне все казалось, что ближние мои сговорились, чтобы меня отталкивать и унижать. С отвращением глядел я на книги, доставившие мне столько отрадных минут: теперь я видел в них только бессмысленный набор слов. Не притрагивался я больше к табличкам, не производил вычислений, нервы моего мозга расслабли, утратили всю свою упругость, и у меня больше не было сил мыслить.
Отец заметил мою подавленность и стал допытываться причины. Я долго упорствовал, но в конце концов повторил ему слова арабского шейха и рассказал о скорби, терзающей меня с того мгновенья, как меня назвали помешанным. Отец повесил голову и горько заплакал. После долгого молчанья он устремил на меня взгляд, полный соболезнования, и сказал:
– Ах, сын мой, тебя только принимают за помешанного, а я на самом деле был им целых три года. Твоя рассеянность и моя любовь к Бланке – это не главные поводы наших неприятностей; беды наши имеют более глубокие корни. Природа, бесконечно изобретательная и разнообразная в своих проявлениях, любит попирать свои самые твердые правила; так, личный интерес является рычагом всякой человеческой деятельности, но вместе с тем среди массы людей порою встречаются исключения, которым корыстолюбие чуждо, они направляют поток своих мыслей и стремлений вовне. Одни питают страсть к наукам, другие – к общему благу; они поддерживают чужие открытия, как будто сделали их сами, или спасительные для государства законы, как будто сами имеют от них пользу! Привычка забывать о самих себе решает их участь; они не умеют смотреть на людей как на средства для достижения своего благополучия, а когда успех стучится к ним в дверь, они не помышляют о том, чтоб открыть ее… Но мало таких, которые умеют забывать о самих себе. Ты найдешь корысть в советах, которые тебе будут давать, в услугах, которые тебе будут оказывать, в знакомствах, которых ищут, в дружеских связях, которые устанавливают. Проникнутые личным интересом, хотя бы самым отдаленным, они равнодушны ко всему, что их не касается. Встретив на своем пути человека, который ставит свой личный интерес ни во что, они не могут его понять, объясняют это всякими задними мыслями, лицемерием или безумием, исключают такого человека из своей среды, объявляют подлецом и ссылают на пустынные африканские скалы.
Сын мой, оба мы принадлежим к этому проклятому племени, но и нам ведомы наслаждения, о которых я должен тебе сказать. Я ничего не жалел, чтобы сделать из тебя вертопраха и глупца, но небу не угодны были мои усилия, и оно одарило тебя чувствительной душой и ясным разумом. Я обязан открыть тебе радости нашего житья-бытья: они не шумны и не играют мишурным блеском, но чисты и упоительны. Как был я счастлив втайне, когда дон Исаак Ньютон похвалил одну из моих безымянных работ и захотел непременно узнать автора. Я не нарушил своего инкогнито, но, ободренный для новых усилий, обогатил свой ум множеством дотоле неизвестных мне понятий, был переполнен ими, не мог удержать их в себе, выбегал из дому, чтобы провозгласить их скалам Сеуты, вверял их всей природе и приносил в жертву Творцу. Воспоминанье о моих мученьях примешивало к этим возвышенным чувствам вздохи и слезы, которые тоже томили меня не без приятности. Они напоминали мне, что вокруг меня – несчастья, которые я могу облегчить; я роднился мыслью с замыслами Провиденья, с делами Зиждителя, с успехами человеческого духа. Мой ум, моя личность, моя судьба не представлялись мне как нечто частное, а входили в состав единого великого целого.
Так прошел возраст пылких порывов, после чего я опять понял самого себя. Нежные заботы твоей матери сто раз на день убеждали меня в том, что я – единственный предмет ее привязанности. Дух мой, дотоле замкнутый в самом себе, стал доступен чувству благодарности, сладостному ощущению трогательно-дружной совместной жизни. Мелкие события детских лет твоих и твоей сестры поддерживали во мне огонь сладчайших душевных волнений.
Теперь мать твоя живет только в моем сердце, и разум мой, обессиленный возрастом, не может ничего прибавить к сокровищнице человеческого знания; но я с радостью вижу, как сокровищница эта с каждым днем все больше пополняется, и я мысленно слежу за этим ростом. Занятие, связующее меня с общим умственным движением, не дает мне думать о бессилии – печальном спутнике моего возраста, и я пока еще не знал скуки жизни. Так что видишь, сын мой, что и у нас есть свои радости, а если б ты стал вертопрахом, как я того желал, у тебя были бы свои огорченья.
Альварес, когда был здесь, рассказывал мне о моем брате, и его рассказ возбуждал скорей жалость к нему, нежели зависть. "Герцог, – говорил он, – прекрасно знает двор, легко расплетает любые интриги; но всякий раз, желая устремиться к высшим чинам, он чувствует, что нет у него крыльев для полета. Он был послом и, говорят, представлял своего короля и господина со всем подобающим достоинством, но при первом же осложнении его пришлось отозвать. Тебе известно также, что он входил в кабинет министров и исполнял свои обязанности не хуже остальных, но, несмотря на все старания подчиненных, стремившихся по мере возможности облегчить его задачу, не справился со своими обязанностями и вынужден был уйти в отставку. Теперь он уже окончательно потерял всякое влияние и вес, но у него есть способности – придумывать пустячные поводы, которые позволяют ему приближаться к трону и показывать всему свету, что он в фаворе. При всем том его томит скука; у него столько возможностей избавиться от нее, но он постоянно изнемогает под железной дланью этого чудовища. Правда, он освобождается от нее, занимаясь самим собой, но это повышенное себялюбие сделало его таким раздражительным при малейшем противоречии, что жизнь стала для него тяжестью. Между тем частые болезни говорили ему о том, что этот единственный предмет его забот может легко выскользнуть у него из рук, и эта мысль отравила все его наслаждения…" Вот, собственно, все, что рассказал мне о нем Альварес, и я сделал отсюда вывод, что я в своей безвестности был, может быть, счастливей, чем мой брат среди отнятых у меня жизненных благ.
Тебя, милый сын мой, жители Сеуты считают слегка помешанным: это следствие их темноты; но если ты когда-нибудь отправишься в свет, тогда только узнаешь ты несправедливость человеческую, и против нее-то придется тебе вооружиться. Наилучшим средством, может быть, было бы противопоставить оскорбление оскорблению и клевету клевете, то есть сразиться с несправедливостью ее собственным оружием, но уменье бороться нечестными средствами не свойственно людям нашего сорта. И ты, почувствовав себя притесненным, отойди, замкнись в себе, насыщайся богатствами своего собственного духа, и тогда вновь обретешь счастье.
Слова отца сильно на меня подействовали, я опять ободрился и возобновил работу над своей системой. Тогда-то начала с каждым днем усиливаться моя рассеянность. Я редко слышал, что мне говорят, за исключеньем последних слов, которые глубоко врезались мне в память. Отвечал я правильно, но почти всегда через час либо два, после того как спросили. Часто также направлялся я неизвестно куда и правильно бы сделал, если б ходил с поводырем, подобно слепцу. Но все эти несуразицы длились лишь до тех пор, пока я более или менее не упорядочил свою систему. После этого чем меньше уделял я внимания работе, тем с каждым днем все меньше впадал в рассеянность, и теперь смело могу сказать, что почти совсем вылечился.
– Мне казалось, сеньор, – промолвил каббалист, – что иногда ты еще впадаешь в рассеянность, но раз ты утверждаешь, что вылечился, позволь мне первым тебя поздравить.
– Сердечно благодарю, – ответил Веласкес. – Не успел я заключить построение своей системы, как одно непредвиденное обстоятельство так изменило мою судьбу, что теперь мне будет трудно, не говорю, – создать систему, но хотя бы посвятить жалкие десять – двенадцать часов подряд просто вычислению. Коротко сказать, небу было угодно, чтобы я стал герцогом Веласкес, испанским грандом и владельцем огромного состояния.
– Как же это, герцог? – перебила Ревекка. – Ты упоминаешь об этом как о чем-то побочном в своем жизнеописании? Я думаю, любой другой на твоем месте начал бы с сообщения об этом.
– Я согласен, – возразил Веласкес, – что это коэффициент, умножающий личные достоинства, но я подумал, что о нем не надо упоминать, пока к нему не подведет ход событий. Вот что мне осталось еще сообщить.
Четыре недели тому назад в Сеуту приехал Диего Альварес, сын того Альвареса, с письмом от герцогини Бланки к моему отцу. Письмо было следующего содержания.
"Сеньор дон Энрике!
Из этого письма ты узнаешь, что, наверно, бог скоро призовет к себе твоего брата, герцога Веласкеса. Закон испанского дворянства не позволяет, чтобы ты наследовал после младшего брата; поэтому имущество и титулы переходят к твоему сыну. Я счастлива, что после сорока лет раскаянья я смогу вернуть ему богатства, которых лишило тебя мое легкомыслие. Правда, я не могу вернуть тебе славу, которую ты приобрел бы благодаря своим способностям, но оба мы теперь стоим у порога вечной славы и земная уже не может нас интересовать. В последний раз прости грешную Бланку и пришли к нам сына, которого тебе даровало небо. Герцог, у одра которого я сижу вот уже два месяца, хочет видеть своего наследника.
Бланка Веласкес".
Должен признаться, письмо это очень обрадовало всех жителей Сеуты, – так они любили меня и моего отца; но я был далек от того, чтобы разделить общее веселье. Сеута была для меня целым миром, я выходил за ее пределы только мысленно, утопая в мечтах; если же когда-нибудь кидал взгляд за рвы, на широкую равнину, населенную маврами, то смотрел на нее просто как на пейзаж; так как мне нельзя было ходить туда гулять, мне казалось, что эти обширные пространства созданы только для обозрения. И что бы я стал делать в другом месте? Во всей Сеуте не было такой стены, на которой я не нацарапал бы какого-нибудь уравнения, такого угла, где не предавался бы размышленьям, результаты которых переполняли меня радостью. Правда, мне надоедали порой тетя Антония и ее служанка Марика, но какое значение имели эти мелкие неудобства по сравнению с тем, на что я был обречен в будущем. Без долгих раздумий, без вычислений я не представлял для себя счастья. Вот какие мысли были в голове моей, когда я покидал Сеуту.
Отец проводил меня до самого берега и там, возложив руки мне на голову и благословив меня, сказал:
– Сын мой, ты увидишь Бланку. Она – уж не прежняя дивная красавица, которая должна была составить гордость и счастье твоего отца. Ты увидишь черты, разрушенные возрастом, искаженные раскаянием, – зачем только так долго оплакивала она ошибку, которую отец давно ей простил? А что касается меня, я никогда не жалел о происшедшем. Правда, я не служил королю в почетной должности, но зато за сорок лет, проведенных среди этих скал, содействовал счастью нескольких порядочных людей. Они всецело обязаны благодарностью Бланке, часто слышали о ее добродетели и все благословляют ее.
Отец мой больше не мог говорить, – слезы заставили его замолчать. Все жители Сеуты пришли меня провожать, во всех взглядах можно было прочесть печаль расставанья, смешанную с радостью, вызванной известием о такой блестящей перемене моей судьбы.
Мы подняли паруса и на другой день высадились в порту Алхесирас, откуда я отправился в Кордову и дальше, на ночлег, в Андухар. Тамошний трактирщик рассказал мне какие-то необычайные истории о духах и оборотнях, которые я совсем не слушал. Я переночевал у него и на другой день рано поехал дальше. Со мной было двое слуг: один ехал впереди меня, другой позади. Угнетенный мыслью, что в Мадриде у меня не будет времени для работы, я достал свои таблички и занялся вычислениями, которых еще не хватало в моей системе.
Я ехал на муле, ровный, широкий шаг которого благоприятствовал этому занятию. Не помню, сколько времени провел я таким образом, как вдруг мул мой остановился. Я находился у подножья виселицы с двумя повешенными, чьи лица, казалось, кривились, наполняя меня ужасом. Оглянувшись по сторонам, я не увидел ни одного из моих слуг. Стал изо всех сил звать их, но напрасно. Тогда я решил ехать дальше прямой дорогой, открывавшейся передо мной. Уже наступила ночь, когда я подъехал к трактиру, просторному и хорошо построенному, но заброшенному и пустому.
Я поставил мула в конюшню, вошел в дом, где увидел остатки ужина, а именно – паштет из куропаток, хлеб и бутылку аликанте. Во рту у меня с самого Андухара не было маковой росинки, и я решил, что голод дает мне право на паштет, оставшийся по какой-то причине без владельца. К тому же мне страшно хотелось пить, и я залил жажду, правда, может быть, слишком порывисто, так что вино ударило мне в голову, но я заметил это слишком поздно.
В комнате стояла недурная постель; я разделся, лег и заснул. Вдруг, не знаю из-за чего, я проснулся и услыхал, как часы пробили полночь. Я подумал, что неподалеку, наверно, какой-нибудь монастырь, и решил сходить туда завтра.
Вскоре после этого послышался шум во дворе; я подумал, что это вернулись мои слуги, но каково было мое удивленье, когда я увидел на пороге тетю Антонию вместе с ее наперсницей Марикой. Последняя несла фонарь и две свечи, а тетя держала в руке бумажный свиток.
– Милый племянник, – промолвила она, – твой отец прислал нас сюда для того, чтоб мы вручили тебе важные документы.
Я взял свиток и прочел надпись: "Доказательство квадратуры круга".
Мне было хорошо известно, что отец мой никогда не занимался этой мнимой проблемой. С удивленьем развернул я свиток, но тут же с возмущеньем обнаружил, что воображаемая квадратура круга – не что иное, как известная теория Динострата, пополненная доказательством, в котором я узнал руку моего отца, но не его голову. В самом деле, мне было ясно, что приведенные доказательства – только жалкие паралогизмы.
Между тем тетя моя обратила мое внимание, что я занял единственную находящуюся в комнате постель, и попросила уступить ей половину. Я был так удручен мыслию о том, что мой отец мог впасть в такое заблуждение, что не слушал того, что она мне говорит. Машинально подвинулся, чтобы дать ей место, в то время как Марика села у меня в ногах, положив голову мне на колени.
Я снова углубился в рассмотрение доказательств, и не то аликанте ударило мне в голову, не то зрение мое было околдовано, только – сам не понимаю, как это случилось, – доказательства показались мне не столь ошибочными, а после третьего просмотра я был совсем убежден в их правильности.
Перевернув страницу, я увидел целый ряд необычайно сложных формул, предназначенных для квадратур и спрямления всякого рода кривых, наконец, увидел задачу об изохроне, решенную средствами элементарной геометрии. Удивленный, счастливый, сбитый с толку, – видимо, под действием аликанте,
– я воскликнул:
– Да, отец мой сделал открытие первостепенной важности!
– В таком случае, – сказала моя тетя, – ты должен поблагодарить меня за труд: ведь я переплыла море, чтобы доставить тебе эти каракули.
Я ее обнял.
– А я, – воскликнула Марика, – разве я не переплывала моря?
Я обнял и Марику.
Мне хотелось снова заняться бумагами, но обе мои собеседницы так крепко стиснули меня в объятьях, что невозможно было вырваться; правда, я и не стремился к этому, так как мной овладели какие-то странные чувства. Новое ощущение начало распространяться по всей поверхности моего тела, особенно в местах, соприкасающихся с обеими женщинами. Мне пришли на ум некоторые свойства кривых линий, называемых оскулирующими note 28. Я хотел дать себе отчет в испытываемых мной впечатлениях, но все мысли улетучились у меня из головы. Чувства мои вытянулись в прогрессию, возрастающую до бесконечности. Потом я заснул и с ужасом проснулся под виселицей, на которой болтались два висельника с перекошенными лицами.
Такова повесть моей жизни, в которой не хватает только изложения моей системы или применения математики к общему устройству мироздания. Однако я надеюсь, что когда-нибудь познакомлю с ней вас, – особенно ту прекрасную сеньору, которая, кажется, имеет склонность к точным наукам, редкую у особ ее пола.
Приветливо ответив на эту любезность, Ревекка спросила Веласкеса, что сталось с бумагами, которые принесла ему тетка.
– Не знаю, куда они делись, – сказал геометр, – я не нашел их среди бумаг, принесенных мне цыганами, и очень жалею об этом, хотя уверен, что, просмотрев еще раз это мнимое доказательство, сейчас же обнаружил бы неправильность; но, как я уже говорил, во мне слишком буйно играла кровь; аликанте, эти две женщины и неодолимая сонливость были, наверно, причинами моей ошибки. Но удивительно, что рука была отцовская: в частности, способ начертания знаков – характерный для него.
Меня поразили слова Веласкеса, особенно то, что он не мог преодолеть сонливость. Я догадался, что ему, наверно, дали вино, подобное тому, которым угощали меня мои родственницы в венте во время первой нашей встречи, или же отраву, которую мне велели выпить в подземелье и которая на самом деле оказалась только снотворным питьем.
Общество разошлось. Ложась спать, я обдумывал пришедшие мне в голову доводы, с помощью которых, казалось мне, я сумею найти естественное объяснение всему, что со мной произошло. Занятый такого рода мыслями, я заснул.
Далее