Монтень как эталонный эссеист
Однажды в Харькове в приделе собора на Полтавском шляхе я выступал перед прихожанами или, точнее, перед горожанами. Проходил ежегодный собор духовенства, шла война с Россией, совсем недавно в этом соборе сторонники Европы укрывались от превосходящих сторонников свежесвергнутого киевского царька, готовых перейти под руку царя московского. Я оказался, каким был и всегда, живым свидетельством того, что не все подданные Москвы одинаковы, так что . Водить меня по улицам, как следовало бы, епископ не решился, а таким вот камерным образом напоказ выставил. Один из горожан, представившийся как физик, был изумлён тем, что я представился как эссеист. Он сказал, что первый раз в жизни услышал слово «эссе».
Наверное, он был бы изумлён, если бы узнал, что сам является автором многих эссе или, во всяком случае, слушает и распространяет эссе чужие. Эссе — венец эволюции, начинающейся со споры в виде изречения «что же это такое». Именно «что»: в современной христианской эссеистике можно подчёркивать, что вопрос Пилата «что есть истина» неверно поставлен, следует говорить «кто есть истина». Однако, во-первых, до Пилата ещё надо подняться, во-вторых, истина, возможно, и в человеке, но от этого ничуть не легче, даже если веруешь, что вот этот человек это ого-го какой человек, прямо-таки богочеловек.
Эталоном эссеиста является Монтень, как эталоном драматурга является Шекспир. Если составлять список ста лучших эссе всех времён, то, разумеется, номером первым надо ставить первую главу в «Опытах» Монтеня. Она и объёмом идеальна — чуть более четырёх страниц (во французском — 1390, а в этом тексте 1320), затем уже внимание должно сделать перерыв. Другое дело, что номером вторым надо будет ставить Екклесиаст, который тоже почти совершенный текст, а ведь на два тысячелетия раньше. Сравнение двух шедевров показывает основные закономерности «опытов о человеке». Во-первых, от обратного. Эссеистика не беллетристика, хотя всё время к этому тяготеет. То и дело эссеист начинает описывать не бытие, а событие. В Екклесиасте это сделано не без изящества, а всё же неуклюже: автор притворяется царём, и царём всесильным и богатым. Говорящий (пишущий) и оказывается событием, как событием является Марк Аврелий. Всесильный император, расцвет империи, и вдруг пишет «Разговор с самим собой» — вот это событие! Это приключение! Только ведь в реальности это никакое не событие, как и «Душенька» императора Адриана это всего лишь баловство, с жиру бесятся, изволят нервы себе щекотать, повторяют зады Сенеки и Эпикура.
В обнажённом виде приём сохраняется в риторике американского типа, где любую речь положено начинать с анекдота (он же иудейский мидраш, он же христианская притча). Случай из жизни. Жизнь оказывается стартовой площадкой для абстрактного и потому с трудом воспринимаемого размышления. Попал молотком по пальцу (событие) и открыл суетность жизни человеческой (бытие). Толстой, Достоевский, Чехов — не эссеисты, потому что для них попадание есть самоценность, и осуждать их было бы так же глупо, как ими ограничиваться. В России вообще плохо с эссеистикой: её создателем стал Василий Розанов, а продолжателей вообще не было, если не считать Мандельштама и прочих бродских, которые, однако, продолжали не столько Розанова, сколько западную традицию и к ней относятся, не к России. Единственное, Щедрин и Лесков, видимо, всё же именно эссеисты, которые занимались беллетристикой исключительно потому, что общество жаждало не эссеистики, а именно беллетристики. Беллетристика даёт сюжет, смысл, беллетристика как мелодия в музыке, а эссеистика, особенно на свежего человека, производит впечатление какофонии, каковой она и является, как и вся жизнь человеческая, и это прекрасно.
Монтень нанизывает примеры милосердия и немилосердия на размышление о том, что такое человек. Формально, конечно, он размышляет всего лишь о человечности. Только ведь, как истый гуманист (не путать с истинным) Монтень знает, что человечность в человеке гость случайный, а не хозяин — все его примеры, классические экзамплы, это примеры бесчеловечности, которые вдруг, по совершенно непонятной причине, проявили человечность. Другое дело, что размышление завершается Александром Македонским, который как раз человечности не проявил, единственный из четырёх перечисленных персонажей.
Анекдоты — слабое место Монтеня, плоды начётнического домашнего воспитания на тех самых «образцах». Другое дело, что Монтень все предложенные образцы выворачивает наизнанку, то есть, обнажает их настоящее лицо. Тираны они и есть тираны. Жуткие и жадные диктаторы. Гадкие и мерзкие. Заметим, что среди них ни одного француза, только англичанин, да ещё вторгшийся во Францию, немец, сицилиец (Дионисий Старший — эталон тирана, со своим ухом и с мечом Дамокла), албанец да македонец. Они отвечают (кроме македонца) человечностью — на что? Первый ответ эссеиста — на отвагу и твёрдость. Нашла коса на камень. Зло смягчается, натолкнувшись на зло. Как «зло»? Разве отвага — зло?
У Монтеня, что забавно, фигурируют в качестве давших отпор трое безымянных французов XIV столетия — кто знает, возможно они потом воскресли в «Трёх мушкетёрах». Но разве воинская храбрость такая уж человечность? Не для Монтеня, который, конечно, умел и воевать, но войну, мягко говоря, не любил. Он намеренно сгущает краски — если для Екклесиаст жизнь бессмысленна, потому что всё проходит, то для Монтеня жизнь бессмысленна, потому что всё уничтожается войной. Не просто смерть, а смерть насильственная, преждевременная, и не просто преждевременная смерть, а нечто много хуже — смерть при жизни, рабство. Ударная, последняя фраза его эссе — про бесчеловечность Александра, сделавшего 30 тысяч женщин и детей рабами.
Историей эссе не испортишь, конечно. Например, великий Элиан писал эссе как мозаичист пишет камешками. Только россыпь историй, а смысл читатель должен обнаружить сам, потому что объявленный Элианом смысл это лишь прикрытие, клей. Элиан балансирует между басней, фельетоном и романом, — это и есть эссеистика в предельной форме, если этой балансировки нет, эссе превращается в морализаторство, становится не «опытом о человеке», а дрессировкой человека, то есть, занятием не только бесплодным, но и обесчеловечивающим — читателя иногда, автора всегда.
Можно сказать, что человечность проявили хотя бы герои — точнее, что характерно, героини — анекдота о Конраде, которые предпочли спасти не свои пожитки, а своих мужей, посадив их себе на плечи. Однако, считать, что женщина более любит скарб, чем мужа, было бы странно, хотя для мизогинии даже и XVI века это вполне нормально. Монтень делает вид, что не понимает — Конрад не умилился, а рассмеялся, и Монтень хихикает за текстом, потому что ведь не вообще женщины, а немки, и не вообще мужика на загривок, а напыщенных (и неприятных всякому истинному французу) немецких фон баронов. Однако, как раз тут Монтень ни о храбрости, ни о верности не говорит, да и легенда вовсе не о смелости, а о слове — о том, что всякое слово существует не само по себе, а в общении, и в общении эволюционирует, иногда самым непредсказуемым образом. Конрад хохочет, а потом серьёзно отмечает, что слово джигита железное слово, а потому он не будет баронов убивать. Он шутит — но шутит человечно. Если бы он поубивал захребетников, его бы никто не осудил — ведь женщинам было позволено взять «что», а не «кого». В сущности, они спасли мужей, объективировав их, превратив из человеков в предметы.
Тут Монтень делает первый заход к окончанию эссе, когда Александр превращает человеков в предметы, делая их рабами. Вот здесь и обнаруживается, что опыт о человечности есть опыт об общении, опыт о слове. Попытка заменить слова предметами и тем добиться точности заведомо обречена на провал. Слова точнее предметов настолько, насколько человек человечнее тирана. Превращение человека в вещь может в одном случае быть спасением, в другом — гибелью, и только слова определяют разницу.
Если Екклесиаст последовательно вычитывает из человека всё, что не есть человек, хоронит человека заживо, чтобы проверить, останется ли что-то, воскреснет ли что-то или нет, то Монтень последовательно прибавляет к человеку всё, что не есть человек: доблесть, храбрость, ум, милосердие, даже человечность. Он проверяет, растворится ли человек в своих делах, в своих свойствах. Это более ясная постановка того же вопроса, который теологи обсуждали, споря о том, вера или дела спасают. Не то и не то, хотя и то, и то. Человек оказывается чем-то вроде плазмы, которая не может ни с чем материальным соприкоснуться, её нужно удерживать магнитным полем.
Эссеистика есть размышление, превращённое в вещь и в этом смысле убитое. Убитое, мёртвое, но чтение воскрешает. Опыт о человечности есть опыт, который ставит эссеист (и кто его ставит, тот эссеист — философ совсем о другом), но опыт этот должен быть и, главное, может быть поставлен другим человеком, читающим эссе, и чтение есть проверка — нет, не проверка эссе, тем паче, не проверка эссеиста, а проверка читателя — точно ли он человек, будь он даже трижды раб, или он всего лишь очередной тиран и своей бесчеловечности раб.