Яков Кротов
ДВАДЦАТЬ ЛЕТ
Предисловие
Человек есть микрокосм, аналог вселенной; он подобен миру в своей внутренней бесконечности
- вот истина, ощущаемая со времени появления в мире личности.
Но, как и многие истины о человеке, неисчерпаемость и драгоценность его в нашу
эпоху - Новое время - относится к числу незначащих величин. Впрочем, личности
приходилось тяжело с самого изгнания из рая: до евангельского откровения она вслепую
пробиралась к Богу через болото родового сознания; Евангелие дало идеал Богочеловеческой
истины и личности, оно обратилось к человеку, открыло ему величественную дорогу
к Богу - но евангельский идеал в своей целостности не был осуществлен в христианском
мире. Три великие исторические эпохи пытались осуществить его, и все три игнорировали
евангельские принципы свободы и личности.
Первохристианство не знало заботы о личности - слишком радостно было совершившееся
открытие Бога, и люди ринулись к Нему, забыв про себя и других. Когда же они вспомнили,
что Евангелие есть книга, написанная для этого мира, наступили Средневековье и
Новое время - попытки осуществить идеал гармонии земного и небесного, в том числе
личности и Бога. Если первохристианство, игнорируя землю, пыталось явочным порядком
утвердить Небесное Царство, то в Средние века христиане, обратившиеся к земному
царству, не смогли до конца преобразить его, попали в новое рабство. Все это время
личность терпела унижение. Она стушевалась перед блеском первохристианства и перед
сверхличностным средневековым государством. Двусмысленное положение, когда дух
внешне господствовал над материей, а внутренне был подчинен ей, разрешилось эпохой
Нового времени. Вместо следующего претворения Завета люди попытались просто отменить
его. Это отнюдь не было возвращением к язычеству, но именно верующим бунтом: Новое
время не шло к Богу, а бежало от него. Оно отвергло Бога, поддавшись на средневековый
обман, который слил в одной маске Бога и кесаря. Новое время объявило себя эпохой
гуманистической, смело и глубоко исследовало человека. Но история показала, что
без Бога исчезает и личность, самая гуманная эпоха становится бесчеловечной.
Это относится не только к политике. Новое время создало подлинные науки, но среди
них нет науки о человеке. Человека, конечно, изучают, но не ради него самого,
а для каких-то утилитарных целей. Человеческая личность в ее реальной, бытийственной
уникальности никому не интересна. Художественная литература создает заведомо вымышленные
образы, достигая апогея в фантастике. Гуманистическая классика прошлого века закономерно
выродилась либо в наркотическую беллетристику, либо в бытописательство. Попытки
обратиться к глубинному, духовному в личности, которые становятся все чаще, наталкиваются
на осуждение со стороны массового и господствующего интеллектуального сознания.
При презрении к реальной личности человеку стыдно и неловко писать о себе; новый
этикет требует, чтобы хотя внешне на воспоминаниях лежала печать скромности, предпочтительнее
писать не о себе, а о виденном и пережитом. Зачастую люди жертвуют человечеству
себя, чтобы добавить несколько штрихов к портрету знаменитости. Интеллектуальная
иерархия дополняет иерархию социальную. Невозможно декретировать интерес к личности,
но можно утверждать, что этот интерес - следующий и необходимый этап в развитии
духа. Следующая эпоха, если она найдет силы обратиться к Богу, должна будет обратиться
и к человеку, взяв за основу знания, полученные о личности Новым временем.
Бездонность личности делает ее исключительным объектом для изучения, так что все
науки можно делить на изучающие личность и изучающие её окружение. Но человек
не является просто составной частью космоса. Совсем не нужно складывать всех людей,
чтобы получить цельную картину человечества и мира. Личность собирает в себе все
черты большого космоса, как линза - лучи света; по словам Мицкевича, "в маленькой
книжке души написано все, что случилось на свете". Человек есть действительно
микрокосм, и не только в неуловимый момент настоящего он бесконечно многообразен,
но и во времени история его жизни не менее интересна, чем история мира. Поэтому
для изучения мира и людей я должен обратиться и к себе самому; стыд здесь - ложен,
скромность - не нужна, графоманство - невозможно. В самом жалком и нищем духе
есть жемчужное зерно; точнее, каждый человек - цветок, подчас уродливый и с дурным
запахом, но важный для науки о человеке. Нет и быть не может абсолютно пустой
и дурной души, не может быть человека, недостойного внимания. Отказать ему в сочувствии,
интересе, любви - значит, не быть человеком.
Наверное, истинного развития человека не отражают ни утверждение, что уже в первый
год жизни складывается его характер, определяется будущность, ни - что сознательную
жизнь человек ведет лишь с юношеского возраста. Человек живет - и духовно - с
самого рождения, он существует так же, как существует мир: в нем не всегда присутствует
сознание, у него бывают периоды истории более и менее значительные. То, что является
стержнем моей жизни, что не отделимо от моего сознания и равнозначно ему, не было
никем сформулировано и вложено, а присутствовало во мне изначала. Я вижу позади:
что бы я ни делал, все имело некий общий смысл и цель; и эта "постоянная"
меня не похожа на "постоянные" других людей.
Для меня удивительно, что эта постоянная существует; я знаю и ощущаю ее ежеминутно,
но при этом я абсолютизирую свою настоящую жизнь, последнюю историю. Мне начинает
казаться, что прошлое равнозначно настоящему. Только с усилием памяти или с чтением
старых записей обнаруживается, что прошедшее ощутимо своеобразно. Так и в макроистории
человечество склонно искажать свое прошлое, модернизировать его; это не помогает,
а мешает осознать то, что роднит прошлое с настоящим. Сегодня история - смысл
и способ моего бытия, сегодня я вижу тот же смысл и способ в прошедших днях. Искажаю
я реальность или раскрываю ее глубинный смысл, но поступаю, во всяком случае,
так же, как и все человечество.
Одинаково и наше - мое и человечества - обращение с будущим. Поэтому интереснее
оглянуться назад не в конце жизни, когда итоги подведены, когда главная линия
кажется незыблемой в силу данности, а тогда, когда впереди лежит неизведанное.
В макроистории конец всегда далек, итог неизвестен и загадочен, человечество никогда
не знает старости, оно может только на минуту устать, решить, что состарилось,
но это обман и скоро проходит. В макроистории смысл всегда провозглашается по
вдохновению, с дерзновением к будущему. Честно поступать так и в микроистории.
Доистория
Cуществование человечества делится на две большие части: доисторию и историю,
причем доистория - не только время, когда человечества не было, но и время, когда
оно не сознавало своего бытия. У каждого человека есть своя доистория, период
небытия и период бессознательного существования. Историки скрупулезно учитывают
немые остатки жизни доисторического человека: орудия, посуду, пепелища, пещеры.
Но мало говорят нам эти остатки, мы не чувствуем ничего духовно общего с доисторическим
человеком. Предлагают ли нам в качестве биологического предка неандертальца или
синантропа, считают ли доисторию в миллион лет или в сто миллионов - нам безразлично.
Мы можем использовать знание собственной психологии для восстановления духовного
мира раба или царя в Ассирии, мы понимаем, что античный грек жил духовной жизнью,
хотя и отличной от нашей (не более, чем духовные жизни современных людей). Но
дух доисторического человека настолько закрыт для нас, что мы можем с уверенностью
предположить полное отсутствие у него самосознания, которое основывает память.
История человечества начинается не с появления человека, не с началом изготовления
орудий. Она начинается с возникновения первых цивилизаций, первых не археологических,
а духовных культур. Существует как бы невидимая, но твердая грань, и за этой гранью
возникает память человечества. Странным образом Библия относит сотворение мира
к той эпохе, когда в действительности появились культуры, близкие нам не по материальным
условиям, а по духовным.
Так же первые шесть-семь лет моей жизни остаются для меня белым пятном; я с удивлением
и любопытством слушаю рассказы матери о моем детстве, точно речь идет о постороннем
человеке. Эти рассказы не будят в моей памяти никаких отзвуков; однако некоторые
я слышал так часто, что они вошли в память и сливаются с собственными воспоминаниями.
Не помню, но знаю, что все детство каждое лето жил в пионерском лагере, где мать
была педагогом, что первые шаги я сделал там же в круглой деревянной беседке,
что однажды меня, забытого в коляске, всего искусали комары.
Некоторые рассказы стали необходимой частью моей памяти, моей микроистории, как
меня, трехлетнего, умирающего от коросты и простуды, вынесли из больницы на руки
матери, сказав: "Пускай лучше уж умирает дома". Начинает казаться, что
я и сам помню, как дед водил меня в детский сад, а по пути мы спорили, будет ли
на куполе одного из зданий сидеть сегодня голубь; выигрывая, я получал шоколадку,
проиграв - не отдавал ничего.
Детство кажется мне известным, но знание о нем - внешне, оно не рождает даже самых
бледных картин припоминаний, не будит духовного отзвука, оно далеко. Я знаю, что
мы жили в тесной коммунальной квартире, что мой дед был врачом и весомо возглавлял
семью (позднее я увидел это сам), что бабушка и мать были учительницами, и хотя
времени на мое воспитание было немного, оно должно было тратиться осмысленно,
ему помогала сама атмосфера дома, атмосфера укрепляющейся интеллигентности. Воспитание
это должно было быть не совсем обычным, потому что мой отец попал в тюрьму, когда
мне не было года, а вышел из нее за два месяца до моей свадьбы. При этом я никогда
не ощущал недостатка в отце, не томился по нем.
По кинофильмам, книгам, рассказам я представляю себе, какой должна быть атмосфера
этой коммунальной квартиры; три сына и мать в одной комнате, где на ночь ставили
раскладушку и ходить было уже нельзя; печь, топившаяся дровами; бабушка, встававшая
спозаранку, чтобы до школы убрать квартиру и приготовить еду; позднее сидение
учительниц над тетрадями; соседи, создававшие обстановку не враждебности, а скорее,
расположенности и доброжелательности, товарищи, а не враги по несчастью.
Одна соседка - молодая девушка - была экскурсоводом в музее Толстого; я, как говорят,
любил ее сверх меры и звал мамой; пожилая женщина - акушерка из соседнего роддома,
принимавшая меня. В углу ее комнаты всегда горела лампада перед иконой. "Опять
мужик, - сказала она матери, извлекая третьего сына, - может, отрежем?" Как
исследователь, археолог восстанавливаю я доисторию, пускаясь в генеалогические
исследования, расспрашивая деда и мать, читая старые бумаги. Смешение русской
и еврейской крови, которое нисколько не интересовало меня до получения паспорта,
а теперь кажется многозначительным, - осознавалось не сразу и не во всем.
Русские - отец и дед - не принимали в начале моей микроистории участия; но самое
смешение двух начал стало возможно благодаря исчезновению многих внешних черт
еврейства. С фотографии смотрят два прадеда: оба в ермолках, благообразные, мудрые
и даже величественные; за ними скрыт целый мир, знакомый мне только по Шолом Алейхему.
И Шолом Алейхем полнее рассказывает мне о них, чем это могли сделать родители;
от них я только помню, что отец деда был резником при синагоге, сам изготовлял
пергамент и писал на заказ торы; прабабка любила греться у печки, повернувшись
к ней задом и задрав юбки. По субботам она не считала возможным даже зажигать
свет даже в туалете, и для неё это делали внучки. Хотя были, между прочим, тоже
не татарки.
"В мир" семья вышла лишь с моим дедом, который прорвался к профессии
врача, учился у Бехтерева, побывал перед самой мировой войной в Швейцарии в университете,
в тридцатых годах пробился в Москву, но вовремя ушел на тихую работу. Через деда
моя предыстория соединяется с чуждым странным миром: в Петербурге он давал уроки
внуку Толстого, детям Мамонтова и т. п. Бабушка гимназисткой за участие в эсеровской
пропаганде была в архангельской ссылке, потом училась у того же Бехтерева; Бурцев
водил их на заседание Думы; они ходили к Керенскому хлопотать о разрешении митинга
эсперантистов.
Томительный польский плен в 1920 году, куда дед попал после красноармейских блужданий,
- точно пауза перед новой эпохой отгораживает прошлое от настоящего, которое мне
куда яснее. Я вижу это советское настоящее и понимаю, как дед и последующее за
ним поколение перелились в безнациональную массу новой интеллигенции, сохранив
некую долю независимости. Конечно, это были люди, захваченные вполне творческим
импульсом новой эпохи, вполне ортодоксальные, но не расставшиеся с теми поистине
мудрыми интеллигентными юмором и открытостью к людям, терпимостью, без которых
сохнет и ожесточается душа.
Там, где жизнь известна мне по собственной памяти, возможны с течением лет искажения
и утраты, переосмысление, но не расширение опыта прошлого. Не то с детством. Лишь
теперь входит в меня и влияет на меня знание о моем отце, о его отце, о моей русской
крови; я с удивлением обнаруживаю у себя их черты физические и еще более духовные,
смешавшиеся с тем, чего не было ни у кого до меня.
Это новое знание о прошлом изменяет меня сегодняшнего или, по крайней мере, помогает
изменениям. Русский дед тоже был первым из темной череды поколений, вышедшим из
деревенского небытия. Это существование было, думается, не богаче и не беднее
бытия еврейской бедноты. Когда-то крепостные, потом беглые, потом крестьяне, работавшие
на заводах в вятских лесах. Если бы не несколько строк, записанные дедом в восемьдесят
лет незадолго до смерти, исчезло бы и то, что я теперь знаю о нем, о прадеде и
пращуре. Это обрывки семейных воспоминаний, случайно уцелевшие с детства в памяти
деда. Как Форсайты помнили, что их родоначальник скупал недвижимость и очень любил
мадеру, так теперь я помню, что пращур служил ямщиком и в него проезжие дворяне
бросали тухлыми яйцами, что прадед был охотником, а в старости ходил по пасеке
и стучал палочкой по ульям, что прапрадед был углежогом, сильно пил и бил жену.
Немного, но достаточно, чтобы ощутить себя человеком с родом и племенем, видеть
себя не точкой, но частью линии, чтобы лелеять эти обрывки, как лелеяли память
об Аврааме, чтобы гордиться этими предками не меньше, чем дворянскими родословиями.
Я не один на свете, мы не одни, моя и наша микроистория не одуванчик, а следствие
и причина чего-то. Я равноправен в истории, как любой живший до меня человек,
столь же важен и обязателен. Знаю, что это чувство можно испытать, лишь зная нечто
о вечности, в которой участвует история. Это нечто я знаю, и сознание своих полномочий
в вечности сильнее тщеславия и жажды памяти человеческой обо мне. В вечность,
а не в макро-историю, вливаю я свою жизнь, в вечности обретает она смысл и ценность,
как и всякая микроистория.
Уже здесь я сталкиваюсь с теми, кого так люблю. Бог судит христианство неизвестных
моих русских предков и иудейство еврейских; незнание о судьбах именно моих отцов
дает ответственность за всех людей, смыкавшихся с ними в исторической судьбе.
Что с одним дедом, что с другим - в род вошел атеизм, и пока я первый нарушил
эту традицию. Русская ветвь и здесь выказала характер: для нее было мало неверия,
появился воинствующий атеизм. Еврейские дед и мать по роду интеллигентской работы
трудились на ниве атеистического просвещения, были при этом абсолютно искренни,
но сохранили - не скептицизм, но спокойствие, не уступчивость, но - терпимость.
Атеизм же русских обваривал, как кипяток. Дед имел в себе закавыку, мог, борясь
за продразверстку, войти в доверие к попу, пользуясь юношескими уроками псалмоглаголания,
или по заданию ГПУ втереться в доверие к баптистам благодаря резвости ума. Безбожие
отца в словесном выражении не выходило "почти" за рамки школьной программы
20-х годов, но в этом почти и в его личной страстности - напор героев Достоевского,
выносивших свое неверие по-русски, а не по-европейски, атеизм не интеллектуальный,
а нравственный, когда билет в Царство Божие не возвращают, а швыряют.
Знаю я обо всем об этом только сейчас, но все, что я получил от бесконечной череды
поколений, - не фантазия, я не принял бы это знание внутрь, если бы оно не соответствовало
чему-то реальному в душе. В своем наследстве я нахожу многие из собственных достоинств
и недостатков; две национальные половины кое-как договариваются о разделе ответственности.
Есть некоторая расчетливость и даже скуповатость; как еврейский дед, не могу по
мелочи разменять бумажку и готов отдать ее целиком за пустяк; больше люблю принимать
подарки, чем делать их, и нахожу вкус в устроении семейного гнезда.
Драгоценная терпимость во мне от матери, как и умение четко отграничивать свою
независимость; и, кажется, именно через еврейскую линию пришло в меня хладнокровно-юридическое
отношение к морали. (Очень часто этические бури и войны сводятся к элементарным
нарушениям правил общежития, когда из-за ханжеской расплывчатости и недоговоренности
взаимных обязательств следует ущемление чужой свободы.)
Кое-что слилось во мне причудливым образом. Обычно сдержан, незлопамятен, но в
детстве мог страшно вспылить, а теперь делаю то же самое внутри себя (что по евангельским
меркам однозначно). В жизни не выговорил матерного слова, но могу и обычными выразить
много лишнего. Склонность и способность к систематической работе уживаются с приступами
бездеятельности и авралов. Мое наследство особое; недаром же я третий сын. Старший
более в мать, средний - в отца; я - помесь без некоторых крайностей и достоинств.
Русский дед был женат дважды - роскошь, неведомая до революции; отец тоже. Эта
традиция продолжается братьями и выражает то темное, что проснулось в ХХ веке.
Отец немало скитался - хорошо, если хоть часть его неуемного творческого духа
перейдет ко мне. Он побывал и в ЧОНах, и в борьбе с басмачами, преподавал историю
и труд, исповедовал веру Фурье и Желябова, бросался с женой в глухие разворованные
детдома на восстановление, оставил огромное рукописное богатство, полное жгучей
утопической веры. Но есть и другая сторона в его жизни.
Сейчас, взвешивая все то, что я знаю о причине нашей разлуки, я говорю нет его
судьям (а причина эта - в той части Уголовного кодекса, которая остается уголовной
при любых режимах). Нет: человек такого творческого импульса не мог быть виновен.
Нет: слишком нежелательной фигурой он был со своим революционным пылом для советского
болота. Нет: в то время никто бы не посмел обвинить его в политическом преступлении,
столь почетном по нашим временам, выбрали уголовную ширму. Нет: в тюрьме ему уже
негласно добавили срок по части политической. Нет: моя мать никогда не верила
в его вину (не говоря о том, что ее хотели присоединить к мужу) .
И одно "да" все-таки есть: помимо других историй противоречивых личностей,
я знаю свою собственную, свое темное начало, объяснимое богословски, но от этого
не менее мрачное и гнетущее. Я даже прошу читателя запомнить это место, потому
что дальше не будет упоминаться это темное начало, пускай оно, точно барабанная
дробь, сопровождает всю жизнь. Я выбираю незнание, неосуждение - все равно без
прокуроров ясно, что злое живет и действует не только во мне, но и в предках.
Всему этому злу я говорю "нет". Почтение к предкам не в уничтожении
памяти о них, не в урезании этой памяти, а в дополнении ее памятью о себе. Я должен
остановить все то дурное, что двинули мои предки, все человечество. Я не один
в своем усилии, нас по меньшей мере двое, и Второй, как-никак, пишется с большой
буквы, а за Ним - неисчислимое множество помощников.
Познавая с течением лет историю своих родителей, свою предысторию, я узнаю о себе
так много, что кажется, будто каждая частица мозаики моей личности взята из чужого
набора. Но никогда не возникает при этом чувства обреченности, никогда я не начинаю
чувствовать себя гостем в душе и теле.
Зато я отчетливее понимаю, что личность моя не только тело, не только душа, что
она - не только и не столько в своеобразии и новизне калейдоскопа нового организма,
а в другом - в духе, в неуловимом импульсе, который преображает и сплавляет все
известные, казалось бы, элементы в нечто новое, как в макроистории духовные импульсы
создают целые эпохи. Я хочу узнать происхождение этого нового "я"; но
могу лишь сказать, что оно не целиком даровано свыше, не целиком сформировано
предыдущими поколениями, не целиком берет начало от самого себя.
После вычитания всех составных частей во мне остается что-то еще, загадка, не
имеющая начала, как не имеет его вселенная. Я считаю, что взрослею по мере того,
как цель и границы меня вырисовываются, без сожаления и грусти (то есть своевременно)
отсекается все лишнее. С каждым годом все ярче вырисовывается выговариваемый смысл
моего импульса, мое призвание - в ощущении истории как личного бытия и личного
бытия - как истории. Когда я ощутил истоки и берега жизни, куда они ведут меня
- об этом речь впереди.
Чувство истории
Собственное знание о детстве обрывочно и затухающе. Таким же было знание человечества
о мире до появления точных наук, и, в частности, такой же была память человечества
о себе до появления изощренной и точной науки Нового времени. Важнейшее свойство
этой истории - она закрепляет память человечества, восстанавливает и формирует
её.
Однако того, что осталось в памяти от детства (а сюда я включаю возраст от семи
до двенадцати лет, что так же естественно для истории личности, как и периодизация
в макроистории), уже достаточно, чтобы уловить развитие к одной, строго определенной
точке, которая находится и сейчас далеко впереди. Лишь одну из картин, предоставленных
мне памятью, я мог бы назвать незначащей: как зимой во дворике детского сада я
обтачиваю пластинку плотно слежавшегося снега, с увлечением рисуя что-то на шершавой
коричневой стене. Но с сегодняшней точки зрения и это, единственное, что я запомнил
из долгой жизни в детском саду, да и в пионерских лагерях, имеет свой смысл. Нет
воспоминаний об играх со сверстниками, о дружбе или просто случаях, где участвовал
не я один, хотя всё это, наверное, было.
Так и по сей день остаётся во мне кое-что от нелюдимости. Теперь я не очень занят
собой - и самое сочинение это расцениваю как устремление к людям. Мне легче общаться
с людьми, я больше с ними общаюсь, но по-прежнему мне меньше нужно для полноценной
жизни этого общения, чем многим другим людям. Подчас, а в определенном кругу и
постоянно, я мог раньше составлять часть души общества. Раньше меня пугало то,
что в разгар общей весёлости я чувствовал в себе пустоту, разбавленную комплексом
неполноценности. Сейчас я вижу в этом чувстве драгоценное сознание бесцельности
себя, тоску по смыслу общения, который появился так недавно.
Зато другие припоминания относятся непосредственно к тому во мне, что определяется
не вопросом "как", а вопросом "что". Самое первое относится
к игре в солдатики, которая постепенно стала для меня больше, чем забавой. Мы
со средним братом играем в большой комнате старой коммунальной квартиры. На круглом
столе мы строим из кубиков крепости, и я всегда завидую тому, насколько красивее
выкладывает кубики он. Вот его самолёт нападает на мою крепость. Мои солдаты растеряны
и напуганы. Брат уже торжествует. Но вот я бегу куда-то и молниеносно приношу
забытого оловянного солдатика: стрелок, стоящий на одном колене и целящийся в
небо... А дальше?..
С первых до последних школьных лет я на уроках от нечего делать занимался "посторонними
делами"; часто я рисовал эту легенду - легенду даже для детской памяти. Это
были картинки наподобие иконных клейм; они часто терялись, и я с неизменным удовольствием
рисовал их вновь. Последняя изображала самолет с черным дымом позади, врезающийся
в землю, и радостное чествование отважного стрелка. Теперь, зная специфическое
отношение исторических источников к собственным поражениям и победам врага, объективнее
оценивая неизменный характер моего брата, я не поручусь, что память меня не обманывает
и что мой ловкий ход был признан за совершившийся факт. Интересно другое: с каким
упорством и наслаждением лелеял я это воспоминание. Мне была дорога не военная
удача, не острый сюжет, но загадочная весомость и чудесность того, что это я помню,
что это действительно произошло, что это составляет часть меня и определяет меня
самим своим существованием.
Я ещё не ощущал, скажу уверенно, себя. Пока я лишь изредка с ужасом пытался представить,
как это будет, когда я умру, как это я исчезну, а всё останется, будет свет -
а я буду тьма. Эти вечерние мысли, мучительно острые, поглощались сном. Изредка,
в весёлый праздник, на ёлке, на дне рожденья, я чувствовал себя мучительно одиноким,
обособленным по самому факту своего существования - к этому предчувствованию мешались
щемящая жалость и стыдливое ощущение неполноценности; я преодолевал их и вместе
с ними - чувство себя.
Первым возникло и стало распространяться, поглощать и изменять меня, именно чувство
подлинности и насыщенности исторического бытия, а не собственного. Естественно,
что из внешних форм, услужливо и подчас пагубно предоставляемым обществом, меня
позднее повлекли разнообразные исторические науки. Однако ещё в пятом классе,
в мимолетной попытке вести дневник, я записал: "Хочу быть полярным радистом".
Так я отвечал на любопытствования взрослых ещё с детского сада; профессия достаточно
экзотическая, и ответ их вполне удовлетворял.
Но память ничего не удержала, откуда следовало бы, что во мне погиб радист, -
и память, наверно, права. Зато я помню всё тех же солдатиков - больше всего их,
да и сам я сделал немало, чтобы сберечь всё, что их касалось. Уже то, с какой
тщательностью я, освоив письменность, фиксировал происходящее в моём государстве,
свидетельствует о том основном, что затрагивала и развивала эта игра. Я строил
замки и дворцы, год от году всё искусней и долговечней - но не архитектором я
был рожден, и в свой час эти дворцы разрушались от стихийных бедствий, а то и
гибли в огне настоящей войны (конечно, и на дворе), и эти события входили в историю
моего государства. Я составлял и пересоставлял законы, но уж точно я не был юристом,
с вящим удовольствием нарушая свои кодексы, клеймя и прославляя эти преступления,
чувствуя, что именно неординарное составляет стержень политической истории. Мои
солдаты отправлялись в путешествия по опасным Весенним морям (как величественно
именовались лужи), в путешествиях этих погиб не один отважный воин. Но, увы, они
делали это лишь для того, чтобы их имена и подвиги были навечно вписаны в анналы
истории. Я с ужасом наблюдал, как смерть в виде кусачек косит моих любимых героев,
- но история не терпела застоя.
Моё игрушечное герцогство не поглощало меня целиком - его история не была, оказывается,
всей возможной историей, это был лишь полигон, где я пробовал то, что узнавал.
Со второго класса я вёл тетради "по истории и природе". На их первой
странице было выписано, на каком расстоянии друг от друга следует сажать морковки,
чтобы они не теснили друг друга. Теперь я не помню, какое же это расстояние, и,
думаю, не помнил и в пятом классе. Чем дальше, тем меньше записывалось в эти тетрадки
по природе и больше - по истории. В самой их идее было тщеславие, близко связанное
с завистью: в шкафу лежали ученические тетрадки, исписанные бисерным почерком
отца, который я тогда разобрать не мог. Сосчитав и найдя сорок восемь тетрадей,
я решил исписать пятьдесят. Как раз к пятому или шестому классу я закончил соревнование,
хотя, помнится, жульничал даже со своей точки зрения: по крайней мере, помню тетрадку,
где на каждой странице стояло по одной фамилии какого-нибудь из исследователей
Австралии, взятых у щедрого Жюля Верна. И всё же эти тетрадки помогали мне определиться
больше, чем школа, и это были тетради именно по истории.
И сейчас я могу перелистать летописи моего герцогства (это памятники разных эпох,
что видно уже по их внешнему виду. Крохотные листочки из блокнота, где печатные
буквы напоминают руны и разделены между собою черточками; листы из ученической
тетрадки с более или менее связным текстом; целый летописный свод с погодным изложением
и цветными миниатюрами; напыщенные рассказы в духе средневековых романов, которые
я не читал и знал по пародиям Твена). Уже получив в школе понятие о феноменах
исторических эпох, я был поражен сходством истории моего герцогства и мировой:
от дикости до феодальной монархии. Это сходство сохранялось и потом, вполне естественно,
вплоть до революции и установления конституционной монархии.
Кажется, что такая синхронность объясняется не внутренней логикой игры, да и не
подражанием. Речь, по-видимому, должна идти о том, что и в макроистории смены
внешних форм отражают какие-то духовные изменения, рост духовных сил человечества.
Вот этот рост я отчасти и повторял.
Интуитивно мне кажется, что можно распространить этот опыт и на других людей,
подобность человека и человечества могла бы многое объяснить в психологии. У меня
это развитие проявилось в игре, игре в солдатики; но разве не существует теории
о "человеке играющем", совершающем и во взрослом возрасте самые почтенные
поступки с той же бессмыслицей - или, скорее, с тем же смыслом, - что и играющий
ребёнок. Видеть в действиях ребёнка и взрослого одинаковый смысл или одинаковую
бессмыслицу - зависит от видения нами смысла или бессмыслицы в жизни. В утробе
матери человек повторяет физиологический путь человечества; выйдя из неё, он повторяет
путь духовный.
В следовании по этому хоженому раз пути личность не обязательно с достижением
совершеннолетия догоняет эпоху. Человек в микроистории может остановиться на какой-то
стадии, давно пройденной человечеством в макроистории, - это порождает множество
внешних психологических феноменов, самые яркие из которых огулом названы инфантилизмом.
Человек же может и опередить человечество на какой-то отрезок, что всегда заметно
большинству и вызывает, в зависимости от обстоятельств, презрение или восхищение.
В своей детской игре я переживал историю по самым, конечно, внешним и незначительным
признакам. Однако даже по ним я различаю свой собственный путь и уверенно называю
его серединным - ни замедленным, ни опережающим. Лишь надрывное томление и тотальный
крах последовали бы из осуждения себя на гениальность по тем признакам, на которые
взрослые с необдуманной горделивостью указывают детям. Например, рассеянность,
привычка к размышлению, оторванность от сверстников - часто поверхностные явления.
Они могут говорить о предрасположенности к будущему умственному труду, но нисколько
не говорят о его глубине и значимости.
То примечательное, что нахожу я в детстве - обостренное чувство истории, - с течением
лет углублялось и ширилось, искало всё новые формы. С двенадцати до семнадцати
лет, с пятого по десятый класс я перепробовал многое. Шесть лет ходил в археологический
кружок и, ещё поступая в университет, видел себя в будущем археологом. За эти
годы я получил очень многое, и самое обилие знания, которое я ценил в кружке,
было против узости археологии. Наконец, больше всего знаний я брал, конечно, самообразованием.
За время ученичества я впервые узнал вкус самостоятельного исследования, увидел,
что там, где непосвященный видит стройную картину, специалист - гипотезы и сомнения
вокруг некоего хаоса. Из археологии как практики я брал навыки рабочего, но с
большим волнением и любопытством - знания о людях. Через неё я входил в действительность,
где жизнь человека таинственно связана с другими людьми.
В первом туристическом лагере, куда выехал наш кружок, я в дневнике пытался описать
не развлечения и маршруты, а характеры ребят - хотя на первом плане стояло для
меня в те годы их отношение к археологии, к работе ("сачок" или "не
сачок"). Я смутно помню наши походы, радость узнавания истории по ничтожным
её следам, наслаждение романтикой природы.
Зато как врезался в память первый конфликт, когда я ощутил, как сложно одновременно
быть собой и быть с другими. Нас долго не пускали в поход, да и ребята подобрались
с ленцой, не очень в него стремившиеся. Зависть и обида - и вот они объявили,
что будут голодать, пока им не разрешат похода. Увы, я не сторонник резких методов
и поныне не любитель конфликтов с любым начальством - но тоже не пошёл с ними
к завтраку, за "компанию", о чём и пожалел и жалею. Чувство коллективизма,
стада, локтя от этого происшествия не исчезло, но впервые я почувствовал, что
можно быть собой, лишь имея в глубине стержень, основу, чтобы говорить "да"
или "нет".
Потом в экспедициях я переживал чувство открывательского азарта, упоения раскопками,
самодовольное тщеславие сделать что-то хорошо и, особенно, лучше других. Но больше
всего влекла таинственная обстановка цехового товарищества - которая, оговорюсь,
создаётся не в каждой экспедиции. Часто я бывал в таких компаниях вполне на своём
месте, развлекая и развлекаясь, упиваясь, распевая, но легко и без потери чего-либо
я вышел из этого круга; до того времени у меня не осталось друзей, хотя пленяла
меня именно традиционность, освящавшая дружбу: песни, в одном и том же порядке
воодушевлённо исполнявшиеся за каждым застольем из года в год, подшучивания, возможные
лишь среди многолетних друзей, прикровенные воспоминания о прошлых приключениях.
За несколько лет цеховой жизни я понял многое: прежде всего, что только общая
работа по-настоящему сплачивает, что ничто так не иссушает человека, как бесцельное
общение, и что жить с людьми можно лишь имея с ними что-то очень общее, глубинное;
тогда этого общего у меня ещё не было.
За последние годы пребывания в кружке я не мог получить там ничего нового: программа
была рассчитана на новичков; но я ходил на него, теперь уже из желания посмеяться
над компиляторством докладов, выставиться своей опытностью и авторитетом. Мне
это дорого обошлось в последней экспедиции, когда начальница, знавшая меня несколько
лет как хорошего землекопа, доверила работу квалифицированного археолога: не копать,
а описывать, собирать, наблюдать, даже руководить. Провала не было, но осталось
чувство мучительной неудачи.
К концу школы я искал чего-то нового. Год прозанимался аккадской клинописью. Попал
в другой археологический кружок, но там всё было то же, что и в старом. Получил
доступ в научную библиотеку и пробовал там силы, хотел написать серьёзное исследование,
но не докончил работу по недостатку умения. Зато мне приоткрылся мир настоящей
истории. Он одинаково чувствовался как в самом моём занятии - я ощупью постигал
основы метода, умения обращаться с книгами, записывать то, что нужно, выискивать
жемчуг в зерне, - так и в обстановке этой работы: чуть не дореволюционная атмосфера
этой ведомственной библиотеки, где я занимался один в светлом зале, выходящем
на шумную площадь, где мне одному заботливо подбирала книги одна-единственная
библиотекарша и где с грудой старых книг в руках я поднимался по узкой лестнице
наверх, садился у открытого окна и наслаждался вместе с весенней солнечной погодой
и новым миром, куда я вступал.
Я ушел от археологии и многого другого, но не могу пенять на себя, говорить, что
бросался от одного увлечения к другому, от лени менял темы работ. Так же серьёзно,
как и в детской игре, я вижу в юношеском поиске духовный рост и закономерность.
Она проявлялась в изменении хронологии моих интересов: от каменного века к Вавилону,
к античности, к славянам древним и средневековым. Затем, как в игре, последовал
некий провал, вспышка, переворот. Я не просто искал себе профессию: я искал себя;
история не удовлетворяла меня как только часть существования, как не удовлетворяли
игра, занятия философией, развлечения. Я не знал ещё смысла жизни, но уже ненавидел
раздробленность и подчинённость чему-то внешнему в своём существовании.
История и бытие
Какая-то часть меня сопротивлялась гладкому скольжению к безбедному и бездумному
профессиональному существованию; в школьные годы она наиболее отчетливо проявилась
в бурной общественной деятельности. И здесь я перепробовал всего понемножку, настолько,
чтобы почувствовать вкус и, хоть немного, смысл таких занятий. Мне повезло со
школой: ещё до переезда на новую квартиру меня записали в специальную с языком.
Потом переехали мы, переехала школа, но все десять лет я учился в заведении, несколько
привилегированном по уровню образования. Помню мальчика, которого выгнали за неуспеваемость
- в другой школе он сразу стал отличником. В университете мне не требовалось изучать
язык.
В этой школе и в нашем классе было достаточно и социально привилегированных детей
(нас троих мать растила одна), с легким и ясным последующим путем. Тогда я почти
не чувствовал этой разницы, а теперь уже имею разум ей не завидовать. То, что
в нашем классе я стоял один, на отшибе, - проявление не социальных инстинктов,
столь ничтожных сегодня, а духовной обособленности. Началась изоляция с первых
классов, где я был на роли классного дурачка, потом, когда на моё место встал
другой, она осталась. В этом был привкус неполноценности - ведь я так и не сумел
стать своим хоть в одной из компаний класса, но был и привкус превозношения -
ведь я думал, что точно знаю, кем буду, я интересовался весьма интеллектуальной
наукой.
В классе я одно время был и старостой, и активным комсомольцем. За это на меня
не держали зла, думаю, только потому, что я был безобиден - не вождь, не отличник.
Товарищи и учителя считали меня хорошим учеником скорее по наитию, чем по моей
учебе; особенно я боялся уроков истории, потому что на школьные занятия не оставалось
ни времени, ни интереса, а репутация у меня была высокая.
Наша классная руководительница была женщиной очень активной, со склонностью к
публичности. Я этим заразился, но ненадолго. Когда наш класс был дежурным по школе,
я воинственно носился по этажам, звеня связкой ключей. Однажды я оставил в коридоре
на видном месте классный журнал, и завуч, увидав это, жестоко меня отругала. Моё
самолюбие было ущемлено, но, к счастью, именно после этого я почему-то понял,
какой у меня был глупый вид раньше. Мой пыл угас. Я числился в активистах, выступал
на конкурсах, третьим в классе вступил в комсомол, очень за это волнуясь, на митингах
зачитывал важные документы (голос звучный), но всё это мало значило, лишь порой
щекотало самолюбие.
Стойкость репутации активиста объяснялась более всего классной стенгазетой. Это
была не обычная лазейка для ничегонеделания, и она в чем-то конкурировала даже
с колоссальными полотнами, которые выпускала наша классная руководительница. В
моей газетке не было ничего особенного, кроме того, что она выходила не реже раза
в месяц. Виртуозами в стенной печати были мои родители, я же выходил из положения
за счёт множества плохоньких фотографий. В глубине души я считал газету свидетельством
собственной независимости - а по следующим обстоятельствам независимости мне хотелось.
Наш класс, на уроках не выходивший ни на пядь за программу учебника, благодаря
учительнице всегда участвовал в каких-то красивых мероприятиях. Он был в жюри
детских рисунков какого-то года (а я, по своему положению в классе, председателем
этого "жюри"; до сих пор вижу, как стыдно и самодовольно я покраснел,
когда при вопросе о председателе глаза всего класса посмотрели на меня), к нам
приходили известные детские писатели - и мы писали внеклассные сочинения по их
книгам.
Всё это отражалось в огромных "Литературных страницах", иной раз занимавших
в ватманских листах половину школьного коридора (зато и выходила эта газетища
лишь раз в год). В пятом-шестом классах я был одним из самых активных деятелей
по её оформлению, ходил в любимчиках, надолго задерживался после уроков. Но как-то
раз, когда мы с товарищем заболтались и не сделали очередного задания по разлиновке
строк, учительница объявила, что исключает нас из редколлегии.
Я этого не переживал, потому что забыл; забыл, потому что продолжал делать газету
без возражений с её стороны. Зато как я плакал, когда в день раздачи дневников
всем была объявлена благодарность, кроме меня. Маме было потом сказано, что я
давно исключен из газеты. Я плакал и через год, вспомнив об этой несправедливости,
- ведь я работал, как и все (больше других - думал я). И даже в десятом классе
воспоминания омрачили радость расставания со школой. После этого я тоже ходил
в любимчиках, но был уже стороной чисто пассивной и с норовом.
Два ярких воспоминания от школы, когда я переживал свой успех бескорыстно, легко
связаны совсем не с этой стороной школьной жизни. Вот я играю продавца газет в
спектакле, посвященном годовщине "Морнинг стар"; по совпадению, у нас
в школе делегация английской компартии, сидит она в первом ряду во главе с секретарём.
Критический момент - я на одном конце сцены, с другого навстречу должна выйти
девочка, обязательно читающая газету, - и вдруг я вижу, что она забыла газету
и стоит, растерявшись. Все газеты у меня в сумке - но как я ей их передам, и ведь
никаких кулис у нас не было. По вдохновению я пересек сцену, крича "Покупайте,
покупайте" и рассовывая газеты смеющимся англичанам; дал ей газету и вернулся
назад таким же способом. Причина заминки была, наверное, видна всем, но мне говорили,
что никто не понял, что этого пробега не должно было быть в спектакле. Приятно
было чувствовать успех; приятно восхищение (вечером англичане были в ЦК и, говорят,
просили разрешить нам поездку в Лондон - так понравился им спектакль. Впрочем,
в Лондоне я пока не был).
Второй мой "звёздный час" был позднее, и в нём сплелось куда более важное.
Но и в этом приключении главным была для меня не слава, но упоение тем моментом
вдохновения, который врезался в мою обычную крайне медленную сообразительность.
Ко второму случаю вела другая линия моей истории; да, тогда микроистория ещё состояла
из разрозненных направлений, разрозненных внешне и в значительной мере внутренне,
не слитых в одно целое.
Все мы, три брата, очень похожи: внешне, манерами, голосами. Младший мог бы стать
таким, какими стали двое других, если бы он их не знал. Но я знал моего среднего
брата; мне не нравились его горячность, резкость, неуёмность, столь полно унаследованные
от отца, и эти качества во мне невольно глохли. Я видел старшего брата, мне казались
вызывающими его самоуверенность, интеллектуальность, заключавшая в себе и нетерпимость,
и софистическое умение согласиться со всем, - и я осаживал в себе эти качества,
даже жертвуя его умением общаться и убеждать.
Именно старший брат, однако, во многом заменял мне отца, настойчиво влёк меня
к философии, которую любил сам, будоражил способность к размышлению. Через него
я подростком познакомился ещё с одним, особым кругом людей - инженерами, погруженными
в философию, с небольшой артистической богемой. Против того, что я узнал в экспедициях,
в самых обычаях этих компаний не было ничего нового: та же дружески-интимная замкнутость,
традиционность; новым было лишь увлечение мыслью и искусством, объединявшее их.
Впрочем, я редко ходил с братом в эти кружки, слишком переживая своё младшее положение.
Более сделал он, показывая и даже навязывая мне незнакомое и ненужное мне как
археологу, каким я себя мыслил: поэзию, философию, привычку к размышлению, направленность
ума не в одну узкую область, а в широту себя и окружающего. Бесполезно, как и
в макроистории, гадать, появился бы без брата интерес к таким вопросам; наверное,
да - внутри было что-то, отвечавшее именно этим, а не другим его усилиям, это
"что-то" продолжало своё движение и без этих усилий. Но всколол лёд,
под которым "что-то" таилось, именно он. Из вырвавшегося наружу хаоса
мыслей и чувств лишь постепенно образовывалось нечто внешне заметное.
В пятнадцать лет я начал писать стихи, как начинали мой брат, отец, дед, и тысячи
непоэтов. Я вёл дневник; я переживал первую любовь - сладостно-безответную, драгоценную
в первую очередь самой яркостью своего существования. Я делал всё то, что делают
тысячи других людей, и лучшим скрытым смыслом моих поступков было то, что составляет
или должно составлять основу жизни тысяч, - поиск смысла своего существования.
Всё более и более этот поиск оформлялся внешне, в стихах, в размышлениях, чувствах.
Но первым толчком к решительному шагу в бездну этого "проклятого" вопроса
оказалась не философия, а - назовём это так - политика.
Всё моё детство отец незримо присутствовал в доме: через воспоминания матери,
а главное - через книжки, которые он сочинял для детей, - больше всех пришлось,
естественно, на мою долю. Эти книжки, написанные красивым тонким печатным шрифтом,
обильно украшенные картинками, одновременно и откликались на все мои интересы
- в них героями были я сам, мой герцог, солдаты, было множество книжек по истории
- и в то же время они вселяли в меня часть души отца. Основным же импульсом этого
редкого человека был импульс творчества, у которого были свои кумиры: Кампанелла,
Фурье, Оуэн, шестидесятники, освободители из всех эпох. Были и свои основные принципы:
начинать преображение мира следовало с собственного нравственного совершенствования
и одновременного преображения земли. Этот импульс не укладывался в рамки своих
исторических аналогий; он был реликтом энтузиазма прошлого века и, как всякий
реликт, чист от грязи и уродства, романтичен и благороден. Таким он входил в меня.
Но до восьмого класса я, по детской инерции, всё считал, что отец тяжело болен
и лежит в больнице. Лишь однажды из нескромно подсмотренного письма запало в меня
слово "камера", но сам я не решался и не умел дать ему объяснение. И
для меня было всё же потрясением, когда мать рассказала правду. То, к чему я раньше
только приглядывался, я стал учиться понимать. Возможностей для того, чтобы понять
всё слишком хорошо, во всём разочароваться и стать новым нигилистом, в нашей стране
много. На счастье, эти ощущения не заполонили меня целиком, оставались лишь частью
меня. Поверхностное возмущение против социальной и экономической, политической
несправедливости прошло довольно быстро, и неприятие строя углублялось, становилось
чем-то само собой разумеющимся и недостаточным.
С каждым днём я не просто логически осознавал нелепость того, в чём я принимаю
участие как комсомолец, не просто разбирался в гнусности системы, которая делает
нереальными людские взаимоотношения. Я рвался из комсомола, потому что в нагромождении
лжи и нелепицы более переживал собственное разрушение: во мне не оставалось ничего
из прежних подпорок, муляжей, вставленных воспитанием, чтобы восполнить недостающую
часть души. Но вместо того, чтобы эти муляжи заменить другими, сделать политический
протест и борьбу содержанием жизни, я вовремя остановился.
Может, у меня недоставало на это сил и ума, но главное - это не удовлетворило
бы меня. Одни подпорки, падая, увлекали за собой ещё какие-то, тогда невидимые
и неосознаваемые. Я обнажался не только от "политических иллюзий", но
и от тех духовных суррогатов, которые дают человеку жить, не задумываясь об истоках
своей жизни. Освобождение это было скрытым, но не менее мучительным от потаённости.
Редко эти переживания выступали даже в душе, ещё реже наружу.
Летом перед десятым классом, после трёх месяцев в разных экспедициях, мать впервые
взяла меня с собой на трёхдневное свидание с отцом (одно из двух в год). Он вышел
лишь три года спустя; до этого я ещё раз побывал у него, испробовав путь по зимним
дорогам Мордовии. С тех пор отец постепенно входил как личность в мою жизнь, и
сейчас, думаю, наша степень близости не меньше, чем у многих людей, не расстававшихся
с родителями. В ту первую встречу нас ещё ничто не разделяло (как разделяет сейчас),
слишком многое было для меня просто необычно, я не мог осознать, не с чего было
мне твёрдо ценить происходящее.
Я долгое время после этой встречи бредил тем, о чём говорил мне отец; знакомых
трёх братьев удивляют их способность убеждать, существующая без способности общаться,
- а ведь отцовские качества у каждого присутствуют лишь в третьей доле. Я заразился
его романтизмом, порывом, был готов бросить историю и идти в народ - но это вдохновение
стушевалось очень быстро, потому что никаких духовных опор для каких-то действий
и убеждений не было. Странное существование в умственной и эмоциональной пустоте,
томление и тоска длились весь десятый класс - напряжение без ожидания, оцепенелость,
упрятанность всех чувств глубоко внутрь, так что я ничего не видел и вспомнить
почти не могу из того времени.
Лишь осенью, в начале десятого класса, хоть как-то прорвалось это напряжение:
в конкурсе к юбилею Маяковского я должен был читать что-то наподобие "Левого
марша". По прежнему опыту учителя считали, что мой голос и манера требуют
именно этого. Что овладело мной, что накатило, в каком странном вдохновении -
не столько творческом, сколько отчаянном - выразилось моё состояние, - не знаю,
но только за два часа до конкурса я выучил "Скрипку и немножко нервно",
в ней зазвучало для меня по-особенному каждое слово, оно не темой, а своим напряжением
откликнулось мне, и от этого, а не от волнения перед выступлением, я дрожал, меня
била дрожь. И я прочёл это стихотворение - в школе, в районе, в городе, читал
как один из победителей в Доме писателей. Я знал, что читаю хорошо, что лучше
прочесть немыслимо. Было лишь стыдно от выставления напоказ моей боли. В первый
раз, в полупустом школьном зале я читал так, что учителя взглянули на меня с каким-то
особенным, с сочувствующим пониманием - а после раз от разу читал всё хуже, механически
повторял удачные интонации. Что-то во мне прорвалось, обожгло и остыло. Тогда
этого было достаточно для успокоения. Но близилось другое время.
История или вечность?
Долгое время самым сложным в философии был для меня экзистенциализм. Пугали прежде
всего длина и непонятность слова (я произносил "экзистенционализм").
Чем больше я пытался понять, в чём суть этого направления мысли, тем большего
не понимал. Ничто не объясняло удовлетворительно, почему это слово объединяет
самых различных философов и даже нефилософов. Теперь, когда мне кажется, что я
нашёл ответ, я только сетую на догматичность языка. Философия существования -
это не философия, это антифилософия; экзистенциализм - против механических попыток
найти смысл жизни, как это делала обычная философия последних веков, это отстаивание
права на личное, чувственное переживание этого смысла, основа его - ощущение подлинности
бытия. Из этого истока разбегаются ручейки самостоятельной мысли, ибо переживают
смысл бытия все люди по-разному.
Поэтому к экзистенциалистам можно причислить и нефилософов, и было бы пагубно
брать какого-либо мыслителя за эталон в этой области и оценивать остальных (например,
от Сартра). "Экзистенциальный импульс" может и должен быть у каждого
человека. И для меня, к счастью, настал период углубления в себя, хотя я и не
философ.
Каждый человек должен хоть раз в жизни задуматься над смыслом жизни, и, раз это
сделав, он не успокоится. Понадобился год, чтобы очистить душу от случайного хлама,
наносов, призраков, чтобы дойти до последней глубины и задать последний вопрос.
Всего лишь год - и не год в башне из слоновой кости. Выпускные экзамены, на которых
мне необычайно везло, и экзамены вступительные, на которых не повезло, - не были
же забавой. К первой в жизни работе я относился с большим трепетом. Первая любовь,
хотя и быстро испарившаяся после окончания школы (я ещё подхлестывал её, точно
мне было мало реальных переживаний). Непрерывающиеся занятия историей, обильное
чтение, сочинительство. Тем острее и мучительнее были попытки понять, зачем мне
это нужно, нужно ли мне это вообще. Не развлечение, не философия, не теплохладное
удовольствие - мучение.
В начале какое-то время для меня на первом месте было не чувство поисков нового.
Тяжелее давило всё старое, казалось, что всё, что я имею, вложено в меня кем-то,
а меня самого не существует, что даже все мои устремления заимствованы откуда-то.
Я чувствовал, будто меня обокрали, не оставив за душой ничего моего. Я растерялся
перед открытым миром духовной жизни, не знал, что мне делать в нём так, чтобы
не пойти опять по наезженной дороге. Наступило время выбора, а я обнаружил, что
в этом выборе мне нечем руководствоваться, кроме вложенных в меня семейным и школьным
воспитанием правил.
В конце десятого класса мы должны были писать сочинение о каких-то характерах
советской литературы. Я сидел и не знал, что мне делать. Было гадко и тягостно
после всех отрицаний и отвращений превозмогать себя, излагать на горе хорошо заученные
мысли. Не написав ни буквы, я ушёл посреди урока - стремительно встал, положил
закрытую (сил всё же было мало, рассчитывал, что подумают - уже написал) тетрадку
на учительский стол и ушёл. Впервые, наверное, я сбежал с урока и прогуливал все
оставшиеся.
Тот год запомнился быстрой, надрывной ходьбой, точно я вздумал усмирить себя ею,
и вот сейчас я тоже почти бежал по Садовому кольцу. Было опять мучительно - всё
выдавилось наружу, ничего не осталось внутри, не было смысла так идти, незачем
было моё присутствие, всё пропало, оборвалось. Я думал не о том, что надо бросить
комсомол, - хотя вечером говорил с братом именно об этом, - а о неизбежности,
о смысле самоубийства, о том, чтобы бросить жизнь, и мне казалось не "бросить",
а "обронить". Свой комсомольский билет я думал отдать не для того, чтобы
стать честнее, но чтобы перестать быть хоть на мгновение, хоть в чем-то бездумной
куклой.
Согласие с насилием было неизменным, пока я не должен был сделать самый маленький
- как на этом уроке литературы - выбор между тем, чему меня учили, и тем, что
я узнал сам. В первый раз я захотел обнажить себя от всего навязанного мне извне
и сколько-то сумел это сделать. Но сами тело и душа казались мне чужими, искуственно
приделанными ко мне - они не хотели менять привычный ход жизни. Так, без всяких
внешних причин, оборвалось всё, на чём я раньше висел. Но, очевидно, последняя,
настоящая глубина не бездонна - даже тогда, наверное, я это почувствовал.
В глубине что-то сопротивлялось. Я оставался, я все ещё чего-то искал. Я искал
всюду, где искал и прежде. Немногим раньше к числу моих знакомств, которые всегда
были прежде всего поиском, прибавилось и знакомство с христианством, хотя я почти
не обратил на него внимания.
В школе меня считали специалистом во всём, в том числе и в области религии, но
знал я о ней не больше, чем студент после курса лекций научного атеизма. Но вот
на Рождество брата - и меня заодно - пригласили на праздник в один христианский
дом. Как специалист по общению, вынужденный часто прибегать к квалификации, брат
предупредил меня, что это "элитный" круг и мне надо быть деликатным.
Теперь я знаю этот круг ближе; в нём элитарного - только само христианство. Хозяйка
дома хотела преодолеть замкнутость дочери, моей ровесницы, и собирала для этого
у себя молодёжь. Кружок этот сразу принял немного графоманский характер; мне было
лестно почитать свои стихи, послушать чужие, мне было любопытно новое общество,
я наблюдал религию в действии.
Позднее мне было интересно разговаривать с хозяйкой дома; не помню, о чём были
наши три или четыре разговора. Вряд ли много о христианстве, скорее о более общих
вопросах. Что-то, конечно, она объясняла мне, но сведения о христианстве поступали
в мозг на более равных началах со сведениями по истории, философии, политике.
В ту весну запомнилась мне только брошюра Черткова о Пасхе: бывший священник,
пытаясь с сарказмом описать литургию, донёс ощущение того порыва, который испытывал
когда-то он сам, и я вздрогнул, соприкоснувшись с чистым и глубоко-действительным
движением души. Но, если уж говорить о книгах, более понятным и родным было мне
изначальное отчаяние о жизни, описанное Толстым в "Исповеди". Меня охватила
тяга к органной музыке - на первый концерт я пошёл вечером после бешеной своей
прогулки, только потому, что она закончилась у Зала Чайковского.
Редкая боль бывает острой постоянно; и моя сосредоточилась в нескольких часах:
конкурс Маяковского, сочинение. Она постоянно была во мне, прислушавшись, я всегда
быстро находил её, так было пусто внутри; зачастую она сама покалывала мозг. Третий
приступ отчаяния, если верить магии чисел, должен был кончиться крахом или каким-то
иным итогом; так или иначе, силы на жизнь, осознанно бессмысленную, конечны.
Третий приступ пришёл много позднее, осенью, поздно вечером, когда я чем-то занимался
в своей комнате. Он не застал меня врасплох - я стал изливать свои чувства в стихах,
записывать на бумагу приходящие мысли. И приступ был сильнее этих уловок, я лишь
трезвее, чем когда-либо, осознал, что ощущение пустоты не может ничего заполнить,
ничему служить основой - потому она и пустота; подумалось о напрасности подделки
под труд, под творчество; началось спокойное и мрачно-яркое напряжение, отрицание
всего, что было, что имел я до этого мига, всего, ради чего жил. Вновь меня погнало
- из дому и от вещей, символизировавших уют и иллюзию смысла.
Чудо, что человек может выйти из своей раковины - и не только из дома, но из всего,
что заполняет его жизнь без подлинного права, что довлеет над ним. Вновь я мчался
вдаль, на этот раз ночью, по пустынной набережной, но не от физического напряжения
было в сто раз больнее и острей, чем раньше, - я просто дошёл, наконец, до края.
Я шёл быстро и долго, остановился лишь у моста; там что-то произошло в мире, и
во мне родилась надежда на помощь; чудом какую-то часть себя я ощутил как грех.
Так же, почти бегом, я вернулся; прошло всего полтора часа бешеной, без единой
мысли, ходьбы необычайно мелким и частым шагом, полтора часа, когда я острее всего
увидел себя между двумя половинками - гигантской земли и гигантского чёрного купола.
Мне не было видения; не было и откровения. Вечером, когда я пришёл - было спокойствие,
а утром я очутился в новом мире, который был столь действительным, что я даже
не "принимал его как должное", а просто сразу стал жить в нём.
Я проснулся христианином. По дороге на работу я понял, что Бог рядом. Я остановился,
задумавшись, и поглядел на крышу старинного дома. Вдруг я обнаружил, что я христианин;
что я знаю о христианстве всё до самой глубины, что я вижу, как начинается во
мне и кончается в Боге всё, что христианство не система и не учение (ложное или
истинное), а следствие из всего моего бытия и его основа. Точно проверяя себя,
я подумал о каких-то догматах или обычаях, и мне не было ничего проще и приятнее,
как объяснить их духовный смысл самому себе.
История и вечность
Я говорил, что политическое развитие моего игрушечного государства было подобно
политическому развитию человечества, - остановилось оно где-то в девятом классе
на пороге Нового времени. Но это было сходство в материальном, внешнем порядке,
оно не заходило в глубины души, которые были для меня закрыты. Обращение стало
для меня резкой гранью, разделившей жизнь на две половины. В области духовного
развития человек, по-видимому, ещё крепче связан с прошедшими поколениями, так
же повторяет их путь - путь уже духовный.
Духовное и социальное развитие идут рука об руку, они вместе создают феномен исторических
эпох. Экономические признаки довольно изучены и внедрены в сознание; о духовном
содержании истории атеистическое время настолько забыло, что подчас вовсе его
отрицает. Вопрос о том, духовное развитие определяет материальное или наоборот,
принадлежит к числу неразрешимых логически - в корне это вопрос о бытии Бога.
Поэтому атеисты не просто утверждают, что бытиё определяет сознание, но вообще
стремятся игнорировать духовную жизнь, свести её к культуре. Между тем деление
истории на эпохи отражает не только экономическое развитие, но и развитие духовных
"производительных" сил человечества.
Человечество осознаёт себя, и с этого начинается его история. Оно осознает себя
оторванным от Бога, мир - расколотым на дух и материю, бытиё - как время, а не
вечность. Отсюда человечество начинает свой путь - к восстановлению богочеловеческого
единства, к возвращению в вечность. Опора человечества на этом пути -смутная память
не столько о существовавшем когда-то единстве, сколько о сохранении живой связи
с Богом в глубине личности. Человечество начинает восхождение в одиночестве, без
видимой помощи; развитие религии начинается без понимания Бога и надежды на такое
понимание.
Лишь одна из мелких национальных религий верила, что Бог откликнется на призыв
и придет к людям. Но без этого ответа она тоже стояла на месте, постепенно костенея.
В стране этой религии - иудаизма - и произошёл долгожданный ответ. Воплощение
Бога совершилось тогда, когда человечество само по себе не имело больше возможностей
к духовному развитию. Воплощение открыло новый путь, поставило воочию Богочеловеческий
идеал, ясную, но трудную цель. Во времени, в истории это была цель синтеза Царства
Божия и царства человеческого, небесного и земного в единое. Причём Христос восстановил
не только божеское право в мире, но и права человека на небе и на земле - а до
того человек был забыт и погребён, унижен царством кесаря. Опыт Бога переживался
всеми мировыми религиями, но ничтожен был опыт личности, она просто уничтожалась
в Божестве, против воли Бога. Две тысячи лет понадобилось даже христианству, чтобы
обратиться к личности, как того требует Евангелие.
Первохристианство пыталось утвердить Небесное Царство без синтеза с царством земным.
Эта попытка скоро исчерпала себя, оказалась невозможной, этот путь не был евангельски
гармоничным. Первохристианство даже не создало новой исторической эпохи, сосуществуя
с языческой античностью.
В Средневековье была сделана новая попытка объединения двух царств - но без личности,
без важнейшего качества личности - свободы - и эта попытка потерпела крах. Земное
царство осталось царством кесаря и подменило собой Царство Небесное. Вне зависимости
от того, носил ли глава средневекового государства церковный сан или нет, он верил
в то, что теократия достигнута. Человечество же, всё более впитывавшее евангельский
идеал, восстало против собственного порочного пути. Но и в Новом времени оно не
сумело достичь синтеза, да и не думало этого делать. Права личности были установлены,
но большая часть вины за её угнетение была возложена не на людей, а на Бога -
и это самый горестный итог средневекового лицемерия. Человечество совсем отказалось
от строительства Небесного Царства, решило достичь счастья в царстве земном. На
наших глазах появляются первые признаки краха этой попытки: на практике без Бога
исчезает и личность, её свобода, счастье, земные "царства" оказываются
ничтожными и злыми. Становится понятно, что идеал Евангелия - не предрассудок
воспитания, а следствие реального соотношения вещей. Из мира тоталитарных государств,
ложных демократий - выход лишь в новой попытке синтеза Небесного и земного. Назревает
необходимость в новой попытке осуществить богочеловеческий идеал, и опыт личности,
который добыт усилиями Нового времени, - одна из основ будущего синтеза.
За те пять лет, что прошли со дня крещения, я повторял направление движения человечества
- пока не оказался в сегодняшнем дне. Всё, что было до дня обращения к Богу -
куда более трёх четвертей моей жизни, - всё, что подготовляло этот период, что
и сейчас во мне, - весит меньше, чем эти пять лет "христианской эры".
Главное же, завтрашнее, ещё впереди - я пока только научился ходить и разговаривать,
смотреть, мир вокруг только сформировался - теперь лишь наступает пора действия.
Я уже не ищу, я уже нашел - и оглянуться назад не просто любопытно, но необходимо.
После двух тысяч лет христианской истории человечество раздроблено, как никогда;
я в сегодняшнем дне, но где и с кем именно?
Замечу, прежде всего, что изложенная схема духовной истории охватывает лишь христианское
человечество; по вероисповедной линии идёт граница между Востоком и Западом. И
восточный, не христианский путь совершенно не поддаётся привычному для нас делению
на эпохи. В силу своего христианства я ощущаю себя поэтому человеком западным,
не отличающимся от других западных людей. Мне не чужд Восток, потому что я вижу,
что Христос есть событие всемирное, что не обязательно повторять тягостный опыт
всего человечества, что можно начать с той точки, куда оно пришло сейчас. Но ощущаю
я себя западным, точнее - русским человеком, исторический опыт и судьбы связывают
меня с этой именно частью человечества.
Первые три-четыре месяца после обращения - вот моё первохристианство; суть его
не в длинных молитвах, не в усиленном тяготении к храму, не в наслаждении новым
чтением (святоотеческие книги, история Церкви). Нет, прежде всего оно - в непрерывном
ощущении присутствия в новом мире, в мире, где не только ты, но и другие люди,
и Бог.
Не знаю, потерял ли я это ощущение или привык к нему, но оно переживалось столь
остро, что создало нового человека. Это были четыре (может, больше или меньше)
месяца радости - хотя мне казалось, что я сосредоточен и неприветлив, как никогда,
но я вполне доверяюсь окружающим, видевшим на моём лице радость. Это было время,
когда открылись все тайны неба и земли, всё, что я ни узнавал, приветствовалось
как нечто хорошо известное, но только впервые названное вслух. Это было время,
когда часто меня осаждали явно инородные мысли: да уж не насиловали ли мою волю,
не очаровали ли меня; есть ли существенная разница между одной религией и другой;
помню, как смущал меня своеобразный философский агностицизм брата.
Этих мыслей было много, они выглядели очень логичными, но уже тогда стала видна
их иррациональная природа: стоило на них прикрикнуть, отогнать - они исчезали.
Впоследствии, между делом, на все эти вопросы находились ответы.
В это первое время я меньше обращал внимания на повседневные дела; впрочем, это
верно лишь до известной степени, да и по воспитанию быт не занимает в моей жизни
большого места. Так что в этом я вряд ли подражал христианам апостольских времён.
Подобие между духовной жизнью человека и человечества нужно, наверное, искать
не в каких-то внешних чертах, а в глубине, в направленности этой жизни. Конечно,
нельзя сказать, что я испытал своё Новое время; ни на минуту меня не покидала
вера; или своё Средневековье - никогда христианство не отступало перед материальными
заботами, не вырождалось во что-то внешнее.
Прошедшие несколько лет очень ещё живут во мне, я могу указать лишь на некоторые
яркие эпизоды, кончившиеся и осознанные именно как ступени роста. Уж отнюдь не
к первой и не к последней, а именно к средневековой поре моей микроистории относится,
например, увлечение пением на клиросе. Вроде бы за силу голоса я был допущен в
хор к старушкам, но, впрочем, из-за боязни сфальшивить старался, чтобы снаружи
меня не было слышно.
В этой попытке приблизиться к алтарю было некоторое усилие, опережение себя, и
более всего страшным было мелочное самолюбие, вышедшее на волю. Ревнивая слежка
за тем, зовут ли меня почитать часы или дьячок оставляет это себе; желание выделиться
- всё было верной основой лицемерия, заполняя всю душу, выпихивая из неё все остальные
чувства. Как я страдал и когда меня всё-таки выгнала регентша; как изводил невесту
рассуждениями о собственной неполноценности по поводу возможного поступления в
семинарию. Появилось и никогда не бывавшее желание войти в определённый круг -
в данном случае в круг прихожан - не только как собрат, но и как "свой человек".
То, что далось впоследствии так легко, когда я был направлен на что-то иное, большее,
было поводом для множества мелких, но чувствительных обид, уязвлений - внутренний
голос подсказывал, что ко мне относятся свысока, не считают равным. Именно околоцерковная
суета, а не церковь, подавляла меня.
Но если эти искушения лишь потихоньку меня сопровождали, то разве не было у меня
сильного и неожиданного стремления к священству? Разве не началось оно со стремления
к монашеству, с готовности чуть ли не с первых дней обращения отречься от мира,
стать, на худой конец, монахом в миру? Правда, потом я стал думать о поступлении
в семинарию, внутренне жаждал его и готовился к нему. Затея эта заглохла по независящим
обстоятельствам; я горестно это переживал, хотя всё время видел, насколько я не
готов стать священником, хотя понимал, что в любом случае останусь историком и
буду священником лишь "по совместительству". Иначе как в Средневековье,
я не могу найти аналогов этому самосжигательному усердию, усердию нетворческому,
пустому и в конечном счете противо-духовному.
Нигде, кроме как в земном эсхатологизме Нового времени, не могу найти я аналогии
и вполне реальному помрачению, которое нашло на меня впоследствии. По форме это
был, возможно, наиболее благородный вид мещанства - книжная страсть; да и собирал-то
я (говорил внутренний голос) христианскую литературу. Но не в форме было дело;
я и сейчас нисколько не менее активно собираю библиотеку. Сейчас ушли из меня
чувства, иной раз заполонявшие когда-то дни и ночи: азарт к книгам, стремление
набрать побольше без разбору, подсчитывание, сравнивание с чужими библиотеками.
Это "обычное библиофильство"; но сам его "обычай" появился
только в Новое время, не столько от изобретения книгопечатания, сколько от вспышки
стяжательства. Только через эту страсть скользнули в душу денежные соблазны, и
не всегда я их выдерживал, находя для совести сомнительные лазейки.
Всё это в моей жизни было не главное - и качественно, и количественно, но и зародыш
человека достаточно говорит о своём прохождении звериного пути, подчас одним признаком:
жабры, хвост. То, что с легкой атеистической руки называют ревностью неофита,
- сложно и разнокачественно, и далеко не всегда связано с неофитством, иногда
заполняя всю жизнь христианина.
Со дня крещения отдельные потоки жизни сливались в новое единое русло. Конечно,
без моих усилий не было бы никакого движения, но, оглядываясь назад, я поражаюсь,
как точно подходят друг к другу отдельные дни, события, так, как я сам никогда
бы этого не добился (да и не добивался).
Чудесна для меня, в числе прочих минут и дней, и история моего брака. Это ранний
брак - и сколько я знаю, мои родственники все женились рано; даже то, что жена
чуть старше меня, - и то в традициях семьи. Точность же этого брака - в его своевременности,
но не только в том, что я как будто подхожу к главному делу жизни со всеми остальными
делами решенными и силами собранными. Точность и не в накале любовной страсти
- влюбленность даёт горение сильнее, нервнее - а в самом факте нашего соединения.
Грин знал это чувство предопределённости, часто описывал его, достигнув предельной
ясности в "Алых парусах".
Это не была любовь с первого взгляда - мы спокойно работали вместе полтора года,
- и ещё за месяц нашего до нашего первого объятия я не чувствовал ничего, всецело
углублённый в мысли о священстве. За неделю до него я спросил у моего духовника
(неожиданно для самого себя) с чисто средневековым изуверством, допустим ли в
принципе брак с неверующей. К его чести, он и бровью не повёл.
Момент, когда за минуту первого поцелуя изменились мы оба, был не только удивительным,
но долгожданным, и когда мы тихо выходили через калитку церковной ограды (забрели
вечером посмотреть на архитектуру) у обоих было чувство, что мы идём с венчания.
Не надо было ничего говорить - так ясно было происшедшее; кажется, я так и не
предложил ей руку и сердце; всё - обращение её, свадьба, ребёнок - происходило
само собой; благодать осеняла нас в виде чувства юмора.
И это подлинный брак, потому что именно он закрывает во мне ход многим страстям,
- а именно в области любви современному человеку больше всего осталось простора
для преступлений, в то время как за нарушение многих заповедей бдит даже атеистическое
воспитание.
Лишь постепенно церковь, община, молитва вошли в жизнь как естественное не только
внутренне, но и внешне. Понадобилось и некоторое время на простое привыкание к
ним, главное же, на то, чтобы очутиться в сегодняшнем дне христианства. Вполне
закономерно в том море христианской литературы, которое оказалось передо мной
в привилегированных московских условиях и из которых я жадно пил, - наиболее близкими,
насущными и моментально понятыми оказались работы Бердяева, Флоренского, Булгакова
и многих других. Благодаря им я очутился в дне, когда пережиты и вжиты в христианское
сознание двадцать веков колоссального духовного поиска, в том числе и всё ценное,
что породило сознание атеистическое.
Вместе с преодолением собственной скованности и отчужденности как от христианского,
так и от атеистического мира, приходило понимание: надо не "возрождать"
Церковь, не расширять её силу и могущество. Нет! Зазеленеть в новом порыве веры
должен весь мир, и от христианской закваски должно забродить всё тесто. Я с удивлением
и радостью обнаруживал, что нашёл больше, чем искал, что смысл моей жизни неразрывно
сопряжён с жизнью всего мира. Только христианство, оказывается, может напоить
новым духом и оживить всё сделанное людьми; в этом чуде преображения находится
место и для меня.
Смысл микроистории
С самого начала обращения я пытался пожертвовать Богу уже имевшиеся и будущие
способности, знания историка. Но нужна была не жертва, пусть добровольная и искренняя.
Этот путь был бы не особенно плодотворным: от моих первых небольших опытов пересказа
житий святых, очерков по отдельным моментам церковной истории был, может быть,
путь к исследованиям капитальным, к новым открытиям. Но даже эта новизна была
бы схоластической и маложизненной, история оставалась бы для меня ремеслом, послушанием,
а не творчеством.
Мне суждено было другое; к другому вела сохранившаяся дробность моих интересов:
история, философия, политика, литература. Смыслом новых поисков стала всё та же
необходимость найти смысл жизни - но уже не моей жизни, а жизни человечества,
истории. Знание этого смысла отнюдь не пришло одновременно со знанием Бога; во
всяком случае, оно было осознано не сразу. Ведь после обращения меня не мучил
вопрос о смысле жизни.
Между тем он оставался нерешенным и лишь обострялся от переживания сути жизни,
её вечности и ответственности. Однако теперь я чувствовал, что в своём поиске
не одинок - а вместе с Богом, устремление к Нему было спокойным и ровным. Я точно
искал, куда закатился тот рубль (талант ведь очень крупная денежная единица),
который я могу пустить в оборот, где то дело, благодаря которому я нужен на земле
и на небе. Я уже не думал даже, что ищу смысл своей жизни, мне казалось, что он
известен. Я искал смысл истории человечества. То, что эти два понятия слились
в одно, переживались как неразрывное целое, уже говорило о будущем результате.
Открытие смысла произошло незаметно, исподволь обрёл я призвание, осознав при
этом призвание человечества. Незаметно, за последний год, слились в одном итоге
результаты размышлений и переживаний. Они закономерно были связаны с тем самым
последним временем человечества, с идеями тех поколений, которые осознали кризис
устремлений Нового времени и, вернувшись к христианству, внесли в него уникальный
опыт эпохи - опыт свободной личности.
Увлечение историей и занятия ею на время отступили перед восторженным погружением
в новую философию, литературу, поэзию. Меня волновали не столько итоги умозрений,
сколько стиль мысли "религиозного возрождения" - свежий, раскованный,
напитанный новыми соками непосредственного общения с Богом. Поэтому я с легкостью
мирился с противоречиями во взглядах отдельных людей; ведь они единогласно принимали
за исходную точку усвоение опыта Нового времени, а мне была понятна и близка эта
основа, то соединение человека с Богом, которое они по-разному осуществляли в
своей мысли.
Я даже не уверен, смогу ли когда-нибудь оценить их там, где они расходились. Так
расходятся ввысь мощные горные вершины одного кряжа. Это вершины философии и богословия,
которые не суть мое призвание. Из переживания их творчества я возвращался к истории
- со знанием свободы человека, сотворчества его с Богом, соединенности человеческой
и божественной судьбы, с опытом узнавания духовных движений в материальной жизни.
Всё, что я смутно сознавал, оформлялось и служило основой для движения вперед.
Это движение приводило к новому пониманию истории - суть его изложена была вкратце
выше - как жизни человеческой, где каждый материальный факт есть лишь одна из
координат факта духовного. Такое историческое исследование настолько чуждо науке
Нового времени, что уместно называть его "историософией"; "софия",
мудрость в истории, как и любая другая человеческая мудрость (не ум, не хитрость),
заключается в видении земной жизни, сопряженной с высшей реальностью.
Зависимость микроистории от большой не только в том, что человек повторяет какие-то
ошибки человечества; главное, он постепенно усваивает его опыт. Усвоение дается
не легко, самым тяжелым из путей познания - переживанием; история входит в память
из видения мира, из книг, из общения. Я не переживал революции, но во мне живет
опыт Церкви, существующей без покровительства государства и даже вопреки его воле.
Этот драгоценный опыт не имели люди шестьдесят лет назад - поэтому они считали,
что Церковь неразрывна с царизмом и рухнет с ним.
Мне этот опыт достался не легче, чем человечеству воспоминания о тех преследованиях,
жестокости и крови, ярче и острее, чем воспоминания о своих школьных годах. Есть
и опыт жестокости безбожной жизни, кровавых тупиков и мещанских болот, в которые
забредали наши отцы и деды, из которых мы не выбрались и поныне. Есть и опыт радостного
творческого импульса строительства новой жизни, и опыт его бесславного конца в
атеистическом государстве. Есть и опыт церковной жизни - ее компромиссов и мученичества.
Только переживание истории как смысла моей личной жизни, ощущения подобия своей
микроистории и истории, сделали возможной и эту "автобиографию". Я не
переживаю историю в себе и свою жизнь как историю - и уверен, что этого не делают
и не должны делать другие.
Здесь должно было бы следовать изложение будущих планов. Но его приходиться откладывать
до лучших времен, чтобы не писать доноса на самого себя. Понятно, что центром
для меня является русская история. Во мне есть еще вкус и к сугубо специальным
исследованиям, которые ныне столь же мало интересны и незначущи духовно, как и
исследования по высшей математике, которые, однако, составляют необходимую основу
для исследования самого высокого полета. Если будут разумение и силы, то и эти
исследования тоже станут интересными и значимыми, влившись в работу историософскую
- христианскую историю. Подобия той христианской истории, о которой я мечтаю,
находятся не у историографов XVIII и XIX веков. От них пошла современная многотомная
и многоавторская история, механически воспроизводящая ход событий, а к тому же
искажающая его в угоду господствующей политике.
Мне скорее ближе летопись Нестора, бывшего историографом и историософом одновременно;
к его видению творчества Бога в истории необходимо только присоединить и видение
человеческого творчества, понимание которого пришло после восьмисотлетнего опыта.
Кроме этой "историософской" работы наверное я буду пытаться внести в
историю то, ценность чего была также раскрыта Новым временем, - человеческую личность.
Сама наша эпоха не знает истории личности, она знает лишь историю общества. Одним
словом, пути и дела - все еще впереди; хотелось бы, конечно, завершить их "Всемирной
христианской историей". Но хватит ли сил?
Другой же вопрос: "Разве я смею?" - не встает и не может встать. В школе,
когда нам весной давали учебники на следующий год, я с трепетом брал какой-нибудь
и сразу заглядывал в конец, чтобы испытать восторг перед тем, что вся эта загадочная
премудрость через год будет мне совершенно легка и понятна. Схожий трепет переживал
я, думая о загадочности мира взрослых, о их таинственных делах, - только до понимания
его простоты и ясности было слишком далеко, я в нее не верил. Теперь же я знаю:
каждый взрослый - это тот же ребенок, жизнь взрослого есть действие и сплетение
тех же чувств - любви и ненависти, неразложимых как элементарные частицы.
Лишь когда зло преобладает, мир взрослого окутывается таинственностью, пеленой
- под ней всегда пустота. Напрягая духовное зрение, я вижу в каждом человеке цветок
- прекрасный или уродливый с точки зрения эстетики, морали, но всегда живой и
естественный в своем росте. Тогда я не могу не признать, что среди людей нет обманок
или пустышек - все они наполнены чем-то своим, хотя не всегда нам приятным; среди
писателей нет, например, графоманов - такое слово не имеет права на существование,
оно порождено ненавистью. Есть лишь разная степень умения выразить свою неповторимую
сущность.
Мой путь только начинается, но я уже прошел его первый столб и знаю, в каком направлении
буду идти дальше. Это знание настолько сильно, путь настолько осязаем и естественен
как продолжение моей микроистории, что глохнут всякие сомнения (хватит ли сил,
способностей; не изменятся ли обстоятельства, мои взгляды).
Своей логичностью сомнения выдают свое происхождение - они от моего рассудительного
и атеистического прошлого, столь бесплодного. Но - положив руку на плуг, не оглядывайся
- тем более что память хорошо ужасается дням бессмысленной и тривиальной жизни.
В большой истории я вступаю в число тех, кто уже три поколения восстает против
мировоззрения, имеющего трехвековую традицию, кто восстает против эпохи всем:
христианством, убеждением, что в истории человечество имеет духовный смысл и естественный
конец. Так же восстаю я за право человека знать смысл своей микроистории и следовать
ему.
Я имею право отказаться от сомнений, знать, что хочу сделать в жизни, не подчиняться
обстоятельствам. Я хочу сбросить груз духовной неполноценности, отказаться от
всех компрометирующих обстоятельств наследственности и воспитания, воспитывать
в себе благородство, волю и честь. Если же, несмотря на все усилия, плоды моей
микроистории окажутся невкусными, рахитичными, незрелыми, если я продвинусь не
на километр, а на миллиметр, - то в этом не будет моей вины, и это будет хоть
какое-то подспорье следующим за мной; если на моем дереве вырастет боксерская
груша, годная только для упражнений в критике, - и это будет плод, а не пустота.
Впрочем, уже по одному знакомству с историей я понимаю свое место - не слишком
высокое, не низкое, но требующее полной отдачи сил.
Для осуществления себя я отказываюсь от многого, что глубоко укоренилось в душе:
какое может быть тщеславие, когда я стремлюсь уничтожить атеистическое, земное
понятие о славе. Какие могут быть сомнения, когда я стремлюсь показать уверенность,
обретаемую с Божеством. Какая может быть гордость, если я хочу, чтобы люди надеялись
не только на себя, но и на Бога, верили, что если кто-то выполнит сделанную ими
работу лучше, то это не гибель жизни, а радость; ведь шире и плодороднее будет
поле, а слабые твои руки никогда не будут лишними.
Я уверен в своем призвании и поэтому впервые учусь говорить "да" и "нет".
Я убедился, что мне нечего делать в поэзии, в беллетристике, - хотя для занятий
и тем, и другим были какие-то силы. Труднее дается отказ от "политики",
вызванный не только тем, что занятие ею сегодня в пассивной форме переходит в
мещанское брюзжание, а в активной - бесплодно. Я вижу, что идет борьба не с русской
ленью или насилием, а с активным, хотя дремлющим, устремлением к земному царству.
Здесь можно лишь бороться за прекращение бесконечного круговорота механических,
бездуховных изменений, за приложение творческих сил к преображению основы внешней
жизни. Эта основа духовна, и я должен трудиться для духа, в частности - для его
истории.
Я уверен в своем призвании и поэтому надеюсь написать и "Микроисторию мужчины"
и "Микроисторию старика", заранее готовясь к тому, что в первой будет
идти речь об исполнении моих планов, а во второй - может быть, о перенесении творчества
из сферы интеллектуальной в чисто духовную. В христианской микроистории не грозит
опасность исчерпать себя; может быть лишь углубление. Единственная опасность -
перестать быть христианином, позволить тому злому, о чем я не говорил в этой книге,
возобладать над собой; но и здесь я борюсь не один, со мной лучший Помощник и
Покровитель.
Надеюсь, что изложение моей микроистории само говорит о том, насколько жизнь человека
определяется сотворчеством его самого и Бога. Я не хотел говорить о чудесной своевременности
многих - да, собственно, всех названных и неназванных событий, встреч. Чудес либо
совсем нет, либо всё, что случается, - чудо; Бог либо совсем не имеет к нам касательства,
либо всегда с нами. Средневековье преклонилось перед Провидением, Новое время
отказалось от него, а мы, усвоив их опыт, имеем право говорить из будущего: "Бог
и человек вместе творят - и историю человечества, и историю человека".
Я иногда испытываю удивление, подобно удивлению евангельской Елизаветы: "И
откуда мне сие, яко прииде матерь Бога моего ко мне?!" Откуда во мне то,
что вывернуто на поверхность крещением, что было кощунственно назвать потребностью
в самовыражении, ибо этот импульс, направленный не только от меня, а и через меня.
Откуда уверенность в своем предназначении, смелость присоединиться к тем, кто
делает что-то для людей? Сегодня меня укрепляют не столько первые опыты, сколько
сознание тех границ, в которых я должен действовать. Кощунственно я назвал бы
эти границы "пределом своих возможностей". Эта работа и это творчество
всегда будут со мной, будут мной; если же сейчас я ошибаюсь в путях, если я изменюсь,
если Господь изменит обстоятельства жизни, нарушит сегодняшние планы, то мое устремление
к Нему пойдет по новому руслу и я скажу: "Слава Богу за всё".
Пространство
В двадцать лет (в 1977 году) я написал автобиографию и решил, что напишу еще
одну, когда мне будет сорок, и так далее. Я действительно написал второй мемуар,
правда, в сорок два года. Самое трудное не поправлять ничего в уже написанном
тексте, относясь с уважением к собственному прошлому.
В отличие от Дюма, который в книге "Двадцать лет спустя" описывал,
что произошло с героями "Трех мушкетеров" за двадцать лет, не пересказывая
"предыдущей серии", автобиография "двадцать лет спустя" не
дополняет предыдущей. Поэтому первый мемуар тоже здесь, только более ранний следует
после более позднего. Во-первых, чтобы читалось сперва то, что кажется автору
более важным и лучше написанным. Во-вторых, разве вчерашний день не ближе, чем
позавчерашний? Время подчинено пространству, не наоборот.
Человек сперва появляется в пространстве, а уже потом во времени. Человек
изначально не имеет протяженности во времени, не имеет возраста. Да время и условнее
пространства. Возраст имеют представления о человеке - они зарождаются, взрослеют,
ветшают и умирают.
"Возраст" - видимо, от простейшей (и древнейшей) идеи сравнить человека
с нечеловеком. Они растут - и мы растем. Сравнение это причинило и причиняет людям
огромные страдания, и не только женщинам. Умом или привычками можно принять идею
человеческой жизни как увеличения с последующим усыханием, но ведь это же не так.
Тело человека возраст имеет, дух человеческий может возрастать или выветриваться,
но человек не возрастает и не уменьшается - он либо есть, либо отсутствует.
Человек чаще отсутствует в том разумном двуногом без перьев, которое вроде
бы является человеком. Не быть легче, чем быть, и больше всего от этого страдают
не окружающие, как можно было подумать, а все-таки сам человек. Мучения по поводу
того, быть или не быть, есть мучения реальные, мучения того, кто есть. Но перестать
быть трудно не потому, что небытие ужасно, а потому, что небытие есть повседневность.
Человек отсутствует в реальности, как отсутствует в ней младенец, находящийся
в утробе матери, - или труп, находящийся в могиле. Это разные виды отсутствующего
присутствия, один блаженный, другой нет. То и другое, удовольствие и неприятность
одинаково тягомотны, ведь это же отсутствие, а человек стремится быть.
Всё остальное не обладает способностью не быть там, где оно есть, не умеет
отлучаться туда, где тебя нет и быть не должно. Человек - может. Все остальные
гадости есть продолжение этой свободы: в родителях мало родительского, в детях
- детского, в поэтах - поэтического, потому что человек редко совпадает с собой.
Все зло в мире от этого, точнее - это и есть зло.
Просто взять и прийти в себя не просто. В себя надо входить. Ходят двумя ногами,
в себя возвращаются извне и изнутри, точнее, извне или изнутри. Кто-то
успешнее ориентируется, осматривая окружающий мир, кто-то - анализируя самого
себя. Это не отличие альтруиста от эгоиста, общительного экстраверта от замкнутого
интроверта, чувственного человека от интеллектуала, это скорее "классицизм"
и "романтизм".
Классик описывает окружающее и окружающих, романтик описывает себя. Можно
копаться в своих переживаниях, анализировать свои наклонности, думать только о
себе - и быть человеколюбивейшим альтруистом в отношении к окружающим. Можно только
и говорить, что о ближних, но быть эгоистом. Может быть всё и наоборот, может,
хотя редко - эдак в половине случаев.
Хорошо угадать, классик ты больше или романтик. В конце концов, можно попробовать
быть и тем и другим. Уловки не помогут: все равно, чтобы нащупать путь к себе,
уже надо хоть немножечко быть собой. Кому-то такое дано с рождения, кому-то дается
кровавым потом. Мне интереснее и сподручнее следить не за собой. Самоанализ мне
скучен, хотя глупо считать, будто я от этого менее самолюбив.
Вовне тоже нельзя ориентироваться с одинаковым успехом: кто-то счастливее
в отношениях с пространством, кто-то - со временем. Правда, легче понять, что
ты точно относишься к одному из двух типов, чем определить, к какому именно, потому
что всегда остается принципиальная неясность: человек занимается чем-то, потому
что он умеет заниматься именно этим или потому, что именно этим он не умеет заниматься?
Человек занимается самоанализом, потому что он любит и умеет анализировать себя
или потому, что он не любит копаться в себе, делает это плохо?
Тем, что действительно интересно, не интересуются, этим просто живут. Нельзя
же сказать, что дышать интересно, что любить жену занимательно. Министр почт не
собирает марки. Человек, который хорошо ориентируется в пространстве и плохо -
во времени, занят ориентацией во времени. Отец истории Геродот, очевидно, обладал
плохой памятью и вынужден был записывать то, что другие греки знали безо всяких
записей. Мне скучен самоанализ, потому что он у меня не получается даже при всем
старании или потому, что он у меня получается само собой, незаметно для меня?
Кому нужно поэтическое вдохновение, тот прирожденный прозаик? Истинный поэт стихов
не пишет, или, точнее, настоящая поэзия не нуждается в словах?
Интерес, который испытывают читатели Платона к его философии, объясняется
тем, что они идеальные философы, не имеющие нужды в написании книг, но позволяющие
себе побаловаться чтением чужой, несовершенной философии? Вольтер был прирожденным
эссеистом, а жизнь положил на сочинение стихов и драм; то, что он все-таки изволил
между делом, на склоне лет написать несколько эссе, - счастливое исключение? Это
было бы неплохое объяснение несовершенства мира, точнее, человеческой культуры.
Быть собой, познавать себя, познавать мир, будь то пространство или время,
озабочиваться тем, что первично, что вторично, - все это возможно и для раба,
возможно в тюрьме, но есть какая-то таинственная связь между познанием и свободой.
Платон, возможно, был не столько философ, сколько прирожденный программист, но
у него не было возможности попробовать себя в компьютерах. Наверное, и в абсолютно
свободном мире остается место сомнению в себе, но только где он - абсолютно свободный
мир, без принуждения внешних или внутренних обстоятельств?
Где нет давления политического, финансового или социального, остается давление
внутренних и внешних стереотипов. В конце концов, Платон сравнивал мир с мрачной
пещерой, в которой заключено человечество, не потому что в его Греции не было
компьютеров, а потому что свобода человека даже в античном полисе была очень относительной,
да вообще всякая свобода относительна - ее всегда больше хочется, чем есть. Но,
конечно, относительную свободу не спутать с относительной несвободой, как самое
несвежее пирожное не спутать с самым свежим огурцом.
В относительно рабском мире человек не уверен, идет он в театр, потому что
любит театр или потому что любит театральный буфет, в котором можно купить что-то,
отсутствующее в магазине. В относительно свободном мире человек не уверен, идет
он в театр, потому что любит театр или потому что не хочет сидеть один дома.
Я родился там, тогда и среди тех, кто ходил в театр ради буфета. Больше нигде
моя мать не могла поесть своих любимых взбитых сливок. Может быть, поэтому я не
люблю театр. И одиночество в квартире не моя проблема, хочу я того или нет. Несвободная
во всех смыслах страна, не та страна, где может родиться автор "Самопознания".
В такой стране разумный человек и должен быть неуверен в себе, понимая, сколь
многого он не может испытать, - не может сполна испытать себя там, где должен
бы.
Впрочем, я достаточно уверен, что отношусь к людям, хорошо ориентирующимся
в пространстве и плохо - во времени. Мне легко и удобно осматривать свою жизнь,
как осматривают карту. Конечно, границы восприятия расширялись, от самых первых
(стол посреди комнаты, на котором я со средним братом играю в войну, книжные полки,
падающие на мою кроватку в той же комнате, - квартира коммунальная, в комнате
теснее не бывает) до максимально, видимо, возможных (побывал в городах от Иркутска
и Чебоксар до Киева, Варшавы, Милана, Рима, Неаполя, Парижа, Лондона, Нью-Йорка
и так далее на запад вплоть до Сан-Диего, что уже довольно близко к тому же Иркутску).
Я бывал в этих городах в разные годы, но они находятся во мне одновременно, я
чувствую земную карту (не могу сказать, чтобы я воспринимал землю как шар, может
быть, потому что я так и не перелетел из Сан-Диего в Иркутск, не замкнул круга).
Мне уютно в пространстве, я почти никогда не блуждаю, отлично ориентируюсь
в незнакомых местах по карте или хотя бы по приблизительному описанию, я исходил
много километров в разведках археологических памятников, никогда не сбиваясь.
Я люблю архитектуру, всегда без труда делал самые сложные геометрические чертежи,
хотя в вычислениях всегда делал арифметические ошибки, люблю архитектуру, видимо,
мог бы стать хорошим архитектором, если бы это не было мне неинтересно. В общем,
налицо пространственная интуиция, географическая гениальность (которой гордиться
смешно, потому что она у многих).
Через пространство легко и удобно жить и понимать жизнь. Мне легко думается,
если я хожу, мне лучше всего молится на ходу, и моя встреча с Богом была прежде
всего бешеной ходьбой, как и мои романтические похождения есть именно похождения
- влюбленный, я хожу, и мое счастье, что любимая женщина любит ходить со мною.
Я не сталкиваюсь с людьми (разве что нарочно). Уверен, что я не один такой (достаточно
вспомнить учителя танцев у Мольера с его апологией движения), но уверен, что деления
людей на гениальных пространственно и гениальных хронологически пока не было.
Между тем пространственная точность интересна не как способ обращения с пространством,
а как способ обращения с бытием. Пространственно точный человек всегда оказывается
в нужном месте. Проблема в том, что на время гениальности не хватает. Я постоянно
опаздываю. У меня идиосинкразия к тому, чтобы сделать какую-то работу в срок.
Одно время я думал, что не люблю подчиняться, но я с удовольствием и радостью
подчиняюсь многим приказам, советам, наслаждаюсь послушанием в его церковном,
православном смысле, я ненавижу именно делать что-то к определенному времени.
А ведь окружающие очень хотят знать именно время, к которому что-то будет готово,
- не только начальники. Но даже если я скажу приблизительно, скажу другу, который
поинтересовался моими планами из чистой вежливости, что книга будет написана через
пару лет, - я сделаю все, чтобы не написать ее через пару лет, чтобы опоздать,
и покапитальнее опоздать.
Можно предположить, что справедливо суеверное отношение к идеям: не сделано,
не говори, а то не сделаешь никогда, замыслы вообще не любят обнародования. Но
нет - это лично я не люблю точно двигаться во времени или не могу, что для дела
совершенно то же самое. Из-за неумения обращаться со временем мне легче сразу
бросить курить (что я и сделал на Страстную пятницу 1989 года - вроде бы выбрал
день, явление хронологическое, но это сакральный день; церковная дата есть явление
не времени, а вечности, священного пространства).
Хронологический идиотизм (видимо, вежливее говорить "абсентеизм"
- то есть "отсутствие", ведь и "идиот" в древней Греции -
тот, кто отсутствовал во время политических мероприятий; но "идиотизм"
все-таки понятнее, к тому же "абсентеизм" - дело сознательное, а идиотизм
- невольное) выводил из себя чекистов, которым я на допросах почти все время говорил
"не помню". А я был искренен, я не помню своего прошлого, даже недавнего,
я теперь не помню, когда и кто меня допрашивал, сколько раз, о чем шла речь.
Когда жена, не страдающая хронологическим идиотизмом, начинает мне или нашим
детям рассказывать о каких-то прошлых приключениях, когда при мне пересказывают
какие-то мои слова, я слушаю с искренним интересом, как впервые. Я помню лишь
то немногое, что вовремя ассоциировалось с местом, - не помню, когда меня допрашивали,
но очень точно помню все места (меня не столько допрашивали, сколько пытались
завербовать и запугать, а это чекисты предпочитали делать в самых странных местах,
от памятика Горькому у Белорусского вокзала до гостиницы "Россия").
Вот последовательность этих мест во времени я запомнить абсолютно не могу.
Пространство и время в какой-то степени - два языка, описывающие одну реальность,
даже одно измерение реальности, это не два разных измерения. Это спасает людей,
к числу которых отношусь я, хронологических идиотов. Когда у меня просят совета
(а у меня просят его часто), а я не готов был к вопросу, я всегда сперва выдаю
серию неправильных ответов - не то чтобы неправильных, но непонятных, приблизительных.
Их приблизительность не всегда заметна, потому что совета просят в духовной жизни,
где не стоят верстовые столбы, но спрашивающий кривится, незаметно для себя, переспрашивает.
Тогда я мобилизуюсь и внезапно выдаю краткий и точный совет, после чего обе стороны
удовлетворенно хмыкают и переходят к следующему пункту повестки дня.
Одно время я думал, что дать точный ответ сразу мне мешает гордыня - а потом
приходит благодать, и моими уста глаголет сама Истина. Наверное, можно и так это
выразить, но все-таки дело еще и в том, что обычно я вижу человека и его жизнь
с точки зрения времени - то есть вижу крайне смутно, я теряюсь, я думаю, я не
понимаю, что происходит. Нужно усилие, чтобы увидеть человека не во времени, а
только в пространстве, в какой-то точке мира, - и тогда я знаю, куда ему двигаться.
Можно было бы сказать, что я вижу его будущее, но в том-то и дело, что именно
его будущего, впрочем, как и прошлого, и даже настоящего, хронологический идиот
не видит.
Просто человек вдруг видится целиком, становится ясно, что он должен делать,
как ясно, в каком направлении растет ветка у дерева - не должна расти, а именно
растет. Дерево само этого не видит, а я ему могу сказать. Всю историю человечества
мне легко рассматривать как огромное здание - не поле, а именно здание, искусственное
сооружение с бесконечным переплетением комнат и коридоров.
В сущности, земля и есть такое здание истории - представление о Востоке и
Западе есть представление об истории, разворачивающейся в пространстве от восхода
до заката. Наверное, гении - те, кто видит здание как здание, время как время.
Тадж-Махал строил не тот, кто пытался в камне воплотить время; впрочем, кто знает.
Мышление, которое невидимое выражает через видимое, считается "образным",
"эйдетическим" - оно помогает мыслить. Видимо, абстракции помогают творить
тем, кто работает с чем-то конкретным, с образами. Но для людей с абстрактным
складом ума (пускай и образным) философоподобные рассуждения художников кажутся
тягостными и бессодержательными. Наверное, таковы же наши образы для художников.
Отчасти пространство спасает от забывчивости через письмо. И дело не в том,
что, записав мысль, я потом могу ее вспомнить. Просто записанная мысль становится
частью пространства. На этом, видимо, держится обычай узелка на память. Пространство
меняют, чтобы зацепить время. В стране, где изобилуют памятники и библиотеки,
изобилуют хронологические идиоты. Возможно, хронологический идиотизм - плата за
развитие цивилизации.
Но ведь есть и пространственный идиотизм. Если я всю жизнь отчаянно пытаюсь
сориентироваться во времени, то многие люди (если не большинство) явно озабочены
ориентацией в пространстве. Кажется, в России это те несчастные (с моей точки
зрения), кто тратит все силы, деньги, мысли на автомобиль, на обустройство дачи
и квартиры, да и на обустройство России в целом. Опаздывать плохо, опаздывая,
ты задеваешь другого, но пространственная приблизительность не лучше - именно
она порождает империи, агрессию.
Плохая ориентация в пространстве мешает увидеть себя в истинном свете, человек
не сопоставляет себя с другими. То же бывает и при хронологическом идиотизме,
когда человек, находясь в ХХ веке, живет по законам Средневековья или даже совсем
древнего людоедства. Людям неуютно в пространстве, они его не чувствуют, и отсюда
- сверхкомпенсация. Автомобиль так же свидетельствует о дефектности в восприятии
пространства, как очки. Гордость наездника конем - это гордость калеки костылем.
То же относится к потребности в разукрашенном гнезде. Нормальный человек,
как Платон Каратаев, куда его ни забросит судьба, быстро обживает место как свое,
ему достаточно легкой метки. Это может быть и огромная вилла, но человек потратит
на эту виллу ничтожный процент своего состояния и внимания. Пространственно озабоченный
человек создает империи, вавилонские башни и форумы, пирамиды и мавзолеи, устраивает
свою квартиру то так, то эдак.
Принято считать, что русская интеллигенция презирала мещанство, я и сам думал,
что презираю мещанство, но потом обнаружил, что это презрение не оттого, что жалко
тратить силы не на всеобщее счастья, а на свое личное, а как раз от того, что
на личное обустройство человеку моего типа никаких особых сил и тратить не надо.
Конечно, хорошо иметь достаточно денег, но это всегда будет конечная и относительно
текущего дохода небольшая сумма денег - тогда как мещанство есть попытка бесконечно
тратить силы и деньги на обустройство в конечном пространстве.
Ни к личному, ни к всеобщему счастью это отношения не имеет. Я же обречен
до бесконечности тратить усилия на обустройство во времени. Мне жалко людей, которые,
подобно Достоевскому, пытаются быть "почвенниками", потому что настоящий
почвенник о почве не думает, он в ней живет, а рвется куда-то еще, где почвы нет.
Здесь же, видимо, одно из объяснений империализма и ксенофобии - это агрессивная
форма пространственного идиотизма. Абсолютно четко ориентируясь в пространстве,
я не боюсь пространства, не понимаю смысла ни его деления на ложные границы в
империализме и изоляционизме, ни стирания истинных границ в космополитизме. Пространство
разнородно, границы в нем есть, но государственные и идеологические границы есть
результат невидения этих границ, подмены их. Возможно, нечто аналогично идиотское
проделываю я со временем, когда строю периодизации и вывожу концепции.
Империализмом или изоляционизмом обернется нечувствие к пространству зависит
от сил человека. Я родился в стране, которая теряет силы, а некогда мощным усилием
распространилась на огромные пространства. Теперь Россия слабая, маленькая страна
(что размер страны не совпадает с географическим размером - это чувствуют именно
люди с пространственным чутьем, другие не понимают, что пространство меряется
не метрами, и Земля все равно центр Вселенной, намного больший и Солнца, и Юпитера).
Пока в этой стране политику делают люди, озабоченные тем, как бы отгородить свое
пространство от окружающего мира, им кажется, что их обкусывают, ущемляют, теснят.
Это, конечно, разновидность агарофобии - боязни открытых пространств. С этим,
видимо, связано и дурное состояние российских дорог - оно призвано увеличить пространство,
нарастив время, нужное для его преодоления. Россия и страна людей не на своих
местах, причем человек тем дальше от своего места, чем выше он поднялся по лестнице
власти.
Время
Хронологическая подслеповатость (не близорукость - в ближайшем времени хронологический
идиот вроде меня ориентируется столь же плохо, сколь и в дальнем) заставляет человека
растущего прежде всего пытаться сориентироваться во времени.
Видимо, пространственные идиоты назвали это "становлением личности".
С моей точки зрения, "стать" - то есть определить свою постановку в
пространстве, что бы ни включать в это понятие, - так просто, что об этом не стоит
и говорить. Вот определить во времени - сложно. Единственное слово, которое приходит
на ум для определения этого процесса, даже не имеет русского аналога - "аджорнаменто",
итальянское слово, в русский язык пришедшее как название церковной политики Иоанна
XXIII. Буквально: "одневнивание" или "придневнивание" - как
бывает "причаливание".
По-русски такую церковную политику называют "обновление" и проводящих
ее желчно именуют "обновленцами". Восток не понимает, как можно заботиться
об ориентации во времени. Во времени стоят, как Лютер ("здесь стою и не могу
иначе"), или лежат, как Аввакум и его святыни ("положено оно так до
нас, так и лежи во веки веков" - и сам при патриархах завалился на пол, словно
Илья Муромец на печь).
Здесь какое-то глубинное различие двух человеческих типов, и еще кто знает,
кто более нечувствителен, - тот, кто уверенно чувствует себя в пространстве, или
тот, кто неуверенно чувствует себя во времени. И все споры о предопределении,
о том, почему Бог терпит зло, - они отсюда же; кто-то понимает, что будущее столь
же определенно и неизменно, как пространство за горизонтом, а кто-то сердится
на будущее и уверен, что изменить будущее проще, чем переместить Везувий. А ведь
это вовсе не так.
В конце концов, безнадежно плохо ориентируются во времени, может быть, те,
кто пытается в нем ориентироваться, двигаться, а не те, кто уверен в себе. Так
и в пространстве: есть гении, которые подымаются на горы, есть лодыри, которым
шаг вправо и шаг влево кажется побегом. Одни уверены в себе, другие самоуверенны,
и нет ни малейших способов доказать бездвижному, что он не альпинист, - для него
там вершина мира, где его макушка, ему не нужны никакие внешние ориентиры, чтобы
в этом удостовериться.
А мне они были нужны, и самым первым способом ориентации во времени стала
игра в солдатики - сперва обычная, как у любого ребенка, а с годами разросшаяся
в сложнейшую структуру, со своими замками, писаными законами, летописями, сменой
династий, в общем, микромоделью учебника истории. Этот игрушечный мир действовал
ненормально долго - еще и после свадьбы (правда, я женился рано) с чем-то я никак
не мог расстаться.
Другой способ сориентироваться во времени - археология, ориентация во времени
по пространству, когда предметы, вещи, квадратные метры, на сетку которых разбивают
любой раскоп, становятся из пространственных координат географическими. Мир асинхронен,
предметы распределяются не только пространственно, причем положение предмета во
времени определяется человеком: возраст кремневого желвака - миллионы лет, а наконечника
копья из такого же кремня - лишь десятки тысяч. От археологического кружка Дворца
пионеров до вполне квалифицированного участия в раскопках - всё это попытка ощупать
невидимое руками.
Более бумажный способ ориентации тоже из сферы вспомогательных исторических
дисциплин - по предкам. Интерес к семейным бумажкам, к генеалогии, к датам жизни,
качественно превосходящий обычный для ребенка (впрочем, и для взрослого) уровень.
Теперь уже как-то само собой ясно, что я - историк и архивист семьи (и не только
родственником по плоти, но и по духу, если кто не может или не хочет возразить),
потому что я чувствую семью хуже, чем большинство людей, которым и без знания
имени прадеда хорошо на свете.
Все эти увлечения не только игры, но и соревнование. Четче всего это проявляется
в попытке выразить время цифрой, разбить время на измеряемые и сопоставимые отрезки.
Каждое первое сентября я рисовал на листочке бумаги в клеточку извилистую реку,
каждая клеточка была день до будущих каникул, а по берегам какие-то вешки. Это
можно было бы списать на восприятие школы как тюрьмы (убежден, что эта школа и
была тюрьмой, да и остается ею, насколько я знаю). Но и в экспедициях я рисовал
такие схемки, хотя в экспедициях мне нравилось.
Такой же схемкой была моя первая автобиография, которую я написал в двадцать
лет, сделав ее главной идеей подобие жизни человека истории человечества - каждый
повторяет путь человечества, каждый переживает доисторию, Средневековье и т.д.
(прочесть её текст можно вслед за этим). Ошибка моя заключалась в том, что лишь
меньшинство людей думают об истории как о чем-то поделенном на периоды. Это меньшинство
и составляет историков и их читателей.
Большинство людей больше озабочены делением пространства (мне же всегда казалось
бессмысленным стенание по единому эсэсэсэр), историки сосредоточенно рубят время,
которое кажется другим монотонным и однородным явлением. Не уверен, что это хорошо,
- уж очень омерзительно характерно восточное (как деспотическое) деление времени
на эпохи - пятилетки, царствования и т.п. Может быть, прав космополитизм не только
географический, но и хронологический, нежелание чувствовать разнокачественность
времени. Может быть, но не для меня.
Все эти упражнения и игры есть одновременно соревнование со временем (географы,
видимо, соревнуются с пространством). Во втором или третьем классе я подсчитал,
сколько написал мой отец, и решил написать больше, тем более что считать было
очень удобно - отец писал в школьных тетрадках, и я в них записывал, по-большевистски
гнал объем, писал почерком поразмашистее (у отца-то был убористый).
Не с отцом я соревновался, или, вернее, то соревнование давно окончилось,
но и сейчас я чаще считаю, сколько написал, чем сколько прошел (точнее, сколько
прошел, не считаю никогда). Можно это оправдать рационально, как "научную
организацию труда", но это будет лукавство. Биолог Любищев, который тщательно
вел учет своего рабочего времени, до минуты, поступал лишь по видимости разумно,
а на самом деле совершенно иррационально. Он делал со временем то же, что делают
геометры, ставя пространство в систему координат.
Соревнования на самый долгий поцелуй, безумные подсчеты того, сколько человек
за свою жизнь съедает и выпивает, - всё симптомы той же болезни, временной слепоты.
Бесконечные прикидки: а в этот год тысячу лет назад происходило то-то, в этот
день пять лет назад я делал то-то, в это число в разных точках земли совершались
столь разные события, - и это все симптомы "болезни историка", которая
по мне лучше здоровья.
В конце концов, не так давно я довел все эти подсчеты до предела, подсчитав,
сколько слов можно произнести и написать. В "Истории" Соловьева почти
четыре миллиона слов, полтора миллиона в истории Реклю. Видимо, и я способен написать
четыре миллиона дельных слов (и довольно многие из них сказать - со скоростью
сто десять слов в минуту). Я пишу быстро, не чуя времени, и на каждое дельное
слово приходится два черновых, но часто вполне привлекающих читателя.
Тут оказывается, что есть более важная проблема: а кто все это прочтет? Впрочем,
как я не способен пожить во все года и тысячелетия, так и свое творение я с радостью
разобью на куски, из которых каждый будет волен выбирать то, что ему угодно. Если
я испытал блаженство, так это когда появился интернет с его возможностями организовать
тексты с максимальной свободой выбора для читателя. Это то, о чем я мечтал всю
жизнь, потому что свобода читателя есть и свобода писателя.
Все эти подсчеты, однако, не столько ради свободы, сколько ради того, чтобы
представить время в виде пространства, жизнь представить песочными часами: вот
вверху четыре миллиона слов, а я написал десяток слов, пропихнул эти слова вниз,
и сыпятся другие... Нет, именно что не сыпятся, есть какое-то качественное отличие
времени от пространства, во времени мало что происходит само собой, лишь со стороны
кажется, что слова "льются". Впрочем, лишь со стороны кажется, что поля
и сады растут сами собой - пока они не приходят в запустение.
Пространство и время так же соотносятся друг с другом, как устная речь и письменная.
Устная речь всегда сосредоточена в "здесь", ее можно воспроизвести или
записать, но и тогда она воспринимается отлично от текста не звучавшего, создаваемого
для чтения, а не для слышания. Слышание совершается в пространстве, чтение - во
времени. Мне легко говорить и слушать. Более того, мои устные выступления пользуются
большей популярностью, чем письменные, во всяком случае, порождают меньше врагов.
Это неудивительно: в устной речи я никогда не оскорблю человека, как в передвижении
по улице никогда никого не задену (разве что наедине с собой - или, что то же,
с женою).
В речи письменной эта способность лавировать словно исчезает. Мне приходится
напрягаться, чтобы не дурить, более того, мне кажется, что нужно писать резко,
что люди ждут этого. Они, между прочим, действительно ждут, особенно в России,
как ждут и того, что их будут толкать, и любят толкучку, любят, когда толкают
и провоцируют столкновения.
Тем не менее (или тем более) мне интереснее писать, чем говорить, и то, что
я пишу, пользуется спросом не меньше - если я ухитряюсь сохранить энергичность,
отжав резкость. В устной речи мне тоже нетрудно быть энергичным, проповедующим,
а не говорящим, но я знаю, что здесь лучше энергичность отжать, а вот резкости
можно и подбавить, ее все равно не получится слишком много - во всяком случае,
мне, у другого человека все может быть наоборот.
Поглядывая в историю, я вижу невидимые революции, совершавшиеся при переводе
устной традиции в письменную. Десять заповедей из уст в уста - одно, на камне
- совсем другое, они тяжеловеснее, ими убить можно (и убивали). Но это же означает,
что моя проблема - не совсем моя. Освоение времени действительно совершается человечеством
постепенно, с пространством изначально все спокойнее. И это освоение дается часто
ценой потери пространственной ориентации, во всяком случае, никак иначе я не могу
объяснить презрительное отношение к "фольклору", куда гуманисты и наша
цивилизация огулом определили всё устное, словно загнала в резервацию. Нобелевской
премии для ораторов нет, и это выдает сродство литературы как искусства изготовления
письменных литер с изготовлением взрывчатых веществ, на котором Нобель сделал
состояние.
Я
"Юношеская буря" оказалась для меня одним большим вопросом: "Кто
я?". Точнее, меня мучил вопрос: "Чем я отличаюсь от старших?" Как
будто бы я знал, каковы они - старшие! Но получается, что я больше переживал свою
схожесть с предыдущим поколением, чем со своим. Мне не приходил в голову самый
простой и, возможно, единственно верный ответ: "Я отличаюсь от старших тем,
что я младше. Я в другой точке времени". Мое несходство с ровесниками было
для меня фактом, не требующим доказательств. Можно считать это следствием возрастного
эгоизма, хотя у других людей тот же эгоизм в том же возрасте проявляется в радостном
сливании со сверстниками в одну массу, мне кажущуюся весьма липкой и лицемерной.
Почему "возрастной эгоизм" может быть избирательным, почему требовалось
установить, найти несходство с поколением предыдущим? Ищется не личное несходство
как таковое - я ведь так и не нашел ни чувства, ни сознания этого несходства.
Ищется точка отсчета хронологических координат. Можно было бы все объяснить тем,
что я жил без отца, которого через год после моего рождения чекисты посадили на
восемнадцать лет, но ведь был дед (по матери), был старший на десять лет брат.
Да и многих людей я знаю, росших в неполной семье и не ищущих никаких точек отсчета.
Эти точки налетели на меня, словно метеориты, и первым был Бог. Внешне все
выглядело, как у сотен моих сверстников: вычерпывание "духовности" из
самой пестрой литературы, от сочинения попа-расстриги о Пасхе, где привлек остаточный
аромат религиозного чувства, до Вивекананды и Толстого. Само Евангелие мне как
раз понравилось меньше всего при первом чтении. Что-то я писал возвышенное, ходил
послушать священников, организовавших для любопытствующих встречу на частной квартире
(один был Дмитрий Дудко, другой Александр Мень; запомнилось даже меньше, чем можно
было бы ожидать при моих отношениях с временем).
Что-то накапливалось и накапливалось, а потом вдруг, после пробежки по ночной
набережной, постоял на Бородинском мосту, посмотрел в небо - наутро проснулся
и понял, что это была молитва, что Бог есть и что я теперь всё-всё понимаю и знаю
о мире. Изумительно четко запомнил место, где я это понял - я глядел на купол
здания ЦК на Новой площади, шел на свою первую работу в Историческую библиотеку.
А что я понял? Я увидел - я "увидел" точку отсчета времени, увидел
Вечного, тот Ноль, который окольцовывает всё. С тех пор всю жизнь я только и делаю,
что пытаюсь понять то, что понял. Где гарантия, что это не иллюзорная точка отсчета?
Конечно, нигде - это же точка, это аксиома, предмет веры, а не гарантий.
Уже после этого я примчался к отцу Александру, он меня без лишних слов и без
всякой подготовки крестил. Потом, уже после его гибели, брат отца Александра вспоминал,
как был удивлен "Алик" моему появлению: до сих приходили все ровесники-"шестидесятники",
а тут вдруг молодой, "что ему-то надо". Я оказался в приходе Меня первым
из "семидесятников". Нужно было, естественно, то же, что и всем остальным,
начиная с Адама, но я по себе знаю, что поверить в существование верующего, непохожего
на меня, немногим легче, чем в существование Бога. Может быть, труднее - мерить
нечем.
Разрыв с родным отцом из-за Отца Небесного произошел сразу. Формально потому
что отец родной был атеистом революционной выделки, его главным аргументом было
воспоминание о священнике, который ходил среди расстрелянных колчаковцами людей
и тыкал зонтом, проверяя, кто еще жив, - звал солдат, чтобы добили. Впрочем, зная
теперь своего отца, я уверен, что в любом случае нам говорить было бы трудно,
как трудно ему было говорить с моей матерью - только там различие человеческих
типов побеждала любовь, а тут и инстинктивное-то было ослаблено.
С Богом пришел и духовный отец, имя которого теперь хорошо известно. Меньше
известно или, точнее, меньше понятно, что большинство из тысяч людей, знакомившихся
с отцом Александром Менем, довольно быстро раззнакамливались, из сотен, кто крестился
у него, оставались на годы десятки. Очень многие начинали относиться к нему враждебно,
так и относятся, что сам отец Александр считал проявлением эдипова комплекса.
Но вот у меня же гордыни с комплексами немерено, но и мысли о бунте против
отца Александра, зависти к нему, соперничества - не возникало. Он был для меня
еще одной точкой отсчета - ведь координаты всегда система, они не могут состоять
из одной точки, и вся сложность в том, чтобы понять, где люди находятся на оси
координат. Я как человек во времени определяюсь по Богу, я как человек в Церкви
определяюсь по отцу Александру. В конце концов, "старчество", "духовное
руководство" и сводятся к этому: на маяк посмотрели - поплыли дальше, к отцу
Александру приехали, посмотрели, исповедоваться за многолюдством не успели, но
достаточно-то посмотреть.
Сам он определялся, между прочим, по Бердяеву, хотя не слишком это афишировал,
а его популяризаторы из соображений безопасности делают акцент на связях отца
Александра со старческой традицией. Это тем легче, что старцы и Бердяев - две
стороны одной медали, в отличие от многих единоверцев, которые части айсберга.
Практически сразу - то есть за год - у меня появилась и третья точка отсчета:
жена. Как нельзя доказать, что Бог реален и встреча с Ним произошла наверняка,
так нельзя объяснить, что и ранний мой брак был не только попыткой сориентироваться
во времени, найти опору, удовлетворить инстинкт, но и чем-то еще. Любовь самоочевидна,
самоочевидность эта, как и верность веры, знает свои сомнения. У меня сомнений
вначале было больше, чем сейчас. Не могу сказать, что вначале любви было больше
или даже что она была "горячее" и это помогло-де побороть сомнения.
Прочные счастливые браки - совершенно необъяснимое явление, в отличие от всех
прочих. Несходство моей жены с моей матерью - скорее плохой признак. Разница в
возрасте - из тех, что считаются опасными. И все - чепуха. Как в вере ни разу
у меня не было ощущения: "Ушло", так и в любви.
При этом не сказать, что все было благополучно, было и так, что отец Александр,
не имея что сказать, просто молился со мной, чтобы все было хорошо - и все осталось
хорошо. Что были за проблемы? И жене не скажу, но дело ведь не в деталях, а в
сути: любовь, как и веру, сопровождают соблазны, и первое, что говорит тебе соблазн,
так это то, что он вовсе и не соблазн, что соблазн - это твоя нынешняя вера, твоя
нынешняя любовь. Ну ошибся раз, не беда, без примерки и ботинок не купишь.
К счастью, соблазны в любви не приходят одновременно с соблазнами в вере -
у меня. А соблазн-то простой: убедить тебя, что ты ошибся с координатой, чтобы
ввести тебя в ошибочную систему координат. И ведь добро бы ошибиться было действительно
невозможно - можно, еще как, а иначе бы и соблазн не имел бы силы. Но я действительно
не ошибся, в девятнадцать лет стал жениным мужем, вскоре отцом, а теперь я уже
отец двоих вполне взрослых детей, которые старше меня тогдашнего. Все немного
досрочно, словно освобождая место для главного.
Было, правда, еще одно самоопределение. В 1978 году я познакомился с Александром
Лазаревичем Станиславским. Он умер от рака в начале 1990 года, это была первая
смерть, которая воспринималась глубоко (теперь уже все мертвы, и родители наши,
и отец Александр, и так не должно быть в сорок лет, но так есть). Станиславский
был тоже "шестидесятник", ученик известного историка, который, однако,
предпочел протащить в аспирантуру своего родственника. Станиславский осел в архиве
библиотеки Академии, был знаменит в узком кругу профессионалов, в перестройку
его использовали, сделав сразу заведующим кафедрой в крупном вузе, и там этот
невыразимо нежный и одновременно отточенный человек как-то очень быстро сгорел
от рака горла, а через год умерла и его жена, похожая на него, его коллега. Гриновский
брак.
Станиславский, которого, как и Меня, друзья звали "Алик", был Меню
ровесник, с расистской точки зрения тоже был евреем, худощавый, невысокий, несгибаемый
и совершенно очаровательный сочетанием ума, жесткости, юмора, чести. Я, конечно,
давал ему какие-то книжки отца Александра, но они не понравились: только ответы,
а для него история была прежде всего вопросом. Где один "Алик" восклицал,
другой спрашивал. На небесах, скорее всего, они поменялись ролями.
Станиславский сделал из меня человека. Нет, конечно, все мои точки делали
из меня человека: и Бог, и духовник, и жена, и дети. "Алик" Мень и "Алик"
Станиславский (я, конечно, никогда не смел их так называть, хотя оба они могли
бы это допустить, а Станиславский этого и хотел, они оба мыслили о себе именно
так - самый, может быть, важный урок) соотносятся между собою как "да"
и "нет", как определение Бога через утверждение (Бог есть любовь) и
через отрицание (Бог не есть ненависть, не есть и любовь в нашем, всегда искаженном
понимании).
Отец Александр умел выразить свою любовь, Александр Лазаревич умел выразить
свое неодобрение - одно не противоречит другому, но это разные таланты. Мень показывал,
что священник может быть нормальным человеком, Станиславский - что святым может
быть интеллектуал, интеллигент. Для Станиславского я был прагматик. Какая радость
иметь такую точку отсчета, когда главное, за что чувствуешь вину, - идеализм.
Теперь, когда я повстречал на своем веку сотни и священников, и интеллигентов,
я знаю, как редки среди них норма и святость, сочетание профессионального совершенства
с нравственным.
Отца Александра Меня знают тысячи людей, Станиславского помнит горстка людей,
но это лишний раз доказывает ничтожность человеческой памяти. Судьба Станиславского
по сравнению с судьбой Меня менее впечатляет: он как-то признался, что стал заниматься
русским Средневековьем лишь потому, что не мог заниматься новейшей историей России.
Он предпочел бы изучать террор не опричный, а сталинский. Мне сейчас кажется более
интересным все-таки Средневековье, большевизм неинтересен и как объект исследования
- ничтожная отрыжка великой идеи. Когда-нибудь все забудется и истлеет, а эти
двое людей останутся, и если кто-то полагает это риторической фигурой, то бывают
ошибки и похуже.
Возможно, различие в отношении к пространству и к времени сказывается и в
том, на кого ориентирован человек: на сверстников или на другие поколения. Мне
всегда было интереснее с теми, кто меня ощутимо старше либо младше. Конечно, сперва
привлекали только "старшие" (ведь "младшие" еще не выросли),
"шестидесятники", ровесники моей матери, которые меня обычно восхищали
(не все, конечно, но и называют "шестидесятниками" не всех, кто родился
около 1935 года, а тех, кто "родился в духе" около 1955 года, - многие
уже задним числом записывались в шестидесятники, хотя были им прямо врагами).
Между тем как раз шестидесятники были ориентированы только на свое собственное
поколение - и это была единственная, может быть, опасная их черта. Конечно, легко
им было оправдывать свой бунт против отцов - ведь отцы были либо сталинскими палачами,
либо аудиторией палачей. Легко было "шестидесятникам" глядеть свысока
на моё поколение - Светлана Мордовина, жена Станиславского, походя сказала мне,
что вместе с моими сверстниками я "прагматичен", хотя было бы вежливее
и справедливее сказать "практичен".
Я не очень обиделся, потому что не имелось в виду предательство идеалов ради
карьеры, а скорее готовность пожертвовать дружеским общением ради написания книги.
Но сколько-то обиделся, потому что многие беды моего поколения объяснялись как
раз тем, что лучшие из шестидесятников слишком были замкнуты в себе, наслаждались
друг другом и иной раз выпивали-распевали в те минуты, когда нужно было помочь
младшим.
Беда была не в том, что для шестидесятников дружба была идеалом, напротив
- беда в том, что она была для них недостаточно идеалом, всего лишь кумиром. "Идеал"
объединяет всех, "кумир" только "своих". Отец Александр Мень
в этом смысле был блистательным исключением, находя время для чисто шестидесятнических
пиров со сверстниками, как и для помощи таким, как я. И связано это, думаю, с
тем, что он одинаково хорошо ориентировался и в пространстве, и во времени.
Кстати, напомню, что если историк - человек, который плохо ориентируется во
времени, то шестидесятники как раз во времени ориентировались хорошо, поэтому
им были неинтересны и отцы, и дети. Их застолья и туристические паломничества
были так настойчивы не потому, что они хорошо ориентировались в пространстве,
- прямо наоборот, потому что они были отчуждены от него и пытались это отчуждение
преодолеть.
Вообще ориентация во времени уже вторична, ее часто считают признаком более
высокого развития - ведь и младенец сперва учится ориентироваться в пространстве.
Библия точна в географии и более чем приблизительна в хронологии (одни "шесть
дней" чего стоят). Человек сперва учится обращать внимание, откуда происходит
новый знакомый, а уже потом - к какому поколению он относится. Возрастная солидарность
слабее географической, и люди, с энтузиазмом относящиеся к землякам, часто бранят
безродными космополитами тех, кто ставит поколенческую общность выше общности
места рождения.
Второе Я. Третье, четвертое…
Координаты определены, цель поставлена (послужить Богу и людям), средства
налицо. Конечно, оставались какие-то мелочи вроде того, что страной правят атеисты,
зарплата маленькая, чтобы заниматься историей Церкви (рядом с Менем), надо найти
прикрытие вроде истории провинциального дворянства (рядом со Станиславским; как
и Мень, он был не из тех людей, которые руководят или которым можно набиться в
подчиненные, - но зато с ним можно было быть рядом, не вровень, а рядом, но именно
этого другие категорически не терпят - к счастью, с теми и не хочется быть ни
вровень, ни рядом). Я надеялся в двадцать лет, что жизнь спланирована, как это
бывало у многих уважаемых мною людей - с того же отца Александра начиная. В сорок
напишу очередную автобиографию (вот она, запоздавшая на два года), в шестьдесят
очередную. Если не посадят.
У Стругацких один герой существует в двух экземплярах: ученый дожил до XXI
века, изобрел обратное движение во времени и отправился вспять, не увольняясь
с работы. Все довольно быстро привыкли, что есть два директора, один абсолютно
не помнит, что было вчера (которое для него есть завтра), зато четко знает, что
будет завтра, о чем второй и не подозревает. Ничего изобретать не нужно, человечество
примерно так и живет, двигаясь во времени в противоположные стороны. Со стороны-то
видно, что человек существует в двух экземплярах, а сам-то уверен, что он один.
Так я был уверен, что я - "сова", что самое большое вдохновение
ко мне приходит в вечерние и ночные бдения, что я люблю очень сладкое и очень
соленое, газировку с мороженым и пиво, одновременно читая и поглядывая в телевизор,
что мне нужно для разрядки курение. Да, был и такой я.
Но вот на Страстную пятницу 1989 года я бросил курить, в 1990 году, после
шока, вызванного смертью отца Александра (смерть Станиславского, кстати, вызвала
сопоставимый шок, хотя и без последствий), я стал вставать рано - как и он, после
первой поездки за границу с женой (в Италию, в 1998 году) я бросил есть - во всяком
случае, осталось так мало, что это просто смешно, - почему и стал из толстого
худым.
В последний год мне разонравилось пить пиво с солененьким, газировка и торты,
мне достаточно меда, свежий огурец стал нравиться больше соленого. Заодно я перестал
смотреть телевизор (кроме новостей, а ведь сколько я смотрел фильмов, да просто
механически включал телевизор, входя на кухню, где проводил наибольшую часть жизни)
и практически перестал читать беллетристику. На возраст все это не спишешь, и
не все это признак самосовершенствования (не могу я, интеллигент, уравнять пиво
с книжкой).
Какие-то перемены вызваны свободой, потому что многое из того, что я бросил,
- защитная реакция организма на холопство вне и внутри себя, вид наркомании. Я
просто становился естественнее, менее определяем снаружи, коммунальными традициями.
Я хорошо знаю, что для кого-то подобные перемены - признак не освобождения, а
порабощения другой традицией, "вестернизация" или даже "американизация".
Хотя мне теперь одинаково неинтересны ни русская вобла, ни американские бигмаки,
но все-таки я действительно предпочту для развлечения голливудский фильм русскому,
как предпочту хорошо сделанную работу плохой. А уж если мне нужно "серьезное"
кино, я буду выбирать не между Голливудом и Тарковским, а между Бергманом и Феллини;
впрочем, я знаю, что предпочту Бергмана. Мы люди северные.
Всю жизнь я имел репутацию человека с чувством юмора, и историю смеха я потихонечку
пишу, а причиной юмора считаю как раз раздвоенность мира. Когда мальчику предлагают
выбрать настоящую мать, поставив перед ним, кроме оригинала, еще и двойняшку,
мальчик прежде всего должен улыбнуться, это защита против лжи. Тень, становящаяся
на место хозяина, прежде всего смешна, потом ужасна. Борьба с двойничеством -
удвоенностью и человека, и его языка - вдохновляет и Достоевского, и сборники
анекдотов. Проблема не в том, чтобы найти смысл в своей (или чужой) жизни, а в
том, чтобы не увлечься, разогнавшись умом, и не найти смысл в бессмыслице, которой
в жизни очень много и которая притворяется смыслом.
Эта раздвоенность (умноженность) мешает понять собственную жизнь, не говоря
уже о чужой. Мне моя трудовая биография кажется постепенным освобождением, но
ведь когда это освобождение происходило, я испытывал не больше восторга, при всей
своей любви к свободе, чем таракан, которого хлопают тапком, освобождая тараканью
душу от телесных оков. А свободу я любил, чему свидетельство, что изначальные
мои мечты о жизни были самые холопские: не ходить на работу к девяти утра. Идеалом
моим было работать в Институте истории с двумя присутственными днями, но я хорошо
понимал, что идеал этот недостижим из-за моего отца и моей веры. Я ошибался: не
понадобилось бы предавать ни отца, ни веры, чтобы пробиться в Институт истории.
Бывают такие добросовестные заблуждения человека относительно возможностей своих
и своего окружения как хороших, так и плохих.
Наибольшее рабство есть детство. Другое дело, что рабство у родителей, вообще
у рода есть подобие рабства у Бога, сладкое рабство, с тем отличием, что с Богом
чем дальше, тем больше хочешь быть рабом и тем больше становишься свободным, а
с родителями - это уж как у кого, но обычно наоборот. В любом случае, для меня
неизмеримо худшим рабством стала школа. Судя по рассказам матери, и детсад был
не сахар, но этого я абсолютно не помню. Правда, я знаю, что мой старший сын оказался
абсолютно не "детсадовским" (с младшим мы уже и не пробовали, жена обоих
вырастила). Но сколько есть людей, которых категорически нельзя отдавать в детский
сад или в школу, - отдают, потом удивляются, отчего дела идут вкривь и вкось.
По сей день я ненавижу школу ровной и сильной ненавистью, и не только свою
("элитную", с английским и с множеством мидовских детей, я туда попал
по географическому признаку). Еще больше я ненавижу "обычные" российские
школы, а более всего я ненавижу школы, которые претендуют "спасать"
детей от школ обычных. Оба моих сына учились у таких "спасателей", самых
знаменитых в Москве. Гладиаторская казарма, конечно, скверно, но гладиаторская
казарма, выдающая себя за семью... Светское фарисейство хуже церковного, интеллигентское
самомнение хуже архиерейского. Что торговля благодатью Божией за деньги, что торговля
знаниями - и когда берут деньгами, это еще не самое подлое (а берут и деньгами,
и холопством).
Особенностью большевистской России было то, что школа продолжалась до гроба.
За жизнь всегда требовалось платить прежде всего подчинением, пускай даже в ущерб
работе. Я дважды поступал на исторический факультет университета, дважды не поступил.
Стань я студентом, я попал бы и в аспирантуру, и в институт. Чтобы поступить хотя
бы на вечерний, я пошел работать "по профилю", в Историческую библиотеку.
На вечерний поступил сразу, видимо, расисты и чекисты считали это допустимым.
Замечу сразу, что расистами называю здесь тех, кто обязательно считает евреем
того, у кого есть евреи в предках. Они же не любят, когда их зовут антисемитами,
да я и не семит, равно как и не еврей.
Термин "расист", конечно, в данном случае приблизителен, надо бы
говорить "спермопоклонники" или "яйцепоклонники". Спермопоклонники
делают упор на национальность отца, яйцепоклонники - на материнскую яйцеклетку.
Впрочем, слова эти тяжеловесные, да и большинство людей этого типа отличаются
интеллектуальной широтой и поклоняются одновременно и сперме, и яйцеклетке, видят
еврея и в том, у кого прадедушка еврей, и в том, у кого прабабушка еврейка.
Сперва я видел в этом лишь тот смысл, что познакомился здесь с женой. Но работа
в Историчке была еще и исцелением от помешанности на книгах: их было слишком много,
слишком хороших (фонды составлены были из конфискованного у интеллигенции в террор
30-х годов). Работа библиотекаря в этом смысле родственна работе гинеколога или
могильщика - некоторые вещи уже никогда не будут вызывать прежнего энтузиазма.
Кстати, это было знакомство с той средой, которая составляла и составляет
плоть российской жизни, - с матриархатом: коллектив в пятьсот женщин с пятью,
кажется, мужчинами, ни один из них не в начальниках. Этот матриархат обычно невидим,
лютует в семье (что привело позднее к образованию движения "богородичников").
Но в том и особенность патриархата (наверное, всякого), что он есть бунт против
матриархата и, как всякий бунт, лишь укрепляет то, что пытается свергнуть. В патриархальной
России несравненно более правят женщины или, точнее, бабье начало, нежели в феминистской
Америке, и непонятно, что хуже: западная мужиковатость женщин или российская обабистость
мужиков.
Из библиотеки меня уволили за размножение антисоветской литературы - поймали
у ксерокса с томиком Мандельштама. Точнее, что характерно, не уволили, а предложили
уйти по-собственному, тогда не будут извещать органы. Ушел в архив древних актов,
и насколько же это было удачно - от книги к рукописи, от вторичного к первичному,
от монографии к источнику монографии. Если библиотека излечивает от библиофильства,
то от культуропоклонства исцеляет архив, где берешь в руки рукописи XI века, а
уж сборники писем Ришелье и бесчисленных Луи - просто занудный предмет для работы
(нумеровать страницы).
При этом материалы для моей диссертации по XVI веку были вовсе не в рукописях
XVI века - рукописи погибли в пожар 1812 года, а сохранились обширные из них выписки,
делавшиеся в XVIII веке. Архив и работа с первоисточниками учит разводить видимость
и сущность (в древней рукописи может быть текст менее исправный, чем в более поздней),
учит и тому, что далеко не всегда видимость и сущность разделены, а главное -
что исследование возможно лишь в научной среде, не в одиночку.
Из архива меня уволили за антисоветскую статью о большевизме и Церкви. Опять:
не уволили, а предложили уйти по-собственному, тогда не будут выгонять из аспирантуры
(заочной, кстати, так никогда и не оконченной). Кто-то же следил, что я пишу в
рабочее время, кто-то же донес, кто-то указал милиционеру проверить мою папку
(чего в принципе никогда не делали ни до, ни после того). Скорее всего, это была
не инициатива доносчика, а рутинная операция чекистов по моей дрессировке. Перед
этим они лет пять склоняли меня потихоньку к сотрудничеству, я тянул, сколько
мог, поощряемый трусоватостью (впрочем, она как раз подзуживала пойти на конфликт)
и отцом Александром, но до бесконечности тянуть было нельзя. Так что для меня
начало перестройки было началом пренеприятнейшего периода. Весной 1985 года я
оказался без малейших шансов найти работу по специальности в Москве. Станиславский
помог - нашел работу в Звенигородском музее, что в Сторожевском монастыре. Экскурсоводом.
Как я нервничал, когда должен был провести свою первую экскурсию - перед двумя
сотрудниками музея, из которых одна была старой знакомой, однокурсницей. А ведь
не было бы этого увольнения из архива - я бы не научился говорить, оставался бы
человеком пишущим. Я же исцелился от немоты и от казенной речи - совесть не позволяла
говорить скучно, азарт не позволял вести экскурсию "на автомате", механически,
я каждый раз изобретал новый текст. Я освободился не только от немоты, но и от
стеснительности - вряд ли есть более публичная работа, чем водить экскурсии. В
конце концов, я даже научился немного руководить, став заведующим музейным филиалом
- в соседнем Захарове когда-то жил Пушкин. Вот этого мне было достаточно, чтобы
понять, что руководить я не создан, во всяком случае, в большевистской системе.
Весной 1990 года я, наконец, решился оставить государственную службу и готовиться
к рукоположению в священники - мечта со времени крещения. Как раз появились какие-то
частные конторы и фонды, в одном из них мне дали полуфиктивное место с отнюдь
не фиктивной зарплатой, денег было еще по-социалистически, а распределяли их уже
просто по барской прихоти. Отец Александр дал согласие - хорошо помню, как он
при этом глядел на меня, это было на Зарядье, куда он приехал читать очередную
лекцию. Взгляд человека, знающего, что разглядеть ничего нельзя, но пытаться надо.
В конце сентября 1990 года открыли первую в Москве свободную газету, меня
пригласили туда писать о религии. Первое, что я написал, - некролог отцу Александру.
Так началась жизнь без постоянной службы, которая тянется до сих пор (то есть
я с тех пор всегда кормился сразу из многих источников, не имея ни одного начальника,
которому бы принадлежал нераздельно). Только в начале 1994 года стало ясно, что
нет епископа, который бы рукоположил меня в священники, и я освободился от мыслей
о рукоположении, перестал строить всю жизнь вокруг этой идеи.
Конечно, если последовательно придерживаться таких взглядов на свободу, проще
всего сразу лечь в гроб, идеже несть болезни и печали, но жизнь бесконечная. Главное
же: в таком взгляде на свою жизнь как освобождение есть сильнейшая агрессивность,
подразумевающая, что те, кто спокойно воспринимает школу, библиотеку, архив, священство,
те слепые рабы. Как будто мои люди-ориентиры не существовали в системе рабства!
Как будто бы сам Господь Иисус Христос не светил во тьме!!
Как раз тут самое двойничество и есть. Меня лично отовсюду выгоняло, чтобы
познакомить меня со свободой, чтобы я понял нечто важное, другим доступное, возможно,
изначально. Но только "возможно". Если отец Александр был священником
свободным, хотя и не бунтарем, это не означает, что прочие священники свободны,
не означает и того, что свободны священники-бунтари. В конце концов, меня не только
увольняли. Меня отторгали от себя самые различные сообщества, например - диссиденты.
Поскольку диссиденты были наиболее безвластным и свободным из всех человеческих
сообществ, которые мне встречались, то не столько они меня "отторгли",
сколько я в них не влился. А вот в христиане влился, в Церковь как вполне видимую
организацию, хотя знаю множество людей, предпочитающих быть свободными от Церкви,
как и от диссидентства, или от одного из двух. У свободы есть двойник - анархизм,
или нигилизм, или, если угодно, "дырничество": забиться в дырку и там
сидеть. Ты царь, живи один. Это слишком легко сказать, оставаясь рабом, более
того, можно стать рабом, возомнив себя одиноким царем, у которого под рваным плащом
ворочается, нахохлившись, двуглавый орел. Или только меч висит.
Соблазн в том, что именно в рабской стране уйти в себя означает сохранить
себя, но именно на таком уходе в себя держится рабство, как держится оно, конечно,
и на рабовладельцах. Рабовладельцы этим пользуются и внушают себе и окружающим,
что они как раз из этих, из освобожденных. Чекисты преследовали диссидентов как
конкурентов, они себя считали главными диссидентами, спасающими страну.
Можно ли отличить рабство советское, коммунистического типа, от обычной жизни,
в которой всегда есть элементы рабства, не составляющие ее сущность? Белую печку
с черным пятном от черной печки с белым? Нет, говорят те, кого я считаю рабовладельцами
и их пособниками, всюду одно и то же, а в Антарктиде еще и холодно, и нет цивилизованного,
свободного мира, а есть социализм евро-американский, есть социализм советский,
конвергирующие друг с другом. Всюду школы, всюду церковники, всюду бюрократия,
всюду крадут, лгут и убивают. Рассуждение было бы безупречным, если бы из него
не делался вывод: а значит, не мы крадем, лжем и убиваем, а другие, за бугром,
а мы хорошие, а потому присоединяйтесь к нам и крадите, лгите, убивайте вместе
с нами.
Труднее всего мне было научиться различать подлинную и истинную терпимость.
От природы я терпимостью обладал, унаследовав ее от матери, но при этом был крайне
нетерпим и резок, унаследовав от отца правдолюбие, плавно переходящее в готовность
ради правды пожертвовать всем, чего правда, насколько я понимаю, совершенно не
желает. Между тем окружающий мирок был очень терпим. Мой школьный бунт против
советского лицемерия, мои самиздатские развлечения, церковные заморочки - всё
могли в любой момент простить. Поэтому и не увольняли, а позволяли самому уволиться,
не сажали, а мурыжили. Конечно, это лишь тень терпимости, это очень расчетливая
снисходительность, готовность простить не от любви, а от эгоизма.
Такая лжетерпимость очень практична - в российских обстоятельствах. Именно
благодаря готовности в любой момент действительно простить отступника, ласково
назвать его бузотером, побегал-мальчик-пора-за-ум, система оказалась такой прочной.
Сколько людей приняли это прощение, вполне искренне, добросердечно пройдя путь
от язвительных бунтовщиков до не менее язвительных господ. Были такие переметные
сумы при большевиках, это воспринималось как трагедия, ведь приходилось вставать
под то же красное знамя, которое оплевывали. Намного легче стал процесс, когда
красное знамя заменили трехцветным. Теперь человек может гордо вспоминать свое
диссидентское прошлое и одновременно топтать нынешних диссидентов, защищая величие
России, национальное наше достоинство и прочие людоедские фикции, - и все было
бы непробиваемо, если бы защитники не выступали бок о бок с вчерашними большевиками.
Ничего не хотят эти "державники" так, как быть державниками без
кавычек, - разве веками не оправдывали обычнейшее человекоубийство необходимостью
укрепления державы? Но есть разница, потому что и державы той нет, и не ради укрепления
чего бы то ни было убивают, топчут, душат людей, а просто из страха перед свободой
и нормой. Отрицают саму свободу и норму, подчеркивая их относительность и половинчатость
- как будто вино можно счесть несуществующим, псевдонимом воды только потому,
что алкоголя в нем мало.
Пока у власти были большевики, конфликты в основном происходили с ними. Когда
пришла свобода, пусть ограниченная, но зато именно в той сфере, где я работаю,
начались конфликты со "своими" - с христианами, с интеллигентами, с
теми, с кем так хорошо пился чай в подполье. И каждый конфликт завершался тем,
что меня обвиняли в склочности, неуживчивости и ригоризме. Если к этому прибавить,
что отец мой, при всех своих достоинствах, именно этими качествами и отличался,
нетрудно понять, как легко я признавал справедливость этих обвинений и мучился
совестью, и переживал, казнил себя. А потом начинался очередной конфликт, и я
не мог пожертвовать правдой и свободой, и меня опять обзывали агрессором.
Конфликт в Звенигородском музее, самый справедливый из всех: требовали всего
лишь точного соблюдения должностных инструкций.
Конфликт вокруг курсов, заведенных отцом Александром: человек, которого я
же попросил быть директором, отказывается давать отчет в расходах, на украденные
пожертвования создает свой "вуз", но при этом продолжает выдавать себя
за верного продолжателя дела Меня...
Конфликт вокруг жалкого полусамиздатского христианского журнала, где трое
из четверых сотрудников обрушиваются на меня: слишком остро пишу, из-за этого
падает тираж, поэтому и издание убыточно...
Конфликт с престижнейшей газетой, в которой добились разрыва с тобой простейшим
способом: искарежив текст твоей статьи...
Конфликт, в конце концов, с церковной иерархией - до того ведь дошло, что
в августе 1993 года патриарх вызвал меня на ковер и полтора часа объяснял, что,
если я хочу стать священником Московской патриархии, я должен быть лоялен к политике
этой патриархии.
А потом пришло исцеление. Возможно, большинство людей и не делали бы из этого
проблемы, а просто бы двигались вперед; ни отец Александр, ни Станиславский, походя,
не замечая, с этим разбирались, потому что изначально были очень свободны. Свобода
в данном случае в том, чтобы не упираться взглядом во врага.
Невозможно отличить тень от человека, если вглядываться в тень. Надо оглядеться
вокруг, и тогда выясняется: ты, обвиненный в неуживчивости, неспособности сидеть
долго на одном месте, тем не менее годами сотрудничаешь с одними и теми же редакциями,
дружишь с одними и теми же людьми. Твои обвинители добиваются стабильности и престижа
только за счет сужения контактов с людьми. В конце концов, действительно бывают
бездарные завистники и подлые интриганы, это не только словесные штампы, это вполне
реальные люди, предпочитающие, естественно, общаться с себе подобными и потому
образующие собственные мирки.
Сколько таких крошечных мирков я повидал: круг русской эмиграции, круг "православных
журналистов", круг номенклатурной интеллигенции, круг либеральных христиан,
да и либеральных иудеев, не говоря уже о христианах и иудеях фундаментальных.
Все это не круги, а именно кружки, и в каждой сфере таких кружков несколько. Свою
изолированность они компенсируют и маскируют деньгами и властью. У них хорошо
развит слух (надеюсь, это свидетельство и развитой совести), поэтому они болезненно
реагируют, когда их обвиняют в подлости и бездарности, и с теннисной скоростью
возвращают подобные упреки в окружающий мир. Эти люди действительно лучше порядочных
людей умеют создавать себе алиби, выглядеть - обычно, впрочем, лишь в собственных
глазах - пострадавшей от чужой непорядочности стороной...
Между прочим, так повелось спокон веку, и это работает, то есть при очень
больших деньгах или очень большой власти иллюзия обретает все черты реальности,
кружок становится кругом. Александра Македонского еще долго будут считать "конечногероем".
Чуть легче разоблачить претензии какого-нибудь физика, который, не получая никакого
богословского образования, величает себя через пять лет после крещения доктором
богословия, директором библейского института, - но только теми, кто сам не тень.
Россия же царство теней (не уверен, что это отличается от "империи зла"),
и вот этот человек держит речь в кремлевском дворце перед другими, подобными себе
тенями, причем словно мотыльки на свет, слетаются и зарубежные тени.
Из ста кроликов не сделать одного слона, но из ста маленьких теней получается
очень даже основательная тьма. Поэтому эти кружки, хотя постоянно враждуют друг
с другом, постоянно же пытаются держаться вместе. И если лягушка, которая пытается
раздуться до размеров вола, еще смешна, то вол, который пытается выглядеть божеством,
уже страшен. В России, пожалуй, есть один забавный способ отличить таких божеств:
их всех, от агностиков-реформаторов до патриархов-консерваторов, неудержимо рвет
в Кремль.
У меня, однако, часто бывали фантазии: вот я иду по улице, останавливается
рядом со мной правительственная машина, и генеральный секретарь сажает меня к
себе и спрашивает моих советов. В более мрачные минуты: а вот изобрести бы такой
приборчик, чтобы угрожать самому главному смертью, оставаясь для него недосягаемым,
а он пускай выполняет мои распоряжения.
Из всех доводов, которыми защищают себя тени, самый убийственный не тот, что
благая цель оправдывает ничтожность средств, а тот, что эта ничтожность и мне
нравится. У каждого есть тень, и у меня. Вот мне не дали званий, должностей и
премий и не предлагали - а ведь предложили бы, так я бы согласился, и взял, и
ведь мечталось, чтобы получить, чтобы вписаться.
Хотел ведь стать священником, хотел написать именно историю Церкви, занять
местечко в христианском пантеоне, хотя, как выяснилось в процессе всевозможных
приключений, писать следует историю духовной жизни человечества после Христа,
за которую похвалят не те, не тогда, и не так, как хотелось бы. И вообще, "граница
между добром и злом проходит не между людьми, а внутри каждой души...", и
прочая болтология, набор бесспорных утверждений, которым прикрывают простой факт:
человек свободен деградировать до уровня не только животного, но и просто самодвижущегося
кирпича.
Отнюдь не сексуальные маньяки самые опасные люди в мире, а гениальные программисты,
не узнавшие, с какого бока подходить к компьютеру, зато уверенные в том, что они
- богословы, потому что пишут книги о богословии, пользуются популярностью, носят
титулы, или гончары, которые волей обстоятельств стали церковными иерархами, или
люди, не подозревающие о своем даре, но уверенные в том, что они признанные писатели,
- или, что ничуть не лучше, непризнанные писатели, тогда как они вообще не писатели,
а, к примеру, талантливые психотерапевты.
Спасает кругозор, ориентация и во времени, и в пространстве, максимально широкая.
И дело не только в том, что если глянуть довольно широко, то обнаруживаешь массу
хороших людей, которых не заботил размер их тени, которые не вписывались. Обнаруживается,
как сказал апостол Павел, что мир гоняется именно за такими людьми, а не за теми,
которые ходят и предлагают себя миру. Для ханжи идеал Христос, а не ханжа. Идеалом
властолюбца является такая власть, которая так велика, что уже как бы и не видна,
- власть абсолютная, не оспариваемая в силу своей абсолютности, по сравнению с
которой и власть Божия недостаточна. Кто сбивается в стадо, ненавидит стадность.
Кто подавляет свою и чужую свободу, тот делает это во имя свободы. Страна ничтожных
лжецов и трусов выдает себя усиленными разговорами о честности, смелости, величии.
Свет не претендует быть тьмой, тьма претендует быть светом, что и создает как
прискорбные затруднения, так и комические эффекты, помогающие эти затруднения
преодолевать.
Чтобы назвать тень тенью, надо сориентироваться достаточно широко. Иначе легко
впасть в отчаяние: все-таки на протяжении большей части истории человечества было
не только не лучше, но и прямо хуже, чем сейчас. Да и в пространстве, действительно,
не такое уж моя страна уродское исключение, Китай с Африкой походя составят большинство
человечества - довольно бесчеловечное большинство, особенно бесчеловечное своим
негодованием против тех, кто на эту бесчеловечность указывает.
Эффект матрёшки: блаженный эффект обнаружения "нормального мира",
известный всякому, кто пережил "падение" коммунизма, очень быстро сменяется
отчаянием: "нормальный мир", оказывается, тоже во тьме лежит, пускай
какие-то вещи в нем бесконечно нормальнее расположены, чем в России. Более всего
всего злила не подлость и не подлецы, а то, что всегда подлец опирался на какого-то
вполне порядочного человека, а иногда и на праведника, настоящего праведника,
только чуть заплутавшего то ли во времени, то ли в пространстве, то ли в собственной
праведности. С кем не бывает - а в результате и Освенцим, и ГУЛаг на совести-то
прежде всего не тиранов, а все тех же десяти праведников, на которых стоит мир.
Важно не остановиться, а биться головой в стену, и тогда стена оказывается
всего лишь еще одной матрёшкой, и окончательный ответ - в существовании действительно
нормального мира, который короче и вернее всего называют Богом. Бог не кучкуется.
Бог идет с людьми на компромисс, не доходя до предательского соглашательства с
человеческим грехом. Бог принимает длиннющие титулы, однако выскальзывает из всех
славословий, оставаясь просто Безымянным, Неназываемым, Неназванным.
Научиться таким быть нельзя, но знать, что так можно и нужно, - уже хорошо,
и в этом, видимо, смысл жизни человека и истории человечества. Каждый, конечно,
открывает для себя в Абсолюте что-то свое (можно даже открыть, что у каждого свой
абсолют, но это, конечно, будет скорее остроумно, чем верно). У каждого и свои
"открывашки". Мне понадобилось пройти через очарование коллективизма
и разочарование в нем, через склоки, и крики, и слезы. Кто-то нащупает нужную
середину, даже не заметив проблемы, не говоря уже о тех, кто застрянет в одном
из двух тоннелей.
В конце концов, мои проблемы - это проблемы человечества или, вернее, наоборот:
проблема человечества есть и моя проблема: если все в мире устроено так разумно,
если начальники носят свои портфели не напрасно, если ученые думают не впустую,
богословы богословствуют, архиереи архиерейничают, величания величаются, премии
раздаются не просто так, - то почему же, простите, столько в мире зла? Самого
Христа рационализировали и вписали в структуру, только переименовав "синедрион"
в "синод". Как жить после этого?
Ответ нашел не я первый, он находился вокруг меня, хотя, видимо, для этого
я был пропущен через крутые горки, чтобы поучаствовать в оформлении этого ответа
словами и идеями. Мы живем на заре новой эпохи, и я нашел название этой эпохе
- Частное время. Время, когда не традиция, не идея, не прогресс правят умами и
миром, когда правит частная жизнь, когда обнаружена подоплека всякого согласия
- взаимное сопротивление, обузданное и объезженное. Без труда можно найти в этой
эпохе что-то от Средневековья, что-то от Нового времени, что-то от античности,
но главное в нем не определимо через сравнение, потому что это - особый тип отношения
человека с человеком, отказ от власти, от того, что тебе положено как человеку,
ради создания чего-то, что человеку вообще-то не положено и что составляет самый
смысл жизни.
1999 год
|