Роман Владимирович Ольдекоп
См. в воспоминаниях о Вл.Амбарцумове - в 1930 г. дружит с ним. Его жена Анна Алексеевна, сын Евгений.
В 1939 г. рукоположен Лемешевским по просьбе о. Сергия Мечёва.
[Из статьи Алексея Чичерина «О последних русских философах» и о трудах одного из них»]
Мои однокурсники, ставшие близкими моими друзьями, Роман Владимирович Ольдекоп, Андрей Александрович Сабуров, Николай Матвеевич Гайденков, Василий Павлович Зубов, как и я сам, шутя, но не без серьёзных оснований, называли себя последними русскими философами. Мы приступили к занятиям на философском отделении филологического факультета Московского университета осенью 1920 года, а весною 1921-го это отделение было упразднено. Тех, кто сдаст половину всех положенных экзаменов и зачётов, переводили в группу кончающих. Всех остальных – на факультет общественных наук. Первый год мы вовсе и не думали об экзаменах, просто занимались вовсю тем, что кому было более интересно.
Помню, как я в здравствующем доныне здании Психологического института, тут же за университетской библиотекой, остановился против расписания лекционных курсов и семинаров. Забирал, что поинтереснее, вовсе не думая о программе 1-го курса, да и не знал о ней.
И с этими моими друзьями я сразу встретился на курсах по досократикам, по Декарту, по Канту, которые и вдохновенно, и сумбурно читал нам тот самый Борис Александрович Фохт, чей образ сразил меня летом 1918 года в стихах Андрея Белого:
Творец сухих методологий,
Им отравил меня NN,
И поучительный и строгий...
«Жизнь, – шепчет он, остановясь
Меж зеленеющих могилок, –
Метафизическая связь
Трансцендентальных предпосылок».
Уже поражённый его обликом на лекциях, его кантианским неистовством, я узнал от Максима Кенигсберга, что этот Фохт – герой «Симфоний» и приведённых только что стихов Андрея Белого. А я-то воображал, что это где-то в Гёттингене, в Марбурге... Я мечтал, как о недостижимом, о таком учителе: «Творце сухих методологий...» И через полстолетия, во время последних встреч моих с Романом Владимировичем, мы с глубокой симпатией и не без доброго юмора вспоминали Фохта, который ввёл нас в глубокое понимание раннего периода в истории античной философии.
Главное, что он источал, – это был незатихающий порыв, любовь к мудрости – философию. В сущности скромный это был человек и неудачник.
Роман Ольдекоп усердно посещал переполненную аудиторию, где тишайший Алексей Германович Цирес проводил практические занятия по логике. А я безрассудно предпочёл им семинарий по Гуссерлю, в котором было всего пять человек и которым руководил тот же Цирес.
Мы все слушали общий курс логики профессора Бережкова и его же замысловатые доклады о Достоевском, вооружаясь философским пониманием этого автора. <…>
Посещая разного рода занятия, работая над своими темами, занимаясь в библиотеке, мы меньше всего думали о выполнении программ. И когда вдруг оказалось, что для того, чтобы остаться философом, попасть в группу кончающих, нужно сдать половину всего университетского курса, мы забегали быстро, и все мы, первокурсники, через этот барьер перепрыгнули.
Странно сдавали в то время экзамены. Каждый порознь бежал к профессору на дом. Милейший Фохт угощал при этом чаем, знаменитый историк Виппер принимал у себя на кухоньке, медиевист, замечательный человек профессор И.В.Попов беседовал со мною на лестнице. Профессор А.Л.Кубицкий в это время исполнял обязанности ректора, но мы без малейшего стеснения лезли к нему в кабинет. Я сдавал ему введение в философию, он спрашивал Канта. Меня предупредили, что в истории философии нового времени он никогда и ничего, кроме Канта, не спрашивает. Но после двух удачных ответов я был спокоен за своё знание Канта, к тому же я пропитывался его «Критиками...» с шестнадцати лет. Да и не верилось, что в третий раз потянут с меня всё того же философа. Я воображал, что Гегеля тоже я знаю, и изо всех сил штудировал Фихте по изданию «Пути», сохранившемуся у меня и доселе.
И что же? Кубицкий не стал задавать общих вопросов, а спросил меня из «Критики чистого разума» такую деталь, такой вынул винтик, о котором я и не слыхивал.
Ничего. Он спросил что-то попроще, поставил «в. у.», но я вышел, сознавая пугающую неполноту моей философской эрудиции.
Кое-что нам, на бедность, смягчили. Вместо чтения автора мы сдавали элементарный курс греческого языка. Бегал я сдавать этот экзамен к бывшему инспектору седьмой гимназии, где я учился, к милому, тихому Евгению Евгеньевичу Якушкину.
Он хорошо помнил, что на дворе 1921 год, и его снисходительность к моему невежеству была беспредельна.
Мы вдохновенно и заинтересованно вгрызались в науку, но познания наши были клочковаты и неполны.
Студенты философского отделения тех лет поступали в университет не для того, чтобы получить специальность и соответственно в будущем – надёжный кусок хлеба, и не для того, чтобы стать образованными людьми, а только для того, чтобы обоснованно решить для себя загадку бытия, и каждый искал наиболее верный путь, который привёл бы его к этой цели. <…>
Во второй и, к сожалению, последний год нашего пребывания в университете, когда мы оказались в небольшой группе кончающих, в действие вошли профессорские силы самого крупного масштаба.
Почти неистовый в своей философской пылкости Иван Александрович Ильин нам читал спецкурс по философии Гегеля, не выходя за рамки своих «ильинистаческих» идей и превращая Гегеля в верного своего ученика.
Совершенная противоположность Ильину, Густав Густавович Шпет только что вернулся в университет после годичного отсутствия из-за болезни. Это был холодный, спокойный, внешне энглинизированньй философ-гуссерлеанец, сочетавший совершенную отчётливость мысли в лекции с удивительно капризными жонглирующими книгами. Пример тому – «Эстетические фрагменты», которые он выпускал в это время. На его философском семинарии я делал доклад на тему «Философия как строгая наука» по статье Гуссерля на ту же тему. Шпет читал нам главы из своей «Истории русской философии», книги, которая, кажется, не была опубликована. Помню одну едкую фразу из этой книги. Говоря о нравах Николаевской эпохи, он мельком замечал: «Но до полного запрещения книгопечатания тогда ещё не додумались».
У Шпета был свой круг шпетианцев, мои друзья и я сам относились к нему с уважением, но сдержанно и внутренне отчуждённо. Ни возбуждённо-горячий Ильин, ни холодно размышляющий Шпет, ни гегельянство первого, ни гуссерлеанство второго Ольдекоца, Гайденкова, Зубова и меня особенно глубоко не затрагивали.
Нам совершенно по вкусу пришёлся внешне менее блестящий, дальше от нас стоявший по своему положению в университете, но истинно глубокий по уму – Семён Людвигович Франк. Он читал нам высший курс логики. Не было в этом курсе никаких явно мировоззрительных идей, никакой метафизики, ничего собственно религиозного. Строго учёный характер имела каждая лекция. Но в лекциях этих был такой сильный ток мысли, что он вызывал радостное напряжение слушателя. А во всём была такая глубина и уверенность самораскрытия идей, что мы вступали в очень высокие сферы разума и бытия. Логика становилась обнаружением одухотворённости и разумности мира.
Философскую закваску на всю жизнь мы получали не в патетически поданных Фохтом кантианских антиномиях, не в экстатических созерцаниях Ильина, не в холодной аналитичности Шпета, хотя и то, и другое, и третье было по-своему плодотворно и талантливо, а именно в этих лекциях с их сдержанным внутренним огнём.
В университете в это время читал какой-то курс и Н.А.Бердяев, но я на его лекциях, к сожалению, не бывал, считая – справедливо или нет? – что это не настоящая философия. И Ольдекоп, и Гайденков, и Зубов, и я очень тянулись к философии как строгой науке (als strenge Wissenschaft). Поэтому не только Франк, но и более чуждый нам Шпет более привлекал нас, чем Н.А.Бердяев или С.Н.Булгаков, близкие нам по воззрениям, но далёкие от философии как науки. А осенью 1922 года Ильин, Франк, Бердяев, Лосский, Карсавин – все выдающиеся философы того времени – были высланы на Запад. <…>
Московский журнал, 1992, № 2. |