Сергей Леферт
СЕРДЦЕ НИГДЕ
Размышления над 72 псалмом
(1) Да,
добр к Израилю Бог -
к тем кто
сердцем чист.
Кто так сказал?
Я не говорил. Это сказано не моим голосом, чьим-то, и не обязательно
дружественным. Не исключено, что он кипятится, спорит, а собеседник всё равно не
соглашается. Да, действительно (akh)
- в смысле но, тем не менее. Послушайте! - Он и вправду добр, поверьте мне, что
бы там ни говорили. Хотя, видимо, не ко всем. Еле скрываемая попытка
оправдания: пристрастен, но к тому есть причины. Сомневающимся остаётся с
удвоенным усердием вслушиваться в уравнение Израиля и тех,
кто чист сердцем. Две параллельные створки хлопают на сквозняке, как и всегда с параллелями: прильнуть
и отпрянуть; сначала вникнуть в сходство (очевидно заданное самим двойным
заходом, прокручиванием ручки), и уже внутри него отыскивать различие (потому
что зачем иначе огород городить, и повторять уже понятное?).
_
Итак, сперва обдав
фаворитизмом, этот голос как бы спохватывается и втолковывает: не потому что
Израиль, а потому что чисты сердцем. Что, конечно, легко и перевернуть: если
чист сердцем, то тем самым и принадлежишь к "Израилю", и Бог к тебе
добр. После чего - перевернуть ещё раз, и ужать: несмотря на общее доброе
расположение ко всему Израилю, по-настоящему Бог расположен лишь к его чистым
сердцам.
Но как эти блины
ни подбрасывай, уравнение остаётся – по крайней мере - с двумя неизвестными. Неизвестной, неизвестно в чём проявляющейся, добротой. И совсем
загадочной чистотой, которую предъявляют как пропуск, и вахтёр бурчит
"проходите". Так было уже в 24-м Псалме (24:4): Тот, чьи руки
безвинны и сердцем чистый пересекает оберегающую черту и восходит на
гору.
_
Разве что...
Всё, может быть, совсем не так, и нужно вслушиваться с другого конца. Если не
случайно Израиль назван раньше Бога, то ударение переносится:
Да, добр к
Израилю – Бог...
То есть ни на
чью другую доброту чистым сердцам расчитывать не приходится. Тут уж не до
фаворитизма: поскреби избранность и получишь оставленность. К такому Израилю
принадлежать – это быть тем, кому не прощают то, что прощают всем. Вахтёр же потому
с такой лёгкостью и пропускает, что сидит он перед дверью куда никто никогда не
стучится. Сидит-позёвывает, авось... И, совсем разуверившись, даже не
спрашивает никакого пропуска у того, кто наконец явился, потому что понимает:
он мог сюда заглянуть лишь по простоте, по чистоте сердца. Кто только в эту
дверь ни сунется – его сразу же записывают в Израиль.
Что даёт
основание для ещё одного поворота того же винта, врезающегося в наше несчастное
слово, читающего добр на этот раз как существительное:
Да, добро (tov) для Израиля
– Бог...
Все остальные бы
почли за несчастье, и только для чистых сердцем –
Бог представляется благом.
_
Вот оно как,
(2) А я...
Именно так, с
паузой,
А я..,
Это уже мой
голос. Зачем я выдержал паузу? Вероятно, как раз для того чтобы разделить
голоса. Что бы ни значила та первую фраза, смысл её меня коснётся лишь извне,
потом. При этом я, видимо, не тороплюсь немедленно вытаскивать из кармана -
свой, собственный cмысл. Давайте отдадим дань описаниям. Я - тот, кто этого не говорил, - и прежде чем что-либо вообще сказать - нахожусь в некотором виде.
А я... - рефлексирующий огляд и отрях. Может
быть, такая способность оглянуться и отряхнуться - самое важное во мне, и о ней
нужно сообщить в первую очередь? Тот голос - сразу про добро, про
Израиль, про Бога, - А я... вообще-то не очень хорошо себя
чувствую. Причём основные сложности располагаются где-то в ногах:
немного б -
мои ноги подкосились...
То есть нельзя
сказать, чтоб они совсем меня не держали, но несомненно подворачиваются. Только
в последний момент у них просыпается совесть:
ничего б -
мои шаги расплескались.
Одно и то же
слово может означать "ступни" и "шаги". Что там ноги - хотя
бы их окончания, налаживающие единственную связь с землёй - исполняли свои
обязанности! Но, дойдя до совершенно жидкого состояния, шаги расплёскиваются,
как вода в вёдрах. Развезло. И - что интересно - как-то не до конца,
хотя до него и осталось совсем немного, ничего. Как понять это
ничто, спасающее от падения? Которое - поскольку оно "ничто" - от
падения вроде бы ничем не должно отличаться? Падение, не являющееся падением:
вот, кажется, полное определение моего состояния, результат первого нервного
взгляда в зеркало.
_
Такое странное
хождение вызвано, собственно говоря, занятостью, поглощённостью тем, что
происходит вокруг:
(3) Ибо
позавидовал беспутным,..
Первое слово, проговаривающее
предмет моей зависти, немного расплывчато. Беспутность может
вполне быть переведена и как лёгкая поступь, - тех, кто
пританцовывают там, где я влекусь и шатаюсь.
С некоторым даже оттенком безумия:
с безумной скоростью, они как бы летят над дорогой, еле касаясь. Медленно
оседает поднятая пыль, на меня, смотрящего им вслед, заворожённо.
Но это, конечно,
только самое первое впечатление, и я был бы не я если б за шумом и спехом не позволил
этой мимолётности задержаться, разлиться, проступить - как неподвижности, сквозь
самое непробиваемое из стёкол:
увидев мир (shlom) злодеев.
_
Слово найдено, и
его последствия бесконечны. Тут не какие-то допущения, дескать, мне показалось
что злодеи живут в мире. Нет, я видел, их мир, и свидетельствую.
Может быть даже, я - единственный на кого это видение свалилось, потому что -
подчеркнём - его ни в коем случае не нужно упаковывать в какую-нибудь
банальность: принадлежность мира злодеям - лишь вторая половина моего открытия,
а в первой - я увидел мир, познал мир.
Со словом «мир» вообще-то не шутят. За ним, -
нужно ли напоминать? - скрывается не просто отсутствие войны (иначе это только
перемирие, а не мир), а победа, окончательная, доведённая до последней точки (hushlam), когда всем за всё заплачено (shulam), и путь назад заказан. Кто может похвастаться более
высоким видением на земле? В установившемся мире - всё, что есть, идёт ко мне и
протягивает руку. И я отвечаю на рукопожатие, изменяю всей выучке недоверия,
свожу на нет усилия цивилизации. Мы, оказывается, совсем не знакомы, и хотим,
видите ли, познакомиться. И нашему знакомству не положено никакой
пространственной или временной преграды – мир бесконечен, он не
заслуживает своего имени если хоть где-то притаилась граница, которую запрещено
переходить; от него ничего не остаётся если он не будет длиться всегда, если
«всегда» уже не начинается там, где начинается мир.
И вот это всё –
злодеям. Противоречием, притаившимся в этих простых словах, «мир злодеев» напоминает
лишь оглушительную, радикально непереводимую фразу Давида в Книге Царств (2 Цар
11:8):
Какой мир
у войны?
Действительно,
какой? Это когда Урия отозван с передовых позиций (известно в каких целях), и
Давид его расспрашивает о положении. Перевод на язык банальности очень быстро расправился
бы с его расспросами:
Как дела у
Иоава, как дела у (находящегося
в его подчинении) народа, и как дела с войной?
Но стоит и
вчитаться ближе:
Каков мир
Иоава? Каков мир народа? Каков мир войны?
В этом - не
приведение к обманчивой буквальности, а восстановление признания, упорно гнездящегося
в расхожем выражении: в том, что всё – вплоть до самой войны (и в первую
очередь!) мерится миром. Где мы по отношению к миру? – единственная
попытка сориентироваться в безкомпасной ситуации.
Так что моё
видение мира войны, войны ставшей миром, кем-нибудь несомненно
было бы названо наихудшей из всех возможных картин, пресловутым
"радикальным злом". Но - вот неожиданный поворот - она открылась только
тому, кто смог на неё посмотреть с завистью.
_
Кажется, сказав
такое, дальше уже нечего добавить. Наоборот! Теперь только и будем описывать,
по нарастающей. Ведь что в зависти так мучительно? Невозможность оторвать
глаза. И остановить бесконечный поток наблюдений, где ни одна деталь не прошмыгнёт
незамеченной. И обдумывать, сопоставлять, округлять догадки в гипотезы, раздувать
гипотезы в теории. Мир злодеев – я его видел, то
есть понял. И объясню как он действует, объясню всё, и прелести её секрет... Во-первых:
(4) нет у
смерти на них узды...
В Азбуке, на
страничке "С" как "смерть", нарисована верёвка,
накинутая на шею каждого, которой время от времени подёргивают, пока наконец в
раздражении не дёрнут со всей силой, и «больше я ничего не помню». Первым
доказательством того, что никакой банальностью моё видение «мира» не смажешь, является
то, что означенной всеобщей верёвки на шее у злодеев нет. Смерть бы и
рада найти на них узду, да никак не получается, вот она стоит сбоку и бесится.
Жизнь их как бы и не вечна сама по себе, но исполняет обязанности вечной, раз всё
равно никто не решается её прервать. Продолжение стойко следует,
обогащаясь приятными и возбуждающими подробностями:
... утроба
пышет здоровьем.
Если вспомнить
об услышанном вначале голосе, то позволительно его спросить: а какое ещё добро
может быть припасено у Бога для чистых сердцем, если бессмертие и здоровье злодеи
уже получили? И - следующий вопрос, вдогонку: чем сами отличаются от богов существа, обладающие миром здоровья и бессмертия?
Отвечать на всё
это пока рановато, но одна деталь поможет уточнить род приоткрывшейся
божественности. Слово, выбранное для обозначения живота, и только
приблизительно переданное как утроба (ul),
- вообще-то довольно редкое. Оно обозначает тело не человеческое, а тело
животного. Не стоит пренебрегать этим первым намёком на то, что - как в тех
изображениях богов со звериными головами – над-человеческое и под-человеческое
тут сливаются. Обойдя его сразу с двух сторон, сверху и снизу, животно-божественный
мир перевёл человека как такового на блокадное положение.
_
Продолжение следует,
и следует, и следует, и явно подтверждает то, что речь идёт именно о попавшем в
окружение человеке, плодящимся и размножающимся в отгороженном от злодеев пространстве,
возникшем путём вычета из всех остальных, - олицетворённое "там-где-их-нет":
(5) Где
труд человеческий – нет их,
с
человеком - не поражены.
Огорожено оно,
следовательно, не просто так, а в каких-то санитарных целях, в связи с
разразившейся эпидемией. Обычное значение мобилизованного по случаю глагола (yenugau) - "поразить язвой". Необходимо
представить холерный барак, и зацепиться за подсказку: именно таким образом
должно проступить ни больше ни меньше как определение человека и человечности.
Быть человеком – это, в первую очередь, оказаться поражённым,
настигнутым (с поличным), застигнутым (врасплох). Как если бы человечество было
заразной болезнью, по всем признакам неизлечимой (потому что излечиться от неё
– значит как раз перестать быть человеком, отчего и вся моя зависть). Нужно
серьёзно взвесить такую возможность.
Что ещё важно:
затронутость эта, по воле параллелизма, сопоставлена с трудом (amal), взвалена вместе с трудом. Не тем трудом,
который «служба» (avoda), в котором грезится какой-то
смысл, а - трудом как болью, сплошной, сливающейся с самим человеком, слиянием
этим и определяющимся. Или даже наоборот: боль поражённого - через которого эпидемия не перескочила - ему засчитывается как работа, хоть и принудительная.
_
Мне бы хотелось
это немного обобщить, стараясь не застревать на одной теме болезни, благо текст
позволяет, предоставляя возможность и другого, кажется, более спокойного
перевода:
не затронуты
они – с человеком.
Все люди стоят в
ряд, и какая-то рука их трогает по очереди, и только в злодеев тот палец не
упирается. Как расслышать в "затронутости" определение бытия
человеком? «Тронутые», оно и видно. Затронут читай запятнан, потерял неприкосновенность
и белоснежность ещё не проворовавшегося депутата. Просыпающийся к сознанию и
ощущению себя собой – через эту потерю, ловя первое обращённое к себе
слово: "Надо же как вывалялся!".
Не в состоянии к
тому же огрызнуться, плюнуть и жить совсем отдельно: всем существом,
неизлечимо, находящийся вплотную к чему-то, - потому что, для того чтобы дотронуться, нужно, понятное дело, устранить (или хотя бы, скажем
забегая вперёд: сократить) расстояние. Что же ко мне придвинулось и давит?
Вначале был другой. «Я» существую в сплошном страдательном залоге, определяясь
действиями другого, который – дотянулся и впечатал. То есть начертал, написал,
как на заборе (и, может быть, как раз то же самое, что и на заборах), и эти
буквы горят на мне стигматами имени собственного.
Вот в чём
причина моей зависти: я не хочу быть человеком. Ну, не хочу... Не хочу,
например, чтобы меня трогали. Ничем.
_
(6) Потому...
Это важное
слово, оно вернётся не раз. Прошу заметить, что мы тут не занимаемся
восклицаниями и ламентациями. Именно когда всё расползается в иррациональное, и
каждый тёмный угол нехорошо оживает, тут и надо разыгрывать старую рациональную
партию «ибо-поскольку-потому что», анализировать, фиксировать увиденное, подбирать
слова поточнее: не разбить страшноватую игрушку, а разобрать.
_
Потому их
ожерелье – гордыня,
а зад
укутан - в разбой.
Это не
обвинение, а наблюдение. Как так у них получается? Обитатели платоновой пещерки
пугались по всяким пустякам. Переживали от того, что высший мир к ним проникает
лишь тенями и отражениями. Что бы они сказали откройся он созерцанию с дурной отчётливостью
показа мод?
Именно, немного
о моде. Злодеи пребывают в мире, бессмертные, здоровые, вне труда, вне язв, вне
человека - и потому они одеты. Каким образом одетость связана с
отсутствием в человеческом пространстве? Причём полное отсутствие рифмуется с
полной одетостью, от шеи до задницы. Тут стоит, вероятно, потревожить тень Адама, чьё падение послужило предлогом
для пошива первой одежды: мы полагали, что быть одетым - это именно
человеческая привилегия. Доставшаяся не от хорошей жизни, поскольку одежда
призвана защищать. Все животные как-то защищены от холода и остальных
опасностей, и только один человек ни к чему не приспособлен, рождается и
умирает голым и беспомощным.
Тут надо
обратить внимание на то, что одежда у злодеев не обычная, а - овеществлённое
излучение их злодейства, самотканая, самошитая. Ведь нельзя исключить и то, что
мы имеем дело скорее с метафорами. Иначе говоря, шея у злодеев настолько
жирная, что ниспадает складками, напоминающими ожерелье, - и зад настолько
толстый, что создаёт впечатление двойного сиденья, подложенной подушки. Можно
принять к сведению и вытекающее из этого предположение: их одетость есть своего
рода удвоение тела, обматрёшенное тело в теле. Так что обладание двойным
покрытием доказывает их исключительность уже и на совсем недосягаемом
зоологическом уровне.
_
Встречный
вопрос: а что проясняется в природе гордыни и разбоя когда они сведены на
положение одежды? Одежды, которая оказалась к тому же вторым, обволакивающим
телом? Само распределение полюсов кажется вполне естественным: гордыня занимает
верхнюю часть, вытягивает в высоту; разбой удобен для сидения, подгребая под
себя всё своё и - в первую очередь - не своё. Указание на эти две крайние точки
наводит на мысль о том, что гордыня и разбой здесь даны как альфа и омега, и
призваны замещать весь заключающийся между ними злодейский алфавит, все
двоящиеся анатомические подробности - совокупно ограждающие своего обладателя
от любого прямого соприкосновения с жизнью.
Гордыню и
насилие, следовательно, есть смысл расслышать как часть нетронутости, как твёрдую
преграду той самой руке, что дотрагивается до людей. Или даже, вернее, каким-то
мидасовым образом, превращает в людей всех кто не смог от неё
увернуться. Ещё немного - и злодейство предстанет как своего рода невинность.
_
Продолжаем
разбирать игрушку на части:
(7) За
жиром глаза пропали,..
Углубляясь в
занимательную зоологию - получаем новое «животное» слово: не обыкновенный
жир (shuman), а особый, такой что приносят в жертву
(khelev), лучшую часть. Всё это было бы карикатурой
и проходило по статье «библейская сатира»,
если бы чудовищные картинки не были разогреты моим желанием им уподобиться, доведены
до наваждения, в полуужасе-полувосхищении, страсти к получкнию такого ожерелья,
такой же многоэтажной задницы. Жир их – и чем больше его, тем лучше – это жир
крылатых быков, у подножия которых я стою, то есть еле стою, переминаясь,
расплёскиваясь при каждом шаге.
Стёрся сердца
резной узор.
Глаз и сердце. Закрылась
последняя щёлка, которая могла бы нам позволить заглянуть злодеям внутрь, а им
бы - приблизиться к внешнему миру. Глаз булькнул в жир, и пошли пузыри по отныне
безупречно изолирующему покрытию. Да, невинность, предшествующая знанию
добра-зла, которое начинается с установления отношений с не-собой, даже если
они и выразятся в объявлении войны. Человеческая, просто человеческая доступность
обозрению, способность видеть и быть видимым, подаёт о себе первые вести как
потеря мира и обречённость на стыд.
_
Есть два
понимания наготы. Первое, зациклившееся на сексе и ставшее в последние два-три
века повсеместным, выделяет момент полного обнажения, - того, что открывают в
самую последнюю очередь. Но есть и другое, гораздо более глубокое (и, в любом
случае, предполагаемое в нашем тексте), исходящее из обнажения
минимального: того, с чего нагота начинается и что закрывают лишь под
самый конец. Глаза. Издавна воспринимавшиеся как дверь, распахнутая... куда?
За обманчиво
упрощённым Стёрся сердца резной узор - скрывается очень тёмное
выражение (avru mashkiot levav). О его смысле можно только
гадать, хоть и считаясь с одной непреложностью: речь идёт о сердце, снова о
сердце. И в нём различаются какие-то перегородки, вогнутости, закоулки. В
которых обычно бродят человеческие мысли. Нужно, вероятно, напомнить, что
сердце - в интересующую нас эпоху - совсем не рассматривалось как сосредоточие
"чувств". Оно соответствовало скорее тому, что сегодня зовётся
"разумом", ведомством деятельной памяти, до деления на
рациональное и чувственное. Не попытаться ли расслышать это выражение, найдя
точку опоры в том месте у Иезекииля (8:12), где каждый из старейшин Израиля
запирается в своей "резной горнице" (be-hadarey-mashkito), покрытой резными
изображениями (mashkiot)? У злодеев, в нашем
случае, такое внутреннее убранство, видимо, исчезло. Иначе говоря: даже если
бы их глаза не пропали, и путь к сердцу был бы открыт, в образовавшейся радикальной
наготе у них просто нечему было бы обнажиться.
Нельзя, впрочем,
оставить незамеченным и то, что по ходу дела поступили некоторые новые сведения
о "сердце", чистота которого нас интересовала с самого начала. Когда
оно открывается, - со стыдом и страхом, навстречу всем опасностям, -
обнаруживается его сложность, извилистость, запутанная внутренняя топография, каким-то
резцом украшенные стены. Странное место, но - в первую очередь - место.
_
(8) Гогочут.
Словами зла,
словами
давят – с высот.
Радикальная заткнутость
не лишает злодеев дара речи. Без глаз, но со ртом: слово не требует прямого
прикосновения. Речевые повадки их легки, как и походка, пропитаны особым
несмешным смехом, лучше сказать смеховыми шумами. По мере обнаружения
членораздельности в этом потоке, выясняется его связь со злом. "Зло"
и "гнёт" должны здесь, вероятно, восприниматься вне моральных частот
и широт. Отсутствие всякого осуждения с моей стороны сводит упоминание о зле до
констатации "зелёного" или "синего". Дословно написано: говорят
злом. Как если бы зло было другим языком, особым злодейским наречием,
со своей грамматикой, "гогочущей" фонетикой, нисходящим -
снисходительным - синтаксисом.
Хотя,
конечно, не снимается и более общий вопрос: как можно "сказать зло",
дать слово злу, придавить заговорившим злом? При имеющемся раскладе, этот
вопрос ставится скорее в плане прагматическом, выдающим любопытство
изобретателя-рационализатора: где тот рычаг, нажав на который слово направляют
в сторону зла?
Судя по тому,
что речь идёт о "насмешке" (глагол yamiku - чуть более редкое обозначение того, что обычно делает letz,
"насмешник", "охальник", как в Пс 1:1), - слово зла никогда
не бывает первым словом, и выражает отношение к уже сказанному, предварительно
утверждённому. Окажется ли оно последним? Такая возможность должна
существовать, раз уж в дело вступает измерение "высоты": смех несётся
не откуда-нибудь, а сверху (но правды нет и выше). Давят – с высот:
их насмешливое слово с удивительным автоматизмом оборачивается угнетением,
подавлением, игом (oshek). Откуда у смеха эта
суверенная сила, способность "прикрепить к земле", продать в рабство,
на галеры осмеянности?
_
Философическое
отстутпление. Заданные вопросы не мешало бы сблизить с мыслью Левинаса о том,
что каждый из нас находится на положении "заложника Другого". Мыслью тяжёлой,
даже трагической - несмотря на столь частые идиллические интерпретации.
"Другой" Левинаса - не бахтинский открытый собеседник, не буберовский
"ты", - а прицелившийся исполнитель смертного приговора. Меня к тому
же никогда не оставляло ощущение, что за фигурой "Другого" Левинас
всегда различал Хайдеггера, - обострённым от раскаяния зрением, всегда помня о
пресловутом давосском диспуте между Хайдеггером и Кассирером, в котором Левинас
держался "не той" стороны (за что он потом, после войны, так хотел
извиниться перед вдовой Кассирера, и снова не успел)...
"Одержимость
Другим" имеет прямое отношение к нашему псалму. Нельзя исключить, что
"слово зла", сказанное в ушедшем веке с наибольшей убедительностью -
с неопровержимой убедительностью, и в том-то вся и проблема - принадлежало Хайдеггеру.
Мы находим у него всё ту же "злодейскую" изолированность (стоит лишь
вспомнить его ответ Вильямсону, автору известной прижизненной монографии:
"Как же так
получается, что вы, настоящий философ, спрашиваете о теме Другого в моей
философии?"). Дело в том, что "Другой" сам живёт
без "Другого": он открывается лишь мне, одержимому заложнику. К этому
надо добавить ещё и то, что Левинас говорит о присущей Другому
"высоте", которая не имеет ничего общего с моральным превосходством.
_
С высот (mi-marom)...
Маятник
продолжает раскачиваться между животностью и божественностью. Тут ведь не
простое указание направления, а капля перенасыщенного словесного раствора, -
килограмм сахара на стакан чая, - используемого в Писании с опаской, лишь по
редким поводам - В вышних. Нужно приготовиться к новому
неприятному открытию: наметился явный переход от антропологии к космологии:
(9) С неба
разинулись рты,
расстелился
язык по земле.
Всё, что до сих
пор могло сойти за описание злодеев как части мира, неожиданно развернулось во
весь горизонт, используя безмерность как более чем конкретный множитель. Так
песочный городок превращается в настоящий. "Небо и земля" - известное
замещение слова "всё". Всё что есть свелось к смеющемуся рту,
и языку, который в нём ворочается.
На земле ещё
можно понять. Но на небе ведь Бог? Как так может быть, что они разрослись до
неба, во всё небо, не встретив никаких вавилонско-башенных препятствий? К
тому же не только Бог остался без места. Если они наполняют всю землю,
то - где же тогда я? Определяющийся, помнится, тем, что занимаю то место, где
их нет?
Пока не
врывается догадка: быть внутри тех, у кого ничего нет внутри, -
представляющих собой (как я только что многословно описал) одну сплошную
поверхность, фасад без здания, - это и есть быть там, где их нет.
_
(10) Потому...
Нет, анализ ещё
далеко не закончен, слишком давно я за ними наблюдаю... Впрочем, данный
конкретный вывод не совсем внятен (должно быть, в этот момент у меня снова
стали подворачиваться ноги). Его можно передать приблизительно:
Потому ли
сюда он вернул свой народ,
и разлилось
для них полноводье? [19]
Похоже, всё
сказанное до сих пор подводит к сопоставлению "реального положения вещей"
с изначально услышанным голосом, так уверенно утверждавшим доброту Бога к
Израилю. Но что-то случилось тем временем, за прошедшие несколько строк, с моим
языком, вдруг перешедшим на эвфемизмы. Я бормочу эту невнятицу про себя, не
смея прямо назвать ни Бога, ни Израиль, отделываясь туманным "он",
"свой народ"... Приходится предположить, что последняя догадка меня
застала врасплох. Антропология, сменившаяся космологией, уступает место
теологии. Злодеи наполнили не только всю землю, а - в частности, и какой
частности! - Обетованную Землю Израиля. И не просто небо, а - Небо над этой
Землёй.
Как часто
приходится вспоминать старый раввинистический принцип "Мы никогда бы не
посмели этого сказать, если бы так не было написано". Например, Вольтер
(не рядом будь помянут) однажды высказался прямо и грубо: "Земля,
текущая молоком и мёдом"! Мои бедные евреи, вас обманули." Но -
для ответа - остаётся, по крайней мере, признать (с некоторым облегчением), что
нет и не может быть ни одного самого каверзного вопроса, которое бы Писание
само себе уже не задало.
Итак, вопрос: для
того ль должен череп развиться?... Для чего, собственно, привёл Бог Израиль
в Землю, где дела обстоят столь буквально - чудовищно? В чём заключается его
доброта? И какой "чистоте сердец" она соответствует? Вернул
(свой народ) - пользуясь тем самым глаголом, на котором так настаивала
Тора, и так напирали Пророки, повторяя почти на каждой странице: вернуться,
к нему, обратиться. Ну, получилось, и что? Пролилось - допустим! - обещанное
благословение, "разлилось" в сухой земле "полноводье", "воды изобилия". А что дальше?
_
Тут ключевое
слово, конечно, сюда (halom), куда
возвращают народ, - нечастое, двусмысленное, задействованное в качестве фигового
листа, скрывающее третье непроизносимое, с кожей отдираемое, после Бога
и Израиля: Землю.
"Здесь"
- одно из самых загадочных слов языка, предлагающее следовать за каким-то
указательным пальцем, но не имеющее никакого смысла вне этого жеста. Меньше чем
слово и даже не имя. "Там где я". Танцуя от печки зовущейся
"мной", которая, может быть, и сама лишь - побочный эффект локализации
некоего "здесь". Все мои описания стекаются в одну лужицу, в
представление об определённом месте, которое я занимаю, вне неба, вне земли,
внутри того что по определению бывает лишь "снаружи"... А теперь
оказывается, что оно - "здесь" - как ржавая царапина,
оставшаяся от теологически воспетых спасений и благословений.
_
Те кто видели
как я покачнулся и остался без слов в предыдущей фразе, обязаны - хотя бы из соображений
элементарной объективности - признать, что удалось и выпрямиться, и выдать
нечто совершенно отчётливое:
(11) Чтоб
сказали: "Да как же узнает Бог?
Разве есть
у Всевышнего знанье?"
Тут даже
экзегетам спорить не о чем, настолько ясно впечатывается каждое слово. Народ,
оказавшийся в страшном "здесь", должен логически заключить, что Бог
не в курсе происходящего. А не в курсе - потому что не хочет знать, или - хуже того - не может.
Буквальное выражение выходит даже обиднее:
есть ли
знание - во Всевышнем?
Атеизма
древность не знала. Божественное существование само собой разумелось, и
приходило в голову бросить вызов только одному: интересу богов к делам людей, и
их способности на них влиять. До сих пор "обычная" кощунственная
формула на иврите звучит как "Нет Суда и нет Судьи!"
Все рассуждения
о "молчании Бога" и его "затмении" будут лишь повторением
того, что я сейчас выкрикнул. По правде говоря - не совсем напрямую, а как бы отодвинувшись
в сторону, давая слово "его народу", - который тоже вроде бы так всё
и не выпаливает, а лишь собирается это сказать, спросить себя: "остаётся
ли мне сказать ещё что-нибудь?" Но - со всеми необходимыми
предосторожностями - самое ужасное прозвучало.
_
Кажется, крайняя
точка неуклонно накаляющейся речи - достигнута. На этой ноте и обрываю, быстро
подводя черту под всей серией наблюдений (Занавес, занавес!):
(12) Такие
они, злодеи.
И - подытожить,
для непонятливых. Немного, впрочем, и для собственного удовольствия:
Вооружённые
вечным блаженством.
Это, конечно,
замечательно найдено. Вооружены, закованы в доспехи -
"обретши силу" (hisgu-khayil),
стяжавши, - силу не простую, а исполненную поступательным динамизмом и военными
(khayil) ассоциациями: укреплённые, недоступные. Не
обошлось и без напоминания о "мире войны", устервлённом образом мира как орудия войны, угрожающей бронёй блаженства: всеобщая мечта с очевидностью осуществима,
и она днесь танками пошла. Вечная безмятежность - надвигается.
_
Тут надо
выдержать долгую паузу.
Снова Да...
Кому я вообще
всё это говорю? Если "во Всевышнем нет знания", то, безусловно, не
ему. Вероятно, я просто продолжаю реагировать на первый услышанный голос (ст.1),
так бодро вещавший про доброту и чистоту.
Это повторённое
Да...
могло бы быть подытоживающим
выражением официального ему недоверия. Если бы мы не существовали в совсем
разных измерениях. Одно дело - громогласные, во всю площадь, сентенции; другое
- одинокие признания, полные преувеличений ("евреи наивны и
преувеличивают", записал Розанов незадолго до смерти).
_
(13)
Да, попусту...
Выждал момент и
брякнул ключом по столу:
Попусту...
(rik, "ничего-внутри").
Так пробуют
первые ноты новой вступающей мелодии, прежде чем её сыграть полностью:
Попусту я
сердце хранил в чистоте,
руки
омывал чистотою!
Чистил сосуд, а
в него ничего не налили. Готовил обед, а гости не пришли. Чистота, оказывается,
не самодостаточна, и существует лишь на правах ожидания, обессмысливаясь когда
ёмкость не наполняют. Чего же я ожидал? Что у "Всевышнего будет знанье"
(ст.11). Ожидание это, видимо, захватывало полностью, и приводило к чистоте просто
невероятной: глаз вбирает, сердце обдумывает и решает, даёт указания руке, та
приводит в исполнение - безупречно, без кляксы. И зря.
Для того чтобы
назвать мою речь молитвой нужно обладать доброй волей на грани невменяемости. В
крайнем случае, её можно было бы к молитве подверстать благодаря выражаемому
сожалению, Зря..., но вся загвоздка в том, что я раскаиваюсь не в
чём-нибудь, а в соблюдении заповедей Бога. Ничего не прошу, никого не
хвалю.
Как это всё-таки
сочетается с настоятельными уверениями в чистоте? И позволим ли себя смутить
ещё и дополнительным вопросом: может ли быть чистым сердце, исаытавшее
воздействие такой лошадиной дозы зависти? Так глубоко впустившее в себя
выраженное "его народом" сомнение в степени божественной
компетентности?
_
Но воспользуемся
моей склонностью думать, соображать, подмечать, подбирать по цвету,
раскладывать по пакетикам, клеить этикетки. Всё что и ожидается от мудреца (или
ученика мудреца, добавим чтобы не пугать народ). Русский перевод никак не может
поспеть за моей энтомологической дотошностью и подобрать соответствие каждому
из трёх встретившихся здесь обозначений чистоты: bar, zakh, naki (прозрачный, кристальный?).
Какое понимание
чистоты можно извлечь из этого, именно этого, текста? Скажем так, оба наиболее
распространённые представления в данном случае выходят из строя:
1) чистота как
отдельная, отрезанная от общего часть, "посвящённая", жертвенная.
Ничто до сих пор не указывало на исключительность моего случая.
2) Чистота как
нетронутость, изначально сохранённая полнота. Если уж кому подходит эта идея,
так это - как указывалось - злодеям.
_
Осталось
предположить: а не взаимным ли притяжением держатся пустота и чистота? То есть постараться
читать Попусту, в чистоте как разъясняющее повторение. Мои усилия
были напрасны, и потому чисты? Кажется, именно в этом свете заслуживают напоминания
основные признаки человечности человека:
(14) Я был
поражён весь день,
и мучим
каждым утром.
Круглосуточная занятость
болезнью, весь день. Время обновляется через утреннее обновление
боли. Сейчас эти поражённость и боль, подробно расписывавшиеся раньше, проходят в ином качестве, -
вежливо но твёрдо противореча длиннейшей традиции, сводившей ситуацию к
довольно простому раскладу: праведному удивлению от страдания несмотря на
безупречность. Так можно было с Иовом. Древнейший Midrash tehilim понимал : "Каким это образом - добр? Не читай "к тем кто сердцем
чист", а - к тем, чьё сердце очищают".
Если угодно,
нечто "жертвенное" в такой чистоте остаётся. Но жест отделения
неприкасаемой (желательно, лучшей, - мне бы это польстило) части, запутывается
вот каким обстоятельством:
(15)
Если б сказал: "Заговорю как они" -
твоих
сыновей поколение б предал.
_
Мы находимся на
одном положении, но не можем говорить одно и то же? Поколение твоих
сыновей - это поколение ныне живущих сынов Израиля. И они только что такое
сказали... Их вера покачнулась, и на каких-то весах стрелка поползла в сторону
обвинения и вины. Долг солидарности мог бы заключаться лишь в поддакивании. К
тому же нельзя отрицать, что мой голос почти и слился с вопросом: Разве
есть у Всевышнего знанье? Но что-то помешало полному слиянию.
Интересно, что желание отмежеваться обосновывается не таким очевидно
напрашивающимся доводом как отказ усомниться в Боге, но - требованием более
глубокой солидарности именно с теми кто в нём сомневаются: я бы их предал если бы заговорил как они!
"Чистая",
"жертвенная", часть оказывается другой следуя до конца своему
желанию отождествиться с массой. В этой необходимости противоречия для
сохранения верности кроется какая-то тайна принадлежности, - и, может быть,
единственно заслуживающая внимания форма принадлежности.
Расслоение
голосов сопровождается ещё одним сдвигом, еле заметным, в случайной оговорке: Твоих сыновей... Ещё не началась (и, может быть, никогда не начнётся) молитва
в прямом смысле, но вдруг появился "ты", которого я неожиданно решил
заметить. Всё отворачивался, а тут согласился взглянуть, на секунду.
Вопрос Да
как же узнает Бог?, исключавший любое обращение, не то чтобы этим
снят, но как бы переправлен по адресу. Я напоминаю - "тебе" - что они
твои сыновья. Как, собственно, и Моисей напоминал, стоя на горе, в ответ на
божественные открещивания и предложение частной сделки: "это - твой народ" (Исх 32:10-11). При любом другом ответе он бы их предал, не
Бога.
_
(16)
В знание это проникнуть мыслью -
было трудно
моим глазам...
Вслед за
эпидемической заражённостью возвращается и вторая часть определения человека: труд,
боль-труд (amal) адамового проклятия, "в поте
моих глаз". Безусловной новостью и неожиданным развитием приходится
признать распознанную тавтологию: труд, которым отмечен человеческий путь -
заключается, в первую очередь, в осмыслении самого этого пути.
"Знание"
для древних, конечно, - не информация, а осознание, и наука - традиция
испытывания определённого опыта и навык рассказа о нём. Я бы решительно сблизил
обдумывание и знание с тем, что говорилось о сердце. Просто настало время для
более развёрнутого описания. В том самом "резном узоре", стёршимся у
злодеев (ст.7), - в несмываемых граффити, густо покрывших коридорную систему
моего сердца, - содержится всё необходимое. Я не стремлюсь к знанию, а от него отталкиваюсь,
в него лишь нужно проникнуть мыслью. Речь идёт о науке, растущей
в обратном порядке: дерево вверх корнями, при каждом порыве ветра автоматически
шелестящее Believe your pain.
Можете смеяться,
но на обдумывание уже известного уходят все силы. Как подышать на заиндевевшое
"знание", чтобы хоть немного оттаяло? Открылось мысли, выжидающей
удобного момента? И какие нужно иметь глаза, для того чтобы их могли назвать
органом мысли, которому поручена задача проникнуть в "знание",
как только оно перестанет сопротивляться?
Может быть, не
так уж и долго ждать. Нельзя оставить без внимания возникновение уточняющего
"это": В знание это... Кажется, оно всё-таки
немного приблизилось, и соотносится - помимо всего прочего - с только что
сказанным, в предыдущей фразе: однажды я отдался мысли чтобы проникнуть
в знание о том как сохранить верность неверному "поколению сыновей".
И, оказывается,
нужно было задать именно этот вопрос, в подходящем месте, для того чтобы знание
внезапно раскрылось. Тогда - надо читать на одном дыхании:
было
трудно моим глазам...
(17)
до того как пришёл в святилища Божии,
и то, что
осталось им - понял.
Что же произошло?
Не скажу. Не сейчас, не сразу...
_
Всё последующее будет
проговариваться исходя из этого умолчания; самые многословные пояснения служат
лишь установлением формы неизвестного, отделением его от других неизвестных.
Нужно заметить, что каждое слово в только что произнесённой фразе (ст.17)
разфокусировалось, оставив лишь серию размытых пятен, - как будто киноцензура
прошлась по слишком вольной сцене:
"Божии",
"святилища",
"им",
"осталось"...
_
Начиная с
выбранного здесь имени Бога, уже третьего из встречавшихся (после Elohim, Elyon - "Бог",
"Всевышний"), которое не может не удивить нарочитой тривиальностью.
Как раз в тот момент когда мы дошли до - если не описания, то упоминания -
какого-то откровения, - вдруг приблизившийся Бог обозначен просто как El, то есть почти что "какой угодно бог". Имя, под
которым Бог был известен тем кому он был даже не известен, ну хотя бы Хананеянам.
Такое имя - уже наполовину анонимность, готовность откликнуться на первое
попавшееся.
Место встречи изменить
было тоже можно: ничто не указывает на Иерусалимский Храм. Невнятное святилища - во множественном числе - игнорирует весь кропотливый процесс централизации (в
результате которого говорящий "Земля Израиля" говорит
"Храм", и говорящий "Храм" - "Святая Святых").
Некоторым даже показалось, что здесь вообще речь не идёт ни о каких конкретных
"культовых" обстоятельствах места, и они предлагали понимать святилища
Божии как священные тайны.
Но даже не сводя к аллегориям и метафорам, приходится признать что твёрдая воцерковляющая
рамка затуманилась и разлезлась. Может быть, я обошёл множество храмов. Может
быть, напал на след одной из временных стоянок, как в пустыне. Или набрёл на
памятный камень, какие любили оставлять после себя Патриархи. Кто его знает.
_
Нисколько не
яснее дело обстоит с содержанием откровения. Очевидно, что оно связано с
"ними". Было бы, впрочем, опрометчиво "их" отождествлять исключительно
со "злодеями", немного уже и подзабытыми. К тому же - к чему скрывать?
- больше этого слова, "злодеи", я употреблять не стану, и не случайно.
В существующей
ситуации "они" просматриваются лишь расширительно,
необязательно-телескопически: через мой голос, который почти что заговорил как моё поколение, а оно - почти что заговорило по-злодейски. Как и в
случае со "святилищами", указательный палец производит какое-то
круговое движение, не останавливаясь ни на одном строго очерченном объекте, - но
и ничего не исключая.
_
Наконец,
последняя неопределённость окутывает само предсказываемое событие.
То, что
осталось.
Akharit - удивительное слово. Оно обозначает
остаток, оставшееся под конец, на потом, последний отрезок. Но это не сам
конец. Так Иаков рассказывает своим сыновьям то, что должно произойти "в
оставшиеся дни", be-akharit ha-yamim (Быт 49:1).
Хотя возможно понять
и как то, что осталось после "них".
Или ещё
по-другому: ведь не сказано et-akharitam (просто "то, что им осталось"), а le-akharitam, со странным
предлогом. Хотелось бы за это ухватиться, как за самую интересную подсказку,
позволяющую расслышать всю фразу:
я понял
то, что осталось о "них" - понять.
Если
"они" включают в себя и злодеев (что было бы естественно), то их
"вечная безмятежность" оказалась бы - всё-таки - конечной, - не с
точки зрения временной протяжённости, а приоткрывая новый уровень смысла,
обратную сторону уже известного.
На распутывание
всех неясностей, окружающих полученное откровение, безусловно уйдёт немало
времени. Начать же его лучше всего вспомнив о самой близкой параллели,
находящейся не где-нибудь, а в Песне Моисея, Внимайте! (Втор., гл 32).
Столь близкой, что нельзя исключить и прямую цитату: Будь они мудры, то
постигли бы это; поняли бы то, что им осталось (le-akharitam: Втор. 32:29).
Моё положение ещё
раз находит свою рифму в Моисее. Предупреждающим, напустив на себя всю
доступную свирепость, о том что у "них" припасено на
"потом", и самим этим предупреждением отменяя неизбежность такого
развития событий. Было бы очень жаль не попробовать этот ключ.
_
(18) Да,..
Всякий раз услышав
это Да (akh) не мешает насторожиться.
Оно уже третье, и с самого первого своего явления (ст. 1) выражало настолько
поспешную утвердительность, что всё остальное, вполне ожидаемо, не могло не оправдать
подозрение о подвохе. Всегда так: только уверенно о чём-нибудь заявишь, как тут же начнёшь в этом
сомневаться. Проверено.
_
Да, пустил
ты их с Обрывища,
повалил в Обвалище!
(19)
Неужто? Мигом - в Крушилище,
Кончены,
сгинули в Страшилищах?
Вот какая
картина проступила в мутноватом откровении "святилищ", при нервных
вспышках полувывернутой лампочки нового Да, до отказа наполненного
сомнением. Знаменательно, что память Моисея и вся (раз уж на то пошло)
пророческая линия, кажется, иначе никогда и не освещалась. В отличие от гадалок,
пророки не предсказывают будущее, а говорят от его имени. Через них будущее
входит в переговоры с настоящим. Поэтому их слова ровно столько же расчитаны на
осуществление как и на то, что не сбудутся. То, что осталось -
вмешивается, буквально, не в своё дело, не в своё время. Увидевший его вынужден
вести себя так как если бы то, что, может быть, никогда и не наступит, -
уже наступило. Как если бы время было непроглаженным платьем, и пророки
гнездились в его складках.
Тень,
заключённая в каждой складке, получает имя, и носит его с некоторым даже
вызовом, как часть целого словаря безмолвного и бесповоротного разрушения.
Одушевлённые выходы в ничто роют Обрывы ("скользкие места") и рушат
Обвалы. Глаголы к тому же намекают на уже установившуюся после катастрофы тишину, удваивая
тень и предлагая взглянуть на падение с точки зрения его полного завершения, новой
"безмятежности". Всё, что было, ставится в рас-творительный падеж, единственно пригодный для
снятия посмертной маски с мира.
_
Нагнетание жутких
подробностей не должно нам помешать гнуть всё ту же "пророческую"
линию, прорывающуюся в моём голосе и с другой стороны: маска снимается в
соответствии с известным литературным жанром - жалобой, плачем (стоит посмотреть на все эти
восклицательные и вопросительные знаки, подразумеваемые чередованием
утвердительного Да, вправду! - с Как? Неужели в
самом деле все сгорели...).
"Пророчество"
же сказывается в выборе странной разновидности этого жанра, к которой меня, по
всем признакам, неодолимо влечёт: именно пророки охотнее всего затевали издевательские плачи (Как упал ты с небес! - Ис 14:12; Иер 9:18...). Или даже вернее
будет сказать, что в моих криках, при всей их патетичности, побулькивает и
смех. Не упраздняющий жалобу. Она, может быть, только так и получает право выйти
на поверхность, преодолеть звуковой барьер - через гротеск.
Те, кто
наблюдают за мной с самого начала, ничуть не удивятся, ведь описание моей зависти
тоже можно было принять за сатиру. И вот сейчас она, похоже, преображается. Ничто
не указывает на то, что я рад моему открытию об "их" падении. Заворожённость
продолжается, только в новом, втором видении зла. В конце концов, зависть и
ревность, ревность и любовь... Не последние ли надежды тут обрушились?
_
Да простится
напоминание о том, что предметом моей зависти был мир, а не "успех
злодеев", и тем этот текст отличается от стольких других,
"теодицейных".
Я ни разу не призывал к их наказанию, и вообще был равнодушен к любым мерам
пресечения. Заставила меня измениться не новая ситуация, благодаря которой мир
злодеев уже бы как-то нарушился. Почувствуй они открывшееся мне
сотрясение, и слово "злодей" к ним было бы не применимо.
Отсутствие мира,
болезнь человечности и способность на откровение - неразлучны, и вся драма
понимания надвигающегося краха происходит лишь в моём сердце. Находящимся внутри заполнивших небо и землю злодеев, далеко внутри: сперва окружённое
"его народом" и собирательными "ими", чьё крушение в
настоящий момент и описывается. Злодеи, зло в чистом виде, - лишь оболочка,
кожура, последнее кольцо меланхолического Сатурна. Их мир - квинтэссенция боли,
которую никто не испытывает. Чем ближе ко мне, к таинственному
"здесь", тем больше шансов на переживание драмы крушения,
претерпевания наказания - вместо "них", очевидно. Я, может быть, и
есть то место, где ничья боль становится чьей-то. Не хватало своей боли быть
человеком, так - подайте ещё вне-человеческую.
В результате -
этот сатирический плач. Отвечающий, с обескураживающей симметричностью, на
первые слова, сказанные вполне моим голосом (ст.2):
немного
б - мои ноги подкосились,
ничего
б - мои шаги расплескались.
Полученное с тех
пор откровение, может быть, сказывается лишь в преображении отделяющего от
падения "ничто".
_
(20)
Как воспрянув от сна, Господин,
наяву, отмахнёшься
от их образа.
В продолжение
объяснения с этим странно размытым откровением - пора, кажется, поделиться
причинами самой нечёткости изображения: дело происходит на грани сна, и
вообще "жизнь есть сон". Ново, не правда ли? Чей сон, вот в
чём вопрос. И ответ: всех заинтересованных сторон.
Спит Бог. Что
он, собственно, довольно часто делает в Писании, провоцируя нетерпеливые
молитвы с просьбой проснуться. И значит - не совсем с потолка взялся тот кощунственный
вопрос, Разве есть у Всевышнего знанье? В этой истории все правы,
и все слова подтверждаются, хоть и с неожиданной стороны и с обескураживающими
поправками.
_
Сон не равен
отсутствию; он просто сильно осложняет логику присутствия. Не вдаваясь в
метафизические последствия этого нехитрого замечания, начнём с того, что
распростимся с надеждой на полное и окончательное явление, неотвратимо проступившее
в малейших чертах, смотрящее во все глаза, с очевидностью проникающее в себя и
других. Такое лишь - днём, с огнём...
Можно ли назвать
злодеев ночным кошмаром Бога? И навязчивым, от которого - пока спишь - не
так-то легко отмахнуться? Мы, в общем-то, не так уж далеко ушли с Богом друг от друга, заворожённые и
вздрагивающие? С Богом, которого я, кстати, продолжаю награждать именами намекающими
на удалённость, уважительное расстояние: мой Господин. С одной
стороны, связь не потеряна, и охотно признана (мой), а с
другой... Только благодаря моему пророчеству позволительно предаваться мечтаниям
о пробуждении, которое поменяет местами сон и действительность. По цепной
реакции: проснувшийся Бог развеет кошмар, бывший лишь изнанкой другого сна, о
"мире". И в одном этом мгновении (мигом, ст.19) сожмётся
бесконечность. Но оно пока что не наступило. Иначе почему бы из всего вышесказанного выстраиваться
такому вот заключению:
(21) Ибо
сердце моё прокисло,
и нутро
пронзено насквозь.
_
Видимо,
предлагается подытожить ситуацию, сложившуюся после таинственного откровения.
Во-первых, за
окном всё то же. Пророческие выворачивания наизнанку "их" мира только придали новую
форму моей боли, расширив её, выведя далеко за пределы обыкновенного
недовольства "человеческим положением". Сердце, оказавшееся в центре
очень сложной конструкции, так долго удивлялось своей "чистоте", что -
как бы сказать? - да, напрочь прокисло. Наполнилось кислотой, стало кислым на
вкус (yitkhametz levavi).
Речь идёт не о психологической
"наполненностью горечью". Нет, наше "сердце мира" прокисло -
как вино в уксус, испортилось, больше решительно ни на что не годится. Не
производит, например, "мысли" (как говорилось, "сердце" для
древних - то же, что "ум" у недавних). А нутро при этом
- не откликается чувствами (буквально - "почки", сосредоточие
чувств). Проснувшись посередине пророчества, впустив в себя "их"
разрушенный мир, я оказался на положении живой мишени, собравшей все стрелы. Еле живой, по правде говоря, потому что они прошли насквозь, а можно
ли жить в таком ситообразном виде?
_
(22) Я -
тупо, без всякого знанья...
Перечисляя
признаки наконец-то вышедшего из строя сердца, я вряд ли сближаю его с
пресловутым "сокрушённым". То (lev nishbar)
всё-таки всегда было более или менее связано с контекстом покаяния. Здесь же, несмотря
на признание в тупости (vaar),
без знания, никаких извинений не приносится. Не лучше ли расслышать эту
фразу с долей естествоиспытательского доверия к факту, как свидетельство о
клинических изменениях? Достигнув определённого предела боли, судящее-рядящее сердце
отупело, и довольно радикально, - как человеку, может быть, и не дано в
просто-человеческой жизни. Ничья боль, воплотившаяся с моей неохотной помощью, -
вывела из обращения все имевшиеся в хождении мысли и обменяла их на твёрдую
валюту незнания.
_
Я - тупо,
без всякого знанья,
Скотом состою
при тебе.
Не сказано
"как животное", а - животным. И даже - если быть совсем
точным - "животными" (behemot), во
множественном числе. Это, наверное, подчёркивает собирательный смысл: та самая
животность, вымечтанная потеря человеческого облика, - из предмета зависти
превратилась в родовую классификацию. Дикое или домашнее животное? Диким
зверем я был при тебе... Нет, для дикого чаще добавляется behemot-sade. Так что - домашнее, уже прирученное. У кошек и собак -
дурная репутация в нашу эпоху, поэтому лучше остановиться на чём-то полезном в
хозяйстве: быке, осле.
Значит ли это,
что моя связь с Богом не прерывалась именно на "скотском" уровне?
Безусловно, но - опять-таки - нужно начать с уточнений. Это связь бодрствующего
животного рядом со спящим хозяином (как воспрянув от сна, Господин мой),
в некотором смысле ответственного за его сон. "Чистое метафизическое присутствие"
становится почти реальностью, предварительно отставленное от всех должностей -
в тупом обмахивании хвостиком тяжело больной скотины. Трудно не признать, что
именно в этот образ складываются последние сведения о полученном в
"святилище" откровении.
_
Ты спишь и
видишь сны. Видишь, например, меня, который видит тебя, из твоего сна,
проснувшись в твоём же сне, на месте всех непроснувшихся.
(23) Я ведь
- с тобой, всегда,
ухватившм
меня за десницу.
С некоторой даже
долей утешения поётся эта колыбельная спящему Богу: да здесь я, никуда не
уйду, спи спокойно. Потому что - как не заметить? - центр тяжести так
называемого "присутствия", бодрствующего осознания себя-здесь, -
падает всё-таки на меня: не "ты - со мной", а "я - с
тобой". С перекрёстным осложнением ситуации: я - с тобой - потому что ты ухватил меня за правую руку (то же: Пс 16:8; 121:5).
Вероятно, это
произошло когда-то в прошлом, или даже раньше чем в прошлом. И с тех пор не
отпускаешь, как пасущийся скот привязывают к колышку, пока хозяин отдыхает.
Конечно, нельзя
забывать, что сам жест прикосновения к чьей-то правой руке обычно указывает на
предоставленную привилегию, предложение почётного места. Такое все боги любят
проделывать со всеми царями, на фресках во всех дворцах (например, в случае с
Киром: 45:1; см также Ис 41:13; 42:6). "Царский" этот оттенок не будем
полностью сбрасывать со счетов, оставим про запас, хозяйке на заметку. Но -
прежде чем играть столь важной фигурой - оценим её необычное освещение: если уж
говорить о царственности, то она тут явно принадлежит постороннему одинокому
человеку, - и не одиноким от облечённости властью, а - от немощи и бесправия.
Неотступно думающему о руке спящего, которая его не отпускает, даже во сне не
отпускает. Поддерживаемый которой, вероятно, он тогда и не упал, болтая ногами
в воздухе (немного б - мои ноги подкосились). Но, с другой
стороны, именно это прикосновение (затронутость, заражённость, через которую он
проснулся человеком) и толкало, и валило с ног, мешало вертикально
передвигаться.
_
Хасидское
отступление. То, что та рука до меня дотронулась - означает-таки присутствие
или отсутствие? Как падающая тень разом указывает на того кем она
отбрасывается, и - убеждает меня в том, что нахожусь где-то "не там",
в чьей-то тени. Достигнутый мной "мир" (одновременно в противоположность
и в подражание злодейскому) проявляется как укоренение в "ничто", -
отдаляющем от падения и неотличимым от него (ничего б - мои шаги
расплескались). Falls the Shadow.
Конечно, в этих
рассуждениях многие уже распознали кружение вокруг понятия tsimtsum, божественного "сжатия",
ухода Бога - чтобы дать место миру и человеку. Интересуют меня сейчас, впрочем,
не каббалистические спекуляции на эту тему, а более поздние, хасидские, с
наибольшей настойчивостью поставившие вопрос о том насколько реален "отход
в себя" Бога. Тут сразу вспоминается спорная позиция Шнеура Залмана из Ляд,
который всех удивил своим учением о том, что "сжатие" - только
иллюзия, а на самом деле мир наполнен Богом. То есть ничто не может поставить
под сомнение глубочайшее единство бытия. Естественно было ожидать реакцию
консервативного каббализма, и Вильнский Гаон, как известно, так-таки и пришёл в
ярость. Но и в самих хасидских кругах такое не всегда проходило, и в первую
очередь по "экзистенциальным" соображениям. Нахман из Брацлава, после
долгих колебаний, приходит к убеждению, что необходима действительная богооставленность,
а не оптическая её симуляция, чтобы могли быть выполнены условия существования
человека, и даже такая вещь как "религия" имела смысл.
Нахман
воспринимает весь путь веры как череду переходов с уровня на уровень, прорывов
из миров меньшего размероа - в большие. Признаком каждого прорыва оказывается
сведение на нет всех имевших хождение в оставляемом "маленьком" мире
знаний, появление сомнений и даже "ереси" - пока не окажешься в мире
большем, совершенно
новом и незнакомом (потому что отмеченным доселе неслыханной степенью
присутствия Бога).
Вот как-то
так. Можно сказать, что различие
в понимании божественного "сжатия" отвечает и особенностям характера
двух учителей: всезнающее спокойствие Шнеура-Залмана и
"неуравновешенность" Нахмана. Моей целью является не оспаривание
психологических свойств последнего, а - показ укоренённости этой
"неуравновешенности" в библейском взгляде на вещи (в одном из
библейских взглядов).
_
Только ли сейчас
мне стало ясно, что я был всегда с тобой? Дело не в ясности. Такие вещи не
обнаруживаются, а вырываются как признание, в результате допроса с
пристрастием. Вспомним как неохотно рассветало "ты" в моей речи,
начиная с мимоходной проговорки про поколение твоих сынов (ст
15). Попутно, через наконец-то признанное я ведь - всегда с тобой,
проливается и новый свет на поворотный опыт посещения "святилищ". Нужно было туда идти по крайней мере для того чтобы узнать что туда идти не
обязательно.
_
(24)
Советом своим направляешь,
вслед за
славой меня уносишь.
Неслучайная
встреча "держания за правую руку" и "направления советом", мобилизуя
расхожую древневосточную символику, позволяет продрезинить несколько лишних
километров по царской узкоколейке. Но всё равно придётся остановиться. Нецарствующий
это царь или просто нецарственный? Отсутствие подданных может не только лишить
права называться царём, но и наоборот, вытолкнуть в вынужденную царственность:
одного-единственного, оставшегося, за-всех-тут-стоящего и отвечающего. Всё до
сих пор сказанное скорее склоняло к пониманию несения ответственности вне
всякой зависимости от личной вины ("чистыми сердцами").
Ответствен тот,
кто может ответить; проснувшийся - за спящих. И отвечает, видимо, даже не столько
принимая чужое наказание, а - в первую очередь (хотя, может быть, это одно и то
же) - идя на голос, решаясь на следующий шаг. Заявляя, что ты меня советом
своим направляешь, я признаю, что прошёл через всё то, о чём
рассказываю - из-за тебя, подчиняясь тебе. То есть, разумеется, принимаю
всю полноту ответственности как раз в тот момент когда предоставляется
возможность переложить её на Бога. Но, в конце концов, от кого ещё можно
ожидать последней, всепоглощающей способности ответить?
_
Тот, кто идёт,
всего лишь. Итак, куда ж нам плыть? Вслед... Много
чернил извели гадая о значении этого akhar, часто
читаемого как "потом", "впоследствии", выстраивая тут целую
эсхатологию. Тем более что в непосредственно следующей "славе" само
собой читался намёк на будущий мир. Несмотря на это, возможно и более прозаическое прочтение: "вслед",
вслед за славой, по направлению к славе. Которую, в свою очередь, можно
тоже передать и порасплывчатее: как честь, почесть, доброе имя (в
противоположность "дурной славе").
Правда, как мне
кажется, не тут и не там. Самое вероятное прочтение должно учитывать очевидную
перекличку между akhar (вслед? потом?)
и akharit (то, что осталось из ст
17), где мы различили смысл скорее пророческий и даже связанный с Моисеем. Ему
более чем подходит и нынешнее "хождение всед за славой": по пустыне,
за Огненно-Облачным Столпом (Исх 13:21-22), чья двойственность (и свет и тьма) с лихвой оправдывается твоим присутствием-отсутствием,
нерушимым в самой своей двойственности (всегда с тобой). Может быть, здесь даже и
разъясняется множественное число святилищ (ст 17): каждая
остановка Скинии Завета.
_
Итак, будет ли
наглостью уподобить всё изложенное странствие усталого и не очень доброжелательного
еврейского интеллектуала - второму Исходу? Но, может быть, уже и первый не слишком от этого отличался? Полуспящий народ, идущий за полуспящим Моисеем,
- следуя сомнамбулическим хождениям Бога.
_
Именно в
"исходном", - а не потустроннем - и не приземлённом тоже - смысле воспринимая
эти слова, вслед за славой меня уносишь, не дадим скрыться
инкогнито и особому употреблению вообще-то обычного глагола "унести",
"забрать", который в Писании появляется в немногих назначенных
местах: забирания Богом избранных праведников: Еноха ("ибо забрал его",
Быт 5:24), Илии ("забирает Господь твоего господина", 3 Цар
2:3). Ну и про могилу Моисея, конечно, "никто не знает где она".
Сближение это только
на невнимательный взгляд льёт воду на мельницу
"запредельно-эсхатологической" версии, дескать, после смерти ты меня
"ославишь". Дело в том, что Енох и Илия не получили славу после смерти, а - именно что избежали смерти как таковой, она "не нашла на них узды"
(ст 4). Стоит серьёзно взвесить возможность какого-то иного, - одновременно
более прямого и более извилистого, - пересечения границы миров, чем
элементарно-двусложное, посю-поту-стороннее. Поможет в этом следующий стих:
(25) Кто для
меня - на небе?
С тобой - не
желаю земли.
"Унос"
происходит в условиях до крайности опустевшего мира, чья пустота отмечена живым
воспоминанием о вездесущести злодеев (ст 9). Естественно предположить, что с их
падением, чудовищным осмеянно-оплаканным крушением (ст 18-19), разбились
вдребезги и небо с землёй. Но наступившая пустота, кажется, в отличие от
превратностей злодейской судьбы, никак не растрёпывает мои чувства. С
совершенно сухими глазами - констатирую: пусто.
_
Да, вопрос о
переходе из "сего" мира в "грядущий" теряет львиную долю
своей занимательности если учесть моё нахождение нигде, и, похоже, даже
отрицание существования любого другого местоположения. Грядущий мир никак
не может отождествляться с небом, которое столь же пусто как и земля. Сей же мир, как сказано, вообще не существует. Если напомнить о том, что его исчезновение произошло не осязаемо, а, скажем
так, в пророческом измерении, - которое я себе позволил назвать
"сном", - то путь вслед за славой предстаёт чередой последовательных
пробуждений, изо сна в сон, из ничто в ничто. Исходов, похищений, восхищений, -
держась за руку, уносящую меня всё глубже в нигде. Центр мира -
неотмирен, и не устаёт проваливаться.
_
По ходу дела
почти позабылось: с тобой - не желаю. Зависть, наконец-то,
испаряется, вдогонку за своим предметом. Но с тобой... Можно ли
это считать запоздалым признание в любви? Может быть, и признание. Может быть,
и в любви. Но прежде чем ударят струнные - последний взгляд на Кто для
меня - на небе? Закреплённое традицией место проживания Бога, небо,
безнадёжно пусто, и с тобой означает главным образом: разделяя
твоё положение. Я нигде - потому что ты нигде.
(26) На
нет сошли плоть моя и сердце,
сердца
утёс и удел мой, Бог - навсегда.
Kala и в других местах употребляется в
двойном значении: "сойти на нет", прекратиться - и "тосковать",
по кому-нибудь. Почему я вдруг решил затосковать о Боге, который вроде бы "здесь",
неотрывно? Здесь и не здесь: нигде - хочешь зацепиться и проваливаешься.
Как помесь человека-невидимки и танцующего Шивы, я раздеваюсь, разрушая
одновременно и мир. Полетела крыша, дымящая труба, отпали стены, провалился
пол, а мне всё мало, я твёрдо намерен проснуться. Ещё один развеянный сон - и
вместе с чужой болью пропало моё тело, плоть, последнее
оставшееся "снаружи".
_
Теперь прямо к
сердцу. Это его пятое и шестое упоминания. Конечно, правы те, кто говорят, что
всё тут было - о сердце, через него билось, пробивалось, и наконец-то, кажется, отбилось, поскольку и
сердце перестало симулировать единство. Сначало скисло, а теперь и разползлось
по швам, неожиданно приоткрыв (отмахнувшись от нового сонного напластования) нечто
неделимое, дальше которого отступать уже некуда.
Утёс означает основание, самое твёрдое из возможных;
почву, которая ни за что не уйдёт из-под ног. Позволено ли осмелиться на
улыбку, когда наипрочнейше занимаемое место оказывается доведённой до предела
нигдешностью?
Удел - это тоже о месте: тут не
"судьба", а полученная в наследство доля, надел земли, расчерченная
собственность, лишь в пределах которой я могу жить не разбойничая.
Бог оказался
тем, что остаётся от меня когда от меня ничего не остаётся. Тем, на что
единственно имею право, удостоверенное в завещании. Никакой границы миров. Как
легко теперь понять Еноха и Илию: им было просто не до смерти. Совершенно
позабыли умереть, за всей этой морокой. Вот так и мы с тобой могли
бы бесследно исчезнуть из обихода, навсегда. Однако -
_
(27) Ибо
вот...
пропадают далёкие от тебя,
Губишь
всех кто тебе изменяет.
(28) А мне...
близость Бога - добро мне,
Укрылся в
Господине, YHWH.
Поведать о
всех твоих деяниях.
_
Ибо вот...
Так показывают
пальцем, можно сказать по-детски. Нечто должно находиться совсем рядом,
удивляя, заново заставляя разгадывать давнюю загадку отношений между
"здесь" и "там". Что, в конце концов, это может
значить: оттуда - пришло - сюда? Да будет стыдно тому, кто
назовёт мой вопрос идиотским. Перестав удивляться самым простым вещам, мы
рискуем очень серьёзно осложнить себе жизнь.
Ибо вот (hine)...
Дети тут
пришлись не только к слову. Для того чтобы впервые пережить вещь как лежащую
рядом - мало того чтобы она лежала рядом. К ней нужно тянуться, и не доставать,
ещё не умея ползать, и плакать, как можно громче. Опыт того что не здесь,
перечёркивая однородный мир границей недосягаемости, нас запускает в живое пространство.
Оттолкнувшись от приводящего в отчаяние "там", - места моего
бессилия, моей неуместности, - вещь (с чьей помощью?) перелетает через всю
комнату и оказывается "здесь", рождая невиданную доселе близлежащесть.
Я не пересекаю границу, она всегда - сама меня пересекает.
До какой
степени? То есть в какой момент вещь становится вполне "здесь",
позволяя в неё упереться? Не смейтесь. Я никогда не уверен в том, что действительно
дотронулся до чего-то, устранив все преграды. Если мне скажут, что "прикоснуться"
- привилегия божества, - охотно приму, не требуя доказательств.
_
Ибо вот...
Существует
непреодолимая диссимметрия, между тем что может меня затронуть, и - тем, что
затрагиваю я. Первое, приходя издалека, говорит "ты здесь", одновременно
одаривая домом и подвергая домашнему аресту. Но как только я протягиваю руку в
ответ - ей приходится шарить вокруг да около, по логике сна, с бесконечностью
замедления зенонова Ахилла.
Ибо вот...
- продолжается "вещий"
сон, исполняющий обязанности пророчества. Вернее, пророчество оказывается
единственным - и нескончаемо обходным - путём возникновения (скажем, наконец,
это слово) близости. Пророк наводит палец (тот самый, длинный и корявый,
грюневальдовский) на подступившее видение. В данном случае - на пролегшую тень верной
гибели. О ней уже говорилось, но теперь настала пора её воспринять как
удалённость, - "там, где-то", возникшую на краю сна: пропадают
далёкие от тебя.
Это имя такое, далёкие-от-тебя (rkhekeikha). Больше не поминаются ни
"они", ни тем более "злодеи", а только даётся отступающая черта,
за которой уже ничего не видно, за которой - возникает догадка - и смотреть-то
не на что: "безвидное и пустое". Твои-дальние,
похоже, уже никому не снятся.
_
Как же так
получается? Я думал, что именно твоё прикосновение подрывает моё здоровье, но
приходится признать что эта болезнь (да, болезнь, настаиваю и не собираюсь
отрекаться) смертельна исключительно для тех кто ею не заражён. Странность
положения заключается в том, что они умирают - буквально - от того чем я
страдаю. И даже (не ради красного словца, а из соображений честности) будет
вернее перевернуть: я лечусь неизлечимостью, во всё увеличивающихся дозах.
_
Тем временем
новое имя выпадает в тот же осадок, подступаясь с другого конца к теме
удалённости: губишь всех кто-тебе-изменяет (zone
mimekha). Zone - тот, кто нарушает
брачный завет. Слово, кстати, довольно грубое, и по-русски могло бы быть
передано похлеще.
Выясняется, что некий брак имел место, и гибель грозит за нарушение условий
союза. Тут тоже не обходится без логики дурного сна, тавтологической mise en ab_me: ведь я, помнится, не должен
был говорить как "они" - для того чтобы "им" не изменять
(ст15: твоих сыновей поколение б предал). Как можно изменить тому,
кто изменяет? С тем осложнением (в медицинском смысле), что приходится
не говорить, то есть молчать, ради обратного миметизма по отношению к
немолчащим, неумолкающим, чья измена прокладывает себе путь именно при помощи слова...
Так во сне любой жест, умножаясь с точностью противоположности в каждом из
своих отражений, достигает безошибочно нежелаемого результата. Проваливаясь,
наконец, за пределы самого сна, когда тебе снится пробуждение - а ты не просыпаешься.
_
Вот этот предел
видимости, край сна, повторно напрашивающийся в качестве определения положения твоего-дальнего,
и совпадает с тем, что - на одном из поворотов моей речи - подразумевалось под
"образом": Как воспрянув от сна, Господин / наяву, отмахнёшься
от их образа. Разрушение и гибель - как рассеянный образ, развеянный
дым, решение проветрить. И если именно так отдаляется отдалённость, то и
близость, разумеется, близится путём проявления образа, уточнения его черт. Отчалив
от невозможного "там", я тем ощутимее сам вдруг оказался рядом
с собой, под рукой, в открытом доступе, обрастая скороспелой плотью
вокруг чистого "здесь", - предоставленного, ещё никем не занимаемого
места: утёса моего сердца (то, в чём я неистребим, упорно остающееся
после распада всех прочих составляющих).
Иначе говоря -
мой образ в Боге. Смерть не приходит если не зовут. А я ведь её, кажется, не
звал, даже разойдясь на части. Исчезнувший образ томился в архивах сновидений, привидений,
на правах невольного, неотвязного мотива, отказывающегося быть вытесненным
дневным сознанием. Как тристанов аккорд, музыкальное наваждение, - возвращаются
черты лица. Или даже - заново начертанные буквы, моего имени, произнесённого
Богом. Никто его не заставляет - произнести; просыпаясь - не
"отмахнуться". Но промолчать было бы выше его сил, и он не
может удержаться. По доброте, как водится: Близость Бога - добро
мне. За очевидностью этого заявления скрывается нечто куда более
головокружительное чем успокаивающее "жили долго и имели много
детей". Тут - своего рода непринудительное условие богоосуществления:
если он не добр, и не близок, то он и не Бог, и говорить больше не о чем.
_
Одно имя влечёт
к себе другое: Укрылся в моём Господине, YHWH.
Лицом к лицу с моим именем - может, наконец, явиться и имя близости, домашнее
имя Бога, для своих, те самые горящие четыре буквы. Которые никогда и ни за что
не произнесу, всё из-за той же бесконечной диссимметрии. Затронутый моим
именем, выдохнутым на морозное стекло, - я, безусловно, не в состоянии ответить
тем же.
_
Близость не приравнять к присутствию. В
присутствии-отсутствии приходится довольствоваться чёрно-белым "есть"
или "нет", здесь-или-не-здесь. Опыт же показывает, что когда над
тобой нависают лишь Сцилла с Харибдой, то между ними вообще проплывать не надо.
Близость, в противоположность присутствию, никогда не дана полностью, и только намечает
направление. Поскольку говорит не языком бытия, а языком места, перемещения. Близость
Бога - моё добро: вырисовывается нечто поважнее бытия. Бесконечное
расстояние, бесконечное сокращение бесконечного расстояния. Отрешившись от
огрубляющего "есть" и "присутствует" по отношению к Богу, я
исключительно - припёртый к стенке - не могу и не вправе отрицать близость Бога.
Только зачем
меня припирать к стенке? Что за цель такая?
_
Уже почти излишне
признаваться в том, что "святилищное" откровение (до того как
пришёл в святилища Божии, ст 17) состояло главным образом в опыте моей близости, и лишь побочно, в качестве косвенного симптома, заявляло о себе
отбрасываемой тенью - последствиями, угрожающими далёким-от-тебя.
Расшифровывая то, что им осталось скорее дословно, как
обстоятельство места. Очень сложного места, не имеющего ничего общего с
какой-нибудь картезианской "протяжённостью". В нём расстояние
знаменуется внутренним расслоением, а близость - переходом с уровня (слоя) на уровень,
- докапываясь, всерьёз рискуя не докопаться. Они рыли и рыли (sie
gruben und gruben) - если верить пророчеству - устремившись вслед
за славой (ст 24): как и в случае Моисея, исходно-безысходно.
_
Надо сказать,
что книга Исхода не разбрасывается словом "Место".[52] Завлекая обещанием
«придти и благословить», открывающим так называемый «Кодекс Завета», она,
в строгой зеркальности, его уравновешивает под самый конец, суля отправить "Ангела",
который «тебя доведёт до Места», "приготовленное" Богом
(Исх. 20,24 и 23,20s.). При этом уточняется: Имя Бога, произносимое в
святилище и освящающее Место, находится уже "в" Ангеле (Исх. 23,21). То,
что приготовлено "там" оказывается "почти-здесь", превращая
весь Исход в нескончаемую (и для пропавшего в нём поколения -
бездонную, гибельную) череду погружений в "ещё-больше-здесь". Не без
доли чёрного юмора, подобные перемещения неподвижного Места-ангела
оправдываются целями защиты того, - меня, - в чьей опасной компании он
оказывается. Вместо того чтобы спокойно дожидаться, Место само выходит
навстречу и доводит, живым и сравнительно невредимым. Доводит - не удивляйтесь
- преступника (я ведь сказал: опасной компании), то есть скорее
того от кого надо бы защищаться: всё в том же «Кодексе Завета», в ответ на
два - начальное и заключительное - упоминания Места, отзывается ещё одно,
серединное, обозначающее его как город-укрытие, которое Бог (как и то,
другое, да и другое ли?) «готовит» для невольного убийцы.[53]
_
Так вот, укрылся
в моём Господине, YHWH. А за окном свистит что-то
тёмное. Только подкладывай дрова, обращаемые в треск и хруст, - вплотную
придвинувшись, как собака, переносящая любой жар. Помимо архаического желания
спрятаться, о котором ни в коем случае не надо уведомлять психоаналитиков, укрытие
рифмуется с тайной, секретным местонахождением. Место видно не любому, желательно
даже и никому. Пройдут мимо, обтопчут всю наружную сторону, и не заметят, что
"где-то здесь", под ними, над ними, вместо них, - чьи-то пальцы
веером пробуют огонь на близость. Как понять природу Места исходя из его
изначальной - и конечной - неочевидности, сопротивления вписанности в ландшафт,
несъедобности для картографии? Проще говоря - как (бытие) "нигде", вне
любой концертно-колонной сцены, неисправимо обсценное, - "там" же,
где и Бог?
Откуда бы -
предложено - Поведать о всех твоих деяниях. Спрятаться чтобы
рассказать. Потому ли что рассказ связан с опасностью? Но - кому рассказывает тот, кто спрятался? Что заставляет меня не разделять близость,
тайну и слово? Собеседник (к счастью или к сожалению) не наваливается на меня всей
своей воплощённостью. Путь к нему всегда непрям: он может появиться за
поворотом, а может и нет. Если это и диалог, то до отказа насыщенный
гипотетичностью, готовностью каждого слова потеряться в дороге, без поводка,
обнюхивая отвлекающие помойки.
_
Настоящий диалог
как-то всегда пропускает момент речи. Его опорная тяжесть приходится на то что
ему предшествует, забегает вперёд, - и на то, что потом оглядывается и пережёвывает,
одиноко зализывает ушиб, помышляя о явно просроченном ответе. Бутылка в море, мечталось
Мандельштаму. Но вот что остаётся во всём этом настоящей загадкой: одинокое
слово идёт не от меня - и не ко мне, - а вытекает из чужой речи, и возвращается
в неё, слегка изменив свой состав. Лёгкое изменение состава, кажется, и зовётся
"повествованием".
Всё моё
говорение в этом тексте было связано с чужим словом. Сначала в виде речи
беспроблемного верноподданного (ст1, Да, добр к Израилю Бог), затем
- вобрав сказанное "злодеями", "его народом",
"ими". И каждый раз мне удавалось впустить чужое почти до точки
слияния, но в последний момент отстраниться. Не без помощи своего рода смеха, окружённый
которым впускался в мою речь каждый новый оратор. Неоспоримая солидарность с ним
взболтана вместе с доброй дозой подозрительности.
_
Добро Бога вливается
в Израиль через моё горло, в рассказе о всех твоих деяниях. Начали
с добра и кончили добром. Кто измерит расстояние между первой и последней
фразой, говорящими вроде бы об одном и том же? Ограничусь указанием на одно из
первых достижений: сбавлен тон. Прощайте навсегда, дидактичность и апологетика:
вот "как оно бывает", не более того, в единственном числе, от первого лица. Ни звука ни о теодицее,
ни о возмездии. "Я не спрашиваю Тебя почему я страдаю, но только - ради
Тебя ли?"
Проступило одно
слово, и его вес удесятеряет предваряющая сдержанность: близость как
добро, по ту сторону присутствия и отсутствия. И чист сердцем -
тот, кто испытывает близость Бога, на прочность, на непрочность, - решающийся в
ней усмотреть добро? Такая чистота не может быть состоянием, а только - следом
соседства с тайной. Остаться на ночь в неизвестном месте.
_
Евангельское
отступление. Давно
уже кружащие в воздухе и наконец дошедшие до внятности слова Иисуса Блаженны
чистые сердцем, ибо они Бога узрят (Мтф 5:8) - содержат прямую цитату из
нашего псалма,
и вспомнить их уместно хотя бы как свидетельство о том как его понимали в очень
раннюю эпоху.
Всё совпадает.
Начиная с общей направленности "Блаженств", неизвестно к кому
обращённых (явно не сразу к "вам", на которых они лишь при некоторых
условиях могут распространиться: блаженны и вы, когда будут... (5:11). Благословение забрасывается
бутылкой в море, как безадресный конверт, - всегда готовое оказаться ничьим.
Та же - сама
собой разумеющаяся - связь боли (и несчастья, образы которого нагнетаются во
всех "блаженствах", не смущаясь парадоксами) - и чистоты. Без тени
долоризма. Не пропустим и важного истолковательного нововведения матфеева
Иисуса: он настаивает на том, что сердце есть орган зрения. То, что псалом растягивает
на поэтапный путь, от глаза к сердцу, здесь выдано в сокращённом виде: в
конечном счёте, мы видим то, что хотим видеть. Если сердце не желает видеть
Бога - не глазу его убедить
в противном.
Не забыты и
"святилища": выражение повидаться с Богом подсказывает и самый
банальный смысл посещения Иерусалимского Храма. Но привычность (с некоторых
пор) обещания узреть Бога не должна скрывать его невероятности: значит, Бога можно увидеть. В Писании этого нельзя
было сделать не умерев. И кто поручится, что и в этой фразе смерть уже не раскрыла
объятия, низведённая до положения технического условия, прагматической
инструкции: умерев - увидишь.
Раскавыченное
как цитата, предписание уточняет иначе бы оставшееся расплывчатым: видение Бога
даётся как видение добра. А значит - как бесконечно преодолеваемое расстояние,
вытянутая одаривающая рука. Может быть, кстати, и пустая. Одаривающая только
тем, что протягивается, приближается.
_
Видение близости
стремится к исчезновению изображения. Придвинувшийся вплотную не видит уже ничего.
Ощупывающая слепота влюблённого исследует форму изнутри, и всё ей - лабиринт,
движущийся, ускользающий. Тактильные дерзновения прокладывают путь сквозь
онирическую уходящую натуру, и почти-касание уже давным-давно регистрируется не
кожей, а сердцем, меньше чем сердцем, - и ближе, гораздо ближе чем телом.
Орудием продвижения остаётся лишь голос, окрашенное им слово. Едва достигнув
цели, оно разбивается на эхо, и возвращается ко мне от твоего имени, как отлетевшая часть твоего
имени, и пустая клетка позади.
_
Потому что переведённое
как поведать о всех твоих деяниях (ст 28) ещё не отвечает
последней правде. Не от хорошей жизни, а по неуклюжести языка пришлось
перелицовывать тот же самый глагол (lesaper), что
раньше передавался как заговорить (в ст 15, Если б сказал:
"Заговорю как они"), где он явно не имел узкого смысла
"рассказа".
Переведя
внутриглагольную стрелку, впишем на этот раз:
Твоими
делами, всеми - заговорить.
Приблизившись на
расстояние слова, - поймав тебя на слове, - я проговариваю то, что "ты
делаешь" не в отстранённости повествования, а - обретая в слове средства
для действия, разбирая мир и собирая, заново произнося его по слогам. Переходы
снящегося лабиринта, - приближающей к тебе концентрической системы, - вбирают всех
отдалённых и непроизносимых, балансирующих на грани видимости, - вынужденно
принимая их на поруки, как часть своего (разрушенного и теперь со всхлипами и
прочими неприятными звуками - воспроизводимого) словесного тела. "Их" речи, которые я
не могу повторить (Если б сказал: "Заговорю как они"...),
и не могу не повторить, присоединяются к списку твоих дел,
как всё не имеющее отношения к делу. Так в примечаниях к
межгосударственному договору неожиданно приписывается, что "во время
подписания, одной из сторон нестерпимо хотелось домой и спать".
Ответственность - пополам.