Алла Калмыкова
См. Мень. См. Чечня.
Из книги "День Марфы" (М., 2005 г.).
Послесловие о себе:
Листки домашнего альбома
Родилась я в 1947 году в Москве. Мой главный и единственный дом был в Тимирязевке, недалеко от плотины, на 1-й Задней улице. С похватившись, её переименовали более благозвучно, но и скучно: в 1 -й Михалковский переулок. Там в двух комнатах и тесной кухонке с керосинками обитало наше семейство. Весной в открытые окна со стороны мощённой булыжником улицы глядела сирень, из сада — цветущие вишни. Заброшенный участок с полуразвалившимся вторым домиком, сараем, канавами, снытью, яблозтей, кустами и укромными углами снится мне до сих пор. Я возвращаюсь туда и счастливо знаю, что мне разрешают здесь остаться. На самом деле улицы нашей давным-давно нет, илишьпо общежитию Рыбного института — оно было у нас за забором — можно угадать, где протекала та жизнь.
У Академического пруда были тогда глинистые берега, в нём водились пиявки, зато на лодке можно было подплыть к противоположному берегу, где на густой синеве леса виднелся таинственный грот — там, говорили взрослые, какой-то студентто ли кого—то застрелил, то ли сам застрелился.
По семейной легенде, на плотине встретились однажды два дядьки моего отца: Константин, работавший на железной дороге машинистом, и вернувшийся из ссылки бывший военный фельдшер, «контра» Михаил Калмыков. Классовые враги сперва набили друг другу морду, а потом пошли домой пить водку и замиряться. Оба брата кончили плохо.
Мой отец Глеб Александрович Никифоров был внебрачным ребёиком. Жалея сестру Валентину, Костя записал мальчика на себя, и он стал Глебом Константиновичем Калмыковым. Своего отца, архитектора Никифорова, он, кажется, никогда не видел. Гулю обожали, баловали без меры. Воспитание его взяла на себя Муся, сестра матери, учительница биологии. Она была красавица, но, какими-то обстоятельствами разлучённая с женихом, навсегда осталась девой и верно служила своим близким. В Железнодорожной школе № 1 она проработала сорок лет. Деревянный сунлучок вместе с другими семейными реликвиями хранит её награды: орден Ленина и знак «Почётный железнодорожник», а такясе девичий альбом с робкими самодельными стихами.
118
После школы отец хотел поступать во ВГИК, на кинооператора (он увлекался фотографией и неплохо рисовал), но в тот год набора не было. Пошёл в военно-инженерное училище в Болшеве. В 1941 году выпущенных экстерном курсантов привезли в лес под Малоярославец. Перепуганные семнадцатилетние мальчишки должны были ловить немцев-десантников. Так началась для отца война.
Он командовал ротой в 3-м мотосапёрном батальоне на Волге. Подорвался на мине. Последнее, что увидел, — взлетевшую вверх берёзу и чьи-то оторванные ноги и руки. После госпиталя попал в Сталинград, служил в штабе фронта Рокоссовского офицером связи. По-трезвому отмалчиваясь, в крепком подпитии рассказывал, как лютой зимой под колёсами «газика» хрустели вмёрзшие в землю трупы. Контуженный его глаз при этом дико косил, отец делался неуправляемым, крутил ручку трофейного радиоприёмника и, поймав какую-то морзянку, орал: «Спите, сволочи? Атам—сигнал SOS, люди гибнут!» — и поднимал на ноги весь дом.
Получив ранение под Курском, в 1943 году отец был комиссован. Говорил, что его пожалел старичокдоктор. Поработав на военной кафедре МАИ, в 44-м он прошёл по конкурсу в студию Завадского при театре им. Моссовета, с концертной бригадой ездил на фронт, в Румынию... Когда родилась я, ушёл из театра на радио и до конца жизни, до 1982 года, работал диктором. В моём детстве чёрная тарелка на стене редко когда выключалась, и я привыкла слышать из неё знакомый, с лёгкой картавинкой отцовский голос
Семья мамы была не похожа на отцовскую. Её отец, а мой дед Мартин Францевич Кендыш родился в 1875 году в деревне Колпаки Барановического р-на Западной области и в анкетах писал себя белорусом, из крестьян. Однако фамилия, имя, отчество и то, что сестры его жили в Варшаве (до революции он их навещал), заставляют в этом усомниться. Хотя, по мне, хороши и крестьянские, и любые другие корни — лишь бы они были, не исключено, что дед происходил из небогатых польских шляхтичей. Высокий, красивый, породистый, на действительной службе был каптенармусом 4-го эскадрона лейб-гвардии конного полка (говорят, в гвардию брали только дворян). «Поведения был отличного. .. к службе был очень прилежен и исправен», как написано в аттестате. Видимо, благодаря этому и был Мартин Кендыш привезён в 1900 году офицером Деражинским под Можайск, в Горетово — имение жены, почётной потомственной гражданки Александры Ивановны Зиминой, где десять лет прослужил приказчиком, «заведывал лесами, атакже полевым хозяйством».
119
Увидав хрупкую красавицу Сашеньку, дочь церковного старосты Матвея Данилова, гвардеец был сражён наповал. Она оставалась холодна, и упрямый поляк пригрозил вымазать ей ворота дёгтем, если не пойдёт за него. Она поплакала и смирилась.
Родили они шестерых детей: сыновей Владимира, Дмитрия, Сергея и Бориса и дочек Лидию и Ираиду. Моя мама, Ираида, бьхла последышем, старшие братья годились ей в отцы, а отец, хоть и дразнил поломойкой, но и любил особо.
После революции «барыня» Зимина, успевшая отправить своих детей за границу, утеряла всё имущество, в том числе изысканный особняк в стиле «модерн» в Кропоткинском переулке, фотографию которого можно найти в учебниках архитектуры, а сама замешкалась. «Кто же думал, Сашенька, что это надолго?» — отвечала Александра Ивановна на вопрос тёзки — моей бабушки, почему не уехала вместе с детьми. Позже она работала в кассе тотализатора на ипподроме.
По злой иронии судьбы, дед, оберегавший леса, в 1919 году был назначен уполномоченным по заготовке дров. В выданном ему мандате Моссовета «ввиду катастрофического состояния с топливом» предлагается всем учреждениям и лицам оказывать ему содействие и предоставлять «право на беспрепятственный проезд... в штабных, делегатских, служебных и товарных вагонах железных дорог и на пароходах». Каково было ему сводить лес на дрова и куда он мотался в вагонах и на пароходах, мне неизвестно, но точно известно, что служение Совдепам никого не уберегало от бед.
В коллективизацию на Уваровку, где жили восьмилетняя мама и бабушка, а остальные дети уже разлетелись, прислали каких-то заготовителей, мужа с женой, и определили на постой к ним в дом. Мужик был тёмный, не знал, что такое барометр, висевший у деда на стене. Швейная машинка и туалетный столик с овальным зеркалом, а также мелкая живность и куры, бродившие по двору у бабушки Саши, свидетельствовали: хозяева - кулаки. Имущество и жилплощадь у Кендышей конфисковали, хозяйство обложили индивидуальным налогом, деда забрали, а дядю Серёжу., маминого брата, отозвали из Красной Армии. Будто бы бабушка ездила хлопотать в Москву, обращалась за помощью к «барыне», и та нап равила её к бывшему своему адвокату. Так или нет, в июне 1933 года Бюро жалоб РКИ (Рабоче-крестьянской инспекции) Московской области приняло решение всё незаконно отобранное возвратить, дядю Серёжу реабилитировать и вернуть в ряды, виновных наказать в уголовном порядке. Это похоже на
120
чудо. Правда, опозоренный и обиженный «сын кулака» вернуться в армию наотрез отказался и, ещё одно чудо, его за это не посадили.
Дом на Уваровке вскоре продали и перебрались в Москву, в
Авиационный переулок близ метро «Аэропорт». Дед Мартин устроился на завод им. Войкова вахтёром. Теперь разросшаяся семья занимала полдома, теснота была невозможная, так что пришлось приспособить под жильё сарай, за что деда в 1940 году судили, но оправдали за давностью и отсутствием состава преступления.
Он был репрессирован уже в военное время, по доносу сослуживца и соперника, за неосторожное слово о нашей боеготовности. Бабушка, знавшая о любовных подвигах всё ещё крепкого деда, не смогла его простить. Когда в дом пришёл незнакомый человек, вместе с ним отбывавший ссылку под Карагандой, и рассказал, что Францевич,человекбогатырского сложения, не вынес голодаиумер от сердца, бабушка не дрогнула и не проронила ни слезинки. Она вязала носки для фронта, работала подавальщицей в Артистическом кафе на Неглинке. Мама, учившаяся тогда в авиационном техникуме, сдавала кровь, но с её слабым после скарлатины сердцем падала в обмороки, и донорские подвиги пришлось прекратить. Не вернулся с фронта дядя Дима, который до войны окончил Лесотехнический институт и, как отец, смотрел за лесами. Дядя Серёжа возил на грузовике продукты в блокадный Ленинград по Дороге жизни и остался жить в Питере. Он был мне ближе всех дядек, и каждое школьное лето я гостила в его семье.
После техникума мама работала на закрытом заводе, но профессию свою не любила: ей хотелось быть учительницей, а семья воспротивилась. Она много читала, тянулась к художественному слову, к сцене. В театральной студии при заводском клубе она и познакомилась с будущим мужем.
Семейная жизнь с изломанным войной и избалованным женским вниманием отцом была несладкой. Родители любили друг друга, но то расходились, то сходились вновь. Мы периодически ютилисьубабушки,у дяди Бори в двухкомнатном домишке, пока наконец маме не дали комнату в коммуналке. Года через четыре после последнего развода отец забрал нас к себе. За это время не стало дома на Задней. Его снесли, сад вырубили, а отца с матерью и тёткой воткнули в двухкомнатную хрущобу. До окончания школы мы жили в почти лишённой мебели квартирке: родители в большой, мы с бабушками—в девятиметровой комнате, где я спала на полу, а после смерти бабы Вали заняла её диван. Осенью 1966 года родители развелись навсегда, и мы с мамой вернулись к себе в коммуналку.
121
Учиться в силу семейных катаклизмов мне пришлось в трёх школам. Лучшей оказалась последняя — имени Космодемьянских. Несмо»тря на идеологический уклон, в ней учили думать и просто хорошо учили. Зинаида Николаевна Кулакова, словесник, выме-шиваланас, как тесто, придавая дурному юношескому брожению форму и вкус. Мы жадно читали, не вылезали из Третьяковки и прочих музеев, ездили на экскурсии, устраивали театрализованные вечера, на которых ставили всё: от Мольера до Маяковского.
Я поступила в Педагогический институт имени Ленина, когда оттепельную вольницу уже подмораживало, но именно там окончательно определилась со взглядами на историю своей страны. Литература, поэзия были для меня значимее политики, и, не примкиув кдиссидентам, я добывала свободу на другомполе. Ещё школ ьжшцей сталаходить в литобъединение «Магистраль», к Григорию Михайловичу Левину. Подавляющее большинство людей там было старше меня, но демократизм отношений предполагал нелицеприятную прямоту в разговоре о поэзии, будь автор юнцом ил и пенсионером. «Магистраль» слыла неофициальным филиалом Литературного института, только лучше. Это братство живо до сих пор, хотя слишком многие выбыли из него, увы, навсегда. Но остались книги.
После института я три года учила якутских детей на Севере, в заполярном посёлхе Тумате, от которого до моря Лаптевых — всего вёрст двести. В Москве работала в издательстве «Русский язык». В 1979 году у меня родился сын Александр. Последние пятнадцать лет работаю в редакции христианского журнала «Истина и Жизнь».
Опсхи пишу со школы, но никогда не стремилась их печатать и протискиваться в литературную тусовку: в ней многое отвратительно, многое смешно. Однако и покончить с этим странным занятием тоже не стремлюсь. Стихи пишет вся Россия, и тем упорней, чем дичее в ней жизнь. Они собирают всё живое, пропадающее на необъятных наших просторах, придают форму расплывчатой , склонной к обломовщине русской душе, не дают остыть нашей способности сочувствовать друг другу и помнить о небе.
Алла Калмыкова
122
11 СЕНТЯБРЯ 1990. НОВАЯ ДЕРЕВНЯ
О. Степурко
Отпели — и нет виноватых...
Хоть там, за грядой облаков,
без следствия, без адвокатов
Судья обойдётся легко, —
как жутко на свете, как пусто
на сердце, сорвавшемся вниз...
В молчании тысячеустом
не может никак разойтись
побитое скорбное войско
с поруганной верою в рай...
Но кто это шепчет: «Не бойся»
— и машет Олегу: «Играй!»?
И дерзко над смертью взлетает
ликующий голос трубы,
и плавится медь золотая
на солнце, и мы — не рабы!
Под древнюю песню Исхода
смелеет толпа и течёт,
как море, как кровь, как свобода:
«Пусти, фараон, мой народ...»
Синкопа — рыдание — кода —
Архангел с трубой у ворот.
САМАШКИ
Пусть отвернётся, кто не привык.
Дети, не стойте близко.
На экране — крутой боевик:
зачистка.
Взрывом вспорото лоно земли,
в горле першит от гари.
«Наши» пришли—людей делить
на своих и на парий.
Нуже, Рэмбо, вышиби дверь,
вслушайся в тишь живую,
запах дома вдохни. А теперь —
веером, вкруговую
всё, что дышит, полей свинцом,
всё, что ещё трепещет:
старика, ребёнка с отцом,
тёплые груди женщин,
кошку, цветок, портрет на стене
(взгляд его — боль и ярость)
и напоследок—душу во мне,
чтоб никогда не смеялась
и никого не любила, пока,
помрачённая тьмою,
крови и грязи, прилипшей к рукам,
родина не отмоет.
ЗВУК ВРЕМЕНИ
В 1990-е годы в Екатеринбургской епархии сожгли на костре книги русских религиозных философов и о. А. Меня
Зрелища. Игрища. Торжища.
Разворошили капище.
Тащат бомжа в чистилище
на общую дезинфекцию.
Тащат шлюху в узилище
за неуплату пошлины.
Разворошили прошлое.
Словно щуку удилищем,
среди ревущей площади
тащат Железного Феликса.
Пресня кроваво пенится.
Старый сексот страдающий
ищет в пивной отдушину.
Песня его задушена.
Осуществляют товарищи
нации возрождение:
после молитв и каждения
учиняют пожарище —
жгут Бердяева с Шестовым,
Меня и Франка с масонами.
Перед вторым пришествием
в воздухе пахнет зонами.
Звук нарастает жалящий
над распятою Чечнёй,
над ложью неумирающей,
душу мне надрывающий:
шипящий — глухой — взрывной.
ЧЕЧЕНСКИЙ СЛЕД
I
Т. Юхненко
Едем в тёмном поезде, где ничто
ни на шаг не сдвинулось с прошлого века,
где таблички вагонные — дурное лото —
перемешаны,
где,
кроме заоконного снега,
не допросишься света (пишу впотьмах),
не напьёшься чаю, и нам, как детям,
впору в девять лечь и, путаясь в снах,
каждый час проверять, стоим или едем.
Но нигде со стремительностью такой
не светает, как в зимней степи, пролившей
на себя небесное молоко,
синеву донских рукавов размывшей.
И когда подъезжаешь к какой-нибудь
зябкой Россоши, Богом забытой Каяле,
слышен звон щитов — и дымится путь
там, где стяги Игоревы не устояли.
Здесь когда-то с половцами князья,
сговорившись, сёла грабили вместе.
Так и ныне межу провести нельзя:
где тут Кара, где Жля? Где честь, где бесчестье?
За спиной Армавира дышит Кавказ
несмирённый. Гуляет в палатках ветер,
где — теперь уже скоро, скоро! — обнимут нас
наши нохчи* — Ноя бездомные дети.
II
Приснился Грозный — и тревога
весь день тянулась по пятам,
и сердце ныло: как вы там,
в своём сарайчике убогом,
где до утра не спит Айшат,
и ей не гул горящих скважин,
а человек полночный страшен.
Где напряжённо дети спят
в своём потерянном раю.
Где на прострельном перекрёстке
стареют девочки-подростки,
и юности не узнают,
и отвергают женихов,
чтоб не рожать детей для смерти.
Где смерть подробно видят дети —
нагую, без обиняков.
Молчит разбитое фоно,
навек оглушено снарядом.
Как будто серым снегопадом,
здесь пеплом всё заметено —
трава, деревья, и душа,
и синие глаза Эмишки.
И боль не знает передышки,
когда молюсь о вас:
Айшат,
Фатима, Лизонька, Ахмед,
Усман, Раиса, Магомед,
Элина, Ася, Хава, Лечи —
все, кто взвалил наш стыд на плечи,
на ком сошёлся клином свет.
* «Нохчи—дети Ноя»—название документального фильмаА.Альбовойо чеченских беженцах.
III
...Это oт ночной звезды.
Н.Рубцов
В комнате светлым-светло,
света никому не застишь.
Выбито в окне стекло,
дверь отворена — настежь.
В комнате вещей нет.
Что там вещи — нет крыши.
Всё заполонил свет,
и бурьян стоит, выше
человечьего плеча —
виноватая свеча,
где была постель Эмиши.
Где сидела Петимат,
клавиши перебирала —
пустота и под и над,
музыки как не бывало.
Стены изрешечены
оспинами артобстрела.
От стены и до стены, словно человек без дела,
мечется сквозняк войны...
Все у Бога сочтены
до поры. Семейство — цело,
лишь ресницы солоны.
IV
В комендантский час
Пока сидели за столом,
не поминая зла,
война привычным чередом
по улице текла.
Там сухо щелкал автомат
из ближней темноты
и пули, залетая в сад,
царапали кусты.
От них укрыты не стеной,
но ангельским крылом,
мы брань свою вели с войной,
с её кромешным злом,
бессильным разорвать наш круг,
где каждый был другому—друг.
Когда ракетниц свет
вдруг озарял полночный пир,
Мы говорили: «Будет мир».
«Мир...» — повторял Ахмед.
И в танце поплыла Айшат,
и сдержанный Сайд
забыл, что дом разнёс снаряд
и что душа болит.
Мы, люди, был и заодно.
Мы пили терпкое вино
с прозрачностью слезы,
с горчинкою слезы —
вино
от раненой лозы.
V
Капли хватит — попробовать вкус моря.
Хватит вздоха — почувствовать груз горя.
Пусть всего на вечер, подруга моя Хазан,
стало легче тебе - я видела по глазам.
В старый Новый год на щеках Хазанки
появились такие довольные пухлые ямки!
Собачонку из плюша к сердцу прижав без затей,
как дитя уснула мать восьмерых детей.
Для чего, кто-то спросит, в вагоне, пропахшем псиной,
ночь трястись и другую? — Чтобы на миг единый
стать тобою, Алла, тёзка моя и сестра.
Чтоб в тебе задремала боль, во мне — проснулась, остра.
И пока твои сыновья — невольники в гетто,
будем с ними и будем с тобою. Слышишь, Алета?
Может, завтра прозреет тот, кто от крови слеп, и увидит,
что век за веком человек с человеком
делит последний хлеб.
VI
При слове «Грозный» замираешь, как
при имени любимого в разлуке,
и начинают отдавать в висках
далёких взрывов басовые звуки.
Там перестрелки десять раз на дню,
и сон — как смерть, и хлеб давно не сладок,
и не отменишь — я не отменю —
войны тупой и дикий распорядок.
Но есть мгновенье истины, когда,
устав кричать во тьму: «Простите, братья!» —
ты снова возвращаешься туда,
крестом раскинув руки для объятья.
* * *
Не светает зимний свет,
спят простые люди.
Никого со мною нет,
не было, не будет.
Я заботам дня сего
не придам значенья.
Только сына твоего
слабое свеченье,
только тихая болезнь
мамы отдалённой —
вот и всё, что в мире есть,
есть определённо.
Бог заплаканный молчит,
всё тесней тропинка,
и насущный хлеб горчит,
словно на поминках.
Я была тебе жена,
и не быв женою,
но теперь обнесена
крепкою стеною.
Душу пленную мою
отпустил твой обруч.
День великий отстою,
позабудусь в полночь,
прочитать шестой псалом
поднимусь в четвёртом,
мёртвым сердцем о живом
вспомнив, как о мёртвом.
|