Юрий Глазов
В КРАЮ ОТЦОВ
К оглавлению
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В поисках Христа
Мне уже больше лет, чем «старику» Фёдору Карамазову, — его убили в пятьдесят
пять. Треть века тому назад я пришёл к вере. Предскажи мне такое кто-нибудь,
когда я босоногим мальчишкой бегал по московскому дворику, я бы весело
расхохотался. В свои двадцать лет я вёл себя безумно и кощунственно, и
любому пророку в то время я бы, вероятно, бросил в лицо что-нибудь дерзкое.
Я сознаю, что в моём намерении описать свой приход к вере есть доля нескромности.
Годами я не решался приступить к этому рассказу.
И всё же мне думается, что на белом свете найдётся несколько человек, которым
мой рассказ о жизни в России может показаться небезынтересным. В стране
моего рождения немало молодых людей — да и только ли молодых — напряжённо
ищет правду. Правда в этом мире одна. И подобна она великолепному готическому
собору, приблизившись к которому, каждый может оглядеть это величественное
сооружение и целиком, и в деталях: фасад храма, архитектурное кружево,
устремлённые ввысь шпили, внутренние своды, священный алтарь — увидеть
и глазами, и внутренним взором.
Я нисколько не преувеличиваю своей набожности. Во многом я и сейчас всё
тот же мальчишка лет одиннадцати. Во многом не отличаюсь от себя двадцатилетнего.
Мне приятно слышать от друзей, не видевших меня много лет, будто я не меняюсь,
будто я всё тот же. Со всеми моими пристрастиями, слабостями, чудачествами,
клоунадой, увлечениями, падениями.
И всё-таки мне удивительно вспоминать себя до той поры, когда я уверовал
в Христа. Я словно бы был не в себе, не принадлежал себе. Признаться, в
молодости своей, а особенно в период отхода от общепринятых догм, я слегка
побаивался находиться в обществе душевнобольных. В юности я немало бродил
по Подмосковью и каждый раз, когда случайно оказывался в
Белых Столбах или в каком-либо другом месте, где можно было встретить умалишённых,
я не мог подавить в себе чувства ужасной тоски. И стыдно вспоминать, как
в детстве я вместе с другими сорванцами потешался над двумя дурачками с
нашей Новослободской улицы — щупленьким черноволосым Волей и рыжим богатырём
Женей. Вместе с другими мальчишками я задавал им каверзные вопросы, швырял
в них камни и всё-таки нередко задумывался, встречая их вопрошающий кроткий
взгляд.
Я рано потерял отца. Думая о нём, похороненном в 1937 году в Сарове, я
неизменно вспоминаю о великом русском отшельнике святом Серафиме, который
совершал духовные подвиги и творил чудеса в Саровской обители. Горько переживал
я неожиданную потерю отца и раннее своё сиротство, и хотя что-то очень
важное ушло вместе с ним из моей жизни, я свыкся с состоянием безотцовщины,
но постоянно чего-то искал. Искал человека, от которого услышал бы слово
мудрости. В разные годы моей жизни у меня появлялись кумиры. Друзья, которым
я открывал душу. Старшие наставники и учителя, к чьим словам я чутко прислушивался.
У моей дочери Леночки растут дети. Одному из них, Юрию, семь лет. Он уже
хорошо читает, внимательно слушает рассказы взрослых. Очень мило шутит.
Своими карими глазёнками посматривает на мир. Как-то трогательно заботится
о младшей сестре Машеньке, проказит со старшим братом Джоном. Само появление
моих внуков на свет Божий для меня едва ли не живое чудо. Правда, чудо
это вновь и вновь наводит меня на мысль о кратковременности нашего пребывания
в этом мире. Приходит на ум знакомое: «Мне время тлеть, тебе — цвести».
И, глядя на внуков своих, в особенности на маленького Юрочку, я думаю:
«Неужели и я совсем недавно был таким же?»
Но с той поры, когда мне было столько же лет, прошло ровно полвека. Вряд
ли моя детская душа ведала, что происходило в стране в первые годы моей
жизни. Отец мой, вероятно, мало интересовался политикой — во всяком случае,
я не помню разговоров об этом. Покойная моя мама также была далека от мира
внутрипартийных дискуссий, как, впрочем, и от всевозможных умозрительных
рассуждений о судьбах России. Скорее всего, я спал спокойно в первые дни
декабря 1934 года. После скоропостижной кончины отца, которую я теперь
склонен связывать с трагедией страны и его переживаниями в самом начале
года массовых репрессий в России, мало говорилось в нашей комнатушке в
Москве, куда мы переехали из Сарова, о «вредительстве», которое тогда многие
принимали на веру. Бабушка моя со стороны матери, женщина большого ума,
умерла, когда мне было только десять лет. Последние годы она тяжело хворала
и почти не вставала с постели. Помню её доброту, седые мягкие волосы, любящие
глаза, но не помню, чтобы в моём присутствии она говорила о политике. Жалела
внуков, щадила своих детей.
Моё мировоззрение определялось школой. Я рос юным патриотом. Я готовился
стать полезным и сознательным гражданином советского общества.
Старался развивать в себе честность, самоотверженность, преданность моей
отчизне, как учила меня школа. Я почти не замечал нищеты, в которой жила
рано овдовевшая мама со своими тремя «бандитами». На моё тогдашнее видение
мира никак не влияла уголовщина, которая начиналась прямо за порогом нашей
тесной квартирки: дворы на Новослободской улице буквально кишели жульём
и хулиганьём. Я слушал радио, читал газеты и журналы, учил наизусть стихи,
исполненные любви к моей «социалистической родине» (снискал даже славу
чтеца-декламатора), проглатывал книги советских писателей и всемирно известных
фантастов. #*• >>
Капля за каплей вливалась в мою душу любовь к русскому фольклору и русской
классической литературе. В раннем детстве волшебные сказки составляли мир,
в котором я жил. Мне хотелось бросить в море щуку, задыхавшуюся на песке,
промыть и перевязать окровавленную лапу серого волка. Нравился мне разбойник,
который готов был заплатить за своё удальство смертью на плахе или виселице.
Позже вошёл в моё сознание поразительный гоголевский рассказ о молодом
семинаристе, погибшем в единоборстве с нечистой силой. Не соверши он целый
ряд промахов, вышел бы, может быть, живым из той дьявольской западни.
Мальчонкой пяти-шести лет я видел вокруг себя зелёные деревья Останкинского
парка в Москве и мощные стены Саровского монастыря. Память моя до сих пор
хранит могучие ели Саровского бора, широкую реку с ласковой водою, белые
снега, укрывающие землю долгой зимой. Этот мир заключал в себе много сказочного
и чудесного. В сказки я продолжал верить ещё много-много лет.
В трудные минуты жизни вставал передо мною образ мальчика-спартанца, которому
украденная им лисица раздирала когтями живот в тот момент, когда он внешне
спокойно отвечал на вопросы своего обвинителя. Вспоминал старшего сына
запорожского казака, который молча ложился под розги, когда приходил его
черёд. Видел его перед казнью в Варшаве и слышал его предсмертное восклицание:
«Слышишь ли ты меня, батько?» Я преклонялся перед теми, кто умел с достоинством
и даже с шуткой встретить свой смертный час. Мне был близок и юный Алёша
Пешков, который при коптилке просиживал ночи над захватывающими книгами.
И удивительно волновали меня многие строки великих русских поэтов, в особенности
эти: «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы...» Хотя и рос.
я проказником и шалопаем, но образы эти помнил и любил.
Как-то раз в коридоре бывшей монастырской гостиницы, где мы жили, я, кажется,
попробовал поцеловать свою ровесницу, дочку наших соседей по квартире.
Решительно не помню или не хочу вспоминать, не сделал ли я тогда чего-то
худшего. Зато помню, что соседи пожаловались отцу, и он устроил мне нагоняй.
Двух моих братьев выслали из комнаты поиграть в коридор. Отец начал распекать
меня и время от времени что-то говорил маме на
непонятном мне идише. Помню, я покаялся папе в своём дурном поступке. (Я
совсем не помню ту девочку, но до сих пор стоит перед моими глазами лицо
мамы. Она отказывалась верить, что её мальчик натворил что-то неладное.
Папа же спокойно, без излишнего раздражения поругал меня, и неприятный
разговор закончился тем, что меня поставили в угол на целых полчаса. Случай
этот запомнился мне на всю жизнь. К отцу, который был жизнерадостным, на
редкость общительным, любимцем женщин, душой общества, я всю жизнь чувствовал
благоговение и сохранил в памяти его облик, обаяние, способность устроить
нахлобучку и вновь ввести наш быт в спокойное русло. Все эти годы мой прекрасный
папа оставался для меня символом порядка.
Со смертью отца в жизнь мою вошло несчастье, от которого я никогда, в общем-то,
не оправился. Правда, постепенно я свыкся с потерей отца и почти никогда
не думал о том, почему так странно создан мир: у одних ребят есть отцы,
а о других — и обо мне тоже — говорят «сирота».
Мне тогда не приходило в голову, что я живу в трагическом мире с постоянными
арестами и внезапными исчезновениями людей. Откуда мне было это знать?
Отец умер. Мама пропадала на работе дни и ночи напролёт. Несмотря на свою
молодость и красоту, мама никогда не стремилась ещё раз выйти замуж. С
мужчинами она вела себя строго, а на склоне лет по-старушечьи, с мягкой
усмешкой приговаривала: «Жизнь моя пролетела так, что я её и не заметила.
Проиграла я свою жизнь, как в карты!»
Моими истинными воспитателями были не только советская школа, но и ещё
не вполне осовеченная библиотека и наш московский двор. Приятнее всего
было в школе. Там меня любили. Там я был примерным пионером. Во дворе я
держался настороже. Я крутился среди воришек, но сам не воровал и в их
среде не считался своим. Многое в них привлекало меня: их песни, бравада,
— но кое-что и отталкивало. С годами они всё чаще смотрели на меня как
на чужака. Впрочем, они не мешали мне идти своей дорогой. Вольнее всего
мне дышалось в читальном зале. Здесь я был далёк от официальности школы.
Библиотека заменяла мне дом, которого у меня в ту пору, в сущности, не
было.
Я рос в нерелигиозной семье. Едва ли мне дома кто-нибудь говорил о Боге.
Мне и до сих пор неясно, как мои родители относились к религии. Об атеизме
или религиозности моего отца я не знаю ровным счётом ничего. В те годы,
не имея ни малейшего представления об Иисусе Христе, я всё время натыкался
в книгах на те или иные слова, а подчас и целые рассуждения об этом аспекте
вселенной. Религиозность казалась мне сущим вздором. Я довольно часто проходил
мимо московских церквей, видел толпившихся на паперти нищих. До начала
войны с Гитлером я мало обращал на это внимания. Но в годы войны я поневоле
начал задумываться о трудностях жизни, о её противоречиях, об этом странном
мирке, который продолжал существо-
8
вать, несмотря на все старания властей прикончить его. О трагической стороне
жизни я no-прежнему ничего не знал.
Мне явно чего-то недоставало, хотя едва ли кто-нибудь мог бы мне сказать,
чего именно. Я пребывал в таком состоянии, что никаких радикальных перемен
в моём видении мира не могло произойти. Я был дитя своего времени. Правоверные
партийные брахманы могли бы мной гордиться.
Внешне у меня всё обстояло, как у многих. С моими двумя братьями мы спали
в одной кровати, по целым дням не видели матери, у нас не было хорошей
одежды, башмаки всегда просили каши. Но во мне жила теплота сопричастности
к моей стране, к её народу, её вождям. Боюсь, что теплота эта жила в самом
сердце, и потому, хотя я и был очень мал, никак не могу целиком снять с
себя ответственности за то, что творилось в стране в те годы. И всё же
временами на меня нападала острая, щемящая грусть, от которой мне хотелось
забиться в угол. В такие минуты душа моя рвалась к чему-то, жаждала и даже
требовала чего-то. Но чего именно, я не знал.
Мне было лет девять, когда со мной случилось нечто, казалось бы незначительное,
но глубоко запавшее мне в душу. Я долго болел малярией, подхваченной в
Сарове. Регулярно через день, к вечеру, у меня наступал озноб, и в течение
двух часов меня трясло в лихорадке. Я знал эти часы и полагал разумным
вовремя лечь в постель, заранее накрывшись всеми одеялами и зимними пальто,
которые мог разыскать в летние сумерки у нас дома. Мои братья, как обычно,
играли во дворе, мама работала. Я ложился на наш промятый диван и даже
не удивлялся тому, что озноб подступал в определённый час, словно по расписанию,
и весь я в несколько минут заливался горячим потом. В целом мире, казалось,
никому не было до меня дела. Я лежал, укрытый с головой одеялами, и горько
переживал своё одиночество и заброшенность.
Как-то раз, когда лихорадка готова была вытрясти из меня душу, и без того
впадавшую в почти полное отчаяние, я вдруг почувствовал на своём лице чью-то
сильную, мягкую и ласковую руку. Я услышал трогательные заботливые слова.
То был мой дядя Миша, человек нелёгкой судьбы и любимец моего отца. Его
тёплая рука словно вернула меня к жизни. Он принёс мои любимые пирожные,
которые мгновенно растаяли у меня во рту. Заботливая рука Миши и малая
толика сладостей, купленных им, быть может, па не совсем честно добытые
деньги, привели меня в какое-то светлое состояние духа и сохранились в
памяти как одно из самых значительных событий детства.
И ещё запомнил я первый день войны с немцами, когда мужчины нашего двора
обсуждали новости, пока не вполне понимая, какую катастрофу несла стране
эта война. Как сейчас помню, наш сосед со второго этажа проронил:
— В Библии написано, что будет страшная война!
Я ни разу не видел своими глазами Библию, понятия не имел о пророчествах.
Но в мою память врезались эти слова, и с той поры я думал о Библии как
о чём-то чрезвычайно важном и таинственном, в чём сокрыта премудрость,
которую я должен когда-нибудь постигнуть. Но в ту пору было не так-то просто
даже увидеть Библию, уже не говоря о том, чтобы почитать её.
Наступил конец войны. Мне шёл шестнадцатый год. Меньше всего меня занимали
религиозные вопросы. Правда, я любил древнегреческую мифологию. Время от
времени по радио передавали заявления Патриарха Всея Руси, и в них всегда
что-то привлекало внимание. Я часто проходил мимо Пименовской церкви близ
нашей школы и перед экзаменами по обычаю, усвоенному моими одноклассниками,
норовил сунуть рубль какой-нибудь нищей старушке на паперти. Мне говорили,
что это помогает на экзамене, и в это я верил.
Иногда я заходил в церковь. Священник, облачённый в ризы, произносил слова,
которых я не понимал. Душа моя была закрыта, чтобы не сказать, запечатана
для этих слов. А вот в иконах мне что-то открывалось. Особенно мне нравилась
нарисованная прямо над головой, под куполом, женщина с младенцем на руках.
Глаза у женщины были большие-пребольшие, лицо серьёзное и ласковое, а руки
— очень красивые и как будто тёплые.
Но всё это скользило по поверхности моего сознания. Я был диким, шальным,
голодным. У меня по-прежнему не было порядочной одежды, хорошей обуви.
Мне всё время очень хотелось есть. Наверное, я был похож на волчонка. Я
начинал посматривать жадными глазами на молодых женщин, завидовал своим
сверстникам, которые жили в достатке и хвастались своим успехом у юных
красавиц.
Мне хотелось добиться многого. Я мечтал о любви, о её благах. В мечтах
я видел себя преуспевающим и находящимся в центре внимания. Я делал большую
дипломатическую карьеру. Говорил на разных языках. Помогал коммунистической
партии укреплять могущество и благосостояние страны социализма. Я был комсомольцем
и со временем, конечно, собирался вступить в партию — «ум, честь и совесть
нашей эпохи». До Бога ли мне было в ту пору, и что должен был делать Бог,
чтобы заронить в мою душу искорки доверия к Себе?
Мне было двадцать лет, когда душа моя оказалась полем сражения противоположно
заряженных сил. Я закончил школу и был уже студентом Института востоковедения
в Москве. За эти годы я многое понял, многое мне открылось. Стало невозможно
по-прежнему слепо верить в марксистско-ленинские догмы, как я это делал
до тех пор. Я почти физически ощущал, как мои идеологические устои распадались
на части, разбивались вдребезги. В те годы у меня, конечно, было множество
разговоров и споров с ровесниками, и особенно с Колей Голубковым, моим
школьным товарищем. Нужно было быть просто дураком, чтобы не видеть, как
под ударами самой жиз-
10
ни рушится мировоззрение, что возводилось в тебе — шаг за шагом, год за
годом добровольными энтузиастами или своекорыстными наёмниками всесильной
власти.
Всё стало иным в моей душе и в моём сознании. Я не ощущал себя боль- ;
ше любимым сыном отечества. Будучи евреем, я не чувствовал себя даже пасынком.
Вокруг меня простиралось враждебное поле, и, чтобы выжить, я должен был
молчать, хитрить и изворачиваться. Мне было стыдно, что я больше не верю
в официальную доктрину. Это чувство неловкости появлялось, когда я оказывался
среди чужих людей. Когда же я был один или в кругу очень близких друзей,
я всё яснее осознавал — и часто говорил, что мы 1} живём в стране партийно-полицейской
диктатуры.
Марксизм как вера исчезал. Но что приходило на смену ему? Постепенное осознание
того, что правивший страной Сталин — зло и с его смертью должны прийти
желанные перемены? Социальный оптимизм, нашёптывавший мне, что всё будет
хорошо? Скептическое отношение к жизни и к людям? Сокровенное желание встретить
любимую и любящую женщину, с которой можно будет устроить рай в шалаше?
Вера в друзей, которые не предадут? Стремление любой ценой добиться преуспеяния
в жизни, как черепаха, от страха спрятать голову в панцирь и так жить?
У меня не было s ясного ответа на эти вопросы.
Отказ от прежнего мировоззрения, скорее всего, был вызван тем, что мне
просто обрыдло молча глотать то, чем меня насильственно пичкали. На каком-то
этапе стало просто немыслимым втискивать богатую событиями жизнь, полную
психологического напряжения и противоречий, в прокрустово ложе учения,
объявленного раз и навсегда гениальным. И почему нужно было верить, что
основоположники марксизма-ленинизма были непогрешимыми мыслителями? В двадцать
лет мне открылось с полной очевидностью, что в стране, где я родился, была
создана невыносимая жизнь, что террор и насилие над миллионами людей оправдывались
самой сутью этого всепобеждающего учения. Самое же главное состояло в том,
что объяснить истинный смысл процессов, происходящих в советском обществе,
марксизм-ленинизм никоим образом не мог.
В 1950 году, ещё при жизни Сталина, я получил довольно ощутимый жизненный
удар. Проработав в течение года на своём отделении Института вое-, токоведения
секретарём комсомольской организации и убив на эту деятельность бездну
времени, я был обвинён секретарём парткома Караром Асра-ровичем Усмановым
в проведении антипартийной линии. Усманов созвал по этому поводу большое
партийное собрание, где меня подвергли беспощадной проработке. Я видел,
что все обвинения Усманова, поддержанные его? клевретом Алексеем Астреиным,
были построены на песке. Сам Алексей Астреин, который в то время открыто
сотрудничал с ГБ и не скрывал своей мечты попасть туда на постоянную работу,
признавался мне в личном раз-
11
говоре, что главной причиной «проработки» было моё еврейское происхождение.
То были времена гонений. Сталин ещё не собирался давать дуба, и обвинения
против космополитов с их антипартийной деятельностью были в ходу. Усманов
демонстрировал, что руководимая им парторганизация держалась начеку. Удар
был посильнее, чем я мог бы выдержать без большого потрясения. Теперь мне
ясно, что в ту пору, в период антиеврейских гонений, я вполне мог оказаться
за решёткой. Друзья мои по комсомолу посмеивались над Усмановым, известным
трусом и перестраховщиком, но палец о палец не ударили, чтобы взять меня
под защиту. В том, что Усманов и Астреин не принадлежали к лучшей части
прогрессивного человечества, у меня больших сомнений не было. Но я увидел,
как легко и просто навязывали они свою волю партийному большинству на собрании,
имевшем целью меня «проработать». Подумавши на досуге, я пришёл к мысли,
что мне лучше всего стоять fl стороне от этих комсомольско-партийных игр.
Я решил до поры до времени не вступать в партию. Правду сказать, в то время
только партийная организация моего института, избившая меня до полусмерти,
казалась мне неподходящей. О партии же в целом я всё ещё думал не столь
уж плохо.
Удар, мной полученный, был не последним. По окончании института, несмотря
на мои круглые пятёрки и отличные характеристики, я был практически выброшен
на улицу. Шли последние месяцы правления Сталина. Во мне росло предчувствие
неминуемой катастрофы. Не обошлось и без глупостей. В тот период я остро
ощущал свою принадлежность к еврейству. Видя, как сгущаются тучи над еврейским
населением России, я хотел быть ближе к народу, из которого вышел. В значительной
степени именно этим объяснялась моя первая женитьба, необдуманная и скоропалительная.
Были и другие соображения, толкнувшие меня на этот шаг, столь же неразумные
и заставляющие меня по сю пору стыдиться за то, каким я был. Женитьба в
самом скором времени обернулась для меня полной неудачей, чтобы не сказать
— глубокой личной катастрофой. И хотя у меня родилась дочь Леночка, мой
близкий и дорогой друг, в самом начале своей взрослой жизни я получил двойной
сокрушительный удар в челюсть.
В эти годы я работал редактором в Государственном издательстве словарей.
В работе этой имелись свои преимущества. У меня оставалось немало времени
для собственных занятий. Но хотя я очень люблю изучать новые языки, люблю
слово как таковое, работа в словарном издательстве казалась мне неимоверно
скучной, и меня часто обуревало отчаяние при мысли, что я проведу всю мою
жизнь в этом богоугодном заведении. Пять лет, что я провёл там, кажутся
мне и сейчас тюрьмой, ссылкой. Но, по крайней мере, на этой работе мне
не нужно было лгать. Вместе с тем я понимал, что знание тюркских языков
не открывает передо мной заманчивых перспектив. В мои двадцать пять лет
мне нужно было изучить нечто такое, что дало бы мне возможность полнее
проявить себя.
12
Жизнь подтолкнула меня к занятиям южноиндийскими языками, в частности,
тамильским. Со всей страстью набросился я на изучение этого древнего языка,
которым до недавних пор в России занимался только один человек, да и тот
сгинул в сталинских лагерях. Начав изучать язык, на котором теперь говорит
в Индии и на Цейлоне более сорока миллионов людей, я натолкнулся на золотую
жилу мудрости. Я откопал «Тирукурал» — древнейший религиозный памятник,
написанный стихотворными афоризмами, и засел за его перевод на русский
язык. Я по-настоящему увлёкся этой работой, и через некоторое время мои
добрые друзья и покровители помогли мне поступить в аспирантуру Института
востоковедения Академии наук СССР, куда меня до недавних пор не подпускали
и на пушечный выстрел. До моего прихода в институт его возглавлял В.И.
Авдиев, близкий друг Лаврентия Берии, а теперь им заведовал Бабаджан Гафуров,
бывший таджикский партийный босс. Гафуров был совершенно неграмотный человек,
этакий гангстер от науки, но про него говорили, что он пришёл чистить «авдиевы
конюшни». Вскоре Гафуров, который за всю свою жизнь не мог написать трёх
путных строк, был избран академиком.
Переход в академический мир казался мне спасением. В словарном издательстве
я задыхался, словно рыба на песке. Теперь я влился в довольно обеспеченную
часть советского общества, хотя в аспирантуре получал меньше денег, чем
в издательстве. Я оказался на учёте в закрытой и весьма привилегированной
академической поликлинике. Я работал в окружении людей, занимающихся наукой.
Кое-кто из них регулярно посещал дом на Старой площади — цитадель партии.
Эти люди писали доклады для Хрущёва и несколько раз в году летали за границу.
Как будто бы передо мной открывалась и большая политическая карьера. Но
что касается убеждений... один Господь Бог ведал, что происходило в моей
смятенной душе.
В день смерти Сталина я не плакал. Наоборот, внутренне ликовал при известии
о смерти деспота, и в глубине души у меня росла уверенность, что в нашей
жизни наступают большие перемены. Я был убеждён, что на самом верху неизбежно
произойдёт новая свара, и в скором времени она началась. С той поры, как
я узнал о злодеяниях и развлечениях Лаврентия Берии, у меня не осталось
ни малейших иллюзий в отношении всех других членов правящей клики. Марксизм
окончательно выветрился из моей головы, заполнить же эту пустоту было нечем.
Скорее всего, я стал просто скептиком в это время и, пожалуй, не чуждался
цинизма. К счастью, мне просто нравилась жизнь. Я любил природу, вдруг
открыл, что красивым женщинам иногда приятно побыть наедине со мною. Правда,
был всё ещё достаточно наивен, мечтая найти — после первой неудачной попытки
— настоящую подругу жизни. Мои друзья считали,
1. Среди этих друзей я должен упомянуть индолога И.С. Рабиновича.
13
что я по-дурацки устроен: почему женщина, которую я любил, должна была
стать непременно моей женой? Но это было именно так. Если я не мог на женщине
жениться, я не мог быть с нею близок продолжительное время. Мне хотелось,
чтобы люди думали обо мне хорошо. Тем более что после моего развода иные
мои знакомые и дальние родственники говорили обо мне худо. Вероятно, эти
люди имели право так думать обо мне. И уж во всяком случае, женщина, которая
до"недавнего времени была моей женой, обронила не без основания в
одну из наших встреч: «Скажи ещё спасибо, что я себя благородно веду!»
Я оставил не только женщину, с которой не мог вместе жить. Как ящерица,
убегая от опасности, оставляет свой кровоточащий хвост, я оставил свою
маленькую девочку, которую по-настоящему любил. Как только у меня выдавалась
свободная минута, я приходил к моей Леночке, и вместе с ней мы проводили
чудесные часы. На свете жило крохотное существо, прелестное и почти сказочное
создание, которое любило и всегда ожидало меня. В каком бы тяжёлом состоянии
я ни являлся к дочурке, я неизменно приходил в хорошее настроение через
несколько минут. Исчезали грустные или даже отчаянные мысли. Ей было интересно
знать, о чём я думал. Она любила, когда я рассказывал ей индийские мифы.
Всю жизнь я недоумевал: как моя первая женитьба, принесшая мне столько
горестей, дала мне такую чудесную девочку? Дочь наверняка спасла меня от
многих бед, которые могли бы обрушиться на мою буйную головушку и усугубить
моё и без того несладкое житьё-бытьё.
Во многом меня спасало чтение и мои занятия. Проведя день в библиотеке,
я всегда внутренне приободрялся. В голове моей теснились разные планы.
Время от времени меня охватывало непреоборимое желание куда-либо уехать.
Куда именно, я не знал, да это и не имело решительно никакого значения.
На Север ли, на Чукотку, в Среднюю Азию? Конечно, мне хотелось повидать
самые разные страны мира, но с моим происхождением и беспартийностью эти
мечты казались несбыточным сном. Кто выпустит меня из этой прекрасной страны,
тем более что и мысли мои принимали весьма опасный для моего будущего оборот?
Ещё при жизни Сталина некоторые мои друзья опасались, что меня вот-вот
посадят, а после его смерти дивились, почему этого не произошло. Я слишком
откровенно высказывал то, что полагалось держать за зубами.
Ещё в студенческие годы я часто гостил у своего двоюродного брата Димы,
чья тёща ходила в баптистский молельный дом. У них я увидел Библию и начал
её почитывать. С этой пожилой женщиной, Александрой Николаевной, я разговаривал
подолгу, и на меня произвело немалое впечатление её видение мира. Она говорила
о своей вере, не упуская случая сказать, как баптисты борются за мир во
всём мире, но явно не навязывала своей веры никому вокруг. Работала она
с психически больными людьми. Она прекрас-
14
но знала Волю и Женю, над которыми мы так любили потешаться в детстве.
Мой двоюродный брат, очень далёкий от веры человек, часто вопил благим
матом, что тёща и к нему относится, как к сумасшедшему. Я никогда не видел,
как молилась эта женщина. У неё, видимо, был свой круг духовно близких
ей людей. Но какие-то искорки веры от разговоров с этой милой женщиной
запали мне в душу.
На пути моём встречались многие прекрасные люди, которых я не сразу мог
оценить. На протяжении многих-многих лет в моём сердце продолжает жить
моя школьная учительница Софья Ивановна Никольская. То была учительница
Божьей милостью, какие жили и работали в России ещё в старые времена. Ей
обязан я многим. Помню, в седьмом классе, когда я слишком распоясался,
Софья Ивановна сказала укоризненно при всех: «Юра, ты способный мальчик,
но тебе явно не хватает воспитания!»
Впоследствии мы сдружились. Мне было девятнадцать лет, когда она дала мне
почитать Библию в прекрасном издании. Библия эта стояла у меня на полке
в комнате, но мой младший брат отдал её без моего разрешения своему товарищу,
и она пропала. Досаде моей не было границы. Где я мог достать Библию, чтобы
вернуть потерю? Когда у меня такая возможность появилась, я постарался
передать Библию Софье Ивановне, но, вероятно, к тому времени Софья Ивановна
навсегда покинула этот мир. Мне до сих пор и больно, и грустно, и стыдно.
Большое влияние на меня оказывал в те годы мой лучший друг Николай. Меж
нами «всё рождало споры и к размышлениям влекло». Его мать была родом из
Прибалтики, и он с детства знал намного больше, чем его сверстники. Он
был красив собой, недурно воспитан, много читал, любил музыку, ходил по
музеям. Сталина Николай ненавидел. Он поздно вступил в комсомол и, вступив,
признался, что совершил самый подлый поступок в своей жизни. Вскоре после
смерти Сталина он открылся мне, что верит в Иисуса Христа. Слова его прозвучали
для меня откровением, но всё же тогда я отнёсся к ним с известным скепсисом.
После смерти Сталина его послали на два года за границу. Он привёз с собой
оттуда кое-какую литературу, которая открыла мне глаза на многое. Николай
утверждал, что для советского человека поездка за границу — серьёзная травма
и что возвращение из-за границы для него было погружением в кучу нечистот.
Немудрено, что во второй половине пятидесятых годов Коля с нетерпением
ожидал конца советской власти. Он считал, что она просто развалится, упадёт,
как спелое яблоко с дерева. Сравнение было не из лучших, но оно отражало
его мысли. Кроме того, были моменты в его жизни, когда он жаждал быть распятым,
как Христос и за Христа. Это было вскоре после того, как он провалился
при поступлении в аспирантуру Московского университета. Мы сидели на Тверском
бульваре, недалеко от памятника Тимирязеву, и мне было неловко, что я не
хотел сораспяться с ним. Я был просто не готов к этому. В то время я не
15
верил в Христа и не вполне доверял словам Коли. Он был довольно пассивен,
ленив и эгоистичен, так что я скептически смотрел как на его религаоз-ный
порыв, так и на ожидание конца советской власти.
В то время я продолжал упорно заниматься индийской философией и языками.
Я открыл для себя трогательный мир буддизма. Идеи индуизма тоже постепенно
начали входить в мою душу. В результате я понял, что материализм и атеизм
— просто глу!тость. Такое открытие наполнило мою жизнь новым содержанием
и спасло меня от рискованных и необратимых шагов. Я пришёл к убеждению,
что жизнь моя мне не принадлежит и мысли о самоубийстве, если они и приходят
в голову, подсказаны малодушием.
А в жизни было много такого, отчего и люди посильнее меня могли прийти
в отчаяние. Три года спустя после смерти Сталина на ночном секретном заседании
партийного съезда решили, наконец, низвергнуть покойного тирана с его постаментов.
То было важным событием века. Помню день, когда в издательстве, где я ещё
работал, прочитали доклад Хрущёва о Сталине. В мою душу влилась новая надежда.
Я с трудом верил этому: «с высокой трибуны съезда» объявили то, что мы
со страхом и трепетом, без абсолютной уверенности в своей правоте обсуждали
в нашем юношеском кругу. Значит, наши рассуждения были близки к истине.
Даже Леночкина мама, когда я пришёл навестить дочку, сказала, что была
бесконечно счастлива, слушая у себя на работе доклад Хрущёва. Оказалось,
что в докладе содержалось многое из того, что я говорил ей в пору нашей
короткой совместной жизни. И всё-таки, когда я спросил её, почему она почувствовала
себя счастливой, от её ответа повеяло жутью тридцатых годов:
— Знаешь, Юра, я всегда считала тебя шпионом!
Хрущёвский доклад о Сталине в известной мере восстанавливал цельность души
и веру в свою страну. Но совсем скоро заиграли отбой. Едва зародившимся
иллюзиям наносились смертельные удары. Та же партия, которая низвергала
Сталина, продолжала пользоваться ею же осуждёнными методами насилия и устрашающего
окрика. Глухим, слепым и даже глупым становилось предельно ясно, что совсем
немногое переменилось за это время в нашей стране.
Самое же страшное пришло осенью, когда советская армия во главе с прославленным
маршалом зверски раздавила только-только начавшееся пробуждение венгерской
молодёжи и интеллигенции. Читая в английских газетах, лежавших на столах
библиотеки, где я занимался, о советских танках, которые катились по живым
телам юных мадьяров, я чувствовал физическую тошноту. Странно, мне казалось
одновременно, что в одном из этих танков сидел я сам и что эти танки с
рёвом катили на толпу молодых людей, среди которых был и я. От своей тошноты
и шизофрении тех дней мне не дано было оправиться во все последующие годы.
У меня теперь много друзей-венгров, и каждый раз, сходясь с ними, я прошу
прощения за события 1956-го.
16 :
Ответственность за кровь венгров, пролившуюся в те дни, как будто бы лежит
на мне и по сей день. Я ничего не сделал, чтобы эта кровь не пролилась.
Танки, шедшие по живым телам и ведомые моей же рукой, давили меня самого.
Вместе с венгерской революцией они окончательно раздавили прежнего меня.
С той поры я перестал считать себя советским человеком.
Отчуждёнными глазами смотрел я на своих сослуживцев, которые, казалось,
не принимали близко к сердцу расправу над венграми. 7 ноября, проходя с
демонстрацией по Красной площади, я отчётливо ощущал: если бы у меня была
бомба в кармане или в руках, я бы не задумываясь и с внутренним облегчением
бросил её в тех, кто приказал танкам идти на живую толпу. Сослуживцы, с
восторгом болтавшие о братской помощи венгерскому народу, становились моими
личными врагами. В кругу моих близких друзей и их жён за праздничным столом
в эти дни я поднял тост за храбрых венгров, и друг моей юности Валерий
Алексеев, который в 1948 году пожимал мне руку ш насмешку в адрес Сталина,
скривился и насупился, явно в угоду своей жене. С того дня наши отношения
на долгие годы были разрушены. Его дальнейшие успехи в науке меня мало
интересовали. Постепенно я отходил и от других друзей, но у меня ещё оставался
Николай, в чьём доме произошла моя перебранка с Валерием из-за венгров.
При мне Николай ничего дурного и презрительного о восставших не сказал,
хотя юлил и дипломатничал и тот вечер за праздничным столом.
На какое-то время мир разделился для меня на две половины. Моим близким
другом мог быть только тот, кого приводило в возмущение всё, что произошло
в Венгрии. К тому времени я понял, что стремиться к восстанию в Советском
Союзе или устраивать общую забастовку заведомо значило обречь себя на провал
и последующую посадку в лагерь. Страшный мир советского ГУЛага в ту пору
был мне в основных чертах открыт. Люди, сидевшие в лагере и не павшие духом,
были в моих глазах героями, и мне представлялось совершенно неизбежным,
что в самом скором времени и я попаду туда. Я говорил нслух слова, приводившие
других в ужас, но меня спасало, видимо, то, чго в тот период активно не
сажали. Насажали в своё время столько, что теперь партия вынуждена была
заниматься реабилитацией. Обстоятельства и детали этого процесса стали
более или менее известны несколько лет спустя, а тем пременем я никак не
мог внутренне примириться с системой и обществом, в котором я должен был
жить.
Последствием венгерской революции, её разгрома и моих мучительных размышлений
стало то, что я решился бежать из Советского Союза. Неделями изучал я карту,
обдумывая, как можно попасть из Туркмении в Иран. Продумывал я и план бегства
из Азербайджана или Армении в Турцию или Иран. Я всерьёз собирался переплыть
через узкую полоску Чёрного моря, отделяющую Батуми от Турции. Тщательно
изучал карту Карелии и Финляндии, полагая, что можно перейти границу на
лыжах зимой, а пешим —
17
летом или осенью. Я слышал краем уха, что финны выдают советским властям
беглецов, но не хотел в это верить. Слышал я такие же странные вещи и о
шахе Ирана. Я хорошо понимал, что на каждом шагу меня будет подстерегать
опасность, поскольку убедился в этом сам. Чтобы выяснить ситуацию, я проехал
на поезде вдоль границы, от Каспийского моря до Чёрного. Открыто бежать
было безумием. Каждая пядь суверенной советской земли охранялась пограничниками.
По Другую сторону границы, в Иране и Турции, пограничников не было видно.
Возле Батуми всю ночь по морской воде рыскали советские прожектора.
Граница была на замке, как о том и писала советская печать. Выбраться из
«райского» мира, в котором я задыхался, не было реальной возможности. Мои
попытки должны были увенчаться лагерем, многолетней тюрьмой. Да и кто знал,
может быть, и более серьёзным наказанием — «вышкой»? Даже если меня при
поимке и не расстреляют (а я понимал, что, скорее всего, этого не сделают),
то заточение в тюрьму на долгие годы ничего хорошего не сулило. Вторым
Монте-Кристо я быть не собирался. Худо-бедно, но на свободе я ещё мог чем-то
заниматься; но кто будет печатать произведения узника, да и как узнику
создавать свои «шедевры»? Меня тянуло и к художественной прозе. Но кому
она нужна? Писать правду, чтобы её никто не мог прочитать? Писать ложь
претило. Жили же другие, не желая знать этой правды, и смотрели на меня
как на безумца, хотя ничего безумного в моём поведении как будто бы не
было. К тому же меня удерживала моя дочь. Как, в самом деле, её оставить?
Да и как разбить сердце моей маме? Хотя она и считала меня непутёвым сыном
и как будто бы уже давно махнула на меня рукой, а всё-таки у меня была
одна-единственная мама. В общем, я запутывался в своих поисках и в конце
концов решал, что надо усиленно заниматься наукой. Как тягач у Джорджа
Оруэлла, я убеждал себя, что надо работать ещё усерднее. Мысли мыслями,
а работа работой. И усердная работа над подготовкой публикаций становилась
известного рода наркотиком. Все дни и вечера я просиживал в библиотеке.
И туг пришла другая беда. Стоило мне уговорить себя, что бежать бессмысленно
и невозможно, у меня начинался совсем слабый нервный тик в нижнем веке
левого глаза. Никто этого не замечал, для окружающих я по-прежнему был
здоров. А глаз моргал, и ощущение было мерзкое, словно я и вправду стал
инвалидом, нервнобольным. Я вспоминал, что в то время, когда я переживал
крушение своего первого брака, у меня по утрам жутко болел затылок. Его
как будто пилили пилой, и я отлично понимал, что причина боли заключалась
в абсурдной моей женитьбе. Я ушёл из семьи, и боль в затылке мгновенно
исчезла. А теперь вот — глаз. Чем сильнее было нервное подёргиванье, тем
больше я должен был уверять себя в том, что некуда, совсем некуда было
мне бежать. И чем больше я себя уверял, что бежать нельзя, тем сильнее
был нервный тик. Иными словами, бежать я не мог, но именно из-за этого
превращался в
развалину. Мне не оставалось ничего другого, как поставить всё с ног на
голо-иу: сказать самому себе, что я должен бежать непременно, во что бы
то ни| стало, даже под угрозой тюрьмы, лагеря, «вышки». Жизнь в этой стране
север-.;., шенно бессмысленна и бесполезна. Оставшись, я погублю себя в
духовной тюрьме. И как только я принял решение во что бы то ни стало переплыть
через полоску моря, отделяющую Батуми от турецкой границы, нервное подергивание
в левом глазу тотчас же исчезло и я стал вполне здоровым и почти f счастливым
человеком.
Итак, ты должен это сделать. Но как? Когда? Каковы мои обязанности в отношении
тех, кого я здесь должен оставить? Что скажет на это мама? Впрочем, она
уже давно считает, что ничего путного из меня не выйдет. Всё в моей жизни
шло не так, как у других и как ей представлялось разумным и достойным.
В партию я не хотел и не мог вступать. Жениться я тоже теперь не( собирался.
Что сказать мне моим братьям? Они догадывались о том, что Вр моей голове
зрели опасные мысли. Но что можно было поделать со мной? Старший брат,
с которым я многим делился, под строгим секретом сообщил, о моих намерениях
маме. Мама сказала об этом своему партийному брату, и дядя Саша на семейном
сборе за столом, в присутствии многих родственников, громогласно заявил:
«Я знал, Юра, о твоих опасных намерениях, но вреда тебе не сделал!» Иными
словами, не стукнул на меня в КГБ. Добрый дядя! Я всем им должен был быть
благодарен. Леночкиной маме за её благородное поведение, дяде за доброту
по отношению ко мне! Единственно, кто по-настоящему меня тут удерживал
кроме мамы, была моя маленькая дочурка. Но ей ничего нельзя было объяснить.
И едва ли я смог бы себе простить, если бы попытался удрать всерьёз. А
огонь внутри меня всё разгорался, и непреодолимая сила внутри меня требовала,
чтобы я поскорее, не откладывая в долгий ящик, предпринял попытку перейти
границу.
Мне не нужно было объяснять, что мир за границей отличался большей терпимостью
к мыслям людей. Я встречался и подолгу беседовал со многими иностранцами.
Нет и, наверное, не может быть идеального общества, но мир по другую сторону
границы казался мне более нормальным и разумным. Там я смог бы продолжить
свои занятия. Устроить, вероятно, свою личную жизнь. Приобрести новых и
настоящих друзей. А самое главное — реализовать свои способности, возможности.
И всё-таки кое-что в жизни мне помогало. В тот период я был под сильнейшим
влиянием индуистской и буддийской религиозной философии. Нужно было или
полностью отречься от мира, стать аскетом, или же жить добродетельной семейной
жизнью. Нужно было жить своей дхармой, даже если бы она привела меня к
смерти. Как говорилось в Бхагавадгите, чужая дхарма опасна.
Но как я ни уверял себя, что надо жить аскетом, и как ни старался идти
этим путём, в мою жизнь вошло несколько женщин, которые за что-то любили
меня и в которых влюблялся я сам. В каждой из них я готов был видеть
свою будущую жену. Но жизнь всё-таки не складывалась. Прекрасная женщина,
которая полюбила меня в мои двадцать пять лет, не могла быть со мной. Она
была немного старше меня. Жизнь её пошла по ложному руслу, но, как Татьяна
Ларина, она уже не могла повернуть её в ином направлении. В то время как
я занимался в аспирантуре, в мою жизнь вошла другая женщина: молодая и
красивая, мужественная и интеллигентная. Но женой моей не могла стать и
она. Мои взгляды на жизнь ей казались наивными. Она писала мне, что моё
стремление устроить свою жизнь в согласии с моими этическими принципами
приведёт меня к смерти, тогда как её путь, пусть и греховный, — сама жизнь.
Этические принципы, на которых строился мир с момента его возникновения,
объявлялись наивными. Я сам их нарушал, но квалификация этих принципов
как наивных казалась мне оскорблением святыни. Внебрачная близость мучила
меня, но и новая женитьба не обещала рая. Да и какая разумная женщина захотела
бы связать свою судьбу со мной — это с моим-то прошлым, с моими мыслями?
Я осознавал, что мысли мои крамольны, а любовь греховна. Моя новая подруга
плакала, просила меня не уходить от неё. Я всё-таки попытался рвануться
в сторону и вдруг почувствовал, что сердце моё обливается кровью из-за
потери женщины, которая любила меня и в которую я был влюблён. Я решил
вернуться, но получил отказ. Прежние отношения восстановить было невозможно.
Молодая женщина почувствовала себя оскорблённой.
Это случилось осенью 1958 года. Пришли муки острого и мучительного одиночества.
Я злился.на себя, внутренне негодовал на ещё недавно, казалось бы, любимую
женщину. Теперь я почувствовал себя глубоко уязвлённым и готов был всё
разнести в щепы. Что-то внезапно оборвалось в моей груди. Я опять споткнулся
и разбился в кровь о тот же самый камень. Необходимо было пересмотреть
все ценности, раз жизнь столь жестоко и резко толкнула меня в пропасть
несчастья и одиночества. Я пришел к мысли, что уже никогда не смогу вернуться
к женщине, которая оттолкнула меня в горький час, даже если она меня вновь
позовёт к себе.
То были невероятно тяжёлые и мучительные для меня осень и зима. Меня осаждали
мысли о бренности земного. Мне хотелось умереть, и иногда я жаждал смерти.
Немногим больше года оставалось мне до того возраста, в котором Иван Карамазов
обещал разбить кубок об пол. Буддизм и индуизм не могли меня больше поддерживать,
как прежде. Я не мог принять индуистской концепции, будто социальная жизнь
и моя собственная личность — всего лишь майя, иллюзия, шуньята — пустота.
В октябре разразился скандал с Пастернаком после присуждения ему Нобелевской
премии за «Доктора Живаго». Каждый удар по Пастернаку я воспринимал глубоко
личностно. Именно в те дни из моего сердца буквально вырвались неумелые
строки: «Но дух романа мне сродни. Октябрь — ком зла. Катясь, он обрастает
раз-
20
битыми мозгами, сгустками крови. Проклятья мертвецов его сопровождают»...
Я не мог спать. Душа была глубоко ранена. Но теперь, после тяжёлой душевной
драмы, я стал реже думать о бегстве из страны: что-то неведомое удерживало
меня здесь. И вместе с тем мысли о конце не отступали. Никогда я не был
так близок к смерти, как в те несколько месяцев: хотелось «умереть, уснуть
и знать, что сном кончаешь тоску и тысячу природных мук, завещанных живым».
Но я уже не был чистым атеистом. Я знал, что за земной жизнью начинается
другая, неведомая... То был для меня туманный и холодный мир. Этот мир
перерождений с его дхармой и кармой, вознаграждающей за добро и карающей
за грехи, не слишком согревал меня. Скорее, ещё более нагонял печаль.
В конце концов мне надоело быть особенным. Люди живут, не терзаются так,
как я. Нужно жить, как все. Полюбить жизнь такой, какова она есть. «Узнаю
тебя жизнь, принимаю!..» — вот что мне хотелось сказать. Ведь это правда,
что жизнь даётся нам только раз, а я ещё молод. И я сдался этим мыслям,
попробовал жить, как все. Результат сказался быстро, неожиданно и печально.
Вслед за Блоком я мог бы теперь повторить: «Как тяжело ходить среди людей
и притворяться непогибшим». Ещё совсем недавно я высокомерно считал себя
«живым средь мёртвых». Но теперь и со мной стряслось что-то странное и
страшное. Именно в дни, когда я захотел быть и жить, как все, и попробовал
вести именно такую жизнь, мне начало казаться, что теперь-то я точно схожу
с ума. Мне было двадцать девять лет, но я ощущал себя старым, совсем старым
человеком. Мало что интересовало меня на Ослом свете. Я должен был подогревать
в себе интерес к живому. Такого никогда со мной не случалось раньше. Прежде
я легко загорался. Теперь внутри и вокруг меня царил мёртвый холод.
В начале января 1959 года из Праги приехал в Москву крупный индолог Камил
Звелебил. Его пригласили в Советский Союз на две недели, и мне поручили
быть его сопровождающим и переводчиком. Группа советских востоковедов встретила
его на Киевском вокзале в Москве, был среди них и я. Помню, мы стояли на
перроне. Поезд медленно приближался и, наконец, остановился. Мы вошли в
купе д-ра Камила Звелебила. Молодой розовощёкий чех с острой и чёрной,
как смоль, бородкой, с быстрыми живыми глазами сдержанно, но приветливо
встретил нас. Он был изящно одет. Отлично творил по-английски. В нём сочетались
необычная быстрота движений и светская обходительность. Меня поразила в
нём какая-то тайна, которую мне хотелось бы разгадать. С ней были связаны
его молодость и жизнерадостность. Почти сразу я потянулся к нему.
В последующие несколько дней я был неразлучен со Звелебилом. Я привозил
его в наш институт, где он читал свои доклады. В роскошной стремительной
машине, выделенной в его распоряжение, ездил с ним в Президиум Академии
наук СССР, где присутствовал при его разговорах с весьма высо-
21
кими персонами. Разумеется, его возили в Кремль и университет, в Третьяковскую
галерею и Музей изобразительных искусств. Я показал ему здание Лубянки,
которую обычно не демонстрировали иностранцам. В долгих наших разговорах
мы обсуждали вопросы индологии и структурной лингвистики, но, разумеется,
не могли не говорить и о жизни вообще. До своего приезда в Москву Звелебил
успел прочитать «Доктора Живаго» и живо интересовался судьбой автора этого
романа. Постепенно разговор перешёл на Сталина и сталинские лагеря.
Звелебил не был настроен резко антисоветски, но не было и ничего такого,
что говорило бы о его приверженности к коммунизму или к строю, установленному
в Чехословакии с помощью советских штыков. Звелебил был вполне откровенен
со мною. Он хорошо говорил по-русски и как-то обронил фразу, что его связывают
с Россией не одни только академические интересы. Жена Звелебила оказалась
русской, а тесть его — бывшим белым офицером. Этот человек умер в кинотеатре,
когда в третий раз пошёл смотреть «Тихий Дон».
Я полюбил Камила — умнейшего человека и блистательного собеседника. Он
был великолепный эрудит — крупнейший специалист в индологии, знаток западной
литературы, любитель древней поэзии. Понимал толк и в архитектуре. Не прочь
был полюбоваться красивыми женщинами и вместе с тем был образцовым семьянином:
у него росло трое детей. Он был не намного старше меня, но так много успел:
несколько раз был в Индии, посетил Америку, выступал в Англии и во Франции
на научных конгрессах, выпускал книгу за книгой. А я? Только похваляюсь,
что я «живой средь мёртвых». На самом деле я мёртвый среди живых. Звелебил
думал о жизни. Я же в свои двадцать девять лет не мог отделаться от мысли
о смерти. Во мне отсутствовал стержень.
Я очень хотел и никак не мог понять, в чём секрет его заразительного жизнелюбия.
В его счастливой семейной жизни? В этом я не был уверен. В его любви к
науке? Хотя я и сам увлекался всеми этими древними морфемами и фонемами,
я далеко не был убеждён, что для нормального человека в них мог заключаться
смысл жизни. Конечно, было страшно интересно, как люди жили в древние эпохи,
в особенности в те, которые напоминали нынешнюю безвременщину. Звелебил
довольно критически оценивал социалистическую систему и говорил, что теперь
в их стране никто больше не верит в эту чушь, именуемую марксизмом. Его
оценки политических деятелей Чехословакии были поразительно меткими.
По заранее намеченному плану Звелебил должен был ехать на несколько дней
в Ленинград. Я ехал с ним. Город встретил нас хмурым январским рассветом.
Петербург всегда производил на меня впечатление призрачного города, из
которого на долгое время уехал подлинный его хозяин. В один из дней мы
оказались в Зимнем дворце. Мы переходили из одного зала в другой,
22
наслаждаясь классической живописью. Камил был в восторге. Я же пытался
совместить роли переводчика и гида.
Мы вошли в небольшой зал, где висело несколько картин Тициана. Я показал
Звелебилу картину «Динарий Цезаря», пояснив скороговоркой, что картина
эта посвящена легенде из жизни Христа. Я уже приготовился обратить его
внимание на другую картину Тициана, как вдруг кожей почувствовал, что it
моём подопечном происходит что-то необычное. Ему было явно не по себе.
Мимо нас прошла большая экскурсионная группа, и Камил, необыкновенно иозбуждённый,
приблизился ко мне и почти выпалил в упор:
— Юрий, мы с вами говорим откровенно. Я хочу сказать по поводу картины
Тициана и ваших слов о «легенде». Для вас это — легенда, но для меня это
— истинная правда!
Слова его прозвучали в моих ушах выстрелом. На меня смотрело почти гневное
лицо Камила. Как я посмел сказать, что Иисус Христос — это легенда? Да
я всегда так думал! Нас только так и учили. Никогда мне не приходило в
голову, что всё, связанное с Иисусом Христом, — правда. О Коле в тгот момент
я не помнил, да и с ним была своя история, а до сих пор я истречал только
убогих старушек и стариков на паперти, которые как будто бы верили в Господа
Иисуса Христа. Но меня эта вера не заражала.
Я не мог прийти в себя от мысли, что этот блестящий европеец и явно незаурядный
человек верит в Христа. Так вот в чём причина его оптимизма, em жизнелюбия,
его приятия тех самых будней и тягот, которые меня бро-сают в тоску! Значит,
в то, что у нас считалось легендой, мифом, можно иерить? Сказал безумец
в сердце своём: «Нет Бога!» Но ведь и я сам несколько лет жил с индуистским
богом — туманным, негреющим, но, во всяком случае, спасавшим меня от катастрофы.
Едва ли кто-либо из моих знакомых перил в Иисуса Христа. Коля? Но сохранил
ли он свою веру? Как мне принять Христа, если во мне нет ничего, кроме
пороков, грехов, слабостей, пессимизма? Я осознаю, что качусь по наклонной
плоскости и без веры наверняка погибну. Да от меня уже сейчас почти ничего
не осталось! Неужели меня может спасти Христос?
Может, именно тогда Он вошёл в моё сердце — я и сам не понял, как это произошло.
Не разумом решал я вопрос, верить ли мне в Христа; меня мучило сомнение,
хватит ли у меня сил верить в Него? Я осознавал свою слабость, хилость,
никудышность и видел, что мне нужно было всё начинать с самого начала.
Я был внутренне нездоров, и мне нужно было исцелиться. Как именно, я не
разумел. Но я чувствовал, я знал: то было громадным счастьем в моей жизни,
что открылось вдруг Нечто вне меня — и внутри меня.
В последующие дни, оставшись наедине, мы со Звелебилом говорили о пере.
Да, он верил с детства. Отец же его был атеистом. Он и теперь слегка подтрунивает
над сыном, но вполне добродушно. Без веры человек жить не
23
может. Но не верить же в мёртвую догму марксистского учения! Вместе со
Звелебилом работает профессор Лесный — индолог с мировым именем. Член коммунистической
партии, он верит в Бога, ходит в церковь. Да, он католик, как и Звелебил.
В их институте в Праге на принадлежность к Католической Церкви их активного
коммуниста довольно долго смотрели сквозь пальцы: кто — с чувством симпатии,
кто — с иронией, но кое-кто и со злорадством. В конце концов профессора
Лесного пригласили в партбюро института и сказали: к определённому сроку
он должен дать партбюро ответ, с кем он останется—с коммунистической партией
или с Церковью. Ему объяснили, что совмещать то и другое невозможно. В
назначенный день профессор Лесный явился в партбюро и с грустным лицом
положил на стол свой партбилет:
— Если вы мне навязываете выбор, то при всей моей привязанности к партии
я должен из неё выйти. Этим я не причиню вреда великому делу Маркса и Энгельса,
но если бы я вышел из Церкви, то нанёс бы большой ущерб своей душе.
Одним членом партии в Чехословакии стало меньше. Занятная история. Было
немножко смешно и в то же время нельзя было не пожалеть этого неведомого
мне милого человека. Кстати, научные статьи его я время от времени встречал
в журналах.
С работы его всё-таки не погнали. А меня? Когда узнают, что я, молодой
сотрудник Академии наук, верю в Иисуса Христа, — как поступят со мною?
Некоторое время спустя я разговаривал со своим другом Николаем, и он вполне
определённо сказал, что КГБ и партийная организация никогда не узнают,
что я верю в Христа. Никто же не подозревает, что у самого Николая было
все эти годы в душе. Даже за границу его посылали, да и теперь опять приглашают
на ответственную работу. «И как они узнают о твоих мыслях?» — успокаивал
меня Николай.
Кому ещё я мог поверить тогда свои мысли и чувства? Передо мной проходила
бесконечная вереница моих низостей, моих грязных поступков, моих необдуманных
слов. Надо было чистить себя изнутри. Как? Молитвою? А как молиться? О,
это совсем просто. Забейся в свой угол, уйди в безлюдный парк, войди в
ту церковь, которая ещё совсем недавно ничего для тебя не значила. Взгляни
на иконы. Эти святые, смотрящие на тебя со стен, говорят тебе теперь намного
больше, чем раньше. Они хотели быть ближе к Богу. Вот и Серафим Саровский,
имя которого до недавних пор тебе почти ничего не говорило. Ты был в тех
местах, где он молился. Быть может, ты был чудесно спасён уже в тот весенний
день, когда пускал кораблики из берёзовой коры по речке, в которой он омывал
свои святые руки. И ты, семилетний, мальчик, поскользнулся и свалился во
всей одежде в вешнюю воду. И отец твой похоронен в том самом лесу, где
святой Серафим простоял на камне тысячу дней. Взгляни на лик Богородицы.
Какой же ты был дурень прежде, если ничего этого знать не хотел!
Да, недаром ты был близок к тому, чтобы сойти с ума! Вот почему тебе и|,ию
тяжело проходить мимо психиатрических лечебниц. Да и что такое сумасшествие,
как не стремление жить без Бога и вне Бога? Слава Тебе, Ьоже, что хоть
на тридцатом году жизни мне что-то открылось. Но Бога я не отри [(ал и
раньше. Теперь я хочу быть с Христом. Хочу? Я должен. Я не могу иначе.
Я прошёл все пути без Него, и куда идти мне без Него? И если я «•чингу
себя от скверны, что во мне ещё останется? Мне надо научиться жить сызнова,
no-Божьи. Но как?
Я размышлял о том, стоит ли мне продолжать занятия в Институте востоковедения.
Возьмут ли меня туда на работу после окончания аспирантуры? Наверняка там
пронюхали о моих контактах с иностранцами. Если же они меня на работу не
возьмут, что делать тогда? Бежать из страны, как я хотел это сделать раньше?
А там креститься и поступить в какой-нибудь монастырь? Конечно, я хотел
бы посвятить жизнь Богу. Но для этого я ещё нолжен многое узнать. Камил
оставил мне список книг, которые необходимо было прочитать. Прекрасный
человек, вошедший в мою жизнь и теперь уехавший в свою Злату Прагу. Я чуть
не плакал, прощаясь с ним. И опять ми много говорили о вере, о Христе и
Его учении — почти до самой посадки Кммила в самолёт. Как бесконечно хорошо,
что Христос есть на белом свете! Как хорошо, что Кто-то думает о тебе и
любит тебя!
Моя вера пришла с католического Запада. От неё я теперь
не отступлюсь. Я буду искать Христа. Я постараюсь узнать Его. Буду Ему
молиться. Буду Его побить и постараюсь найти Его любовь. Моя душа как будто
открылась. Я перестал терзаться своим одиночеством. Начиналась новая жизнь.
Страшно. Быть может, мне суждена прямая дорога в лагерь за мои мысли? Так
что ж! «Одной заботой боле». А может, и не обязательно лагерь? Ну как,
в самом деле, они узнают? О, непременно узнают! Ну и пусть! Бог поможет
мне. Го, чем я жил ещё вчера, я должен отбросить и начать всё сызнова.
В двадцать девять лет. Не поздно ли? Хватит ли у меня сил? Но начинали
же другие и в двадцать девять лет, и позже. Надо опуститься на колени и
молиться.
Моя жизнь явно поворачивала в другую сторону.
24
ГЛАВА ВТОРАЯ
По другому руслу
Ибо иго Моё благо, и бремя Моё легко. Мф И. 30
Постепенно я привык называть себя католиком. Привык ходить в католический
храм, исповедоваться и причащаться. Но до недавнего времени мне как будто
что-то мешало признаваться в моём вероисповедании. В академической среде
даже неприлично говорить о религии. В кругу моих друзей-евреев объявить
себя католиком значило оскорбить их своей принадлежностью к Церкви, которая,
по их мнению, веками их гнала и уничтожала. Одни смотрят на меня как на
безумца и втайне надеются, что причуда скоро пройдёт. Другие видят во мне
почти врага и ренегата. Третьи в удивлении пожимают плечами. Не лучше приходится
мне и в среде русских людей. Те, что не веруют ни в сон, ни в чох, видят
в этом прямую экзотику. Но едва ли могут понять, почему человек, выросший
в России или, как выражаются некоторые, в Совдепии, странным образом предпочёл
католический храм родному православному. Для православных моих друзей и
знакомых я почти комическая фигура. Ишь, что забрал себе в голову! Многие
твёрдо полагают, что еврей по рождению не должен становиться христианином.
Ну, уж куда ни шло, прими православие. Иди в нашу родную церковь, забудь
о своём еврействе, трудись на ниве русской культуры, к которой жертвенно
приобщились такие разные люди, как Семён Франк, Борис Пастернак, Надежда
Мандельштам. Православные мои знакомые довольно хорошо усвоили мысль Достоевского,
что уж лучше быть атеистом, чем католиком. Подобно евреям, полагающим,
что их собрат, принимая христианство, утрачивает своё еврейство, иные убеждены,
что русский человек, принимая католичество, перестаёт быть русским.
Не могу сказать, чтобы это было правилом без исключения. Жизнь есть жизнь.
Поначалу мои признания шокировали знакомых. Потом они привы-
кали, забывая об этом или пряча это знание в дальний угол памяти. Но вот
пролетели годы. С некоторым удивлением я вижу, что вступаю в весьма со-иидный
возраст. У меня растут внуки. Моему младшему сыну Яшеньке почти днадцать
один год. И моё католичество не просто живёт в моей груди и не просто согревает
меня в повседневной жизни. На нём оказалась построенной вся моя жизнь.
Католичество помогло мне перенести многие трудности, принесло бесконечные
радости и связало крепкими узами всех членов моей довольно-таки большой
семьи.
Мне и самому исключительно интересно выяснить, почему жизнь привела меня
к католичеству и удержала меня в нём, хотя путь этот был непрост, довольно
часто извилист, да и теперь я ещё порой размышляю, правильно ли я сделал
выбор.
Вспоминая первые недели и месяцы после моего прихода к вере, я ясно нижу,
как всё тогда во мне обновилось. То были первые месяцы 1959 года, и мне
до сих пор кажется, что это было началом самого счастливого периода и моей
жизни. Внезапно, словно по мановению волшебной палочки, всё моё существо,
физическое и духовное, преобразилось. За несколько недель до этого смерть,
как чёрная птица, кружила надо мной. Я чувствовал её сладостные и дурманящие
прикосновения. Весь мир казался мне смешным. Люди, стремившиеся утвердиться
в этой жизни, удержаться за неё, представлялись едва ли не ничтожными.
Умереть, перестать метаться казалось мне вершиной блаженства. И вдруг всё
изменилось. В своих мечтах, желаниях, мыслях я вошёл в мир европейского
христианства. То, что раньше для меня было чересчур далёким и почти недосягаемым,
вдруг обрело реальные очертания. Фома Аквинский стал мне близким, чтобы
не сказать родным человеком. Имеете с ним я был в той зале семейного его
замка, куда влетела шаровая молния. Я видел, как она коснулась совсем юной
его сестры и вылетела в открытое окно, оставив в святом ощущение божественного
вмешательства и чуда, благодаря которому он остался жив. Вместе с Фомой
я был в том монастыре, где семилетний мальчик вопрошал, обращаясь к монахам:
«Кто такой Бог?» Через католичество мне открылось и русское православие.
Я мог теперь подолгу стоять в любом из московских храмов. Я вдруг почувствоовал
себя приобщённым к печалям и радостям многострадальной Русской Церкви.
Как я мог проходить мимо всего того, что, казалось, было доступно, но не
трогало меня, не задевало всерьёз? Теперь же, когда я заходил в церковь
Всех Скорбящих Радости или Николы в Кузнецах с знаменитой иконой Богоматери
«Утоли Моя Печали», я с изумлением чувствовал, что это дорогой и близкий
мне мир. Он всё больше и больше притягивал меня. Я мог стать теперь священником,
уйти в монастырь. Правда, для этого нужно было уехать в Литву, где я ещё
ни разу не был, или вообще выбраться из безбожного мира. Столицы западных
стран, где я тоже никогда не бывал, возникали в моём воображении с их величественными
храмами. Я
27
ещё не видел Собора Парижской Богоматери, о котором столько читал, но при
одной мысли, что в этом храме я мог бы молиться, сердце моё наполнялось
блаженством. Мог ли я мечтать, что придёт время, и я увижу и его, и другие
великие храмы наяву?
Уверовав, я уже с иными чувствами читал дореволюционные русские издания
о Франциске Ассизском, о Савонароле, о св. Бенедикте. Я понимал их поиски.
Разумеется, чудеса, происходившие в их жизни, оставались для меня чудесами,
но было и нечто такое, что приближало меня к ним. Во мне росло целительное
чувство, что я становлюсь частью человечества, тогда как раньше меня не
покидало ощущение изгойства. Даже моё еврейское происхождение приводило
меня теперь к новым и неожиданным открытиям. В Католической Церкви оказалось
большое число святых или же просто верующих из еврейских семей, и их мучили
те же проблемы, что и меня!
В самом начале моего нового пути я встретил юное прекрасное создание— милую
очаровательную Марину! Явление Марины в моей жизни было тоже настоящим
чудом, ибо к тому времени я почти свыкся с грустной мыслью, что не найти
мне подруги жизни, которая решилась бы пойти со мной. До этой встречи я
ещё не оставил мысли бежать из Совдепии. Но бежать с Мариной по самым разным
причинам представлялось немыслимым. Подвергать её риску лагеря было бы
не только безрассудством, но чуть ли не изуверством. Марина, зная о моих
намерениях, не просила оставить эти безумные планы. Она просто сказала
мне однажды такое, что даже сейчас я не в силах повторить. Но из её слов
мне стало ясно, что ни один из нас не переживёт насильственной разлуки.
Обретя веру, я часто заходил в храм св. Людовика на Малой Лубянке. Это
был красивый собор, и там мне было особенно хорошо. Ощущение яркого света,
заливавшего душу, не покидало меня. Богослужение велось на латинском или
польском языках, но мне это никак не мешало, как не мешали и иностранцы,
заполнявшие храм по воскресеньям. Даже моё кратковременное пребывание среди
них говорило мне, что я тоже свободный человек, пусть хотя бы на час. Но
и в православных храмах мне нравилось. В них я чувствовал свою связь с
Россией, с её прошлым. В отличие от прежних лет иконы неизменно сообщали
мне нечто очень важное. Я всегда любил русскую историю и литературу. Оказалось,
что теперь я проникал глубже в их суть. Но в православном храме не мог
не ощущать на себе подозрительные взгляды священников и дьяконов. Вероятно,
они опасались во мне соглядатая, — слишком молод и относительно прилично
одет. Присматривались ко мне и старушки, но со временем в их взглядах я
начал усматривать доброту, симпатию. В единственном же на всю Москву католическом
храме никто из прихожан не смотрел на меня подозрительно. Приходящие сюда
ожидали заранее, что за ними будут наблюдать (храм стоял прямо под окнами
знаме-
28
питой Лубянки), но им нечего было скрывать. Они привыкли к странным субъектам,
посещающим эту церковь. Из окон КГБ удобно было следить за происходящим
перед храмом, а возможно, и в самом храме. Но что было мне делать? Куда
идти? С кем советоваться? Всё-таки подходить в храме к спя (ценнику, который
выглядел не слишком привлекательно, и разговари-иать с ним о своих делах
я не решался.
Я был в том состоянии возбуждения и увлечённости, когда на опасность не
обращают слишком большого внимания. Была и одна существенная причина, почему
я в тот период закусил удила и начал думать, что мне море по колено. Меня
намеревались послать в Индию переводчиком, и я должен был прийти для окончательного
разговора в ЦК КПСС. Беседа с довольно неприметным человеком из этого дома
подтвердила то, в чём я всегда был убежден: посылать за границу они меня
никогда не будут. Но в результате этого разговора в ЦК я вдруг понял, что
они знают обо мне гораздо меньше, чем мне всё время мерещилось. Все предшествующие
годы я был уверен, что они знают о моих мыслях, моих связях с иностранцами.
Оказалось, нет: сам факт, что меня пригласили в ЦК для окончательного собеседования,
и только на том уровне я «завалился» по причине неясного семейного статуса
и общения со случайно мне встретившимся англичанином на улице Горького
(тогда как я разговаривал, наверное, с двадцатью или тридцатью иностранцами
в общей сложности), убедил меня, что КГБ халтурно работает и невнимательно
следит за своими подопечными.
Отъезд за границу по официальному каналу был искушением, и масса мыслей
роилась в моей голове в связи с этой возможностью, но когда вс'ё это провалилось,
я не был в отчаянии. Происходил интенсивный процесс лечения больного организма.
И что-то уже сдвинулось в моей душе. Мне теперь казалось, что я не только
по-иному, но единственно правильно взглянул на жизнь. Мысль о том, чтобы
покончить счёты с жизнью, больше никогда не приходила мне в голову. Но
я подвергал опасности себя и близких. Несколько раз мы заходили вместе
с Мариной в католический храм в Москве. Ей ещё оставалось учиться два года
в Московском университете, и если бы стукачи заметили Марину в церкви,
тем более в католической, это повлекло бы для неё самые неприятные последствия.
Летом 1959 года я занимался своей диссертацией. Аппетит приходит во время
еды, и я понемногу увлёкся древним тамильским языком. С ещё большим увлечением
продолжал я переводить древнеиндийский шедевр — Тиру-курал. Диссертацию
писать мне было трудно и скучно, но, во всяком случае, мне не нужно было
кривить душой.
В то лето я решал и другой трудный вопрос. Соединять ли мою жизнь с Мариной?
Один раз я уже потерпел неудачу, и женитьба меня страшила. Я сознавал слишком
ясно и мучительно, что за мной тянется тяжёлый след. Росла моя маленькая
девочка. Но впервые в жизни мне встретилась девуш-
29
ка- Марине был в ту пору двадцать один год, — которая понимала мои стремления,
готова была идти по жизни вместе со мной и чувствовала бы себя глубоко
несчастной, если бы нас разделили жизнь и судьба. О, как бы мне хотелось
встретить Марину в другом внутреннем состоянии, с чистым, неиспорченным
сердцем, с ещё не запятнанной душой! Однако случилось так, что теперь она
вошла в мою жизнь, мы стали частью друг друга. Я просто не мог помыслить
будущего без Марины. Как ни трудно всё это было, но нужно было отодвинуть
в прошлое былые глупости и увлечения. В жизнь мою вошла любовь, и внутри
меня многое существенно менялось. Не мне описывать здесь чувства Марины,
но я сильно повредил бы своей душе, если бы наши пути с Мариной пошли врозь.
То была не просто любовь — сама судьба неумолимо диктовала свои условия.
Осенью того же года я поехал в Ленинград на несколько недель. Нужно было
познакомиться с научными материалами в библиотеках северной столицы. В
свободное от занятий время я неоднократно заходил в католический храм,
тоже один-единственный в Ленинграде, расположенный неподалёку от Московского
вокзала. Грузный и толстомордый патер, служивший в этой церкви, одним своим
видом вызывал во мне ужас и отчуждённость. Я понял позже, что заинтересованные
органы просто посадили этого бедного человека в костёл для грязных манипуляций
и устрашения католиков. В то время я был преисполнен желания креститься
в Католической Церкви, но не к этому же заплывшему жиром человеку мне было
с такой просьбой обращаться. Мой энтузиазм в отношении Католической Церкви
в том виде, как она существовала тогда в России, чуточку поубавился.
В один из сентябрьских вечеров, когда дождь лил как из ведра, я забежал
в кафе на Невском. Там я познакомился с американцем по имени Берт Рубин.
В оставшиеся десять дней моего пребывания в этом городе мы коротко сошлись.
Наши с ним разговоры происходили как раз в те самые дни, когда Никита Хрущёв
очаровывал американцев своей персоной, красноречием, откровенностью. Казалось
необъяснимым, как этот человек без образования и с таким кровавым сталинским
прошлым мог пленить миллионы свободных людей. С Бертом мы говорили обо
всём — это был мой первый фундаментальный разговор с американцем обо всех
аспектах нашей жизни, о западном мире и, конечно, о самом себе. Разумеется,
я рассказал Берту в деталях о нашем обществе, о недавнем кошмаре лагерей,
о жизни нашей интеллигенции, о Ленине и Сталине, о моём увлечении христианством.
В связи с поездкой Хрущёва в Америку многим казалось, что воцаряется новая
эра в отношениях между нашими странами. Я далеко не был в этом уверен,
но всё же очень хотелось верить в лучшее.
Берт был славный и весёлый американец. У него были какие-то свои личные
проблемы, но мы не касались их всерьёз. Проблемы людей, живущих в свободном
мире, казались пустяковыми в сравнении с нашими. Берт с боль-
шим любопытством и профессиональным интересом расспрашивал меня О; многом,
в том числе и о моих религиозных взглядах.
— Неужели ты вправду веришь в Бога? в
Я отвечал, как думал. Берт же говорил, что религия — это темнота, невежество,
что из его коллег по университету никто уже не верит в Бога. Присутствовавший
при этом разговоре его американский друг Чарльз решительно не» согласился
с таким утверждением и сказал, что он, Чарльз, в Бога верит. Заявление
Чарльза, обычно молчаливого, так что мы почти не обращали на него инимания,
произвело на Берта впечатление едва ли не громоподобное. Ha минуту он просто
застыл и переспросил его, правду он говорит или шутит. Реакция Берта меня
позабавила. Смеясь, я рассказал им о моряках, потешав-з шихся над академиком
Павловым, который смиренно крестился, остановившись перед Знаменской церковью
в Петербурге. Один из них, увидев старичка с бородой, сказал ватаге подвыпивших
дружков: «Вот темнота!» э
В первых числах октября мы расстались с Бертом в Питере, обменявшись
адресами и обещая друг другу дружбу до гроба, а два месяца спустя d Москве
мне преподнесли сюрприз, определивший в известной мере мою дальнейшую жизнь.
Опуская подробности, скажу, что меня несколько раз вызы-иали в приёмную
КГБ на Лубянке, где высокий и довольно-таки миловидный капитан дал мне
понять, что им досконально известно всё о моих встречах с Бертом Рубиным.
Имени его капитан не называл, но показал для вящей»; убедительности несколько
фотографий: меня тайком сфотографировали вместе с Бертом. На снимке я улыбался
и, судя по всему, пребывал в хорошем настроении. Я вспомнил, когда был
сделан этот снимок. Это было в Царском Селе: мы на минуту остановились,
и мимо нас прошла целая группа атлетически сложенных мужчин. Сердце моё
ёкнуло в тот момент. Теперь от меня требовали подробно показать, о чём
я разговаривал с американца-м ми. Без дополнительных угроз было понятно,
что в противном случае делая для меня могло принять печальный оборот.
Вызов в КГБ был вполне обычным для того, да и только ли для того времени.
В прежние годы после несанкционированных разговоров с иностранцам»; человек
бесследно исчезал. Позже, когда иностранцы стали появляться в Советском
Союзе почаще, их, естественно, старались не выпускать из поля эре-:;; ния.
За иностранцами особенно внимательно следили в полупровинциальных городах
типа Ленинграда: в Москве такой разговор мог сойти с рук.
Я и до сих пор хорошо помню, о чём мы говорили с Бертом. Такой разгон вор
нельзя забыть: он был, что называется, формообразующим. За дни наших дружелюбных
бесед мы подвергли внимательному анализу самые разные аспекты советской
жизни и наиболее важные стороны западного житья-бытья, Берт намеревался
записывать в своём дневнике содержание наших разговоров, а я пытался его
удерживать от этого шага. Я предупреждал, что чекисты могут проникнуть
в его портфель, даже если он и будет его запирать, как он
30
31
обещал, на замок. Берт жил в общежитии с одним советским гавриком, который,
по словам Берта, постоянно бравировал своим презрением к марксизму-ленинизму.
Этот малый, ветеран войны, всё время как будто бы был под мухой и, поскольку
марксизм-ленинизм был мужского рода, находился с ним, по его же словам,
в наказуемых законом отношениях мужеложства. Малого этого я не видел, но
всё, что Берт мне рассказывал о нём, вызывало вполне понятную насторожённость.
Теперь я запоздало упрекал себя за глупость и неосторожность. Как мог я
довериться человеку, который подробно записал всё, что я ему говорил, в
особенности мысли, за которые наматывали срок? Что именно знали чекисты
о моих разговорах? Какое право имели они врываться в мою частную жизнь?
Но, самое главное, мне почему-то было стыдно перед ними (кроме капитана
в разговоре участвовал ещё какой-то чин). Меня мучило чувство стыда, от
которого я не мог отделаться. А тем, что я попался им в лапы, я окончательно
отрезал себе дорогу за границу. Да что там заграница! После вызовов в КГБ
меня, конечно, выгонят из аспирантуры, никогда больше не примут на научную
работу, да и куда вообще теперь меня возьмут?
Капитан требовал от меня письменного объяснения. Как я ни уклонялся, я
отдавал себе отчёт, что отвертеться не смогу. Я написал им бумажку, где
признавался в своих разговорах с иностранцами и обещал, что «постараюсь
больше не доставлять беспокойства» определённым органам. Что же касается
бесед, которые я вёл с Бертом, то они, как я писал, касались лингвистики,
этнографии, разных вопросов истории и литературы. Чекист, устав от меня,
недоверчиво посмотрел на мою писульку и кивнул мне в знак того, что я могу
идти с миром.
История эта явно должна была иметь продолжение. Я был уверен, что меня
вызовут в КГБ ещё раз. Я наболтал Берту с три короба — в недавние времена,
как говорил мой новый друг Изя Фильштинский, бывалый лагерник, этого было
вполне достаточно, чтобы получить лет двадцать пять. Но дело было даже
не в этом, а в том, что я не имел теперь права свободно и непринуждённо
общаться с людьми, как раньше. Своим ближайшим друзьям я должен буду рассказать
о моих неприятностях с органами, чтобы не потерять права на их дружбу.
В противном случае они могли бы отвернуться от меня.
Теперь я был уверен, что в органах докопаются до моей веры. А Коля ещё
спрашивал: «Как они узнают?» Всё тайное становится явным: «Еже глаголю
вам во тьме, рцыте во свете: и еже во уши слышите, проповедите на кровлех»*.
Я был уверен, что люди в КГБ, которые занимались моим делом, ждали отъезда
Берта из России, чтобы вернуться опять к беседе со мною. Уехать Берт должен
был в июне следующего года.
* Что говорю вам в темноте, говорите при свете; и что на ухо слышите, проповедуйте
на кровлях (Мф 10.27).
32
У меня было время подумать. В дни разбирательства на Лубянке я сказал Марине,
что нам надо отойти друг от друга.
— Почему? — спросила она с удивлением.
— У меня неприятности в КГБ. Не исключено, что меня могут отправить м Сибирь,
и я не хочу портить тебе жизнь, — грустно ответил я.
— Я поеду за тобой! — тут же сказала Марина, глядя мне в глаза.
Эти слова я не забыл. Наши жизни оказались крепко повязанными. Можно ли
было сомневаться в том, что в жизнь мою вошла родная душа? Разго-мор этот
происходил в коридоре Исторической библиотеки, где мы встретились впервые,
и он во многом определил наш общий путь. Это напоминало сцену из романа
девятнадцатого века. Мне было искренне жаль Марину. Я не мог знать, что
будущее уготовило нам обоим. Но ничто на земле нас уже не могло разлучить.
Нас соединяли иные силы и как бы внушали нам: «Вы принадлежите друг другу!»
И вера моя углублялась, казалось, с каждым днём. 'Го был удивительный мистический
процесс.
Нечто странное происходило в это время с моим давним другом Николаем. Несколько
лет после пребывания за границей Николай не работал, и его могли привлечь
к ответственности за «тунеядство». Тогда такие процессы i шчинали входить
в моду. Он усердно занимался йогой и однажды огорошил меня тем, что обдумывал,
не предложить ли ему свои услуги в области парапсихологии и ясновидения
советскому правительству. Это был большой «шаг инеред» от прежнего нетерпеливого
ожидания им развала советской власти.
В один из тягостных и дождливых осенних дней, когда я зашёл к нему ломой,
он рассказал мне, что ему предлагают командировку на Кубу. Николай темнил,
но речь, оказалось, шла о работе, связанной с армией, и даже о иступлении
в партию. Нас связывали пятнадцать лет дружбы. Я верил ему в тёмный час
моей жизни, доверял во времена Сталина. Правда, мне казалось, что до конца
я его никогда не понимал. Мне нравилось, что он не желал прежде вступать
в партию, состоящую, по его словам, из шести миллионов цураков и жуликов.
Он мечтал быть распятым, как Христос, совершенно серьезно считал себя святым.
При этом Николай не скрывал своей враждебности к католицизму, повторяя,
что католики ведут себя так же, как коммунисты. Меня всё это раздражало,
но напрямик я не решался возражать, опасаясь разрыва: я слишком ценил эту
дружбу. В семье у Николая тоже что-то не ладилось. Жене надоело слушать
его разговоры о конце советской власти. Заграничное барахло было давно
распродано. Что я мог посоветовать Нико-iaio относительно армии, партии?
Ему просто хотелось жить. Я завёл речь о пере и о любви. В ответ прозвучало
нечто странное и крайне раздражённое:
— Неужели ты всё ещё веришь, что на свете есть любовь? Бабе нужно, чтоб
у её мужика было денег побольше, да... подлиннее и потолще! Да и невольно
нам говорить о высших материях. Надо вынуть саблю из ножен и посмотреть,
не заржавела ли она.
33
Может, его сабля и в самом деле покрылась ржавчиной, но он всё-таки сумел
очень больно ранить меня. Продолжать спор было бесполезно и немыслимо.
Сама жизнь и годы впереди должны были рассудить нас. Но считать его близким
другом я больше не мог. Своими словами он как бы подрубил корни, на которых
стояла наша дружба. Была тут, наверное, и моя вина, но я плохо понимал,
в чём именно. Ничего не сказав ему, я просто вышел. Искусственно продлевать
нашу дружбу значило бы предавать самого себя. Николай показался мне тогда
оборотнем. Годами размышлял я, правильно ли поступил в тот день. В прошлом
нас сближала прекрасная дружба, он был частью моей светлой юности. Я никогда
не смогу забыть о том хорошем, что получил от него и через него.
Мне горестно признаваться в этом, но именно моя вера и мои злоключения,
связанные с Лубянкой, отдалили меня от некоторых прежних друзей. После
событий в Венгрии никак не налаживались мои отношения с Валерием. Он делал
большую карьеру в области антропологии, направляя колоссальную энергию
на доказательство того, что человек произошёл от обезьяны. Скучно было
слушать его самодовольные рассказы о раскопках могил, об измерении черепов.
А он плохо переносил мои рассуждения, связанные с политикой. Одна из последних
наших встреч окончилась тем, что он, к концу нашего затянувшегося за полночь
разговора устроившись на моей кровати, спросил меня о моей вере. Кстати
говоря, мать его, простая русская женщина, умиляла меня своей тихой верой
в Бога и потусторонний мир. В моей тесной каморке я, лёжа на полу, собрался
с мыслями и начал убеждать себя и его в разумности христианской веры, но
через несколько минут, в темноте полуночи, услышал сладкое и безмятежное
посапывание моего давнего друга.
Другой друг моей юности, Анатолий, не видел ничего необычного в вере как
таковой. Его мать регулярно ходила в Пименовскую церковь, где я её довольно
часто встречал, к немалому её изумлению. Бог знает, что творится в голове
этих наших милых русских женщин: они веруют, и они очень добры, но они
же сами всеми силами не хотят, чтобы их дети следовали по их стопам, посещали
церковь и исполняли обряды. Впрочем, это можно делать, но так, чтобы никто
не видел. Они прекрасно понимают, к чему ведёт нарушение правил игры.
Анатолий медленно, но неуклонно поднимался по дипломатической лестнице.
Особой верой в коммунизм он не отличался, но партийная книжечка в его кармане
лежала. Выслушивая меня, он не негодовал, не возмущался. Он только был
глубоко убеждён, что все мои недоразумения с обществом проистекают из того
факта, что я не служил в своё время в армии. Поневоле вспоминалось фамусовское:
«Именьем, брат, не управляй оплошно, а главное, пойди-тка послужи!»...
Ещё одним участником нашей школьной пятёрки был Мансур, мой давний друг
— с первого класса школы. По происхождению татарин, по-детски
преданный своему Аллаху и пророкам, однако готовившийся вступить в парт-то,
он с наибольшей симпатией относился к моей вере. Со своей трогательно цоиерчивой
душой он никогда не сомневался в существовании мусульманского рая, долго
и искренне плакал, когда умер его девяностолетний дедушка, задолго до смерти
ослепший и почти парализованный. Единственное, чего он не мог понять, —
зачем так много спорить о вере. Ему было не но, что без веры, которую он
пронёс через все годы советской школы и юридического института, жить было
нельзя.
Никогда меня не привлекала мусульманская вера. Много лет спустя мне удалось
посетить Каир с его дивными мечетями, базарами и пирамидами, но уже по
прошествии нескольких дней мне не терпелось уехать в Палестину, к (юрегам
Галилейского моря, где во времена былые бродил со своими нищими апостолами
Спаситель и где Он совершал свои чудеса. В то же время всю жизнь в числе
моих лучших друзей были мусульмане, и особое место в душе принадлежало
моему давнему и любимому другу Мансуру.
Как мог, я старался молиться. Когда была возможность, заходил в католический
храм, но всё чаще и чаще попадал в православные. Внутренний мир мой менялся.
Я стал по-иному видеть людей. Не раз убеждался, что многие из них глубоко
верят в Бога, и этой вере мне нужно было у них поучиться. Бедная мама моя
пришла в ужас, узнав, что я стал религиозным. Мой старший брат и любимый
дядька — тот, который когда-то положил мне, больному, руку на лоб, — относились
к этой моей новой «причуде» с симпатией.
Я продолжал заниматься в аспирантуре. У меня появлялись статьи. Я готовил
к печати первые свои небольшие книги, в которых не было лжи. В жизни для
меня оставалась крохотная щёлочка, тесная лазейка в будущее, куда я втискивался
с помощью хрупкой веры. За узкой калиткой открывался большой, просторный
и красивый мир. С некоторым удивлением для себя я начал замечать бездонное
голубое небо. Оказываясь вечерами за городом, любовался таинственными звёздами
и твердил любимые строки: «Узнаю тебя, жизнь, принимаю и приветствую звоном
щита!»
Но вскоре раздалась другая музыка — вслед за отъездом Берта Рубина из Ленинграда.
После первого разговора на Лубянке мне удалось передать ему настойчивую
просьбу сжечь все дневниковые записи. Очевидно, просьба моя не дошла до
него или дошла слишком поздно, ибо когда в начале августа I960 года меня
опять вызвали в КГБ, то передо мной на столе у того же самого капитана
лежала объёмистая папка с моим делом, а в ней, насколько я понимаю, — перевод
с английского всех записей, сделанных Бертом в Ленинграде. Впрочем, кроме
записей Берта, вероятно, было и кое-что ещё, хотя, как я теперь думаю,
толстенные папки они приносили для запугивания своей очередной жертвы.
34
35
Стояло чудесное, ласковое летнее утро. Воздух был мягок и влажен после
ночного, дождя. Накануне меня пригласили в спецотдел института и предупредили,
что завтра в десять часов утра мне надлежит явиться туда же; зачем именно,
мне, конечно, не сказали. Заниматься в тот день я уже не мог. Я поехал
в Измайловский парк и несколько часов пробродил по лесу. Внутреннее чувство
подсказывало мне, что следующий день может стать решающим в моей жизни.
Я был'более чем уверен, что разговор с работниками КГБ предстоит серьёзный
и мне выпадает отличный шанс выстоять или грохнуться в тартарары. В трудные
минуты жизни я обычно думал стихами, и в памяти сохранились от того дня
строчки:
А утро мне с Лубянки вездесущей
Уж заготовило неведомый сюрприз.
О, пощади и помоги мне, Всемогущий,
Не свалиться в пропасть ада, вниз!
В этот раз разговор с чекистами происходил не в приёмной КГБ, а на пятом
этаже здания. В десять утра в институте меня молча встретил высокий детина
крепкого сложения, с квадратной челюстью и непроницаемым лицом. Он предложил
мне следовать за ним. Начало беседы с моим прежним знакомым не предвещало
ничего хорошего. Перед ним лежала упомянутая уже объёмистая папка с моими
откровениями и даже, оказалось, с фотографиями моих собственных записей,
сделанных после неоднократных просьб Берта. Это были лагерные песни Колымы
и частушки, распеваемые интеллигенцией, про Хрущёва с его обещаниями обогнать
Америку по производству молока, масла и мяса*.
В этой незабываемой для меня папочке оказались мои высказывания о партии
и Ленине, о сибирских лагерях и терпеливом советском народе. Там были и
признания в вере. ,
— Верите ли вы в Бога? — начал допрос миловидный кагебист.
Что мне было отвечать? Признание себя верующим могло означать, что пути
в науке будут для меня закрыты. Напуганный, я был уверен, что мне
* Всё же потомкам будет любопытно узнать, какие песенки распевали в те
годы. Е. Фурцева, упоминаемая в одной из .частушек, в то время входила
в Президиум ЦК КПСС. Вот что пропел мне в 1958 г. мой коллега-аспирант,
сделавший потом большую карьеру по профсоюзной линии:
Я на Фурцевой женюсь *<
и идейно изменюсь.
Буду тискать сиськи я
самые марксистские.
Или другая частушка:
Мы Америку догнали
по удою молока,
а по мясу мы отстали,
... сломался у быка.
уже не выйти свободным из этого знаменитого дома. «Свободным» в том
смысле, каким является неподследственный гражданин Совдепии. Пригорюнившись,
я сидел за зелёным столиком в кабинете моего куратора по КГБ. Налево от
меня полстены занимало довольно большое окно, через которое я видел крыши
московских домов. Передо мной висела огромная карта СССР. Она привлекала
моё внимание. Я видел Чёрное море и Батуми, откуда много раз собирался
переплыть в Турцию. Я видел Финляндию и ту часть советской границы, которую
так страстно мечтал пересечь на лыжах. В голове промелькнуло, что Марина,
к счастью, вчера уехала с мамой на юг, к Азовскому морю. Мне нельзя впутывать
её в мои дела... Верю ли я в Бога? Хорошенький вопрос на пятом этаже Лубянки,
пославшей на тот свет тысячи моих предшественников, признавшихся в этом.
Я был напуган, но самого иажного не забыл: «Всяк убо исповесть мя пред
человеки, исповем его и аз пред Отцем моим, иже на небесех». Отрекаться
от Бога мне не след.
— Да, я верю в Бога. Бог для меня — торжество разума и добра.
Это и было записано тотчас же моим следователем в протоколе допроса.
— Считаете ли вы себя католиком? — последовал вопрос. Час от часу не
легче. Но туг и не должно быть легче. За принадлежность к католичеству
в этой стране расстреливали без звука. Папа Римский считался главным врагом.
На Ватикан вешали всех собак. Да, разумеется, я хотел Оы быть католиком,
но я не мог им себя назвать.
— Католиком не могу себя признать, поскольку я не крещён.. . И этот ответ
был записан, куда надо. Я не чувствовал, что совершил нечто предосудительное,
или чувствовал смутно. Я тогда не знал, что существует крещение желанием,
и впрямь полагал, что католиком смогу стать лишь после того, как приму
обряд крещения. Но был, конечно, и испуг. Наверное, была и хитрость.
Мне задали много других вопросов. Следователь нажимал на меня, чтобы и
написал в подробностях о разговорах с Бертом, который, кстати, по имени
ни разу не был назван. Но следователь явно давал понять, что мой американский
собеседник в Ленинграде работал на ЦРУ. От дачи письменных показаний я
отказался. С меня было довольно, что в прошлом декабре я им писал обещание
не доставлять беспокойства органам. Мне не нравилось то, что я это написал.
Мне не нравилось, что я им только что ответил. В будущем часть моих признаний
будет ещё больше мне не нравиться. Спросили, что я говорил о Ленине. Я
ответил: «Не помню». Меня повели к генералу КГБ в соседний кабинет, где
было довольно много народу. Генерал шявил, что я «скомпрометировал» себя
как советского человека в разгово-
И всякого, кто исповедает Меня пред людьми, того исповедаю и Я пред Отцем
Моим, небесным (Мф 10.32).
36
37
pax с американцем; я отвечал, что никоим образом себя не компрометировал.
Генерал очень серьёзно спросил:
— Где работает ваш старший брат?
Мой старший брат Гарик работал в КГБ: охранял посольство. Но мне он уже
давно запретил кому бы то ни было говорить об этом. Я начинал понимать,
что мой вызов связан ещё и с Гариком. Наверное, ему теперь несдобровать,
и его могут выгнать. Правда, он никогда меня не упрекал за моё неосторожное
поведение.
— Мой брат работает в системе внутренних дел, — был мой ответ. Они очень
внимательно смотрели на меня и расспрашивать не стали.
Генерал потребовал, чтобы я написал подробно о моих разговорах с американцем.
Я опять отказался. Собравшиеся вокруг мужички с большим любопытством на
меня взирали. Если генерал говорил о том, что я сам себя «скомпрометировал»,
дело обстояло не так уж плохо. Всё-таки они обо мне совсем не много знали,
и Бог ведает, что именно записывал в своём дневнике Берт.
Меня снова повели в прежний кабинет и дали мне пятнадцать минут на раздумье.
Я уже твёрдо решил: «Будь что будет, но писать откажусь. Цеплять себя на
крюк не стану».
Следователь оставил меня наедине с верзилой, что привёл меня утром сюда.
Пятнадцать минут я мог думать о своём. Гаренчик, мой старший брат, мне
всегда говорил: «Курочка, ты своей смертью не помрёшь!» И Валерий со своей
спокойной мудростью ронял: «Мы все — приспособленцы, а ты, Юрий, сломаешься...
У меня к тебе чувство щемящей жалости». Да и Леноч-киной маме теперь не
надо будет упрекать себя в чрезмерном благородстве поведения и грозиться
вывести меня рано или поздно на чистую воду. Бедный мой Гарик. Бедная моя
мамочка! Бедная Марина!
Следователь, лицо которого старательно изображало симпатию ко мне, вошёл
и спокойно спросил, каков же будет мой ответ. Я повторил, что писать не
буду. Внезапно декорации переменились. Следователь сказал, что на этот
раз меня не будут привлекать к ответственности, но предупредил, чтобы я
не вёл больше рискованных разговоров с иностранцами. В противном случае
следующий визит сюда будет для меня роковым.
Среди причин, смягчивших их отношение ко мне, был мой ответ Берту на его
предложение бежать за границу: «Я понесу моё бремя до конца!» Очевидно,
в этом усмотрели своеобразный патриотизм.
Вдруг чекист сказал:
— Вы ведь отлично знаете, где работает ваш старший брат. Он работает в
системе КГБ. Мы относимся к вам как к члену семьи нашего сотрудника.
Я любил брата и боялся за него. Я видел, как с каждым годом, проработанным
в КГБ, он лишается лучших своих качеств. Его работа была источником моих
мучительных раздумий и тревог. Я вёл себя так, как если бы
38
этого факта не существовало. Теперь я видел, что он заслонял меня от опасности
и, вероятно, спас меня и на этот раз.
В начале нашей «беседы» я признался, что частушки, приобщённые к делу,
записаны мной. Реакция была положительной:
— У вас правильное мышление. Если бы вы не признались, что это записи цо
вашей рукой, создали бы графологическую комиссию, и мы бы замотались с
вами, да и вы бы потеряли уйму времени.
Мне стало нестерпимо стыдно от этой «похвалы», оттого, что они как бы «приближают»
меня к себе то так, то эдак.
Однако напряжение нескольких часов проходило. Внутри меня всё лико->
пало. Чтобы показать мне, что я больше не подследственный, капитан пересилил
меня за другой столик в углу комнаты и несколько минут вёл разговор и весьма
мирных тонах. Я не мог до конца поверить, что опасность миновав ли, но,
наверное, не умел скрыть радости. Интересно, что чувствует в подо4 (>пых
случаях следователь?
Но вот наконец мы вышли вместе из комнаты и прошли до лифта сквозь длинный
и прокуренный коридор. Держа пропуск на выход в руке, я всё ещё не мог
прийти в себя, поверить, что через несколько минут окажусь на ули-« цс.
Маме не нужно знать о том, что случилось сегодня. Марина далеко, до разговора
с ней целый месяц — большой срок, за который многое "ещё надо продумать.
— Я ничего не имею против вас, — сказал я следователю перед тем, как пойти
в лифт, — но видеть вас мне больше не хотелось бы.
Чекист улыбнулся. Они понимают шутки. У них есть своё остроумие. Мы стояли
одни. В коридоре никого не было.
— Хорошо! — сказал он. — Но вот что я хотел бы сказать вам на прощанье.
Я вас спрашивал, что вы говорили о Ленине, вы ответили «не помню». 1хли
вы сказали эти слова так, как говорят другие, то мне нечего к этому добавить.
Но если вы действительно забыли свои слова, а у нас есть материал на вас
в связи с этим, — значит, вы и в самом деле не помните, что говорите, и
это у вас, так сказать, в порядке вещей. А потому скоро вы снова тут окажетесь.
Но мы уже с вами выяснили, что будет означать ваш следующий визит сюда.
До свидания!
Разговоры на Лубянке оставили во мне глубокий, разноречивый и неза-1 живающий
след. Я переживал за Гарика, но в чём я был виноват перед ним! Часто казалось,
что все пути для меня наглухо перекрыты. Достаточно было одного звонка
из КГБ в институт, чтобы по окончании аспирантуры мне показали на дверь.
Вместе с тем жизнь оказывалась и много сложнее, и спокойнее, чем рисовалась
под влиянием страха. Опыт многократно убеждал меня, рано оставшегося без
отца, что страхи надо отодвигать.
Я перестал бояться КГБ так, как это было раньше, увидел, что они тоже люди.
Меня не покарали, ничего особенного в моей жизни после этих собы-
39
тий не произошло. Конечно, это было сравнительно спокойное время в стране.
Человек склонен забывать неприятное. Через несколько недель после этих
передряг я уже жил иным. В это время я познакомился с людьми, которые позже
стали моими друзьями. О них, вошедших в мою жизнь почти од-новремено с
Мариной, я буду говорить дальше. Это были люди, отсидевшие в лагерях по
нескольку лет. Мои злоключения в КГБ никак не казались им одиозными, пугающими
или в чём-то меня компрометирующими, а, наоборот, роднили меня с ними:
они в своё время испытали нечто подобное и считали это частью жизненных
университетов. Отдаление моё от школьных друзей было для меня тяжёлым,
болезненным, но, как я теперь вижу, и неизбежным. Охлаждение отношений
с Валерием и Николаем я переживал в течение многих лет, но что было делать?
У жизни свои законы. Если человек начинает тебя тяготить, становится бременем
и преградой для твоего развития, стесняет твои мысли, чувства, свободу,
то, вероятно, следует от него отойти, и после известного периода боли и
тоски в жизнь твою войдут другие люди, которые с ходу поймут твои мысли
и станут для тебя и опорой, и учителями, и исповедниками.
Громадную роль в моём становлении сыграла короткая встреча с Борисом Леонидовичем
Пастернаком, которая произошла ещё до моего знакомства с Бертом и первого
вызова в КГБ.
В конце августа 1959 года, ровно за девять месяцев до смерти Бориса Леонидовича,
мне довелось побывать у него в Переделкине и побеседовать с ним. Встреча
эта прозошла в период, когда Борис Леонидович был, по сути дела, поставлен
вне закона. Хочу надеяться, что именно поэтому даже незначительные детали,
касающиеся поэта, важны для тех, кто интересуется его жизнью и творчеством.
Если венгерские события 1956 года убили во мне все иллюзии, порождённые
недавней полусекретной речью Хрущёва о покойном Сталине, то партийная травля
Бориса Пастернака и все события вокруг неё окончательно лишили меня внутреннего
спокойствия.
В те годы я был хорошо знаком с Еленой Сергеевной Семекой, которая время
от времени встречала Бориса Леонидовича в кругу своих друзей. Благодаря
ей я имел возможность прочитать его стихи, написанные главным образом в
1956 году. До присуждения Пастернаку Нобелевской премии романа его я не
читал, но с содержанием его был знаком по подробному пересказу Елены Сергеевны.
От других своих друзей, близких к О.В. Ивинской, я знал иные подробности
жизни Б.Л. Пастернака и некоторые стихи из «Доктора Живаго». «Я один, всё
тонет в фарисействе», однажды услышанное, не выходило из моего сознания.
Часто гуляя по Переделкино, старался себе представить, как он живёт в своём
затворе.
40
Моим переводом «Курала» заинтересовалось Издательство художественной литературы.
Там, в восточной редакции, работал Владимир Михайлович Быкову, брат моей
сослуживицы по Институту востоковедения. Быкову и то иремя было лет сорок;
он прошёл фронт, был, видимо, ранен, привлекал сноси скромностью, интеллигентностью
и, казалось, излучал что-то светлое и доброе.
Ему понравились афоризмы «Курала», и он хотел привлечь к версификации этих
афоризмов ведущих поэтов-переводчиков Москвы. В качестве возможных кандидатов
назывались Вильгельм Левик, Арсений Тарковский, Семен Липкин. Однако, прежде
чем говорить с этими поэтами о работе над «Куралом», я предложил Владимиру
Михайловичу привлечь к работе Бориса Леонидовича Пастернака.
Прошло лишь несколько месяцев после грандиозного скандала, разра-шишегося
вокруг Пастернака и его романа. Кампания ненависти всё ещё не утихла. Поэта
исключили отовсюду, откуда было возможно. В театрах снимали с репертуара
пьесы в его переводе. Издательства расторгали договоры с мим. И вдруг —
моё предложение привлечь к переводу древнеиндийского памятника чуть ли
не злейшего врага властей. Лицо Владимира Михайловичи иыражало сложные
чувства: смущение, нерешительность, даже скованность. Но это продолжалось
лишь несколько секунд.
— Что ж, неплохая мысль, — задумчиво сказал он и улыбнулся. — Вы знаете,
среди переводов Рабиндраната Тагора, которые мы издавали, лучшие принадлежали
Пастернаку. У вас есть возможность обратиться к нему? Быть может, он и
согласится. Я не против.
Я меньше всего ожидал, что так быстро уговорю своего редактора. Я начал
прикидывать в уме интегральные ходы к Борису Леонидовичу. Мне казалось,
что ему, вычеркнутому из жизни и приговорённому к молчанию, будет приятна
мысль о работе над литературным памятником, где каждый афоризм свидетельствует
о величии человеческого разума и удивительным образом отражает нашу жизнь,
недавнюю и теперешнюю:
«Едва ли можно избежать страданий души иначе, как припав к стопам Несравненного
Бога» (7).
«Жестокий властелин, свершающий неправые дела, много хуже преступника,
избравшего ремеслом убийство» (551).
«Приближенные к капризному и вспыльчивому властелину пусть уподобятся желающим
согреться у огня: им не следует приближаться к нему слишком близко или
отдаляться чрезмерно далеко» (691).
«Смейся, когда нагрянет беда. Ничто в мире не может сравниться со смехом
и способности встретить бедствие лицом к лицу и превозмочь его» (621).
Вячеслав Всеволодович Иванов обещал поговорить с Борисом Леонидовичем.
В последнюю неделю августа мне сообщили, что разговор состоялся, по Борис
Леонидович, как я понял, не дал своего согласия, хотя и не отве-
41
тил отказом. Мне посоветовали просто поехать в Переделкино и постучаться
в дверь. И, если поэт согласится принять меня, поговорить с ним о задуманном
деле.
В ближайшее воскресенье, если не ошибаюсь, 31 августа, взяв с собой папку
с перепечатанной рукописью, я отправился в Переделкино. Я чувствовал тревогу
и напряжение. Ничто не сулило мне удачи: я мог поцеловать замок и вернуться
восвояси. Впрочем, мйсль, что я задумал доброе дело, ободряла меня. Выброшенный
из жизни писатель через меня мог получить официальный заказ на перевод.
Ведь совсем недавно поддерживал себя переводами Михаил Зощенко, и тот же
жребий выпал на долю Анны Ахматовой. Но даже если Борис Леонидович согласится
выслушать меня, как он оценит мой перевод? Да и какое я имею право вторгаться
в его частную жизнь?
От станции я иду знакомой дорогой, мимо кладбищенского леска, миную «мелкий,
нищенский, нагой, трепещущий ольшаник», глубокий овраг с речкой, на другом
краю которого — дом Бориса Леонидовича. Дом окружён деревянным забором,
высотой по плечо. Открываю калитку, запертую на щеколду. На территории
дачи никого не видно. Прохожу длинной дорожкой к крыльцу светящегося изнутри
дома. »
Сгущаются сумерки. Сейчас, наверное, половина восьмого. Из глубины дома
слышатся звуки рояля. Они устремляются к вершинам сосен, окружающих дачу.
Я читаю наклеенные на дверном косяке короткие записки, написанные от руки
крупным отчётливым почерком — на английском, на французском, на немецком
и русском языках. Не дословно, но смысл их был таков: «Простите меня, пожалуйста,
я никого в эти дни не принимаю. Пожалуйста, не сердитесь на меня, но таково
моё правило, от которого я при данных обстоятельствах не могу отступиться.
Пожалуйста!» и подпись: Борис Пастернак. А не повернуть ли мне назад? Да,
но обо мне был разговор, и я иду по делу. А интересно, кто-то ведь следит
за дачей, быть может, записывает на магнитофон всё, что говорится её обитателями...
Я постучал. Звуки музыки стихли. Послышались шаги, дверь открылась. На
пороге стоял Борис Леонидович — я узнал его по фотографиям, которые часто
видел в журналах. Я назвал своё имя, извинился. Сказал, что по моему делу,
стихотворному переводу древнеиндийского памятника, с ним уже, кажется,
говорили и мне посоветовали встретиться с ним лично.
Борис Леонидович подтвердил, что действительно помнит этот разговор, пригласил
меня в дом, и я вошёл вслед за ним в большую, просторную гостиную. Он предложил
мне сесть на диван, а сам прошёл в глубину гостиной к роялю, как будто
бы что-то оставив там.
До сих пор я не могу отделаться от впечатления, что попал тогда в совершенно
особый мир, отстоявший от привычного мне на тысячи верст. В доме стояла
напряжённая тишина. На стенах — небольшие картины. Высокий потолок, лестница,
ведущая наверх. Гостиная блестит чистотой, ничто не
42
разбросано второпях. Чёрный рояль, только что оставленный, в глубине iистиной
у противоположной стены.
Борис Леонидович не обнаруживал никакой искусственной любезности, но приготовился
меня выслушать. Да, да, он теперь вспоминает, что ему говорили об этом
индийском памятнике. Это может оказаться интересным. Пока он шёл к роялю
и возвращался, я смотрел на моего кумира. Борис Леонидович не мог не заметить
обожания в моих глазах и, видимо, принимал его как нечто должное, хотя
никак этого внешне не обнаруживал. Он Оыл выше меня, весьма статен. Старческое
отсутствовало в нём начисто. Одет он был просто, аккуратно, даже изящно.
На нём складно сидела светло-серая курточка. Вероятно, он кого-то ожидал.
Серьёзное, напряжённое ммражение не покидало его лица. За время нашей беседы
он ни разу не шсмеялся и даже почти не улыбался. Голова его, чеканное лицо,
высокий поб напоминали греческую скульптуру. В очень ясных и выразительных
глазax присутствовало что-то необыкновенно человеческое, насквозь пронизаннoe
трагизмом. Тем не менее, мне казалось, что он был рад моему неожиданному
появлению.
Единоборство Бориса Пастернака с могущественной системой не прекращалось
ни на час. Его вынудили публично покаяться, но он остался самим собой и
не умер. Я глядел на него, и мне казалось, что в сгущающейся темноте за
окнами вот-вот послышится волчий вой, описанный в романе. Я не мог не почувствовать,
что этот человек тяжело, почти невыносимо страдает. О состоянии Бориса
Леонидовича именно в эти недели свидетельствуют, по крайней мере, два документа.
Приблизительно за неделю до моего приезда в Переделкино Ахматова в гостях
встретила Бориса Леонидовича с женой. По слонам Анны Андреевны, Борис Леонидович
«вовсе разучился вести себя... сел на другое место... говорил всё время
только о себе... долго и скучно кокетничал, когда его просили читать...
спросил меня во весь голос через весь стол: "Что Вы делаете со своими
стихами? Раздаёте друзьям?"»*. А две недели спустя Пастернак пишет
своему старому другу, артисту Борису Ливанову: «Я несправедлив к тебе,
я не верю в тебя. И ты ничего не потеряешь, живя врозь со мной, без встреч.
Я неверный товарищ. Я говорил и говорил бы впредь нежности тебе, Нейгаузу,
Асмусу. А конечно охотнее всего я всех бы вас перевешал. Твой Борис».**
Оба документа говорят о том, что Борису Леонидовичу было необыкновенно
трудно в обществе людей, которые плохо понимали происходящее в его душе.
Ко мне Борис Леонидович отнёсся как будто с доверием. Ему обо мне уже говорили.
Разве что чудаку придёт в голову несколько лет корпеть над древнеиндийским
памятником, написанным весьма замысловатым и лапи-
*. Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Париж, ИМКА-ПРЕСС, 1980, т.
2, с. 292.
** Ивинская Ольга. В плену времени. Москва, 1972, с. 325.
43
дарным языком. Борис Леонидович видел людей, понимал их, и страдания
только усилили его способность восприятия и интуицию.
Я продолжал говорить, а Борис Леонидович, походив по комнате, присел на
стул рядом со мной. Меня охватило волнение, похожее на чувства Есенина,
оказавшегося впервые наедине с Александром Блоком: молодого поэта
прошиб пот.
Я рассказывал о достоинствах «Курала» умудрённому жизнью человеку, слушавшему
меня не без внимания и в то же время думавшему о чём-то своём. Взаимопонимание
меж нами отсутствовало, и, несомненно, по моей вине. Возбуждённо, с пересохшими
губами я говорил прописные истины писателю, заставившему рыдать мир над
необыкновенной судьбой своих героев. А мне в руки «Доктор Живаго» попадёт,
причём на английском языке, только через несколько месяцев после нашей
встречи. Борису Леонидовичу, видимо, нетрудно было понять мои настроения
и намерения. Он искренне заинтересовался трактатом, спросил, каким размером
написаны стихи, каковы особенности рифмы и аллитераций. И тогда я решил
продемонстрировать ему один из наиболее простых и легко запоминающихся
афоризмов книги. Я быстро написал двустишие в латинской транскрипции на
листе бумаги, лежавшем поверх папки у меня на коленях. Борис Леонидович
заглядывал в мои записи при довольно тусклом свете лампы, горевшей позади
меня:
Nanri marappatu nanranru. Nanrallatu
Anre marappatu nanru.
Нехорошо забыть хорошее. Хорошо
Тотчас же забыть нехорошее.
Мне кажется теперь, что именно этим афоризмом я что-то испортил в нашем
разговоре. Его что-то насторожило. Не показалось ли ему, что я явился с
советом забыть многое из того, что стряслось на его веку? Что я давал советы
ему, написавшему: «Душа моя, печальница о всех в кругу моём! Ты стала усыпальницей
замученных живьём...» По лицу Бориса Леонидовича промелькнула какая-то
тень.
— Да, да. Это очень интересно, — проговорил он. — Я понимаю ваш интерес
к этой теме. Вот и я сейчас занимаюсь Кальдероном. Знаете, много трудного,
замысловатого. Масса средиземноморских заимствований. Но времени у меня
на занятия этим памятником нет. Мне надо, во всяком случае, подумать.
Борис Леонидович понимал, что мне было тяжело выслушивать слова отказа.
Он встал и начал ходить по комнате взад и вперёд лёгкой, пружинистой походкой.
Лицо его в эти минуты поражало красотой.
— Я рад, что издательство просило вас обратиться ко мне. Но у меня нет
времени. Мне бы не хотелось, чтобы вы подумали, что я какой-то чурбан,
не понимающий важности этого трактата. ,
Я чувствовал, что мне пора откланяться. Что ж, я повидал поэта в горький
час его жизни. Да и разумно ли предлагать Борису Леонидовичу заниматься
версификацией индийского памятника, в то время как он может направить свою
энергию на что-то несоизмеримо более важное?
Пожалуй, я сказал всё, что хотел, думал я, продолжая сидеть и глядя на
Бориса Леонидовича, ходившего передо мной по комнате. Далеко в глубь комнаты
он не уходил, а как бы постоянно обращался ко мне, не теряя меня из виду.
Ему хотелось сказать мне что-то доброе.
— Хорошо, что вы занимаетесь этим памятником. А я не могу сейчас отдавать
этому своё время. Вы знаете, конечно, мой роман получил признание читателей.
Это накладывает на меня обязательства, и я должен продолжать работу над
ним.
Я кивал, я хотел, чтобы он угадал во мне одного из тех, кто восхищается
им. Но говорить этого не надо было. Это, наверное, читалось в моих влюблённых
глазах. Мне казалось, что, подними я новую тему, мы могли бы говорить ещё
долго. Я пребывал в состоянии оцепенения, почти гипноза. И вce-таки надо
было уходить. Я поблагодарил Бориса Леонидовича за возможность повидать
его, извинился за вторжение. Сказал, что мои друзья думают о нём, ценят
его. «Курал» в этот момент не казался мне чем-то важным, хотя я и пообещал
прислать книгу, когда она будет напечатана. Борис Леонидович ответил, что
будет этому очень рад, но, пожимая мне руку, пожаловался на то, что ему
шлют очень много книг и их буквально некуда ставить. Так что не обязательно
присылать. Во всяком случае, не стоит об этом думать...
Я чувствовал себя почти пьяным, невероятно возбуждённым. Мы попрощались
ещё раз, и я оказался в полной тьме, в саду. Небо было закрыто тучами.
Накрапывал дождь. Я совсем не думал о том, что потерпел неудачу. Я ощущал
себя окрылённым и физически чувствовал, что на меня пролилась лавина света.
Возвратившись в Москву, я зашёл на центральный телеграф и позвонил в Прагу
Камилу Звелебилу, помогавшему мне в работе над книгой. Ночью я хорошо спал,
а утром обнаружил, что на циферблате моих ручных часов не было стёклышка.
Куда оно могло подеваться? Часы остановились. Я сообразил, что стёклышко
соскользнуло в тот момент, когда я пытался задвинуть щеколду в Переделкине.
Часы пришлось сменить. Про себя я подумал, что после посещения Пастернака
я начал жить по иным часам, по иному времени.
Другая важная встреча произошла почти год спустя после этой. Мои новые
знакомые Исаак Моисеевич Филыптинский и Леонид Ефимович Пинский поехали
в Лианозово посмотреть картины художника Оскара Рабина и взяли меня с собой.
Вместе с нами ехала Надежда Яковлевна Мандельштам, о которой я совсем мало
тогда знал. Мы провели вместе целый день. Если Пастернак вошёл в меня ощутимо
и одномоментно, то обаяние Надежды
45
Яковлевны, на вид довольно суровой, мужественной и очень прямолинейной
женщины, сказывалось не сразу. В последующие годы, узнавая о ней всё больше
и больше, как и о судьбе её гениального мужа, чьи стихи мы лишь начали
открывать в ту пору, я стал остро ощущать преемственность времён. Знакомство
с великими людьми рождало в моей душе ответственность, приобщённость, вовлечённость.
Но, вспоминая это время, я едва ли могу говорить только о себе. Я был не
один: встреча с Мариной резко переменила мою жизнь и обновила каждого из
нас.
|