НОЧЬ
1966 год.
Перевод с французского и примечания Ольги Боровой.
См. Катастрофа.
Предисловие.
Ко мне часто приходят иностранные журналисты. Я боюсь этих визитов: с одной стороны, мне очень хочется выложить всё, что я думаю; с другой страшно таким образом вооружить человека, чье отношение к Франции мне неизвестно. Поэтому во время таких встреч я всегда настороже.
В то утро израильтянин, который пришел брать интервью для одной тель-авивской газеты, сразу же вызвал у меня симпатию, которую мне не пришлось долго скрывать, так как наша беседа очень скоро приняла личный характер. Я вспомнил о временах немецкой оккупации. Не всегда самое сильное воздействие оказывают на нас те события, в которых мы непосредственно участвовали. Я сказал своему молодому посетителю, что самым страшным впечатлением тех мрачных лет остались для меня вагоны с еврейскими детьми на Аустерлицком вокзале... И однако, я сам их не видел: мне рассказала об этом жена, вся еще под впечатлением пережитого ужаса. В то время мы еще ничего не знали об изобретенных нацистами методах уничтожения. Да и кто мог бы такое вообразить! Но уже эти невинные агнцы, силой оторванные от своих матерей, превосходили всё, что прежде казалось нам возможным. Думаю, что в тот день я впервые прикоснулся к тайне зла, откровение которого, вероятно, отметило конец одной эпохи и начало другой. Мечта, которую западный человек создал в XVIII веке и восхождение которой - как ему казалось - он наблюдал в 1789 году, мечта, которая до 2 августа 1914 года укрепилась благодаря развитию знания и достижениям науки, окончательно развеялась для меня при мысли об этих вагонах, переполненных детьми. А ведь я и отдаленно не представлял себе, что им предстоит заполнить газовые камеры и крематории.
Вот что я рассказал этому журналисту, добавив со вздохом: "Как часто я думаю об этих детях!" - А он ответил: "Я был одним из них". Он был одним из них! Он видел, как его мать, любимая младшая сестренка и все родные, кроме отца, исчезли в печи, пожиравшей живых людей. Что касается отца, то мальчик вынужден был изо дня в день наблюдать его муки, агонию и затем смерть. И какую смерть! Обо всем этом рассказано в книге, поэтому я предоставляю читателям - которых, наверное, будет не меньше, чем у "Дневника Анны Франк", - самим узнать об этом, так же как и о чуде спасения самого мальчика.
Но вот что я утверждаю: это свидетельство, пришедшее к нам после многих других и описывающее ужас, о котором, казалось бы, мы и так уже всё знаем, это свидетельство, тем не менее, совершенно особое, неповторимое, уникальное. Участь евреев Сигета - городка в Трансильвании - их ослепление перед судьбой, которой еще можно было избежать, непостижимая пассивность, с которой они сами ей отдались, глухие к предупреждениям и мольбам очевидца; он сам едва спасся от уничтожения и рассказал им о том, что видел собственными глазами, а они не хотели верить и считали его безумным... Уже всего этого наверняка хватило бы, чтобы написать повесть, которая, я думаю, стояла бы особняком.
Однако эта необычная книга поразила меня другим. Ребенок, рассказывающий нам свою историю, принадлежал к избранным Бога. С момента пробуждения своего сознания он жил только для Бога, черпая пищу в Талмуде, мечтая приобщиться к каббале, посвятить себя Вечному. Случалось ли нам когда-нибудь задумываться о таком последствии ужаса, которое, хотя и менее заметно и не так бросается в глаза рядом с другими, но для нас, людей веры, есть самое худшее? Думали ли мы о смерти Бога в душе ребенка, который внезапно открыл для себя абсолютное зло?
Попробуем понять, что происходит в душе мальчика, когда он наблюдает, как в небо поднимаются клубы черного дыма из печи, куда скоро, вслед за тысячами других, будут брошены его мать и сестренка: "Никогда мне не забыть эту первую ночь в лагере, превратившую всю мою жизнь в одну долгую ночь, запечатанную семью печатями. Никогда мне не забыть этот дым... Никогда мне не забыть эти лица детей, чьи тела на моих глазах превращались в кольца дыма на фоне безмолвного неба. Никогда мне не забыть это пламя, навсегда испепелившее мою веру. Никогда мне не забыть эту ночную тишину, навсегда лишившую меня воли к жизни. Никогда мне не забыть эти мгновения, убившие моего Бога и мою душу; эти сны, ставшие жаркой пустыней. Никогда мне не забыть этого, даже если бы я был приговорен жить вечно, как Сам Бог. Никогда".
И тогда я понял, чем мне сразу же понравился молодой израильтянин: у него был взгляд Лазаря, уже воскрешенного из мертвых, но всё еще узника тех мрачных пределов, где он блуждал, спотыкаясь о поруганные трупы. Для него слова Ницше выражали почти физическую реальность: Бог умер; Бог любви, доброты и утешения, Бог Авраама, Исаака и Иакова на глазах этого ребенка навсегда растворился в дыму человеческого жертвоприношения, которого потребовала Раса - самый алчный из всех идолов. И сколько еще набожных евреев испытали смерть Бога в своей душе? В один страшный день - в один из многих страшных дней - мальчик присутствовал при том, как вешали (да, вешали!) другого ребенка, - как он пишет, с лицом печального ангела. - И вот кто-то позади простонал: "Где же Бог? Где Он? Да где же Он сейчас?". И голос внутри меня ответил: "Где Он? Да вот же Он - Его повесили на этой виселице!".
В последний день еврейского года мальчик присутствовал на торжественной молитве по случаю Рош га-Шана. Он слышит, как тысячи рабов восклицают в один голос: "Благословенно Имя Вечного!". Еще недавно он и сам склонился бы перед Богом - и с каким восторгом, с каким трепетом, с какой любовью! Но сегодня он продолжал стоять прямо. Человек, униженный и измученный до немыслимого предела, бросает вызов слепому и глухому Божеству: "В тот день я уже ни о чем не молил. Я больше не мог жаловаться. Напротив, я чувствовал себя очень сильным. Я был обвинителем, а Бог - обвиняемым. Мои глаза открылись, и я оказался одинок, чудовищно одинок в мире - без Бога и без человека. Без любви и милосердия. Я был всего лишь пеплом, но чувствовал себя сильнее, чем этот Всемогущий, к которому моя жизнь была привязана так давно. Я стоял посреди этого собрания молящихся, наблюдая за ними как посторонний".
А я, верующий в то, что Бог есть любовь, - что я мог ответить своему молодому собеседнику, чьи синие глаза всё еще хранили выражение ангельской печали, возникшее когда-то на лице повешенного ребенка? Что я сказал ему? Говорил ли я ему о том израильтянине, его брате, который, быть может, был на него похож, о том Распятом, чей Крест покорил мир? Сказал ли я ему, что то, что оказалось камнем преткновения для него, стало краеугольным камнем для моей веры, и что для меня связь между Крестом и человеческим страданием и есть ключ к той непроницаемой тайне, которая погубила его детскую веру? Ведь Сион восстал из крематориев и массовых захоронений. Еврейский народ возродился из миллионов своих погибших, и именно благодаря им он снова жив. Нам неизвестна цена ни одной капли крови, ни одной слезы. Всё благодать. Если Вечный - в самом деле Вечный, то последнее слово для каждого из нас остается за Ним. Вот что я должен был сказать этому еврейскому мальчику. Но я смог лишь обнять его в слезах.
Франсуа Мориак
Глава I.
Его звали Моше-Сторож, словно у него никогда не было фамилии. Он был служкой и выполнял любую работу в хасидской[1] синагоге. Евреи Сигета городка в Трансильвании, где прошло мое детство, - очень его любили. Он был крайне беден и вел нищенскую жизнь.
Вообще-то жители нашего городка бедных не любили, хотя и помогали им. Моше-Сторож был исключением. Он никого не стеснял, его присутствие никого не обременяло. Он был непревзойденным мастером в искусстве быть незаметным, делаться невидимым.
Внешне он был угловатым и нескладным, как клоун. Его застенчивость бездомного ребенка невольно вызывала улыбку у окружающих. Мне нравились его огромные мечтательные глаза, устремленные куда-то вдаль. Говорил он мало. Он пел - точнее, напевал что-то. Насколько можно было расслышать, он рассказывал о страдании Божества, об Изгнании Провидения[2], которое согласно каббале[3] - ожидает своего освобождения через освобождение человека.
Я познакомился с ним в конце 1941 года. Мне было тогда двенадцать. Я был целиком поглощен верой. Днем изучал Талмуд, а вечером бежал в синагогу, чтобы оплакивать там разрушение Храма[4].
Однажды я попросил отца найти мне учителя, который мог бы руководить моими занятиями каббалой.
- Тебе еще рано. Маймонид[5] говорит, что лишь в тридцать лет еврей вправе вступить в полный опасностей мир мистицизма. Ты должен сначала изучить основные предметы, которые ты в состоянии понять.
Мой отец был человеком образованным и вовсе не сентиментальным. Он никогда не обнаруживал своих чувств - даже дома. Он всегда был больше занят делами окружающих, нежели своей семьей. В еврейской общине Сигета он пользовался величайши уважением, с ним часто советовались не только по делам общины, но также и по частным делам. Нас было четверо детей: Хильда старшая, потом Беа, за ней я - единственный мальчик в семье, и самая младшая - всеобщая любимица Циппора.
Мои родители содержали магазин, Хильда и Беа им помогали. А что касается меня, то я, по их мнению, должен был учиться.
- В Сигете нет каббалистов, - повторял отец.
Он хотел выбить эту идею из моей головы. Но всё было напрасно. Я сам нашел себе Учителя - Моше-Сторожа.
Однажды в сумерках, когда я молился, он заметил меня.
- Почему ты плачешь, когда молишься? - спросил он, словно мы были давно знакомы.
- Не знаю, - ответил я, сильно взволнованный.
Я никогда об этом на задумывался. Я плакал, потому что... потому что н е ч т о во мне требовало слез. Больше я ничего не знал.
- Почему ты молишься? - спросил он еще через минуту.
Почему я молюсь? Странный вопрос. Почему я живу? Почему дышу?
- Не знаю, - сказал я, еще более взволнованный и смущенный. - Не знаю.
После того дня мы с ним часто виделись. Он с большой горячностью объяснял мне, что всякий вопрос обладает такой силой, которой в ответе уже нет.
- Человек поднимается к Богу с помощью вопросов, которые он Ему задает, - любил он повторять. - Это и есть истинный диалог. Человек спрашивает, а Бог отвечает. Но мы не понимаем этих ответов. Их невозможно понять, потому что они исходят из глубины души и остаются там до самой смерти. Настоящие ответы, Элиэзер, ты найдешь лишь в самом себе.
- А ты почему молишься, Моше? - спросил я.
- Я молю Бога, который во мне, чтобы Он дал мне силы задавать Ему правильные вопросы.
Мы беседовали таким образом почти каждый вечер. Мы оставались в синагоге после того, как расходились все прихожане, и сидели в темноте, при слабом мерцании догорающих свечей.
Однажды вечером я рассказал ему, как мне горько оттого, что в Сигете нет учителя, который мог бы заняться со мной изучением Зогара[6], каббалистических книг, еврейского мистицизма. Он снисходительно улыбнулся и после продолжительного молчания сказал:
- В сад мистической истины ведут тысяча и один путь. У каждого он свой. Недопустимо ошибиться и пытаться проникнуть в этот сад чужим путем. Это опасно и для входящего, и для тех, кто уже там.
И Моше-Сторож, босой сигетский нищий, много часов напролет рассказывал мне об откровениях и тайнах каббалы. Вот так и началось мое приобщение к каббале. Мы вместе десятки раз перечитывали одну и ту же страницу Зогара. Но не для того, чтобы выучить ее наизусть, а затем, чтобы извлечь из нее самое сущность божественного.
И в эти вечера я пришел к убеждению, что Моше-Сторож приведет меня в вечность, туда, где вопрос и ответ сливаются воедино.
Потом однажды из Сигета изгнали всех иностранных евреев. К их числу относился и Моше.
Они горько плакали, скучившись в вагонах для скота, куда их загнали венгерские жандармы. И мы, стоя на перроне, тоже плакали. Поезд скрылся за горизонтом, оставив за собой лишь густой и грязный дым.
Я услышал, как позади меня один еврей сказал со вздохом:
- А что вы хотите? Война...
О депортированных скоро забыли. Через несколько дней после их отъезда говорили, что они в Галиции, работают, и даже довольны своей судьбой.
Проходили дни, недели, месяцы. Жизнь вернулась в свою обычную колею. В наших домах царили покой и безмятежность. Торговцы совершали сделки, ученики иешивы[7] жили среди книг, дети играли на улице.
Однажды, идя в синагогу, я заметил на скамейке возле входа Моше-Сторожа.
Он рассказал, что произошло с ним и его спутниками. Поезд с депортированными пересек венгерскую границу и на территории Польши оказался в ведении гестапо. Там он и остановился. Евреям пришлось выйти и пересесть в грузовики. Грузовики направились к лесу. Там людям приказали выйти. Их заставили вырыть огромные могилы. А когда они закончили свою работу, гестаповцы начали свою. Спокойно, не торопясь, они убивали свои жертвы... Каждый должен был сам подойти к краю ямы и подставить затылок. Младенцев подбрасывали в воздух и стреляли по ним из автоматов, как по мишеням. Это произошло в Галиции, в лесу близ Коломыи. А как же удалось спастись самому Моше-Сторожу? Чудом. Его только ранили в ногу, но сочли убитым...
Дни и ночи ходил он от одного еврейского дома к другому, рассказывая про Малку - девушку, умиравшую целых три дня, и про портного Тоби, который умолял гестаповцев, чтобы его убили прежде, чем сыновей...
Моше переменился. В его глазах больше не светилась радость. Он перестал петь. Он уже не говорил со мной о Боге или каббале: он говорил лишь об увиденном. Люди отказывались не только верить его рассказам, но даже просто слушать их.
- Он пытается разжалобить нас рассказами о своей судьбе. Ну и воображение...
Или:
- Бедняга, он совсем спятил.
А Моше плакал:
- Евреи, послушайте меня. Я только об этом вас и прошу. Не нужно мне ни денег, и жалости. Только послушайте меня! - кричал он в синагоге в промежутках между молитвами.
Я и сам ему не верил. Я часто сидел с ним по вечерам после службы и, слушая его рассказы, изо всех сил старался понять его печаль. Но чувствовал лишь жалость к нему.
- Они считают меня безумным, - шептал он, и из глаз его, словно капли воска, падали слезы.
Однажды я спросил его:
- Почему ты так хочешь, чтобы твоим словам поверили? На твоем месте мне было бы безразлично, верят мне или нет...
Он закрыл глаза, будто желая остановить время.
- Ты не понимаешь, - произнес он с отчаянием. - Ты не понимаешь. Я был спасен - чудом. Мне удалось вернуться сюда. Откуда у меня взялись на это силы? Я хотел вернуться в Сигет, чтобы рассказать вам о своей смерти, чтобы вы могли приготовиться, пока еще есть время. Жизнь? Она мне больше не нужна. Я одинок. Но я хотел вернуться и предупредить вас. И вот, никто меня не слушает.
Это было в конце 1942 года. Затем жизнь снова потекла по-старому. Лондонское радио, которое мы слушали каждый вечер, сообщало обнадеживающие известия: ежедневные бомбардировки Германии, Сталинград, подготовка второго фронта... И мы, евреи Сигета, ждали лучших дней, которые, казалось, теперь уже были не за горами.
Я снова был поглощен занятиями: днем - Талмуд, ночью - каббала. Отец занимался торговлей и делами общины. Дедушка приезжал к нам на празднование Нового года, чтобы побывать на службах знаменитого раввина из Борша. Мать стала подумывать о том, что пришла пора подыскивать подходящего жениха для Хильды.
Так прошел 1943-й год.
Весна 1944 года. Прекрасные вести с русского фронта. Поражение Германии уже не вызывало сомнений. Это был всего лишь вопрос времени - месяцев, а возможно, и недель.
Цвели деревья. Был обычный год - с весной, помолвками, свадьбами, новорожденными.
Люди говорили:
- Красная армия продвигается гигантскими шагами... Гитлер не сможет причинить нам зла, даже если захочет...
Да, мы сомневались даже в его желании нас уничтожить.
Неужели он собирается уничтожить целый народ? Истребить народ, разбросанный по многим странам? Столько миллионов! Каким образом? И это в середине XX века!
Итак, людей интересовало всё: военная стратегия, дипломатия, политика, сионизм - всё, кроме собственной судьбы.
Даже Моше-Сторож молчал. Он устал говорить. Он слонялся по синагоге или по улицам, сгорбившись и глядя себе под ноги, стараясь ни на кого не смотреть.
В то время еще можно было купить сертификаты на эмиграцию в Палестину. Я просил отца закрыть магазин, всё продать и уехать.
- Я слишком стар, сынок, - ответил он. - Слишком стар для новой жизни. Слишком стар, чтобы снова начинать с нуля в далекой стране...
Радио Будапешта объявило о приходе к власти фашистской партии. Миклош Хорти был вынужден просить одного из нилашистских лидеров сформировать новое правительство[8].
Но и этого всё еще было недостаточно, чтобы вызвать у нас беспокойство. Мы, конечно, слышали о фашистах, но всё это оставалось для нас чем-то абстрактным: произошла всего-навсего какая-то перемена в правительстве.
На следующий день еще одна тревожная новость: немецкие войска с согласия правительства вошли в Венгрию.
Постепенно начала пробуждаться тревога. Берковиц, один из наших друзей, вернувшись из столицы, рассказывал:
- В Будапеште евреи живут в состоянии напряжения и страха. Каждый день на улицах и в поездах случаются антисемитские выходки. Фашисты нападают на синагоги и на еврейские магазины. Положение становится весьма серьезным...
Это известие распространилось по Сигету с быстротой молнии. Вскоре о нем говорили все. Но это продолжалось недолго. Очень быстро вновь восторжествовал оптимизм:
- До нас немцы не дойдут. Они останутся в Будапеште. На это есть причины стратегические и политические...
Не прошло и трех дней, как на наших улицах появилась немецкая военная техника.
Ужас. Немецкие солдаты в своих стальных касках с изображением черепа.
Однако наши первые впечатления о немцах были весьма благоприятными. Офицеры были расквартированы в частных домах, и даже у евреев. По отношению к хозяевам они сохраняли дистанцию, но были вежливы. Они никогда не просили невозможного, не говорили ничего неприятного, а иногда даже улыбались хозяйке дома. Один офицер поселился в доме напротив нашего. Он занимал одну из комнат у Канов. Они говорили, что он очень милый: спокойный, приятный, вежливый. Через три дня после своего вселения он преподнес г-же Кан коробку шоколада. Оптимисты торжествовали:
- Ну, что мы говорили? А вы не хотели верить. Смотрите, вот ваши немцы. Что вы о них скажете? Где их знаменитая жестокость?
Немцы уже были в городе, фашисты уже были у власти, приговор уже был провозглашен, а евреи Сигета продолжали улыбаться.
Пасхальная неделя.
Погода стояла чудесная. Мать трудилась на кухне. Все синагоги были закрыты, и люди собирались по домам: не следовало раздражать немцев. Квартиры почти всех раввинов стали местом молитвы.
Мы все ели, пили и пели. Библия велит нам веселиться всю праздничную неделю и быть счастливыми. Но на душе было невесело. Вот уже несколько дней сердце билось быстрее. Нам хотелось, чтобы праздник поскорее закончился, чтобы не нужно было больше притворяться.
На седьмой день Пасхи всё и началось: немцы арестовали руководителей еврейской общины.
После этого события развивались очень быстро. Бег навстречу смерти начался.
Первый шаг? Под страхом смерти евреям было запрещено в течение трех дней выходить из дому.
Моше-Сторож прибежал к нам и крикнул отцу:
- Я вас предупреждал... - И, не дождавшись ответа, убежал.
В тот же день венгерские полицейские ворвались во все еврейские дома в городе: евреям запрещалось иметь золото: ювелирные украшения, ценности. Всё это, под страхом смерти, следовало передать властям. Отец спустился в погреб и закопал наши сбережения.
Дома мать продолжала заниматься своими обычными делами. Иногда она останавливалась и молча смотрела на нас.
Когда три дня истекли, был издан новый приказ: все евреи должны носить на одежде желтую звезду.
Несколько уважаемых членов общины пришли к отцу, чтобы узнать его мнение о положении дел, так как у него были связи в высших сферах венгерской полиции. Отец считал, что всё не так уж мрачно - а может, он просто не хотел расстраивать людей, лишать их надежды.
- Желтая звезда? Ну и что? От этого еще никто не умер... (Бедный отец! А ты-то сам от чего умер?)
Но издавались уже новые указы. Мы больше не имели права входить в рестораны, кафе, ездить по железной дороге, ходить в синагогу, выходить на улицу после шести часов вечера.
А потом было гетто.
В Сигете устроили два гетто. Одно - большое, в центре города - занимало четыре улицы, а другое - поменьше - растянулось по нескольким улочкам на окраине. Наша улица - Змеиная - оказалась внутри первого гетто, поэтому мы остались в своем доме. Но из-за того, что он был угловым, те окна, которые выходили на улицу за пределами гетто, пришлось забить. Мы отдали несколько комнат родственникам, которых выгнали из их квартир.
Жизнь понемногу входила в обычное русло. Колючая проволока, окружавшая нас, как осажденную крепость, не внушала нам особого страха. Мы чувствовали себя даже очень неплохо: ведь теперь мы действительно жили среди своих. Маленькая еврейская республика... Был создан Еврейский совет, еврейская полиция, бюро социального обеспечения, комитет по труду, отдел гигиены словом, настоящий государственный аппарат.
Все были в восторге. Нам больше не нужно было видеть эти враждебные лица, эти взгляды, полные ненависти. Конец тревоге и страху. Теперь мы жили среди евреев, среди своих братьев...
Разумеется, бывали и неприятные моменты. Каждый день приходили немцы, чтобы набрать мужчин грузить уголь для военных эшелонов. На такие работы добровольцев находилось слишком мало. Но помимо этого обстановка была мирной и внушала надежду.
По общему мнению, мы должны были остаться в гетто до конца войны, до прихода Красной армии. А потом всё вернется к прежней жизни. В гетто правили не немцы и не евреи, а иллюзии.
В субботу накануне Пятидесятницы люди безмятежно прогуливались по согретым весенним солнцем оживленным улицам. Все весело болтали. На тротуарах дети играли в орехи. Вместе со своими товарищами я изучал талмудический трактат, сидя в саду Эзры Малика.
Наступил вечер. Человек двадцать собрались во дворе нашего дома. Отец рассказывал им анекдоты и излагал свои соображения о происшедшем. Он был хорошим рассказчиком.
Внезапно приоткрылась калитка, и Штерн - бывший коммерсант, а ныне полицейский - вошел во двор и отвел отца в сторону. Несмотря на сгустившиеся сумерки, я увидел, как отец побледнел.
- Что такое? - спрашивали все.
- Ничего не знаю. Меня вызывают на экстренное заседание Совета. Видимо, что-то случилось.
Веселая история, которую он нам рассказывал, осталась неоконченной.
- Я вернусь быстро, - сказал отец. - Приду, как только смогу. Я вам всё расскажу. Ждите меня.
Мы были готовы ждать долго. Наш двор стал похож на комнату ожидания перед операционной. Мы только ждали, чтобы снова открылась калитка, будто надеялись увидеть, как распахнутся небесные врата! К нам присоединились и другие соседи, до которых тоже дошли какие-то слухи. Все смотрели на часы. Время тянулось медленно. Что могло означать столь долгое заседание?
- Что-то у меня недоброе предчувствие, - сказала мать. - Сегодня днем я заметила в гетто новые лица. Двух немецких офицеров, кажется, из гестапо. С тех пор, как мы тут, еще ни один офицер здесь не показывался...
Была уже почти полночь. Никто не хотел уходить спать. Кое-кто сбегал домой, чтобы проверить, всё ли там в порядке. Некоторые уходили домой, но просили позвать их, как только отец вернется.
Наконец калитка открылась и он вошел. Он был бледен. Его тут же окружили.
- Рассказывайте! Скажите, в чем дело! Скажите хоть что-нибудь...
В ту минуту мы все жаждали хоть одного ободряющего слова, уверений в том, что бояться нечего, что собрание было самым что ни на есть обычным, что там обсуждались повседневные вопросы - социальные, санитарные... Но достаточно было взглянуть на осунувшееся лицо отца, чтобы всё стало понятно.
- У меня страшная весть, - наконец объявил он. - Депортация.
Гетто должно было быть полностью ликвидировано. Начиная со следующего дня, всем его жителям предстояло последовательно освобождать улицу за улицей.
Нам хотелось узнать всё, каждую подробность. Новость оглушила нас, но нам хотелось испить горечь до дна.
- Куда нас отправят?
Это было тайной, тайной для всех, кроме одного лишь главы Еврейского союза. Но он не скажет, не может сказать. Гестапо пригрозило ему расстрелом.
Отец произнес подавленно:
- Ходят слухи, что нас повезут куда-то в пределах Венгрии для работы на кирпичных заводах. Видимо, дело в том, что фронт подошел к нам слишком близко... - После короткой паузы он добавил: - Мы имеем право взять с собой только личные вещи. Вещевой мешок, немного еды и одежды. Больше ничего...
Снова наступило тяжелое молчание.
- Пойдите разбудите соседей, - сказал отец. - Пусть готовятся...
Тени вокруг меня будто пробудились после долгого сна. Они молча задвигались в разных направлениях.
На минуту мы остались одни. Вдруг в комнату вошла Батя Рейх, жившая у нас родственница:
- Кто-то стучит в забитое окно, в то, что выходит наружу!
Только после войны я узнал, кто к нам тогда стучался. Это был инспектор венгерской полиции, приятель отца. Когда нас селили в гетто, он сказал: "Не беспокойтесь. Если что-нибудь будет вам угрожать, я предупрежу". Если бы в тот вечер ему удалось с нами поговорить, мы еще могли бы бежать... Но, когда мы наконец открыли окно, было уже слишком поздно. Снаружи никого не было.
Гетто просыпалось. Одно за другим загорались окна. Я пошел к одному из отцовских друзей. Разбудил хозяина дома, седобородого старика с задумчивым взглядом и со спиной, сгорбленной от долгого сидения над книгами.
- Вставайте, сударь! Вставайте! Собирайтесь в путь. Завтра вас отсюда выгонят, вас и вашу семью, вас и всех остальных евреев. Куда? Не спрашивайте, не задавайте мне вопросов. Один Бог это знает. Ради всего святого, вставайте...
Он ничего не понял из моих слов. Он наверняка подумал, что я сошел с ума.
- Что ты говоришь? Готовиться к отъезду? Какой отъезд? Почему? Что происходит? Ты что, спятил?
Всё еще в полусне он уставился на меня взглядом, полным ужаса, словно всё еще ожидая, что я расхохочусь и в конце концов скажу:
- Ложитесь снова в постель. Спите. Приятных сновидений. Ничего не случилось. Это была шутка...
У меня пересохло горло, и слова застревали, губы онемели. Я больше ничего не мог сказать.
Тогда он понял. Он встал с постели и стал механически одеваться. Потом подошел к кровати, где спала его жена, и с бесконечной нежностью коснулся ее лба. Она открыла глаза, и мне показалось, что на ее губах заиграла улыбка. Затем он подошел к кроватям двух своих детей и быстро разбудил их, вырвав из мира снов. Я убежал оттуда.
Время бежало очень быстро. Было уже четыре часа утра. Измученный отец метался в разные стороны, утешая друзей, бегая в Еврейский совет, чтобы узнать, не отменен ли вдруг указ. До последней минуты в наших душах всё еще теплилась слабая надежда.
Женщины варили яйца, жарили мясо, пекли пироги, шили вещевые мешки. Дети бродили повсюду, опустив голову, не зная куда себя деть и где пристроиться, чтобы не мешать взрослым. Наш двор превратился в настоящую ярмарку. Разнообразные ценности, дорогие ковры, серебряные канделябры, молитвенники, Библии и другие молитвенные принадлежности валялись на пыльной земле под изумительно голубым небом. Казалось, что у этих несчастных вещей никогда не было владельцев.
К восьми утра руки, ноги, мозг стали наливаться усталостью, словно расплавленным свинцом. Я уже начал молиться, когда на улице послышались крики. Я быстро снял филактерии[9] и побежал к окну. Венгерские жандармы вошли в гетто и кричали на соседней улице:
- Все евреи - на улицу! И давайте пошевеливайтесь!
Еврейские полицейские входили в дома и говорили сдавленным голосом:
- Пора... Придется всё это оставить...
Венгерские жандармы прикладами винтовок и дубинками били без разбору всех, кто им попадался под руку: женщин и стариков, детей и больных.
Дома пустели один за другим, а улица заполнялась людьми и узлами. В десять часов все обреченные на депортацию были на улице. Жандармы устроили перекличку, затем повторили ее еще раз, еще двадцать раз... Было очень жарко, пот струился по лицам и телам людей.
Дети со слезами просили воды. Воды!..
Едва взобравшись на койки, мы тотчас же погрузились в тяжелый сон.
На следующее утро "старики" отнеслись к нам без враждебности. Мы сходили умыться. Нам дали новую одежду. Принесли черный кофе.
Около десяти мы освободили блок для уборки. На улице нас пригрело солнце. Настроение заметно улучшилось. Ночной сон явно пошел нам на пользу. Друзья встречались, обменивались впечатлениями. Говорили обо всем, но только не о тех, кто исчез. Все сходились на том, что война близится к концу.
Около полудня нам принесли суп - по миске густой похлебки каждому. Несмотря на мучительный голод, к супу я не притронулся. Я всё еще оставался прежним избалованным ребенком. Отец тут же съел мою порцию.
После обеда мы немного отдохнули в тени блока. Казалось, что эсэсовский офицер, говоривший с нами в том грязном бараке, солгал. Освенцим всё же был похож на санаторий.
Потом нас построили. Трое заключенных принесли стол и медицинские инструменты. Каждый из нас должен был подойти к столу с закатанным левым рукавом. Трое "стариков" с помощью иголок накалывали нам номера на левой руке. Я стал А-7713. С тех пор у меня уже не было другого имени.
В сумерках была перекличка. Возвращались рабочие бригады. У ворот оркестр играл военные марши. Десятки тысяч заключенных шли рядами, в то время как офицеры СС их пересчитывали.
После переклички заключенные из всех блоков разошлись в поисках друзей, родственников, соседей, прибывших с последним транспортом.
Проходили дни. Утром - черный кофе, в полдень - суп. (На третий день я готов был съесть с аппетитом любую похлебку.) В шесть часов - перекличка. Мы с нетерпением ждали удара колокола, означавшего ее конец. Однажды во время переклички я услышал, что кто-то идет между рядами и спрашивает:
- Кто здесь Визель из Сигета?
Разыскивал нас маленький человечек в очках, с морщинистым старческим лицом. Отец сказал:
- Это я Визель из Сигета.
Человечек долго, сощурившись, оглядывал его.
- Вы меня не узнаете?.. Не узнаете... Я ваш родственник, Штейн. Уже забыли? Штейн! Из Антверпена. Муж Рейзел. Ваша жена - ее тетя... Она нам часто писала... и какие письма!..
Отец его не узнал. Должно быть, он и раньше едва его знал, так как всегда был занят делами общины и гораздо меньше знал о делах домашних. Постоянно погруженный в размышления, отец витал мыслями где-то далеко. (Как-то к нам в Сигет приезжала одна родственница. Она гостила у нас и ела с нами за одним столом уже больше двух недель, когда отец вдруг впервые ее заметил.) Нет, он не мог вспомнить Штейна. А я его прекрасно узнал. Я знал его жену Рейзел еще до того, как она уехала в Бельгию.
Он сказал:
- Меня депортировали в 1942-м. Я услышал, что пришел транспорт из ваших мест, и пошел вас искать. Я подумал, что вы, может, что-нибудь знаете о Рейзел и о моих мальчиках, которые остались в Антверпене...
Я ничего о них не знал. С 1940 года мама не получила от них ни одного письма.
Но я солгал:
- Да, мама получала вести от ваших. У Рейзел всё в порядке, у детей тоже.
Он заплакал от радости. Он хотел побыть с нами еще, чтобы узнать подробности, насладиться добрыми вестями, но подошел эсэсовец, и он был вынужден уйти, крича на ходу, что придет завтра.
Удар колокола известил нас, что можно расходиться. Мы пошли получать ужин - хлеб и маргарин. Я был страшно голоден и уничтожил свою порцию прямо на месте. Отец сказал:
- Не надо есть всё сразу. Подумай о завтрашнем дне...
Но, увидев, что его совет запоздал и что от моей порции уже ничего не осталось, он даже не притронулся к своей.
- А я не проголодался, - сказал он.
Мы прожили в Освенциме три недели. Работы у нас не было. Мы много спали - после обеда и ночью.
Мы желали только одного: никуда не двигаться, оставаться здесь и как можно дольше. Это оказалось нетрудно: достаточно было никуда не записываться в качестве квалифицированного рабочего. А чернорабочих оставляли на самый конец.
В начале третьей недели старосту нашего блока сняли, сочтя его чересчур гуманным. Новый староста был свирепый, а его помощники - настоящие звери. Счастливые дни миновали. Мы стали подумывать, не лучше ли будет попасть в список на ближайшее перемещение.
Штейн, наш родственник из Антверпена, продолжал нас навещать и время от времени приносил полпайки хлеба:
- На, это тебе, Элиэзер.
Всякий раз, когда он приходил, по щекам его катились слезы, застывая и твердея. Он часто говорил отцу:
- Следи за сыном. Он очень слабый, истощенный. Следите за собой, чтобы спастись от селекции. Ешьте. Что угодно и когда угодно. Поглощайте всё, что возможно. Слабый здесь долго не протянет.
А сам он был такой худой, такой изможденный и слабый...
- Единственное, что еще привязывает меня к жизни, - часто повторял он, - это мысль о том, что Рейзел и мальчики живы. Если бы не это, я бы уже не выдержал.
Однажды он пришел к нам с сияющим лицом:
- Только что прибыл транспорт из Антверпена. Я завтра к ним пойду. У них наверняка будут новости...
Он ушел.
Нам не суждено было снова его увидеть. Он узнал новости. Настоящие.
Вечерами, улегшись на койки, мы пытались петь какие-нибудь хасидские мелодии, и Акива Друмер надрывал нам души своим низким и глубоким голосом.
Некоторые говорили о Боге, о Его таинственных путях, о грехах еврейского народа и о будущем Избавлении. А я перестал молиться. Как я понимал Иова! Я не отрицал Его существования, но сомневался в Его абсолютной справедливости.
Акива Друмер говорил:
- Бог нас испытывает. Он хочет проверить, способны ли мы обуздать свои дурные инстинкты, убить в себе Сатану. Мы не вправе отчаиваться. И если Он нас безжалостно наказывает, то это знак того, что Он любит нас еще больше.
А Герш Генуд, сведущий в каббале, рассуждал о конце мира и приходе Мессии.
Лишь иногда посреди этих бесед меня тревожила мысль: "Где сейчас мама?.. а Циппора?..".
- Мама еще молодая, - сказал как-то отец. - Она, должно быть, в трудовом лагере. Да и Циппора ведь уже большая девочка, верно? И она тоже, наверное, в лагере...
Как нам хотелось в это верить! И мы оба притворялись: а вдруг другой верит?
Всех квалифицированных рабочих уже разослали в другие лагеря. Нас, чернорабочих, оставалось всего человек сто.
- Сегодня ваша очередь, - объявил писарь блока. - Вы пойдете под конвоем.
В десять часов нам выдали ежедневную пайку хлеба. Нас окружил десяток эсэсовцев. На воротах надпись: "Труд - это свобода!". Нас пересчитали. И вот мы среди полей, идем по залитой солнцем дороге. В небе несколько легких облачков. Шли медленно. Охрана не спешила. И мы были этому рады. Когда мы проходили через деревню, многочисленные немцы оглядывали нас без удивления. Наверное, они видели уже немало подобных колонн...
По пути нам встретились немецкие девушки. Охранники стали с ними заигрывать. Девушки радостно смеялись. Они позволяли себя обнимать, щекотать и при этом громко хохотали. Все они веселились, любезничали и шутили добрую часть пути. В это время мы были по крайней мере избавлены от окриков и побоев.
Через четыре часа мы прибыли в новый лагерь - в Буну. За нами закрылись железные ворота.
Глава IV.
Лагерь выглядел, словно после эпидемии - опустевший и мертвый. Только несколько хорошо одетых заключенных прогуливались между блоками.
Разумеется, сначала мы побывали в душе. Там к нам пришел комендант лагеря. Это был сильный, широкоплечий, крепко сбитый мужчина с бычьей шеей, толстыми губами и курчавыми волосами. Он казался добродушным. Время от времени его серовато-голубые глаза улыбались. В нашей колонне было несколько детей десяти-двенадцати лет. Офицер заинтересовался ими и приказал принести им поесть.
После выдачи новой одежды нас разместили в двух палатках. Сначала нужно было подождать распределения по рабочим бригадам, а затем уже нас должны были перевести в блок.
Вечером вернулись рабочие бригады. Перекличка. Мы принялись искать знакомых, спрашивать "стариков", какая бригада лучше, в какой блок надо стараться попасть. Все заключенные в один голос говорили:
- Буна - прекрасный лагерь. Здесь жить можно. Главное - не попасть в строительную бригаду...
Как будто мы могли выбирать.
Старостой нашей палатки был немец. С лицом убийцы, мясистыми губами, руками, напоминавшими волчьи лапы. Лагерная пища явно шла ему впрок: он так разъелся, что двигался уже не без труда. Как и комендант, он любил детей. Как только мы прибыли, он велел дать им хлеба, супа и маргарина. (На самом деле это была вовсе не бескорыстная забота: как я узнал позже, мальчики составляли здесь среди гомосексуалистов предмет торговли.) Он объявил:
- Вы останетесь у меня на три дня - на карантин. Потом отправитесь на работу. Завтра медосмотр.
Ко мне подошел один из его помощников - мальчик с хитрыми глазами и жесткими чертами лица.
- Хочешь попасть в хорошую бригаду?
- Конечно. Только при одном условии: вместе с отцом...
- Хорошо, - сказал он. - Я могу это устроить. Очень дешево: отдай мне свои ботинки. Я тебе дам другие.
Я отказался. Кроме ботинок, у меня уже ничего не осталось.
- В придачу я дам тебе еще пайку хлеба с кусочком маргарина...
Ему нравились мои ботинки, но я их не отдал. (Позже их всё равно у меня отняли. Но уж тут я ничего не получил взамен.)
Медосмотр под открытым небом в рассветные часы проводили три врача, сидя на скамейке.
Первый из них вообще не стал меня осматривать. Он удовлетворился вопросом:
- Чувствуешь себя хорошо?
Кто решился бы ответить отрицательно?
Зато зубной врач казался более добросовестным: он требовал, чтобы каждый широко открыл рот. На самом же деле он искал не больные, а золотые зубы. Номера тех, у кого во рту было золото, заносились в список. У меня самого была коронка.
Первые три дня миновали быстро. На четвертый день, на рассвете, когда мы стояли перед палаткой, пришли капо. Каждый из них выбирал тех, кого ему хотелось:
- Ты... ты... ты... - говорили они, показывая пальцем, словно выбирали скотину, товар.
Мы вышли за своим капо, молодым парнем. Он остановил нас у входа в первый блок, возле ворот лагеря. В этом блоке располагался оркестр. "Входите", - приказал он. Мы удивились: какое мы имеем отношение к музыке?
Оркестр играл военный марш, всё время один и тот же. Десятки бригад уходили на работу, шагая в ногу. Капо командовали в такт: "Левой, правой, левой, правой".
Офицеры СС, с ручками и бумагой в руках, записывали номера выходивших. Оркестр играл всё тот же марш, пока не прошла последняя бригада. Тогда дирижер опустил палочку. Оркестр тут же замолчал, а капо крикнул: "Построиться!".
Мы, вместе с музыкантами, построились по пять. Из лагеря вышли без музыки, но всё равно шагали в такт: в ушах всё еще отдавались звуки марша.
- Левой, правой, левой, правой!
Мы разговорились с музыкантами. Почти все они были евреи. Юлек из Польши - в очках и с циничной усмешкой на бледном лице. Луис - известный скрипач из Голландии. Он жаловался, что ему не дают играть Бетховена: евреи не имели права исполнять немецкую музыку. Ханс - молодой остроумный берлинец. Старшим у них был поляк - бывший варшавский студент Франек.
Юлек объяснил мне:
- Мы работаем на складе электроматериалов, недалеко отсюда. Работа совсем не трудная и не опасная. Но у нашего капо Идека иногда случаются припадки бешенства, и тогда лучше не попадаться ему на глаза.
- Тебе повезло, паренек, - сказал с улыбкой Ханс. - Ты попал в хорошую бригаду.
Через десять минут мы уже стояли перед складом. Навстречу нам вышел немецкий служащий в штатском, Meister[Мастер (нем.) - Прим. автора]. Он обратил на нас не больше внимания, чем торговец на полученную партию старья.
Наши товарищи оказались правы: работа была нетрудной. Мы должны были, сидя на полу, считать болты, лампы и мелкие электрические детали. Капо долго и подробно говорил о важности этой работы и предупредил, что всем бездельникам придется иметь дело с ним. Новые друзья успокоили меня:
- Ничего не бойся. Он вынужден это говорить из-за мастера.
Там было много поляков в штатском, а также несколько француженок. Они взглядом поздоровались с музыкантами.
Франек, их старший, посадил меня в угол:
- Не надрывайся, не торопись. Но смотри, чтобы какой-нибудь эсэсовец не застал тебя врасплох.
- А можно... Я хотел бы быть рядом с отцом.
- Ладно. Отец будет работать здесь же, рядом с тобой.
Нам повезло.
К нашей группе присоединили двух мальчиков-братьев Йосси и Тиби из Чехословакии. Их родителей уничтожили в Биркенау. Братья были бесконечно преданы друг другу.
Мы очень быстро подружились. Они когда-то состояли в молодежной сионистской организации и потому знали множество еврейских песен. Нам удавалось потихоньку напевать мелодии, вызывающие в воображении спокойные воды Иордана и величественную святость Иерусалима. Еще мы часто говорили о Палестине. Их родителям, как и моим, тоже не хватало решимости всё бросить и эмигрировать, пока еще было время. Мы решили, что если нам повезет дожить до освобождения, мы больше не останемся в Европе ни одного дня. Мы отправимся в Хайфу с первым же пароходом.
Всё еще погруженный в каббалистические мечты, Акива Друмер обнаружил в Библии стих, числовое значение букв которого позволило Акиве предсказать, что избавление наступит в ближайшие недели.
Из палаток мы перешли в блок к музыкантам. Нам полагалось одеяло, котелок и кусок мыла. Старостой блока был немецкий еврей.
Нам повезло, что старшим был еврей. Его звали Альфонс. Это был молодой человек с не по возрасту старым лицом, всей душой преданный своему блоку. Всякий раз, когда была возможность, он добывал котелок супа для юных, для слабых, для тех, кто больше мечтал о дополнительном пайке, чем об освобождении.
Однажды, когда мы возвращались со склада, меня вызвал писарь блока:
- А-7713?
- Я.
- После еды пойдешь к зубному.
- Но... у меня не болят зубы...
- После еды. Обязательно.
Я пошел в больничный блок. Перед дверью стояли в очереди человек двадцать. Мы быстро сообразили, зачем нас вызвали: чтобы удалить золотые зубы.
Лицо дантиста - еврея из Чехословакии - напоминало посмертную маску. Когда он открывал рот, были видны его отвратительные зубы, желтые и гнилые. Сидя в кресле, я робко спросил:
- А что вы собираетесь делать, сударь?
- Сниму твою золотую коронку, вот и всё, - ответил он равнодушно.
Мне пришло в голову прикинуться больным.
- А нельзя подождать несколько дней, сударь? Я себя неважно чувствую. У меня температура...
Он наморщил лоб, секунду подумал и пощупал мой пульс.
- Ладно, мальчик. Приходи, когда почувствуешь себя лучше. Но не дожидайся, чтобы я тебя вызывал!
Я снова пришел к нему через неделю с той же просьбой: я всё еще не выздоровел. Он не выразил удивления, и я не знаю, поверил ли он мне. Вероятно, ему понравилось, что я пришел сам, как и обещал. Он опять дал мне отсрочку.
Через несколько дней после моего посещения кабинет закрыли, а самого врача отправили в лагерную тюрьму. Его должны были повесить. Выяснилось, что он сам торговал золотыми зубами заключенных. Мне было его ничуть не жалко. Я даже очень обрадовался случившемуся: ведь я спас свою золотую коронку. А она могла мне еще пригодиться, например, чтобы купить что-нибудь - хлеб или жизнь. Я больше не интересовался ничем, кроме ежедневной порции супа и куска черствого хлеба. Хлеб, суп - вот что составляло всю мою жизнь. Я был только телом. Может, даже меньше того - голодным желудком. Лишь желудок чувствовал, как проходит время.
На складе я часто работал рядом с одной молодой француженкой. Мы с ней не разговаривали: она не знала немецкого, а я - французского.
Мне казалось, что она еврейка, хотя здесь ее относили к "арийцам". Она была депортирована на принудительные работы.
Однажды я попался под руку Идеку, когда у него был припадок бешенства. Он кинулся на меня, как разъяренный зверь, и стал бить в грудь и по голове, швыряя меня на пол и снова поднимая, причем его удары становились всё сильнее до тех пор, пока я не оказался весь в крови. Чтобы не кричать от боли, я кусал губы, а он, наверное, принимал мое молчание за презрение к себе и продолжал бить еще сильнее.
Внезапно он успокоился. Как ни в чем не бывало, он отослал меня на место. Словно мы с ним играли в общую игру, где у нас были равнозначные роли.
Я потащился в свой угол. Всё болело. Я почувствовал, как чья-то прохладная рука вытирает мой окровавленный лоб. Это была француженка. Она грустно улыбалась и совала мне в руки кусок хлеба. Она смотрела мне прямо в глаза. Я почувствовал, что она хочет заговорить, но ее сковывает страх. Это продолжалось несколько долгих секунд, а потом лицо ее прояснилось, и она сказала по-немецки почти без ошибок:
- Закуси губы, братишка... Не плачь. Побереги гнев и ненависть на другое время, на будущее. Придет день, но не сейчас... Подожди, стисни зубы и жди...
Много лет спустя в Париже я ехал в метро, читая газету. Напротив меня сидела очень красивая дама, брюнетка с задумчивыми глазами. Где-то я уже раньше видел эти глаза. Это была она.
- Вы не узнаете меня, сударыня?
- Не узнаю, сударь.
- В 1944 году вы были в Германии, в Буне, верно?
- Ну да...
- Вы работали на складе электроматериалов...
- Да, - сказала она несколько встревоженно. И, помолчав секунду, произнесла: - Ну-ка, подождите... Я вспомнила...
- Капо Идек... еврейский мальчик... ваши ласковые слова...
Мы вместе вышли из метро и сели на террасе какого-то кафе. Мы провели в воспоминаниях целый вечер. Прежде чем попрощаться с ней, я спросил:
- Можно задать вам один вопрос?
- Я знаю, какой. Задайте.
- Какой?
- Еврейка ли я?.. Да, еврейка. Из религиозной семьи. Во время оккупации мне удалось достать фальшивые документы, удостоверяющие мое "арийское" происхождение. А потом в числе других "арийцев" меня отправили на принудительные работы в Германию, но концлагеря я избежала. На складе никто не знал, что я говорю по-немецки: это могло бы вызвать подозрения. Те несколько слов, которые я вам сказала, были с моей стороны неосторожностью, но я знала, что вы меня не выдадите...
В другой раз нам пришлось грузить в вагоны дизельные моторы под надзором немецких солдат. У Идека нервы были напряжены до предела. Он сдерживался с большим трудом. Внезапно его бешенство прорвалось. Жертвой стал мой отец.
- Старый бездельник! - заорал он. - По-твоему, это называется работать?
И он принялся бить отца железным прутом. Сначала отец корчился под ударами, затем согнулся вдвое, как сухое дерево от удара молнии, а потом рухнул на землю.
Я неподвижно наблюдал всю эту сцену. Я молчал. Я был больше озабочен тем, как бы мне самому избежать побоев. Более того, если я и злился в этот момент, то не на капо, а на отца. Я сердился на него за то, что он не сумел скрыться от разъярившегося Идека. Вот что сделала со мной жизнь в концлагере...
Франек, наш бригадир, однажды заметил у меня во рту золотую коронку:
- Отдай мне коронку, паренек.
Я ответил, что это невозможно, так как без коронки я не смогу есть.
- Неужто тебе так много дают?
Я придумал другой предлог: во время медосмотра мою коронку записали, поэтому у нас обоих могут быть неприятности.
- Если ты не отдашь мне коронку, тебе придется еще хуже!
Этот приятный и умный юноша внезапно переменился. В его глазах появился алчный блеск. Я сказал, что должен посоветоваться с отцом.
- Поговори с отцом, паренек. Но завтра ты должен мне ответить.
Когда я рассказал об этом отцу, он побледнел, долго молчал, а потом сказал:
- Нет, сынок, это невозможно.
- Он отомстит нам!
- Не посмеет, сынок!
Увы, Франек знал, как взяться за дело: ему было известно мое слабое место. Отец никогда не служил в армии и не умел ходить в ногу. Это давало Франеку возможность мучить отца и каждый день жестоко его бить. Левой, правой: - удар кулаком! Левой, правой: - пощечина!
Я решил сам давать отцу уроки - учить его менять ногу, соблюдать ритм. Мы начали упражняться перед блоком. Я командовал: "Левой, правой!", а отец тренировался. Другие заключенные стали над нами смеяться:
- Поглядите, как этот маленький офицер учит старика маршировать... Эй, генерал, сколько пбек тебе платит старик?
Однако отец не достиг больших успехов, и удары сыпались на него по-прежнему.
- Ну что, ты всё еще не научился ходить в ногу, старый бездельник?
Это продолжалось в течение двух недель. Больше терпеть мы не могли. Нужно было сдаваться. В тот день Франек разразился диким смехом:
- Я знал, я отлично знал, паренек, что возьму верх. Лучше поздно, чем никогда. Но, поскольку ты заставил меня ждать, тебе придется заплатить за это хлебную пайку. Пайка - для моего приятеля, знаменитого варшавского дантиста. За то, что он снимет твою коронку.
- Как? Отдать тебе пайку за то, что ты возьмешь себе мою коронку?
- А ты что хочешь, чтобы я выбил тебе зуб кулаком?
В тот вечер варшавский дантист сорвал мою коронку с помощью ржавой ложки.
Франек опять подобрел. Иногда он даже давал мне добавку супа. Но это продолжалось недолго. Через две недели всех поляков перевели в другой лагерь. Я лишился коронки понапрасну.
За несколько дней до перевода поляков мне пришлось пережить еще одно испытание.
Было воскресное утро. Наша бригада не должна была идти на работу. Но тем не менее Идек и слышать не хотел о том, чтобы мы остались в лагере. Нам необходимо было идти на склад. Эта внезапная тяга к труду нас изумила. На складе Идек поручил нас Франеку, сказав:
- Делайте что хотите. Но только что-нибудь делайте... А то узнаете у меня...
И он скрылся.
Мы не знали, чем заняться. Устав сидеть скрючившись, мы все по очереди стали прохаживаться по складу в поисках куска хлеба, который, может быть, оставил кто-нибудь из вольных.
Зайдя в глубь здания, я услышал какой-то шум в одной из смежных комнатушек. Я подошел ближе и увидел, что на матрасе, полуобнаженные, лежат Идек и одна молодая полька. Тут я понял, почему Идек отказывался оставить нас в лагере. Гонять сотню заключенных ради того, чтобы самому заниматься любовью! Это показалось мне настолько комичным, что я расхохотался.
Идек вскочил, обернулся и увидел меня, а девица в это время попыталась прикрыть грудь. Я хотел убежать, но ноги будто прилипли к полу. Идек схватил меня за горло. Он глухо произнес:
- Подожди-ка, милый... Ты скоро узнаешь, что значит бросать работу... Ты еще за это поплатишься, мой хороший... А сейчас возвращайся на свое место...
За полчаса до обычного окончания рабочего дня капо собрал всю бригаду. Перекличка. Никто не понимал, что происходит. Что за перекличка в такое время? И почему здесь? Я-то знал, в чем дело. Капо произнес краткую речь:
- Обычный заключенный не имеет права вмешиваться в чужие дела. Похоже, что один из вас до сих пор этого не усвоил. Поэтому мне придется объяснить это доходчиво, раз и навсегда.
Я почувствовал, что обливаюсь потом.
- А-7713!
Я вышел вперед.
- Козлы! - потребовал он.
Принесли козлы.
- Ложись! На живот!
Я повиновался.
Потом я уже не ощущал ничего, кроме ударов хлыста.
- Один!.. два!.. - считал он.
Он делал паузу после каждого удара. По-настоящему больно было только после первых ударов. Я слышал, как он считает:
- Десять!.. одиннадцать!..
Его спокойный голос доносился до меня словно через толстую стену.
- Двадцать три...
"Еще два", - подумал я в полусознании. Капо ждал.
- Двадцать четыре... двадцать пять!
Конец. Но я этого не заметил, так как потерял сознание. Я почувствовал, что прихожу в себя, когда на меня вылили ведро холодной воды. Я всё еще лежал на козлах. Я видел - да и то смутно - лишь мокрый пол. Потом я услышал чей-то крик. Наверное, это был капо. Я начал разбирать, что он кричит:
- Встать!
Должно быть, я попытался встать, потому что почувствовал, что вновь падаю на козлы. Как мне хотелось подняться!
- Встать! - орал он еще громче.
"Если бы я мог ему ответить, - думал я, - если бы мог сказать ему, что не в состоянии пошевелиться..." Но губы не слушались меня.
По приказу Идека двое заключенных подняли меня и подвели к нему.
- Посмотри мне в глаза!
Я смотрел на него, но не видел. Я думал об отце. Должно быть, он мучился сильнее, чем я.
- Слушай меня, свиное отродье! - сказал Идек холодно. - Это тебе за любопытство. Ты получишь в пять раз больше, если посмеешь рассказать кому-нибудь о том, что видел. Понятно?
Я утвердительно кивнул - раз, другой, я кивал без конца. Моя голова словно бы решила вечно и беспрерывно кивать в знак согласия.
Это произошло в один из воскресных дней, когда половина наших - в том числе и отец - были на работе, а остальные - и я среди них - оставались в блоке, пользуясь возможностью подольше поспать.
Около десяти часов завыли воздушные сирены. Тревога. Старосты блоков спешно загнали нас внутрь, в то время как эсэсовцы прятались в бомбоубежища. Поскольку во время тревоги было довольно легко убежать (охрана покидала вышки, а в проволочных заграждениях отключали ток), эсэсовцам было приказано стрелять в любого, кто окажется вне блока.
Через несколько секунд лагерь напоминал брошенное судно. На дорожках не было ни души. Около кухни остались два котла, до середины наполненные горячим, дымящимся супом. Два котла с супом! Прямо посреди дорожки, и без всякой охраны! Пропадало царское угощение - высший соблазн! Сотни глаз смотрели на котлы с жадным блеском. Два ягненка, за которыми зорко следили сотни волков. Два ягненка без пастухов, дар неба. Но кто осмелится?
Страх был сильнее голода. Вдруг мы увидели, как едва заметно открывается дверь 37-го блока. Показался человек, который, как червяк, пополз в сторону котлов.
Сотни глаз следили за его передвижением. Сотни людей мысленно ползли вместе с ним, обдирая о гравий кожу. Все сердца учащенно бились, но больше всего - от зависти. Это он осмелился, он.
Он коснулся первого котла; сердца заколотились еще сильнее: удалось! Нас снедала зависть, жгла, как огонь. Он ни на миг не вызвал у нас восхищения. Этого несчастного героя, который шел на самоубийство ради порции супа, мы мысленно убивали.
Лежа около котла, он в это время пытался приподняться и дотянуться до его края. То ли от слабости, то ли от страха он всё еще лежал на земле, несомненно, собираясь с последними силами. Наконец ему удалось дотянуться до края котла. Мгновение он, казалось, смотрел внутрь, разглядывая свое отражение - лик призрака - на поверхности супа. Потом, без всякой видимой причины, издал дикий крик - хриплый вопль, подобного которому я никогда прежде не слыхал, - и с открытым ртом рванулся головой в еще дымящийся суп. Мы вздрогнули от звука разрыва. Человек, с испачканным в супе лицом, снова упал на землю, подергался еще несколько секунд и замер.
И тогда мы услышали рев самолетов. Почти тотчас же задрожали бараки.
- Буну бомбят! - крикнул кто-то.
Я подумал об отце. Но всё равно я радовался. Видеть, как пламя пожирает завод, - это ли не месть? Мы слышали много разговоров о поражениях германской армии на разных фронтах, но не знали, можно ли этому верить. В тот день это стало для нас реальностью.
Никто из нас не боялся. А ведь если бы бомба упала на блоки, сразу же погибли бы сотни людей. Но мы больше не боялись смерти, по крайней мере этой смерти. Каждый взрыв бомбы наполнял нас радостью, возвращал нам веру в жизнь.
Бомбежка длилась больше часа. Ах, как нам хотелось, чтобы она продолжалась в сто раз дольше... Потом снова наступила тишина. Когда ветер унес звук последнего американского самолета, мы опять оказались на своем погосте. На горизонте поднимался высокий столб черного дыма. Снова взвыли сирены. Конец тревоги.
Все вышли из блоков. Мы полной грудью вдыхали воздух, насыщенный огнем и дымом, и в глазах светилась надежда. Одна бомба упала, не разорвавшись, в центре лагеря рядом со сборным плацем. Нам пришлось выносить ее за пределы лагеря.
Комендант в сопровождении своего заместителя и старшего капо осмотрел лагерь, пройдя по всем дорожкам. Налет оставил на его лице следы сильного страха.
Прямо посреди лагеря лежало распростертое тело человека с испачканным в супе лицом: он был единственной жертвой. Котлы унесли на кухню. Эсэсовцы вернулись на вышки к своим пулеметам. Антракт окончился.
Через час мы увидели, что возвращаются б?
Наконец на сером небе взошла утренняя звезда. На горизонте обозначилась светлая полоска. Мы больше не могли, у нас не осталось ни сил, ни иллюзий.
Комендант объявил, что после выхода из лагеря мы проделали путь в семьдесят километров. Мы уже давно перестали чувствовать усталость. Ноги передвигались автоматически, независимо от нашей воли, независимо от нас самих.
Мы прошли через покинутую деревню. Ни живой души. Ни собачьего лая. Дома с зияющими окнами. Кое-кто выскользнул из строя в надежде спрятаться в одном из заброшенных строений.
Еще час пути - и наконец приказ сделать передышку.
Все как один мы рухнули на снег. Отец стал трясти меня:
- Не здесь... Вставай... Чуть дальше... Там есть сарай. Пойдем...
У меня не было ни сил, ни желания вставать. Однако я подчинился. Это был не сарай, а кирпичный завод с провалившейся крышей, разбитыми окнами, закопчеными стенами. Попасть внутрь было нелегко. Перед дверью топтались сотни заключенных.
Наконец нам удалось войти. Там тоже лежал толстый слой снега. Я тут же свалился. Только теперь я ощутил бесконечную усталость. Снег показался мне очень мягким, очень теплым ковром. Я забылся.
Не знаю, сколько времени я спал. Несколько секунд или целый час. Когда я проснулся, чья-то ледяная рука шлепала меня по щекам. Я с усилием открыл глаза: это был отец.
Как он постарел со вчерашнего вечера! Его тело как-то всё съежилось, скрючилось. Неподвижный взгляд, сухие бесцветные губы. Весь его облик выражал предельную усталость. Голос был влажным от слез и снега:
- Нельзя засыпать, Элиэзер. Спать на снегу опасно. Так можешь уснуть навсегда. Пойдем, родной, пойдем. Вставай.
Встать? Но как? Как заставить себя выбраться из этой чудесной перины? Я слышал отца, но его слова казались мне бессмысленными, как если бы он требовал от меня поднять одной рукой всё это здание.
- Идем, сынок, идем...
Я поднялся, сжимая зубы. Он под руку повел меня наружу. Выйти было столь же трудно, как и войти. У нас под ногами умирали раздавленные, растоптанные люди. Никто не обращал на них внимания.
Мы вышли наружу. Ледяной ветер обжигал лицо. Я всё время покусывал губы, чтобы они не смерзлись. Всё вокруг, казалось, несется в пляске смерти. До головокружения. Я шагал по кладбищу. Среди окоченевших трупов, похожих на бревна. Ни криков отчаяния, ни жалобных стонов, лишь безмолвная агония множества людей. Никто не просил о помощи. Умирали, потому что надо было умирать. Всё было просто.
В каждом окоченевшем трупе я видел себя. А скоро перестану видеть, я стану одним из них. Вопрос нескольких часов.
- Идем, папа, вернемся в сарай...
Он не ответил. Он не смотрел на мертвых.
- Пойдем, папа. Там лучше. Мы сможем немножко полежать. По очереди. Я послежу за тобой, а ты за мной. Мы не уснем. Мы будем будить друг друга.
Он согласился. Ступая по живым и мертвым телам, мы вошли в сарай. И тут же рухнули на землю.
- Ничего не бойся, родной, спи, ты можешь поспать. А я посмотрю за тобой.
- Сначала ты, папа. Поспи.
Он отказался. Я улегся и постарался уснуть, подремать немного, но ничего не получалось. Я готов был на что угодно, лишь бы уснуть на несколько секунд. Но в глубине души я чувствовал, что заснуть значило бы умереть. И что-то во мне восставало против такой смерти. Она бесшумно и вкрадчиво захватывала пространство вокруг меня. Она набрасывалась на уснувших, проникала в них и постепенно пожирала. Рядом со мной кто-то пытался разбудить своего соседа, может, брата или друга. Безуспешно. Устав от бесплодных усилий, он сам вытянулся рядом с трупом и тоже стал засыпать. Кто же разбудит его? Протянув руку, я дотронулся до него:
- Просыпайся. Здесь нельзя спать.
Он приоткрыл глаза:
- Хватит советов, - сказал он угасшим голосом. - Мне конец. Оставь меня в покое. Оставь.
Отец тоже слегка задремал. Я не видел его глаз. Шапка закрывала ему лицо.
- Проснись, - шепнул я ему на ухо.
Он вздрогнул, сел и осмотрелся вокруг потерянным и непонимающим взглядом. Взглядом сироты. Он рассматривал всё, что его окружало, с таким видом, будто вдруг решил составить опись своей вселенной, выяснить, где он находится, в каком месте и почему. Потом он улыбнулся.
Никогда не забуду эту улыбку. Из какого мира она явилась?
Снег продолжал падать на трупы густыми хлопьями.
Дверь сарая открылась. Вошел старик с заиндевевшими усами и посиневшими от холода губами. Это был рабби Элиягу, раввин одной маленькой польской общины. Этого необычайно доброго человека в лагере любили все - даже капо и старосты блоков. Несмотря на испытания и беды, в его лице по-прежнему светилась чистота души. Это был единственный раввин, которого в Буне всегда называли "рабби". Он походил на одного из древних пророков, что всегда были со своим народом, чтобы его утешать. И как ни странно, его утешения ни в ком не вызывали протеста. Он и в самом деле успокаивал людей.
Он вошел в сарай и, казалось, искал кого-то глазами, блестевшими больше обыкновенного:
- Вы не видели где-нибудь моего сына?
Он потерял сына в толпе. Он безуспешно искал его среди умирающих. Тогда он стал разгребать снег, чтобы найти его труп. Всё напрасно.
В течение трех лет они постоянно держались вместе. Всегда рядом, деля страдания и побои, хлеб и молитву. Три года - из лагеря в лагерь, от одной селекции до другой. И вот теперь, когда избавление, казалось, совсем близко, судьба их разлучила. Подойдя ко мне, рабби Элиягу прошептал:
- Это случилось по дороге. Мы потеряли друг друга из виду. Я немного отстал от колонны. Больше не было сил бежать. А сын не заметил. Больше я ничего не знаю. Куда он исчез? Где мне его искать? Может, вы его где-нибудь видели?
- Нет, рабби Элиягу, я его не видел.
Тогда он ушел так же, как и пришел, - словно дрожащая на ветру тень.
Он уже был за дверью, когда я вдруг вспомнил, что видел, как его сын бежал рядом со мной. Я забыл об этом и не сказал рабби Элиягу!
Потом я вспомнил еще кое-что: его сын заметил, как отец стал, хромая, отступать к хвосту колонны. Он это видел. И продолжал бежать вперед, увеличивая разделявшее их расстояние.
Меня вдруг поразила страшная мысль: он же хотел отделаться от отца! Он чувствовал, что отец слабеет, решил, что приближается конец, и стал искать способа отделаться от этого бремени, освободиться от обузы, которая уменьшала его собственные шансы на спасение.
Хорошо, что я об этом позабыл. И я был счастлив, что рабби Элиягу продолжает поиски любимого сына.
И помимо воли в моей душе сложилась молитва, обращенная к тому Богу, в которого я больше не верил:
- Господи, Царь Вселенной, дай мне силы никогда не сделать того, что сделал сын рабби Элиягу.
Снаружи, в наступившей темноте, послышались крики. Эсэсовцы опять приказывали строиться.
Мы снова отправлялись в путь. Мертвые остались лежать во дворе, в снегу, словно верные стражи, убитые на посту и непогребенные. Никто не прочел над ними заупокойной молитвы. Сыновья покидали останки отцов без единой слезы.
Пока мы шли, снег всё сыпал и сыпал, не переставая. Мы шли медленно. Казалось, даже охрана устала. Больная нога перестала меня беспокоить. Должно быть, была полностью отморожена. Я остался без ноги. Она словно отделилась от моего тела, как колесо от телеги. Ничего не поделаешь. Придется мне смириться с тем, что буду жить с одной ногой. Главное, не думать об этом. Оставить все мысли на потом.
Наше движение утратило всякую видимость порядка. Каждый шагал, как хотел, как мог. Не слышно было выстрелов. Эсэсовцы, наверное, устали.
Но смерть не нуждалась в помощниках. Мороз добросовестно делал свое дело. Каждую минуту кто-нибудь падал: конец мучениям.
Время от времени офицеры СС проезжали на мотоциклах вдоль колонн, стараясь стряхнуть с нас нараставшую апатию:
- Держитесь! Мы уже близко.
- Бодрее! Осталось несколько часов!
- Уже подходим к Гляйвицу!
Эти ободряющие слова, несмотря на то, что они исходили от наших убийц, необычайно помогали. Никто не хотел отставать теперь, когда конец был близок, когда оставалось пройти совсем немножко. Мы пристально смотрели вперед, стараясь разглядеть на горизонте колючую проволоку Гляйвица. Нашим единственным желанием было добраться до него как можно скорее.
Наступила темнота. Прекратился снегопад. До лагеря шли еще несколько часов. Мы заметили его, лишь когда остановились прямо перед воротами.
Капо быстро развели нас по баракам. При этом все толкались и теснили друг друга, словно это было последнее прибежище на пути к освобождению, врата жизни. Люди шли по израненным телам. Шагали по разбитым лицам. Никаких криков, лишь отдельные стоны. Нас самих - отца и меня - эта бушующая человеческая лавина тоже швырнула на землю. Под нами кто-то захрипел:
- Вы меня раздавите... помогите!
Этот голос показался мне знакомым.
- Раздавите меня... Помогите! Помогите!
Я уже где-то слышал этот хрип. Этот голос когда-то со мной говорил. Где? Когда? Много лет назад? Нет, конечно же, это могло быть только в лагере.
- Помогите.
Я чувствовал, что подминаю его. Я не давал ему дышать. Я пытался подняться, стараясь высвободиться, чтобы открыть ему доступ к воздуху. Но на меня самого навалились чужие тела. Я с трудом дышал. Я впивался ногтями в чьи-то лица. Я кусался, лишь бы только дотянуться до воздуха. Никто не кричал.
Вдруг я вспомнил. Юлек! Парень из Варшавы, игравший в оркестре Буны на скрипке.
- Юлек, это ты?
- Элиэзер... Двадцать пять плетей... Да... Я помню.
Он замолчал. Долгая пауза.
- Юлек! Ты слышишь меня, Юлек?
- Да... - произнес он слабым голосом. - Что?
Он был жив.
- Как ты себя чувствуешь? - спросил я, не столько чтобы получить ответ, сколько ради того, чтобы услышать его живой голос.
- Хорошо, Элиэзер... Ничего... Не хватает воздуха... Я устал... Ноги распухли. Отдохнуть - это хорошо, но вот скрипка...
Я решил, что он сошел с ума. Причем здесь скрипка?
- Что твоя скрипка?
Он задыхался:
- Я... я боюсь... что сломают... мою скрипку... Я... я принес ее с собой.
Я не мог ему ответить. Кто-то всем телом навалился на меня, закрыв мне лицо. Я уже не мог дышать ни ртом, ни носом. Пот градом катился по лбу и по спине. Всё, конец пути. Безмолвная смерть, удушье! Невозможно крикнуть, позвать на помощь.
Я попытался высвободиться из-под тела своего невидимого убийцы. Вся воля к жизни сконцентрировалась в моих ногтях. Я царапался, я боролся за глоток воздуха. Я рвал дряблую плоть, но она не реагировала. Я не мог освободиться от этой тяжести, давившей мне на грудь. Кто знает? Быть может, я сражался с мертвецом?
Я этого никогда не узнаю. Могу сказать одно: я его одолел. Мне удалось пробить брешь в этой стене умирающих, маленькое отверстие, через которое можно было дышать.
- Папа, как ты? - спросил я, как только смог говорить.
Я знал, что он должен быть поблизости.
- Хорошо! - ответил далекий голос, звучавший словно из иного мира. - Я пытаюсь уснуть.
Он пытался уснуть. Правильно это было или нет? Можно ли здесь спать? Не опасно ли потерять бдительность хотя бы на мгновение, когда в любой момент на тебя готова обрушиться смерть?
Эти размышления были прерваны звуком скрипки. Звуки скрипки в темном бараке, где мертвые теснили живых. Что за сумасшедший играл на скрипке здесь, на краю собственной могилы? Или это только галлюцинация?
Наверное, это был Юлек.
Он играл отрывок одного из бетховенских концертов. Я никогда не слышал столь чистых звуков. В такой тишине.
Как удалось ему выбраться? Вылезти из-под меня так, что я не заметил?
Стояла кромешная тьма. Я слышал только эту скрипку, и казалось, что смычком была душа Юлека. Он играл свою жизнь. Она целиком перешла в струны. Утраченные надежды. Ставшее пеплом прошлое, загубленное будущее. Больше никогда он не будет так играть.
Я никогда не забуду Юлека. Невозможно забыть этот концерт для умирающих и мертвых! И по сей день, когда я слышу Бетховена, то закрываю глаза и из темноты возникает бледное и печальное лицо моего польского товарища, который, играя на скрипке, прощался с умирающими слушателями.
Не знаю, сколько времени он играл. Я уснул. А когда проснулся при свете дня, то увидел перед собой скрючившегося, мертвого Юлека. Рядом с ним валялась растоптанная, раздавленная скрипка - маленький мертвец, волнующий и странный.
Мы провели в Гляйвице три дня. Три дня без еды и питья. Мы не имели права выходить из барака. Эсэсовцы охраняли вход.
Мне хотелось есть и пить. Судя по виду остальных заключенных, я, наверное, тоже был очень грязным и истощенным. Взятый из Буны хлеб мы давно уже съели. И неизвестно было, когда нам дадут еще.
Фронт следовал за нами. Мы опять слышали канонаду, совсем близко. Но у нас уже не было ни сил, ни духу надеяться на то, что немцы не успеют нас эвакуировать и что вот-вот придут русские.
Мы узнали, что нас собираются отправить в глубь Германии.
На третий день, рано утром, нас выгнали из бараков. Каждый накинул на себя по нескольку одеял, наподобие молитвенных покрывал. Нас повели к воротам, разделявшим лагерь на две части. Там стояла группа офицеров СС. По колонне пронесся слух: селекция!
Эсэсовцы распоряжались: слабых - налево, тех, кто может быстро идти, направо.
Отца послали налево. Я побежал за ним. Один из офицеров заорал мне вслед:
- Вернись назад!
Я проскользнул в глубь толпы. Несколько эсэсовцев бросились за мной и устроили при этом такую сутолоку, что многим - в том числе и нам с отцом удалось перебежать из левой группы в правую. Раздались выстрелы, было несколько убитых.
Всех вывели из лагеря и через полчаса ходьбы мы оказались посреди поля, по которому шли рельсы. Надо было дожидаться поезда.
Валил густой снег. Нам запрещалось садиться и вообще двигаться.
Снег лежал на наших одеялах толстым пластом. Нам выдали хлеб, обычную пайку. Мы жадно набросились на него. Кому-то пришло в голову утолить жажду, глотая снег. Другие тут же последовали его примеру. Поскольку нам не разрешалось наклоняться, все достали ложки и стали есть снег, лежавший на спине соседа. Ложка снега на укус хлеба. Наблюдавшие это зрелище эсэсовцы смеялись.
Проходили часы. Глаза устали искать на горизонте поезд - наше спасение. Он прибыл лишь поздно вечером. Бесконечно длинный поезд, состоявший из вагонов для скота, без крыши. Эсэсовцы втолкнули нас внутрь, по сотне человек в вагон: такие мы были тощие! Посадка закончилась, эшелон отправился.
Глава VII.
Мы прижимались друг к другу, пытаясь согреться; голова казалась пустой и в то же время тяжелой; в мозгу - путаница полуистлевших воспоминаний. Душа онемела от безразличия. Здесь или в другом месте - какая разница? Околеть сегодня, завтра или позже? Наступила долгая, бесконечно длинная ночь.
Когда же наконец на горизонте забрезжил серый свет, я увидел в первых утренних лучах клубок скорченных человеческих тел с втянутыми в плечи головами; громоздившиеся друг на друга люди походили на груду запыленных надгробий. Я попытался понять, кто из них жив, а кто уже умер. Но разницы не было. Мой взгляд надолго задержался на человеке, который лежал с открытыми глазами и внимательно смотрел в пустоту. Его посиневшее лицо покрылось слоем инея и снега.
Отец, завернувшись в одеяло, скрючился рядом со мной. На его плечах лежал толстый слой снега. А вдруг он тоже умер? Я позвал его. Он не отвечал. Я закричал бы, но не было сил. Он не шевелился.
Внезапно мне стало совершенно ясно: больше незачем жить, незачем сопротивляться.
Поезд остановился посреди пустого поля. Эта резкая остановка разбудила нескольких спящих. Они вскочили и удивленно оглянулись по сторонам.
Снаружи ходили эсэсовцы, крича:
- Выбрасывайте мертвых! Все трупы вон!
Живые обрадовались. Теперь у них будет больше места. Добровольцы взялись за дело. Они ощупывали тех, кто еще продолжал лежать скорчившись.
Мертвого раздевали, и оставшиеся в живых жадно делили его одежду, а затем двое "могильщиков" брали его за голову и за ноги и вышвиривали из вагона, как куль с мукой.
Отовсюду звали:
- Идите же сюда! Тут еще один! Мой сосед. Он уже не шевелится.
Я вышел из состояния апатии, лишь когда двое подошли к моему отцу. Я бросился на его тело. Он был холоден. Я бил его по щекам. Я растирал ему руки и кричал:
- Папа! Папа! Проснись! Тебя выбросят из вагона...
Его тело оставалось неподвижным.
Двое могильщиков схватили меня за ворот:
- Оставь его. Ты прекрасно видишь, что он умер.
- Нет, - кричал я. - Он не умер! Пока еще нет!
Я принялся шлепать его еще сильнее. Через секунду отец приоткрыл остекляневшие глаза. Он слабо дышал.
- Вот видите! - воскликнул я.
Те двое отошли.
Из нашего вагона выкинули десятка два трупов. Затем поезд снова тронулся, оставляя позади, на заснеженной польской земле, несколько сот сиротливых мертвецов, непогребенных и голых.
Нас не кормили. Мы питались одним снегом: он заменял нам хлеб. Дни были похожи на ночи, а ночи оставляли в душах осадок темноты. Поезд двигался медленно, часто останавливался на несколько часов и снова трогался в путь. Снегопад не прекращался. Дни и ночи мы по-прежнему лежали, скорчившись друг на друге, не произнося ни слова. От нас остались лишь промерзшие тела. Не открывая глаз, мы только и ждали что следующей остановки, чтобы выбросить своих мертвых.
Десять дней, десять ночей в пути. Нам случалось проезжать немецкие городки. Обычно очень ранним утром. Рабочие шли на работу. Они останавливались и провожали нас взглядом, не выражавшим особого удивления.
Как-то во время такой остановки один рабочий достал из сумки кусок хлеба и кинул в вагон. Все разом бросились за куском. Десятки изголодавшихся людей дрались насмерть из-за нескольких хлебных крошек. Немецкие рабочие с интересом наблюдали эту картину.
Много лет спустя я присутствовал при подобной сцене в Адене. Пассажиры нашего парохода ради развлечения кидали в воду монетки, а "туземцы" ныряли и доставали их. Одна аристократического вида парижанка особенно наслаждалась этой игрой. Вдруг я заметил двух детей, которые дрались насмерть, пытаясь задушить друг друга, и стал умолять даму:
- Прошу вас, не бросайте больше монеты!
- Почему? - спросила она. - Я люблю подавать милостыню...
В вагоне, куда упал хлеб, началось настоящее сражение. Люди бросались друг на друга, топтали, царапали, кусали всех вокруг. Это были разъяренные хищники со звериной ненавистью в глазах. Ими овладела невероятная жажда жизни, заострившая их ногти и зубы.
Вдоль поезда столпились рабочие и просто зеваки. Они явно никогда прежде не видели поездов с таким грузом. Скоро куски хлеба полетели во все вагоны. Зрители наблюдали, как эти живые скелеты убивают друг друга за укус хлеба.
Один кусок упал и в наш вагон. Я решил, что не шевельнусь. И, кроме того, я понимал, что у меня всё равно не хватит сил, чтобы сражаться с десятками разъяренных людей. Неподалеку я заметил старика, двигавшегося на четвереньках. Он пытался выбраться из этой свалки. Он прижимал руку к сердцу. Сначала я подумал, что его ударили в грудь. Потом понял, что он прячет под курткой кусок хлеба. Он стремительно достал его и поднес ко рту. Его глаза загорелись, улыбка, больше похожая на гримасу, осветила полумертвое лицо. И тут же погасла. Над ним нависла тень. И эта тень бросилась на него. Избитый, обезумевший от ударов старик кричал:
- Меир, мой маленький Меир! Ты не узнаешь меня? Я твой отец... Ты делаешь мне больно... Ты убиваешь отца... У меня есть хлеб... и для тебя... для тебя тоже...
Он повалился на пол, всё еще сжимая в кулаке кусочек хлеба. Он хотел положить его в рот. Но противник бросился и отнял его. Старик еще что-то пробормотал, захрипел и умер при всеобщем безразличии. Сын обыскал его, схватил кусок и стал его пожирать. Но и он не преуспел. Его заметили двое и поспешили к нему. Присоединились и другие. Когда они отошли, рядом со мной остались два мертвеца - отец и сын. Мне было пятнадцать лет.
В нашем вагоне ехал друг отца, Меир Кац. В Буне он работал садовником и иногда приносил нам какие-нибудь овощи. Поскольку он питался чуть лучше других, то и заключение переносил легче. Благодаря относительному здоровью он был назначен старшим по вагону.
На третью ночь пути я внезапно проснулся, ощутив, что две руки сжимают мне горло. Я только успел крикнуть: "О т е ц!".
Только это слово. Я почувствовал, что задыхаюсь. Но отец проснулся и вцепился в нападавшего. Но он был слишком слаб, чтобы одолеть противника, и решил позвать Меира Каца.
- Иди сюда, скорее! Моего сына душат!
Через несколько секунд меня освободили. Я так и не узнал, почему тот человек хотел меня задушить.
А несколько дней спустя Меир Кац обратился к отцу:
- Шломо, я слабею. Я теряю силы. Я больше не выдержу...
- Не падай духом, - попытался ободрить его отец. - Надо сопротивляться! Ты должен верить в себя!
Но в ответ Меир Кац глухо простонал:
- Больше не могу, Шломо!.. Что мне делать?.. Больше не могу...
Отец взял его за руку. И Меир Кац, этот сильный мужчина, самый крепкий среди нас, заплакал. Он лишился сына во время первой селекции, но только теперь заплакал о нем. Только теперь он не выдержал. Он больше не мог. Силы иссякли.
В последний день пути задул ужасный ветер, а снегопад всё не прекращался. Мы почувствовали: приближается наш конец, настоящий конец. Мы не сможем долго выносить этот ледяной ветер, этот шквал.
Кто-то поднялся и крикнул:
- Нельзя сидеть в такую погоду! Мы околеем от холода! Давайте все встанем, будем двигаться...
Мы все встали. Плотнее закутались в свои отсыревшие одеяла. И постарались сделать несколько шагов, повернуться на месте.
Вдруг в вагоне раздался крик, вопль раненого зверя. Кто-то умер.
Другие - те, кто чувствовали, что вот-вот умрут, - повторили этот вопль. И казалось, что эти крики доносятся с того света. Вскоре кричали все. Жалобные стоны, вопли, крики отчаяния рвались сквозь ветер и снег.
Словно зараза, это передалось в другие вагоны. И одновременно раздались сотни воплей. Мы не знали, к кому обращен наш крик. Не знали, почему мы кричим. Это был предсмертный хрип целого эшелона людей, почувствовавших приближение конца. Мы все умрем здесь. Мы перешли все пределы. Ни у кого не осталось сил. А впереди еще долгая ночь.
Меир Кац стонал:
- Почему они не расстреляют нас прямо тут?
В тот же вечер мы прибыли на место назначения.
Стояла глубокая ночь. За нами пришла охрана. Мертвые остались в вагонах. Вышли только те, кто еще могли держаться на ногах.
Меир Кац остался в поезде. Последний день был самым смертоносным. Когда мы входили в этот вагон, нас было сто человек. А вышла из него дюжина. В том числе и мы с отцом.
Мы прибыли в Бухенвальд.
Глава VIII.
У ворот лагеря ждали эсэсовские офицеры. Нас пересчитали. Потом повели к сборному плацу. Приказания отдавались через громкоговорители: "Построиться по пять", "Разбиться на сотни", "Пять шагов вперед".
Я крепко сжимал руку отца. Давно знакомый страх: не потерять бы его.
Совсем рядом с нами торчала высокая труба крематория. Но на нас это уже не действовало. Мы ее едва замечали.
Один из старых заключенных Бухенвальда сказал нам, что сначала мы примем душ, а потом нас распределят по блокам. Мысль о горячем душе меня очень обрадовала. Отец молчал. Тяжело дыша, он стоял рядом.
- Папа, - сказал я, - еще чуть-чуть. Скоро можно будет лечь в кровать. Ты сможешь отдохнуть...
Он не ответил. Я сам до того устал, что его молчание меня не встревожило. Мне хотелось только одного: как можно скорее вымыться и лечь.
Но попасть в душ было нелегко. Туда поспешили сотни заключенных. Охранникам не удавалось навести порядок. Они раздавали удары направо и налево, но это не помогало. А те, у кого не было сил не только толкаться, но даже просто держаться на ногах, садились в снег. Отец хотел последовать их примеру. Он стонал:
- Больше не могу... Конец... Я здесь умру...
Он потянул меня к сугробу, из которого проступали очертания человеческих тел и торчали обрывки одеял.
- Оставь меня, - попросил он. - Я больше не могу... Пожалей меня... Я подожду здесь, когда можно будет войти в душ... Ты придешь за мной.
Я готов был плакать от ярости. Столько пережить, столько выстрадать, а теперь бросить отца здесь умереть? Теперь, когда можно принять горячий душ и лечь?
- Папа! - закричал я. - Папа! Встань! Сейчас же! Ты погубишь себя!..
И я схватил его за руку. Он продолжал стонать:
- Не кричи, сынок... Пожалей своего старого отца... Дай мне здесь отдохнуть... Немножко... Пожалуйста, я так устал... нет сил.
Он стал похож на ребенка: слабый, пугливый, беззащитный.
- Папа, - сказал я, - тебе нельзя здесь оставаться.
Я показал на лежавшие вокруг тела: они тоже хотели здесь отдохнуть.
- Вижу, сынок. Я их отлично вижу. Пускай поспят, сынок. Они так давно не смыкали глаз... Они обессилели... обессилели...
Его голос звучал ласково.
Я заорал, перекрикивая ветер:
- Они уже никогда не проснутся! Никогда! Понимаешь?
Мы долго спорили. Я чувствовал, что спорю не с ним, а с самой смертью, потому что он уже принял ее сторону.
Взвыли сирены. Тревога. Во всем лагере погас свет. Охранники погнали нас в блоки. В мгновение ока сборный плац опустел. Мы были только рады, что больше не должны ждать на ледяном ветру. Мы повалились на нары. Они были многоэтажные. Стоявшие у дверей котлы с супом никого не привлекали. Спать остальное было неважно.
Когда я проснулся, было уже светло. Тогда я вспомнил, что у меня есть отец. Во время тревоги я последовал за толпой, не думая о нем. Я знал, что он обессилел, что он на пороге смерти, и все-таки оставил его.
Я пошел его искать.
Но одновременно у меня возникла мысль: "Хоть бы я его не нашел! Вот бы мне избавиться от этого смертельного бремени, чтобы я мог изо всех сил бороться за собственную жизнь, чтобы заботиться только о себе". И сейчас же мне стало стыдно, на всю жизнь стыдно за себя.
Я искал его много часов. Потом зашел в блок, где разливали черный "кофе". Люди стояли в очереди, дрались за кофе. У меня за спиной раздался жалобный, умоляющий голос:
- Элиэзер... сынок... принеси мне... немножко кофе...
Я бросился к нему.
- Папа! Я так давно тебя ищу... Где ты был? Ты спал? Как ты себя чувствуешь?
Его, видимо, мучил жар. Я, как дикий зверь, прорвался к котлу с кофе. Мне удалось наполнить кружку. Я отпил глоток. Остальное оставил ему.
Мне никогда не забыть ту благодарность, которая светилась в его глазах, пока он жадно глотал это питье. То была звериная благодарность. Уверен, что этими несколькими глотками горячей воды я доставил ему больше радости, чем за все годы моего детства...
Он лежал на нарах, мертвенно бледный, с синеватыми пересохшими губами, сотрясаемый лихорадкой. Я не мог долго оставаться с ним. Нам приказали освободить помещение для уборки. Только больным разрешалось остаться внутри.
Мы пробыли на улице пять часов. Нам раздали суп. Как только разрешили вернуться в блоки, я побежал к отцу.
- Ты ел?
- Нет.
- Почему?
- Нам ничего не давали... Сказали, что мы больны, что скоро умрем, и так что жалко переводить на нас еду... Больше не могу...
Я отдал ему остатки своего супа. Но с тяжелым сердцем. Я чувствовал, что делаю это против воли. Как и сын рабби Элиягу, я не выдержал испытания.
Он слабел с каждым днем, взгляд его затуманился, лицо стало похоже на жухлые листья. На третий день по прибытии в Бухенвальд нам всем приказали идти в душ. Даже больным, которые должны были пройти в последнюю очередь.
Когда мы вернулись, пришлось долго ждать на улице. Еще не была закончена уборка блоков.
Заметив вдали отца, я побежал ему навстречу. Он прошел мимо, как тень, не останавливаясь, не глядя. Я позвал его, он не обернулся. Я бросился за ним:
- Папа, куда ты бежишь?
Он на мгновение остановился и посмотрел на меня: в этом взгляде был какой-то далекий свет, и лицо стало совсем чужим. Только один миг - и он побежал дальше.
У отца была дизентерия, и он лежал в инфекционном боксе, где было еще пятеро больных. Я сидел рядом, наблюдал за ним и не решался верить, что ему удастся еще раз уйти от смерти. Тем не менее я изо всех сил старался внушить ему надежду.
Вдруг он резко сел на койке и приблизил горячие губы к моему уху:
- Элиэзер... Я должен сказать тебе, как найти золото и деньги, которые я закопал... в погребе... Ты знаешь...
И он стал говорить всё быстрее, словно боясь, что не успеет всё рассказать. Я попытался объяснить ему, что это еще не конец, что мы вместе вернемся домой, но он не хотел слушать. Он больше не мог слушать. Он обессилел. Изо рта бежала струйка слюны, смешанной с кровью. Он закрыл глаза. Дыхание стало прерывистым.
Мне удалось за пайку хлеба поменяться местами с одним заключенным из отцовского блока. Днем пришел врач. Я сказал ему, что мой отец тяжело болен.
- Веди его сюда!
Я объяснил, что он не в силах ходить. Но врач ничего не хотел слушать. Кое-как я привел к нему отца. Врач внимательно посмотрел на него, потом сухо спросил:
- Что ты хочешь?
- Мой отец болен, - ответил я за него. - Дизентерия...
- Дизентерия? Это меня не касается. Я хирург. Идите! Освободите место для других!..
Протесты не помогли...
- Я больше не могу, сынок... Отведи меня обратно.
Я отвел его в блок и помог лечь. Его колотила лихорадка.
- Постарайся немножко поспать, папа. Попробуй уснуть...
Он дышал часто и трудно. Глаза были закрыты, но я знал, что он всё видит. Что теперь он видит истинную суть вещей.
В блок пришел еще один врач. Но отец не захотел вставать. Он понимал, что бесполезно.
Этот врач приходил единственно за тем, чтобы покончить с больными. Я слышал, как он орал, что они бездельники, что им просто хочется поваляться в постели... Я мечтал схватить его за горло, задушить. Но у меня уже не было ни смелости, ни сил. Я был прикован к умирающему отцу. Я до боли сжимал руки. Задушить врача и всех остальных! Сжечь весь мир! Убийцы отца! Но я совершал эти злодеяния только мысленно.
Вернувшись после раздачи хлеба, я обнаружил, что отец плачет, как ребенок:
- Сынок, они меня бьют!
- Кто?
Я думал, что он бредит.
- Вот этот, француз... И поляк... Они меня избили...
Еще один удар. Еще новая ненависть. И еще меньше хочется жить.
- Элиэзер... Элиэзер... Скажи им, чтобы они меня не били... Я им ничего не сделал... За что они меня бьют?
Я стал ругать его соседей. Они смеялись надо мной. Я пообещал им хлеба, супа. Они хохотали. Потом они разозлились: говорили, что больше не могут выносить отца, потому что он не в состоянии выходить по нужде наружу.
На следующий день он пожаловался, что у него отняли хлеб.
- Пока ты спал?
- Нет. Я не спал. Они набросились на меня. Они отняли мой хлеб... Они меня избили... Снова... Больше не могу, сынок... Воды...
Я знал, что ему нельзя пить. Но он так долго умолял меня, что я сдался. Вода была для него самым страшным ядом, но что еще я мог для него сделать? С водой или без воды, всё равно скоро наступит конец...
- Хоть ты-то меня пожалей...
Он просил, чтобы я его пожалел! Я, его единственный сын!
Так прошла неделя.
- Это твой отец? - спросил меня староста блока.
- Да.
- Он тяжело болен.
- Врач не хочет ничем ему помочь.
Он посмотрел мне в глаза.
- Врач не может ничем ему помочь. Как и ты.
Он положил мне на плечо свою тяжелую волосатую руку и добавил:
- Послушай меня внимательно, мальчик. Не забывай, что ты в концлагере. Здесь каждый должен бороться за свою жизнь и не думать больше ни о ком. Будь то даже твой отец. Здесь нет ни отцов, ни братьев, ни друзей. Каждый живет и умирает сам по себе, в одиночку. Вот тебе добрый совет: не отдавай больше свой хлеб и суп старику. Ты уже ничем не можешь ему помочь. А себя ты погубишь... Тебе бы следовало, наоборот, брать его пайку...
Я слушал его, не перебивая. Он прав, согласился я в глубине души, не решаясь самому себе в этом признаться.
Слишком поздно, отца уже не спасти, сказал я себе. Ты мог бы съедать две пайки хлеба, две порции супа.
Это продолжалось всего долю секунды, но я почувствовал себя виноватым. Я добыл немного супа и дал отцу. Но он ни за что не хотел его есть: он просил только воды.
- Не пей воды, поешь супа...
- Я изнемогаю... Почему ты такой жестокий, сынок?.. Воды...
Я принес ему воды. Потом вышел из блока на перекличку. Но тут же вернулся. Я лег на койку над отцовской. Больным разрешалось оставаться в блоке. Значит, я буду больным. Я не хотел оставлять отца.
Теперь вокруг стояла тишина, прерываемая лишь стонами. Перед блоком эсэсовцы отдавали приказания. Один из офицеров прошел между койками. Отец молил:
- Сынок, воды... Я горю... Внутри всё горит...
- Тихо там! - заорал офицер.
- Элиэзер, - повторял отец, - воды...
Офицер подошел к нему и закричал, приказывая молчать. Но отец его не слышал. Он продолжал звать меня. Офицер с силой ударил его дубинкой по голове.
Я не пошевелился. Я боялся. Мое тело боялось, что и его тоже ударят.
Отец издал еще хрип, и это было мое имя: "Элиэзер".
Я видел, что он всё еще дышит, хотя и с трудом. Я не пошевелился.
Когда я спустился вниз после переклички, его дрожащие губы продолжали что-то шептать. Я просидел больше часа, склонившись над ним, глядя на его окровавленное лицо и разбитую голову, чтобы навсегда запечатлеть их в своей памяти.
Потом пришло время ложиться спать. Я залез на свою койку, расположенную над отцовской. Он был еще жив. Это происходило 28 января 1945 года.
Я проснулся на рассвете 29 января. На месте отца лежал другой больной. Должно быть, отца забрали еще до рассвета и отправили в крематорий. Может быть, он еще дышал...
Над могилой отца не читали молитв. Не зажигали свечей в его память. Его последним словом было мое имя. Он звал меня, а я не откликнулся.
Я не мог плакать, и от этого мне было тяжело. Но слез уже не осталось. А если бы я тщательно пошарил в потаенных уголках своего затуманенного сознания, то, возможно, обнаружил бы там нечто вроде: наконец-то свободен!..
Глава IX.
Мне пришлось пробыть в Бухенвальде до 11 апреля. Не буду рассказывать о своей жизни в этот период. Она больше не имела значения. После смерти отца меня уже ничто не трогало.
Меня перевели в детский блок, где нас было шестьсот человек.
Фронт всё время приближался.
Я проводил все дни в полном безделье. Хотелось одного: есть. Я уже не думал ни об отце, ни о матери.
Иногда мне случалось мечтать. О ложке супа. О добавке.
5 апреля колесо Истории повернулось.
Близился вечер. Мы стояли внутри блока, ожидая, что придет эсэсовец нас пересчитывать. Он всё не шел. Таких задержек еще не случалось на памяти заключенных Бухенвальда. Видимо, что-то произошло.
Два часа спустя громкоговорители передали приказ коменданта лагеря: всем евреям явиться на сборный плац.
Конец! Гитлер собирался выполнить свое обещание.
Дети из нашего блока направились к плацу. Ничего другого не оставалось: Густав, староста блока, убедил нас в этом с помощью дубинки... Но по дороге мы встретили заключенных, которые нам шепнули:
- Возвращайтесь к себе в блок. Немцы хотят вас расстрелять. Возвращайтесь в блок и сидите тихо.
Мы вернулись. А по пути узнали, что организация сопротивления в Бухенвальде решила не бросать евреев и помешать их уничтожению.
Из-за позднего часа и полной неразберихи (многие евреи выдали себя за неевреев) комендант лагеря решил устроить общую перекличку на следующий день. Явиться должны были все.
Перекличка состоялась. Комендант объявил, что лагерь ликвидируется. Ежедневно будут эвакуировать по десять блоков. С этого момента нам уже не выдавали ни хлеба, ни супа. И началась эвакуация. Каждый день несколько тысяч заключенных выходили за ворота лагеря и больше не возвращались.
10 апреля нас оставалось в лагере еще тысяч двадцать, в том числе несколько сот детей. Было решено эвакуировать нас всех одновременно. Всё должно было закончиться вечером. Затем лагерь предполагалось взорвать.
И вот мы собрались на огромном лагерном плацу, построившись в колонны по пять и ожидая, когда откроются ворота. Внезапно завыли сирены. Тревога. Мы снова разошлись по блокам. Было слишком поздно, чтобы эвакуировать нас в тот же вечер. Эвакуацию перенесли на следующий день.
Нас мучил голод. Мы уже почти шесть дней ничего не ели, если не считать траву и картофельные очистки, найденные около кухни.
В десять утра эсэсовцы забегали по лагерю и принялись сгонять на плац свои последние жертвы.
Тогда участники сопротивления решили действовать. Неожиданно повсюду появились вооруженные люди. Автоматные очереди. Разрывы гранат. А мы, дети, лежали на полу в блоках.
Бой был коротким. К полудню опять стало тихо. Эсэсовцы бежали, а участники сопротивления взяли управление лагерем в свои руки.
Около пяти вечера у ворот Бухенвальда появился первый американский танк.
Став свободными людьми, мы прежде всего набросились на еду. Ни о чем другом мы не думали. Ни о мести, ни о родных. Только о хлебе.
И даже когда мы наелись, о мести никто не думал. На следующий день несколько молодых ребят отправились в Веймар в поисках картошки и одежды, а потом - к девицам. Но ни малейшей мысли о мщении.
Через три дня после освобождения Бухенвальда я тяжело заболел: это было пищевое отравление. Меня отправили в больницу, где я провел две недели между жизнью и смертью.
Однажды, собравшись с силами, я смог подняться. Мне хотелось посмотреться в зеркало, которое висело на стене напротив. Я не видел себя со времен гетто.
Из зеркала на меня глядел мертвец.
С тех пор его взгляд не оставляет меня.