В.А. Рещикова
ВЫСЫЛКА ИЗ РСФСР
Полностью воспроизводится публикация: Рещикова В.А. Высылка из РСФСР //
Минувшее. Вып. 11. М.; СПб.: Atheneum, Феникс, 1992. Страницы издания указаны
в прямых скобках и выделены линиями. Подстрочные примечания выделены курсивом.
Летом 1922-го года я жила в Оптиной Пустыни, где была вторично. И уже туда
дошли отзвуки об арестах в Москве, но касающихся не научных, а церковных кругов.
Патриарх Тихон был в то время в тюрьме, в Москве среди церковных людей шли разноречивые
толки: то ли подсунуто то или иное высказывание патриарха или он это действительно
сказал, действительно ли он хочет, чтобы поминали такого-то епископа и не поминали
такого-то. Все было очень сложно и туманно. И тогда в Оптину Пустынь пришла телеграмма
моей подруге Верочке Сытиной, невесте Сережи Фуделя, сына настоятеля Николо-Плотниковского
прихода, известного священника отца Иосифа Фуделя. Из содержания телеграммы (я
уже не помню, как она была составлена) было ясно, что ее жених арестован. Она
сразу же уехала в Москву.
В это же время в Оптиной жили Лев Александрович Бруни (с ним я только что познакомилась),
его жена Нина Константиновна, рожденная Бальмонт, Надежда Александровна Павлович
и
Вера Александровна Рещикова (урожд. Угримова, р. 1902). Окончила Фишеро-вскую
классическую гимназию, затем — Музыкальный ритмический институт (ок. 1920). В
сент. 1922 выехала из страны вместе с семьей отца, до 1930 жила в Берлине, затем
в Париже. В 1947 вернулась в СССР вместе с двумя дочерьми, здесь преподавала иностранные
языки в сельских школах Калужской обл. После реабилитации живет в Москве. В 1960-80-е
занималась переводом на русский язык богословских трудов В.И. Лосского. Ее отец,
Угримов Александр Иванович (1874-1974) — агроном, профессор. Перед революцией
— пред. Российского об-ва сельского хозяйства, в этом качестве (в 1921 г.) член
Помгола, за что и был выслан из страны в 1922. После войны принял советское гражданство
и «был выслан из Франции в СССР» в 1947. Далее работал агрономом на опытных сельско-хозяйственных
станциях в Ульяновской и Калужской областях. Реабилитирован за высылку 1922 —
в 1957, после чего жил в Москве. [200]
Мария Федоровна Мансурова, рожденная Самарина, жена известного
богослова и историка церкви Сергея Павловича Мансурова, скончавшегося в сане священника
в Верее. Через некоторое время мы с ней вместе и уехали обратно в Москву. Мансуровы
были очень близки с О.Павлом Флоренским, О.Михаилом Шиком; сестра Марии Федоровны
была замужем за графом Комаровским; все они жили в Сергиево-Троицком Посаде (Загорске).
Это была элита церковной общественности Москвы.
Этим же летом ко мне приехал из Петрограда троюродный брат Юра Харламов. В
Москве он был проездом и через несколько дней уезжал домой. И то, о чем я хочу
рассказать, случилось в день его отъезда. Наш дом* стоит на углу Никольского переулка
и Сивцева Вражка, но парадное на второй этаж там было закрыто, и я, проводив его
с подъезда на Сивцев Вражек, заложила, как обычно, бревном вход с первого этажа
на второй, часов в одиннадцать вечера собиралась лечь спать.
А как раз накануне утром друзья принесли мне адрес одного священника, которому
нужно было спешно передать записку. И когда я стала раздеваться, раздался дикий
грохот в заложенную дверь. Грохот был мне достаточно знаком и совершенно очевиден;
я кое-как успела, на всякий случай, эту записочку сглотнуть. И вошли ко мне
очень элегантный, в кожаной куртке чекист и с ним двое очень сонных солдат.
Надо сказать, что к тому времени наш дом был очень плотно заселен. Чтобы к
нам не подселили кого попало, мы поселили у себя многих близких нам друзей. Мы
жили наверху, а внизу — физик, профессор Московского университета, академик Юрий
Викторович Вульф с семьей; выдающийся пианист, профессор Московской консерватории,
Константин Николаевич Игумнов; друг моего отца по Московскому университету, создатель
знаменитого словаря, Дмитрий Николаевич Ушаков с семьей; биолог Циолковская и,
кроме того, моя бабушка С.М. Гаркави и ее золовка Роза Иосифовна Кенегсберг. Еще
у нас уже много лет жили кухарка Маша и горничная Груша.
Я жила в проходной комнате, рядом со спальней родителей, но их тогда в Москве
не было. Отец в это время был в Узком, бывшем имении Трубецких, переданном к тому
времени КУБу, и в нем был устроен дом отдыха. А мать и брат были в деревне неподалеку
от Москвы, где мой отец, агроном, был директором сельхоз-станции. И вот меня стали
спрашивать:
* Это тот дом, который описан у Пастернака в «Докторе Живаго» — дом Громеко.
[Прим. автора]. [201]
— Где отец?
Я сказала, что не знаю.
— Где отец? Вы не можете не знать.
Говорю, что я действительно не знаю.
Расспросив меня еще некоторое время таким образом, чекист пошел в переднюю,
где висел телефон, и позвонил куда надо. И я слышу, как он говорит:
— Да, но дочь здесь... Как, взять?
Телефон висел тогда на стене, рядом была полочка и на ней повестка из КУБу,
по которой они, конечно, узнали местонахождение Узкого и что отец там.
Надо сказать, что у нас был очень удачный выход в сад, по которому отец много
раз уходил от обысков. При одной комнате, на втором этаже, был очень большой балкон
с деревянными перилами, с лесенкой в сад, которая очень близко подходила к забору
на Сивцев Вражек. А часть деревянных перил балкона представляла собою калитку,
выходившую на эту лесенку. Калитка эта была совершенно незаметна... И я решила
воспользоваться этим выходом и на сей раз. Попросив отпустить меня по нужде, я
успела сказать нашей горничной Маше, чтобы она, пройдя этим выходом, летела сломя
голову к моему дяде Борису Ивановичу Угримову в Староконюшенный переулок и предупредила
его о том, что ищут отца. А так как он был в ГОЭЛРО, то в силу его начальствующего
положения вместо теперешней легковой машины в его распоряжении была лошадка. Узкое
от Москвы было недалеко, и он успел доскакать к отцу и сказать, чтобы он как можно
скорее из Узкого уходил.
Всю ночь у нас шел обыск. Они перерыли абсолютно все. Перерыли письменный стол
отца: «что это?» и «кто. это?». А один из красноармейцев — ему, наверное, всю
ночь очень хотелось спать, — улегся с грязными сапогами в столовой, которая была
и гостиной, на диван красного дерева и жутко храпел, а со стены на него смотрели
портреты всех наших предков.-На одном из них был изображен прадедушка Александр
Иванович Угримов, в мундире лицеиста, учившийся вместе с Пушкиным на два класса
ниже, и прочие дамы и господа. И лишь к утру, часов в шесть, закончив обыск, они
уехали. А часа через два — вернулись, в буквальном смысле озверелые оттого, что
отца в Узком не обнаружили. Войдя ко мне в комнату, смотрели под кроватью, шарили
по шкапам, вообще вели себя глупо и примитивно. Я же была очень довольна, что
успели мы с Машей предупредить отца. Вскоре, очень рассерженные, что отца нет
дома, они ушли.
Утром я вышла на Арбат и тут же повстречала прислугу Бер- [202]
дяевых, кого-то еще и еще, и оказалось, что в эту ночь у
многих друзей были обыски. Тогда же я узнала, что отца моей приятельницы по Ритмическому
Институту, ректора Московского университета Михаила Михайловича Новикова, также
ночью посетили, и что Вышеславцев, Кизеветтер, Ильин, князь Сергей Евгеньевич
Трубецкой в таком же положении.
Я зашла к Льву Александровичу Бруни. Он рисовал иллюстрации к сказке и сказал:
— Кому вы там нужны!
Я дала также знать в деревню матери и брату, чтобы они возвращались в Москву.
Каким-то образом удалось им сообщить, что вечером на Пречистенском бульваре мы
встретимся на такой-то скамейке, и это же через дядю Борю тоже дано было знать
отцу. И вечером было это знаменитое свидание на Пречистенском бульваре, где пришлось
убеждать отца, что самое благоразумное в данном случае идти домой, что подобные
обыски были у ряда профессоров одновременно. После этого «свидания» мы все вернулись
домой.
Через некоторое время отец сам для того, чтобы до конца прояснить свое положение,
пошел в ГПУ. Он спросил, какое обвинение выдвигается против него. На что ему сказали,
что политически Вас ни в чем не обвиняют, но Вы являетесь «нежелательным элементом»
в Советской России и поэтому в отношении Вас определена высылка из РСФСР с семьей
в какую угодно страну через месяц, если хотите и на Запад.
Дома известие отца о том, что через месяц мы должны покинуть Россию, было для
нас страшным потрясением. Я не спала всю ночь. Должна сказать, что очень многих
удивляет, что для большинства из нас это было горем. Теперь и тогда, за границей,
многие говорили — радость. Ничему мы не обрадовались, это было большим горем,
но мы были уверены, что очень скоро вернемся...
И мы стали ждать дня высылки. Но тут случилось, конечно, Промыслительное Божье
чудо. Этим же летом 22-го года в Москве появилась первая западная немецкая торговая
миссия. Она находилась в Чистом переулке в том доме, где впоследствии располагалась
Патриархия. И оказалось, что во главе этой миссии стоит приятель моего отца по
Лейпцигскому университету Виден-фельд. И когда он приехал в Москву, то разыскал
отца. Мы несколько раз бывали в этой миссии. Это было невероятное событие. Боже
мой! После четырех голодных лет в Москве, с одной пшенкой и воблой, невесть как
одетые, вдруг приглашены на элегантный вечер в доме миссии. Вопрос, что надеть
на ноги, как [203]
вообще одеться? А ужины в саду с клубникой, мороженым и большим количеством шампанского!
И впервые фокстрот! Я решила, что я просто падшая женщина, что уже это предел
всякого безобразия и что так жить нельзя.
Но когда случилась вся эта история, отец обратился, конечно, к Виденфельду.
Он сказал ему, что большая группа профессоров и общественных деятелей из Советской
России определена к высылке. И попросил Виденфельда похлопотать перед своим правительством
о том, чтобы эту группу приняли. И это, как говорят немцы, «Eshatgehlabt». Получилось.
Германское правительство согласилось нас принять. Конечно, у немцев были какие-то
сношения с советским правительством, иначе не могло и быть. Но факт тот, что решение
о высылке именно в Германию было принято советским правительством на основании
просьбы моего отца — Александра Ивановича Угримова, переданной им германскому
представителю Виденфельду. Надо сказать, что и в дальнейшем отец был в различных
обстоятельствах ходатаем за высылаемую группу, т.к. сами высылаемые выбрали его
старостой. А пока этот месяц проходил, пока собирались с мыслями, душой и сердцем,
подобралось таких же высылаемых, как и мы, наверное, человек около сотни.
И наступил день отъезда. Дома у нас был последний напутственный молебен, на
котором Константин Николаевич Игумнов стоял рядом с нами и горько плакал, и все
плакали... Мы оставляли здесь бабушку. И мой отец, посидевши по русскому обычаю
несколько минут, встал, перекрестился и начал прощаться:
— Ну, мы через год вернемся.
У нас была полная уверенность, что мы вернемся через год. Настолько вся история
с нашей высылкой была несуразна. Причем это случилось уже при НЭПе. Мы уже почувствовали
какие-то небольшие изменения, и я помню, как у нас с друзьями даже были споры,
хорошо или нет, что стало лучше, может быть, это хуже.
Приехавшие за нами извозчики погрузили те «пожитки», которые нам позволили
взять с собой — очень мало, тем более ценных, — и мы тронулись в путь, на Николаевский
вокзал. Проезжая мимо любимой Николо-Плотниковской церкви, я горько расплакалась...
Вернувшись в 1947-м, мы ее уже не застали — на ее месте теперь диэтический магазин.
На Николаевский вокзал собралось провожать нас довольно много народа, что было
по тем временам некоторой смелостью. Один из провожавших принес мне на вокзал
любимые цветы — душистый горошек, которые я долго хранила потом в Берлине в воспоминание
о Москве, рядом с портретами О.Алексея Мечева и [204]
старца Анатолия Оптинского, иконкой и подаренной мне в Опти-ной О.Сергием Мечевым
книги преподобного отца Амвросия «К моим духовным детям». Помню в вагоне ощущение
того, что все эти лица не воспринимались как навсегда удаляющиеся, когда поезд
наш тронулся.
Утром приехали в Петроград, куда заранее дали телеграмму нашим близким родственникам,
двоюродной сестре мамы, тете Вале и ее мужу, Николаю Петровичу Харламову, бывшему
директору Департамента вероисповеданий и духовных культов Министерства внутренних
дел, который в 1910-м году был послан правительством на станцию Астапово, когда
там умирал Лев Толстой. На Московском вокзале нас встречал их сын, мой троюродный
брат Юрий Харламов, выпускник Петербургского Училища Правоведения, типичнейший
правовед по стилю своего поведения:
«И правовед опять садится в сани, широким жестом запахнув шинель» (О.Мандельштам).
В Петрограде мы провели два дня перед отплытием в Штет-тин. Все это время я
была окружена дорогими и близкими мне друзьями. В это же время здесь находился
Левушка Бруни, с которым я подружилась в Оптиной Пустыни. Он возил меня на острова,
к мощам Александра Невского, на могилу преподобного отца Иоанна Кронштадтского.
Но вот пришел день отплытия. Помню, как мы ехали вместе с мамой на извозчике,
а мимо нас прошла рота красноармейцев и пела песню. Я не могла бы сказать, что
за предшествующие пять лет мы сумели полюбить красноармейские песни. Но тут мы
вдруг обе взялись за голову: «Боже мой, ведь это же русские солдаты! русская песня!»
— и заплакали...
На пристани были проводы. Мы, высылаемые, стояли со своими вещами. Среди провожавших
я помню Николая Онуфриеви-ча Лосского и двух его сыновей, будущих моих друзей,
Владимира и Бориса, Л.П. Карсавина, который отпускал свои симпатичные реплики
(все они были высланы через месяц и уже тогда знали о предстоящей им высылке);
Юру Харламова, Левушку Бруни, Федю Петровского, двоюродного брата М.Ф. Мансуровой,
тогда секретаря КУБу, а впоследствии академика-латиниста.
Нам сделали довольно поверхностный обыск, ничего недозволенного не нашли. Отец
очень хотел взять с собой ценную фамильную скрипку и надеялся, что, поговорив
с капитаном, как-то можно будет ее увезти. Но капитан не согласился. И через Федю
Петровского скрипка была передана дяде Боре.
Простилась с друзьями перед трапом — и вот я уже «по ту сторону», на «том берегу»
и между нами — двухметровая непре-[205]
одолимая пропасть. Наступили сумерки, а Юрий и Левушка все еще на пристани. Так
мы и стояли, пока совсем не стемнело. И Юрочка мне сказал, он заикался: «П-п-прощай,
Верочка». И ушел в ночь. В освещенном изнутри окне будки на пристани я вдруг увидела
лицо Льва Александровича. И долго мы никак не могли уйти каждый в свою сторону.
Незаметно для меня он исчез, и я ушла с палубы.
Пароход уходил из Петрограда рано утром. Я проснулась в каюте, когда он медленно-медленно
заворачивал на Кронштадт. В виду Кронштадта к нам подошел катерок, из которого
на пароход поднялись пограничники. Они еще раз просмотрели все наши документы
и самым трогательным образом, с настоящей доброжелательностью попрощались с нами.
И уже с катера долго махали нам фуражками. Утром на пароходе был чисто немецкий
завтрак, то, что нам давно уже казалось plus quam perfect'ом: какие-то яйца, бутерброды
с маслом, очень вкусные конфеты. Несмотря на то, что Балтийское море было очень
тихое, в этот же день закачало и всех стало подташнивать. И вот из каюты, где
расположилась семья Трубецких, раздавался хохот, который поначалу был непонятен.
Но потом этот смех добрался и до меня. Оказывается, все, что что немножко качалось,
начало вызывать тошноту. Глядим, вдруг лампа стала качаться... Так что мы старались
ни на что не смотреть.
Иногда я выходила на палубу корабля, чтобы полюбоваться морем. Помню, однажды
ко мне подошел Иван Александрович Ильин и сказал:
— Помнишь, Верочка, в церкви в ектеньи: «И сущих в море далече...»
На следующий день мы должны были приехать в Штеттин, и тогда все почему-то
вообразили, что представители эмиграции будут нас встречать. И все заволновались
и стали думать, как на эту встречу отвечать. Собрались профессора, было довольно
длительное совещание с участием Бердяева, Ильина, Франка, Кизе-веттера, Вышеславцева
и других. И выработали они общий ответ на предполагаемую встречу.
Утром к нам в каюту вбежала моя подруга Елена Новикова и сказала:
— Скорее, скорее, Верочка, к Штеттину подплываем. • Мы побежали в ее каюту,
из которой уже был виден город. И здесь Лена заплакала:
— Ехали, ехали и приехали.
Затем мы все вышли на палубу. Уже совсем близко от нас была пристань и... ни
души, ни собаки, никого. Стоит Нико-[206]
лай Александрович Бердяев — у него был страшный тик — и говорит:
— Что-то никого не видно... ^ Таким было первое приветствие:
После того, как мы сошли с парохода, мой отец очень бодро распорядился насчет
перевозки вещей на вокзал. Наняли три фуры, запряженные битюгами, и навалили на
них весь наш багаж. На одну из них залез мой брат Александр, которому тогда было
пятнадцать лет, и его ровесник, сын М.Н. Новикова. Их посадили наверх, чтобы они
присматривали за вещами... И фура за фурой поехали по направлению к вокзалу, откуда
мы должны были отправиться в Берлин, а за фурами, не по тротуару, а прямо по мостовой,
взявши под руки своих жен, шли профессора. Это были целое шествие по Штеттину,
напоминавшее чем-то похоронную процессию. А мальчики на фурах умирали от хохота:
они увидели, что в Штеттине дворники в белых панталонах швабрами мыли дно реки.
После всего пережитого за пять лет в Москве, это действо показалось им невообразимой
глупостью. Немцы на нас смотрели как на сумасшедших.
Пока мы ехали по морю и кругом была вода, не было чувства острой разлуки, но
когда мы ступили на немецкую землю, стало очевидно: чужбина.
Наконец мы дошли до вокзала. Там тоже никто нас не ждал. Сели за столики и
стали ждать берлинский поезд. Когда поезд пришел, мой отец выхлопотал, чтобы несколько
вагонов было забронировано для нашей группы. Войдя в свое купе, мы увидели там
попавших туда по ошибке наших соотечественников. Отец сказал, что эти вагоны заняты
под московских профессоров. И первое, что мы услышали в свой адрес: «Проклятые
большевики! И сюда приперлись!»
В одном купе с нами ехал писатель Осоргин. И пока отец объяснял нам с братом
правильное агрономическое устройство проплывавших мимо нас немецких полей и огородов,
он сидел и плакал, совсем «раскис», и жена его утешала.
Вечером того же дня мы приехали в Берлин. На вокзале опять какое-то время ждали,
не встретят ли нас? Никосо. Мы опять сели за столики: что будет дальше? куда деваться?
где жить? И тут появился мальчишка с газетами, у него мы купили эмигрантскую газету
«Руль», в которой была помещена маленькая заметка о том, что из Совдепии выслано
столько-то профессоров с женами и детьми. Были названы некоторые фамилии и больше
ничего не сказано. Но вот к нам подошел очень милый немец — представитель немецкого
Красного Креста, и он разместил всех нас по пан-[207]
сионам и недорогим гостиницам, где пахло газом, Sauer Krant, a заснула я под ярко-желтой
периной.
А на следующий день, прочтя в газетах нашу фамилию, ко мне пришла Сандра Волкова
— моя подруга по Фишеровской гимназии. Она была старше меня на несколько классов,
но мы очень дружили. Ее семья была тесно связана с придворными кругами. И она
мне говорит:
— Сегодня вечером мы все собираемся в чайном салоне на Unter den Linden. Там
будет и графиня Белевская (с которой мы видались в Москве). Я за тобой зайду.
Отправляясь на этот вечер, я считала себя безумно элегантной: на мне было переделанное
с моей гувернантки пальто, обшитое внизу коричневым мехом, на голове синяя шелковая
шапочка, а главное — черные цельные чулки, когда все уже давно носили бежевые.
Мечта жизни за пять лет!
Чайный салон мне сразу же не понравился. Это была первая встреча с эмиграцией.
Меня начали спрашивать разные глупости:
— А правда, что у вас там все пья-а-аные?
Что на это можно было сказать? Я пыталась что-то объяснить, но очень быстро
поняла, что у этих людей абсолютно примитивное отношение к революции и к тому,
что делалось в России. Единственный человек, который прислушался ко мне в тот
вечер и на следующий день пригласил меня в музей, был евразиец Петр Арапов, в
прошлом блестящий кавалергард. Евразийцы многое понимали из того, что происходило
в России. Они были обращены лицом к тому, что есть.
На следующий день Петр Арапов пришел к нам в гости вместе с Николаем Арсеньевым,
впоследствии известным писателем, историком, богословом. Он был давно знаком с
моей матерью по Религиозно-Философскому Обществу, а мы привезли с собой книгу
Флоренского «Столп и утверждение истины». И когда они узнали об этом, то попросили
разрешения переписать эту книгу от руки!
На другой день после приезда Бердяев сказал моей матери:
— Мои дамы бросились в бе-э-э-здну.
То есть поехали искать квартиру. И моя мать тоже пое^хала. Думали, что за городом
будет подешевле, там и наняли. Мой брат, не успевший закончить в Москве Алферовскую
гимназию, поступил в Берлине в русскую гимназию, где проучился два года. А я,
конечно, много плакала, много читала и училась танцевать модные танцы.
Так начиналась наша берлинская жизнь. [208]
Образовались религиозно-философские молодежные кружки, под руководством «высланных»
профессоров, куда вошло и немало эмигрантов. Были кружки: Бердяевский, Карсавинский,
Фран-ковский. Таким образом, православная молодежь из высланных и давно уже из
России уехавших — соединилась в общей вере и желании глубже о ней узнавать.
В той группе людей, что была выслана из Советской России, были не только профессора
и общественные деятели, но и инженеры, люди самых разных профессий и убеждений.
Судьбы их сложились по-разному: кто-то сразу уехал из Берлина, кто-то остался.
Тогда же в Берлине появилась ИМКА, которая финансировала устроение научного института,
где читали Н.А. Бердяев, И.А. Ильин, Кизеветтер. Институт просуществовал недолго.
Скоро началась инфляция, и большинство уехало в Париж. А например, Лосский, Кизеветтер,
Новиков уехали в Прагу.
Москва, 1989.
Пока эти воспоминания готовились к печати, в «Литературной газете» опубликовали
очерк С.С. Хоружего о «философском пароходе» (номер от 6 июня 1990 г.). За год,
наверное, перед тем мы говорили с ним про страшные мучительные времена, рядом
стоял магнитофон. События в целом и мой рассказ о том, что я помню, изложены у
С.С. Хоружего верно. А вот одна его ассоциация совершенно ошибочна. Ему показалось,
что возможна связь между мною, тогдашней, и образом девушки из романа М.Осоргина
«Сивцев Вражек». Я убеждена в невозможности этого. Совпадение чисто внешнее. М.А.
Осоргин не бывал в нашем московском доме никогда, ни дома, ни меня не знал, —
мы принадлежали к разным кругам москвичей, нас ничто не объединяло. И в Париже
я слишком редко сталкивалась с ним, чтобы он мог «списать» с меня свою героиню.
Наш дом и я, как я себя сознаю, — не осоргинские, совсем другие. Да, кстати, и
фамилию мою Сергей Сергеевич, давний знакомый, написал в своей статье неправильно:
я не Резчикова, я — Рещикова. 16/VI1I-1990. [Прим. автора]
. |