Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы.
СЕМИОТИКА ПОВЕДЕНИЯ:
НИКОЛАЙ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ - ЧЕЛОВЕК ЭПОХИ РЕАЛИЗМА
К оглавлению
ВВЕДЕНИЕ
Цель этого исследования — проследить, как человеческий опыт, принадлежащий определенной исторической эпохе, трансформируется в структуру литературного текста, который, в свою очередь, влияет на опыт читателей.
Эта задача сродни традиционной эстетической проблеме — отношения искусства к действительности, которая так занимала русских мыслителей, от реальных критиков до структуралистов-семи-отиков. И реальные критики 1860-х годов, и русские романтики, которым они прийти на смену, и символисты, разработавшие теорию жизнетворчества, и современные семиотики были движимы идеей слияния искусства и жизни — за счет активной экспансии литературы в область «действительности». (Так описал ситуацию Борис Гас-паров в предисловии к англоязычному изданию трудов по семиотике культуры.1) Для Чернышевского и его последователей в 1860-е годы литература была «учебником жизни», книга была призвана активно вторгаться в жизнь и ее формировать. В 1960-е и 70-е годы семиотики видели в литературе и искусстве «коды», организующие бытовое поведение реальных людей. Между двумя подходами, разумеется, есть существенная разница: утверждая принцип «прямого», «непосредственного» отображения жизни, реалистическая эстетика отождествляла литературное произведение с реальностью. Именно за счет этого создавалась иллюзия, что жизнь и искусство — соизмеримы. В 1970-е годы исследователи литературы (опираясь на опыт формалистов, выступивших в свое время именно как отрицатели реальной критики), видели в художественном тексте прежде всего структуру — продукт внутренней организации. Однако в так называемой реальной жизни и в человеческой личности они также видели структуру. Такой подход был сформулирован Лидией Гинзбург. В книге «О психологической прозе» (1971, 1977) Гинзбург рассматривала человеческую личность как продукт организации (отбора, корреляции и символической интерпретации) элементов жизненного опыта, то есть как структуру, построенную с помощью того же метода, которым пользуется искусство. В произведениях искусства, и прежде всего — словесного искусства, наиболее полно реализуется принцип организации. Когда литературные структуры, исполненные концентрированной энергии организации, проецируются в поток человеческой жизни, они проявляют и в нем четкую, осмысленную структуру. Отсюда следует, что литературе принадлежит
8
особая роль в формировании, упорядочении и определении жизни человека и общества.2 В эти же годы Ю. М. Лотман предложил единый подход к описанию литературного текста, т. е. художественного мира со своей собственной организацией, и мира внелитератур-ного. Повседневное поведение человека читалось как текст и, более того, как реализация культурных кодов, сформировавшихся под непосредственным воздействием литературы и искусства.3 Таким образом, под пером современных теоретиков культуры, как и у реальных критиков, литература и жизнь, включая и человека, оказались соизмеримыми, если не в философской перспективе, то в методологической. 4
В моей книге, начатой в 1977 году в Тарту и законченной в 1987-м в Калифорнии, я исходила именно из этого подхода к проблеме взаимоотношений литературы и реальности. Это была попытка развить и видоизменить семиотическую методологию и проблематику. Семиотики утверждали, что личность — важный фактор в становлении культуры. По словам Лотмана, «то, что исторические закономерности реализуют себя не прямо, а через посредство психологических механизмов человека, само по себе есть важнейший механизм истории».s Скептицизм современных западных исследователей, для которых личность — и «автор», и «читатель» (субъект как таковой) — это такая же условная категория, как и текст, не коснулся русской мысли.6 Однако, несмотря на объявленную установку на роль личности, семиотики занимались лишь одной стороной взаимодействия личности и культуры: влиянием литературы на поведение. Я обратилась к другой стороне этого процесса: к роли психологических механизмов и конкретного человека в формировании литературных текстов, культурных моделей и культурных кодов.
Этот процесс представлялся мне таким образом. Встречаясь в процессе развития с разнообразным культурным материалом, личность впитывает элементы, созвучные тому, что психолог счел бы индивидуальными предрасположенностями. В пределах конкретной личностной структуры этот культурный материал, или элементы культурных кодов, складывается в новые комбинации и приобретает новые значения. В то же время, усвоенный человеком культурный материал способствует сохранению тех элементов психического и жизненного опыта, которые находят соответствия в культурном контексте, — психологический материал формируется в соответствии с концептуальной системой и риторикой современной культуры. Таким образом, психологические возможности личности реализуются в терминах существующих культурных кодов, а существующие культурные коды перестраиваются в соответствии со склонностями личности. Образуется более или менее связная структура — историческая личность.
Как показали многие современные исследования, культуру можно
9
описать, не прибегая к категории «человек», — с помощью понятия языка (в структуралистском контексте — кода, в постструктуралистском — дискурса). В моем описании «человек» — это своего рода клетка для перераспределения, переписывания и трансляции культурных кодов, или то лабораторное пространство, где происходят процессы рекомбинации и мутации культурного материала.
В мою задачу входило также расширить хронологические пределы семиотического изучения культуры и поведения. К концу 1970-х годов в нашем распоряжении была целая серия работ, посвященных русской культурной истории с середины восемнадцатого века до 1830—1840-х годов, а также экскурсы в средневековье. Эта книга посвящена 1860-м годам— эпохе реализма.'1 Мой объект— жизнь и творчество конкретного человека, Николая Гавриловича Чернышевского (1828—1889). Эстетические отношения искусства к действительности были для него предметом особого внимания, а написанный им на эту тему трактат стал манифестом реалистической эстетики. И в жизни, и в литературной деятельности, в особенности в романе «Что делать? Из рассказов о новых людях» (1863), Чернышевский сознательно работал над построением новой модели человека, предназначенной для реализации в социальной жизни — он является и достойным, и удобным объектом для исследования по семиотике поведения.
Привлекала меня и историческая задача — новый взгляд на фигуру, которая приобрела мифологические очертания в русском культурном сознании, взгляд, по возможности очищенный и от сакраментального пафоса нескольких поколений русских радикалов, и от убийственной иронии Владимира Набокова, и от предписанного почтения советских исследователей, и от автоматического скептицизма многих из их читателей.
Между материалом и методом в моем исследовании произошло столкновение двух эпистемологических систем — реалистической критики и современной семиотики. Перечитывая эту книгу в 1995 году, когда готовился русский перевод, я не могла не заметить, что в этом столкновении проницательный читатель получил возможность наблюдать не только пределы «реальности» реализма, но и ограничения семиотического метода, который (как и любой другой известный нам метод) в конечном счете не способен ни разделить «реальность» и «литературу», культуру и человека, ни слить их в едином описании. С этими оговорками я предлагаю мое исследование вниманию сегодняшних русских читателей.
1988/1995
10
НОВЫЙ ЧЕЛОВЕК
В культурной мифологии «шестидесятые годы» фигурируют как поворотное, или новое время в русской культуре. «Шестидесятые годы» начались в 1855 году, с восшествием на престол Александра II и началом «эпохи Великих реформ». Политические реформы совпали с революцией в истории идей — наступлением позитивизма, и со сменой культурных поколений. Перемены переживались многими современниками как символические события вселенского масштаба, открывавшие дорогу «преображению всей жизни», от «перестройки» (на языке того времени) государственных и общественных организаций до пересмотра метафизических, этических и эстетических концепций и реорганизации человеческих отношений и обычаев повседневной жизни. В конечном счете это должно было привести к «преображению» личности и появлению «нового человека». По словам одного из современников, «все, традиционно существовавшее и принимавшееся ранее без критики, пошло в переборку. Все, начиная с теоретических вершин, с религиозных воззрений, основ государственного и общественного строя, вплоть до житейских обычаев, до костюма и прически волос».8
С точки зрения историков, шестидесятые годы были эпохой быстрого роста социальных институтов общественного мнения, годы развития университетов и подъема журналистики. Развился жанр «толстых журналов», издания, совмещавшего под одной обложкой беллетристику, литературную критику, популяризацию науки и политику. Журналы разных направлений, от либерального «Русского вестника» до радикальных «Современника» и «Русского слова», быстро завоевывали читательскую публику, дебатируя современные проблемы — от «крестьянского» и «женского» вопроса до метафизических и этических последствий развития научного мировоззрения.
Шестидесятые годы были годами социальных волнений и насилия. За освобождением крестьян последовали крестьянские восстания, подавленные военной силой. В том же 1861 году в Петербурге появились прокламации, Начались студенческие волнения. В мае 1862 года в городе произошла серия пожаров (скорее всего, случайных), в которых жители обвиняли студентов и увидели прелюдию к кровавой революции. Правительство предприняло меры: были арестованы ведущие журналисты радикального направления, временно закрыты «Современник», «Русское слово» и Петербургский университет. В сознании многих эпоха «шестидесятых годов» кончилась в 1866 году, после покушения Каракозова на Александра II и последовавших за этим репрессий. Однако ясно, что зародившиеся в это время культурные процессы наложили неизгладимый отпечаток на русскую культуру.9
В 1860-е годы на культурной сцене появилась новая социальная
11
группа— разночинная интеллигенция, состоявшая из образованных молодых людей разного социального происхождения (большей частью выходцев из церковной и мелкобуржуазной среды), объединенных чувством оторванности от своих социальных корней и духом неприятия существующего порядка. Многие историки считают, что разночинцы заняли влиятельное положение в обществе, где прежде главенствовало дворянство, другие— оспаривают эту концепцию, считая ее не исторической реальностью, а культурным мифом.10 Какова бы ни была социальная реальность, идеология и стиль поведения новой интеллигенции стали заметным присутствием в жизни общества. Радикальный журнал «Современник», издаваемый Некрасовым, который зарекомендовал себя как орган «новых людей», судя по тиражу и отзывам современников, был самым популярным периодическим изданием того времени, а «Колокол» Герцена (нелегальное, бесцензурное издание, печатавшееся за границей) читали даже при дворе. Свидетельство молодой современницы — наглядная иллюстрация интеллектуальной власти оппозиции. В 1857 году Елена Штакеншнейдер (дочь придворного архитектора, мать которой держала литературный салон), жаловалась в своем дневнике:
«Я однажды отважилась сказать моим подругам, что не люблю Некрасова; что не люблю Герцена — не отважилась бы. [...] мы имеем теперь две цензуры и как бы два правительства, и которое строже — трудно сказать. Те, бритые и с орденом на шее гоголевские чиновники отходят на второй план, а на сцену выступают новые, с бакенами и без орденов на шее, и они в одно и то же время и блюстители порядка и блюстители беспорядка».11
В интеллектуальной сфере «новые» строили свой образ негативно — радикальным отрицанием старого времени, со всеми его верованиями и традициями. Они стремились отказаться от философского идеализма в пользу позитивизма, отвергая все, что не было основано на разуме и данных непосредственного чувственного опыта, от теологии — в пользу фейербаховской антропологии, от традиционной христианской морали — в пользу этики английского утилитаризма, от конституционного либерализма — в пользу политического радикализма и проповеди социализма, от романтической эстетики — в пользу эстетики реалистической, или материалистической. Реализм как миропонимание строился на представлении о мире как «упорядоченном мире науки девятнадцатого века, мире причин и следствий, мире без чудес, без трансцендентного, хотя отдельный человек мог и сохранять религиозную веру»12, на представлении о человеке как о телесном существе, живущем и действующем в обществе, — предмете естественных и общественных наук.
Хотя шестидесятники считали себя «новыми людьми», отряхнувшими «ветхого Адама», есть все основания говорить о преемст-
12
венности эпох и поколений. Многие деятели шестидесятых годов были воспитаны в интеллектуальной атмосфере философских и литературных кружков 40-х годов, сложившихся вокруг Михаила Бакунина, Тимофея Грановского, Александра Герцена, Николая Огарева и Виссариона Белинского. Романтическое сознание присутствует в качестве ощутимого субстрата в сознании реалиста.
Реализм как интеллектуальное движение начался в художественной литературе еще в 40-е годы. Проблемы новой эстетики обсуждались в журналах в течение десятилетий. Краеугольным камнем эстетики реализма был вопрос об отношениях литературы к действительности. В этом смысле реализм рассматривал себя как реакцию на романтизм. Если романтизм настаивал на сознательном подчинении жизни искусству (как высшей, идеальной сфере) и на эстетизации жизни, то реализм, напротив, подчинил искусство действительности. Реалистическая эстетика понимала участие литературы в жизни как двусторонний процесс. С одной стороны, литература мыслилась как непосредственное и точное воспроизведение социальной действительности, максимально приближенное к эмпирическому объекту. («Истинность», т. е. аутентичность воспроизведения, стала главной эстетической категорией, более важной, чем «красота».) С другой стороны, литература имела дидактическое назначение — предполагалось, что она оказывает прямое воздействие на действительность. В связи с требованием максимального сближения литературы и реальности художественные конвенции реализма включали в себя требование имитации отсутствия художественных условностей, или литературности.13 Противоречие между программной установкой на прямое воспроизведение действительности и сознанием того, что литература есть продукт конструирования, решалось с помощью понятия о типе. Тип — это гибрид между социологической категорией, обозначающей представительного члена класса («социальный тип»), и гегелевским понятием «идеал». Для Белинского и его последователей тип — это индивидуальный факт действительности (социальный факт), который, «пройдя через воображение поэта», приобрел универсальное, мифическое значение. В терминах современных исследователей литературный тип — это эстетическая организация материала, уже прошедшего социальную организацию.14 Такая литературная модель способна создать мощную иллюзию реальности. По-видимому, именно это имел в виду Достоевский, предлагая в романе «Идиот» (устами повествователя) следующее определение сущности искусства: «Писатели в своих романах и повестях большею частью стараются брать типы общества и представлять их образно и художественно — типы, чрезвычайно редко встречающиеся в действительности целиком и которые тем не менее почти действительнее самой действительности».15
Из этого следовало отношение к литературе как к главной силе
13
общественного развития. (Некоторые авторы считают это специфически русским явлением.16) По мысли теоретиков реализма, литература, беря материал из жизни, реорганизуя его и затем возвращая в жизнь как объект для подражания и реализации, преобразует современную жизнь и перестраивает современного человека, т. е. творит будущее. Этот принцип был сформулирован М. Е. Салтыковым-Щедриным: «Литература провидит законы будущего, воспроизводит образ будущего человека. [...] Типы, созданные литературой, всегда идут далее тех, которые имеют ход на рынке, и потому-то именно они и кладут известную печать даже на такое общество, которое по-видимому всецело находится под гнетом эмпирических тревог и опасений. Под влиянием этих новых типов современный человек, незаметно для самого себя, получает новые привычки, ассимилирует себе новые взгляды, приобретает новую складку, одним словом — постепенно вырабатывает из себя нового человека».17
Необходимой частью этого процесса является литературная критика, которая играет роль посредника между литературным произведением и его актуализацией в реальности. Так называемые «реальные критики» выдвинули мысль о том, что писатель может открывать явления действительности (такие, например, как будущие типы) независимо от своих намерений и даже вопреки им. Следовательно, он нуждается в критике как в соавторе (несмотря на то что такое соавторство часто не только не предполагалось писателем, но и рассматривалось как нежелательное).18
Ориентация реалистической литературы на науку придавала ей особый нюанс. Поскольку литература усваивала элементы современной научной мысли (нейрофизиологии, политической экономии и даже статистики), литературное произведение часто выглядело как результат научного анализа данных и потому казалось особо достоверным и действенным. В идеале, по мысли Добролюбова и Писарева, наука и литература должны были слиться воедино. Но поскольку этого пока не произошло, литературному критику следовало взять на себя роль ученого и «завершить» художественный анализ действительности, придав ему объективность подлинно научного анализа и, таким образом, надежного руководства к действию. Кроме того, радикальные литературные критики активно участвовали в популяризации современной науки и писали научные статьи.
Отношение к литературному произведению как к средству всесторонней организации жизни и предвидения будущего сочеталось с особым отношением к писательству: писателя не только считали вождем общества, но и наделяли особым ореолом святости. Николай Шелгунов писал в своих воспоминаниях:
«Никогда, ни раньше, ни после, писатель не занимал у нас в России такого почетного места. Когда на литературных чтениях (они начались тогда впервые) являлся на эстраде писатель, пользующий-
16
Главный критик «Русского слова», радикал Писарев присоединился к Каткову в своей оценке истинности образа — он узнал в Базарове «свою физиономию, несмотря на погрешности зеркала». Писарев обвинил Антоновича в том, что он отвлекся от сути дела рассуждениями о Тургеневе и его романе, «хотя публике не было никакого дела ни до Тургенева, ни до его романа», упустив из виду большие человеческие возможности Базарова как личности. В статьях «Базаров» (1862) и «Нерешенный вопрос» (или «Реалисты» 1864, 1866) Писарев перестроил образ тургеневского героя. Он щедро добавил «недостающие» подробности жизни Базарова и предложил психологическую мотивировку его поступков. Так, он объяснил, что к своим радикальным убеждениям Базаров пришел через жизненные впечатления плебея-бедняка, попавшего в университетскую среду; что за базаровской жестокостью к родителям скрывается болезненное понимание неизбежного отчуждения между ними. Все эти выводы, утверждал Писарев, подсказаны правильным пониманием поразительно достоверного фактического материала, представленного в романе Тургенева.24 Герцен в статье «Еще раз Базаров» (1868) сказал о писаревском Базарове: «Верно ли понял Писарев тургеневского Базарова, до этого мне дела нет. Важно то, что он в Базарове узнал себя и своих и добавил, чего недоставало в книге».25
Перестроенный в ходе критической полемики, образ Базарова явился для современного читателя моделью человеческой личности, пригодной для подражания в реальной жизни. Разнообразные элементы «фактического материала», дифференцированные и поименованные, заняли свое место в целостной структуре художественного образа. Отдельные детали портрета нигилиста (те самые, которые Писарев счел поразительно достоверными и которые тотчас были опознаны современниками) — такие, как потрескавшаяся кожа на руках, нечесаные волосы, балахон с кистями, резание лягушек, — приобрели символическую значимость. По мере того, как разворачивалась вторая жизнь Базарова как модели нового человека, даже его отрицательные черты, которые показались обидными сотрудникам «Современника», — грубость, жестокость, отказ от искусства и отсутствие эстетического чувства— подверглись переоценке и были осмыслены как знаки новой общественной позиции.26
Вскоре после выхода в свет «Отцов и детей», в разгар дебатов о Базарове и нигилизме, Чернышевский приступил к работе над романом «Что делать? Из рассказов о новых людях», который он задумал как прямой ответ Тургеневу, данный представителем «молодого поколения».27 В романе предлагалась связная и всесторонне разработанная программа поведения, учитывавшая все — от важных общественных поступков до мельчайших деталей домашнего распорядка. Чернышевский предложил другое слово — «новые люди», по-
17
зитивная альтернатива к слову «нигилист».28 Он сознательно конструировал героев своего романа как образцы человеческой личности (типы), пригодные для воспроизведения в реальной жизни:
«Все резко выдающиеся черты [«новых людей» в романе] — черты не индивидуумов, а типа [...] Эти общие черты так резки, что за ними сглаживаются все личные особенности. [...] Недавно зародился у нас этот тип и быстро распложается. Он рожден временем, он знамение времени, и — сказать ли? — он исчезнет вместе с своим временем, недолгим временем. [...] И он возвратится в более многочисленных людях, в лучших формах [...] тогда уже не будет этого отдельного типа, потому что все люди будут этого типа».29
Несколько лет спустя в примечании к статье «Еще раз о Базарове» Герцен засвидетельствовал действенность творческих усилий Чернышевского и попытался объяснить взаимное влияние человеческой жизни и литературы:
«Странная вещь — это взаимодействие людей на книгу и книги на людей. Книга берет весь склад из того общества, в котором возникает, обобщает его, делает более наглядным и резким, и вслед за тем бывает обойдена реальностью. Оригиналы делают шаржи своих резко оттененных портретов, и действительные лица вживаются в свои литературные тени. В конце прошлого века все немцы сбивали немного на Вертера, все немки на Шарлотту; в начале нынешнего — университетские Вертеры стали превращаться в «разбойников», не настоящих, а шиллеровских. Русские молодые люди, приезжавшие после 1862 года, почти все были из «Что делать?», с прибавлением нескольких базаровских черт».30
Катков в 1879 году тоже считал, что литературная модель нового человека получила реальное жизненное воплощение и даже внесла значительные перемены в русское общество:
«"Что делать?" в своем роде пророк. Многое, что представлялось ему [Чернышевскому] как греза, свершилось воочию: новые люди разошлись[...] по городам и весям, тщатся на практике осуществить уроки учителя, далеко уже превзойдя его надежды, еще запечатленные некоторой сантиментальностью [...] И теперь, как прежде, беда именно в том, что Кирсановы могут быть профессорами, Мерцало-вы иереями, их приятели мировыми судьями, членами судов, полковниками генерального штаба, тайными советниками».31
Так, через литературу, в русскую культуру вошел новый человек.
Каков же был нигилист в повседневной жизни? По определению одного из современников, личность нового типа строилась на «трех ипостасях» идеала, провозглашенного романом «Что делать?», — «свобода мысли», «развитая подруга жизни» и «разумный труд».32 Новый человек был рационалистом и позитивистом, исповедовавшим безграничную веру в науку: по выразительной формуле Писарева, «спасение и обновление русского народа» лежало в «распла-
18
станной лжушке».33 В сфере чувств и отношений с женщиной новый человек руководствовался задачей способствовать «свободе сердца» и «реабилитации плоти», а также праву женщины на образование и профессиональную деятельность как свидетельствам подлинного равноправия (в этом смысле Базаров был не вполне новым человеком). Наконец, новый человек был человеком действия, работником в мастерской мира (по словам тургеневского Базарова). При этом литература (и прежде всего роман «Что делать?») снабдила нигилизм не только этими общими заповедями, но и конкретной программой бытового поведения. По словам А. М. Скабичевского, «социализм делался таким образом обязательным в повседневной будничной жизни, не исключая пищи, одежды, жилищ и пр.»34 Скабичевский описал внешние признаки, отличавшие нового человека:
«Желание ни в чем не походить на презренных филистеров простиралось на самую внешность новых людей и, таким образом, появились те пресловутые нигилистические костюмы, в которых щеголяла молодежь в течение 60-х и 70-х годов. Пледы и сучковатые дубинки, стриженные волосы и космы сзади до плеч, синие очки, фра-дьявольские шляпы и конфедератки, — боже, в каком поэтическом ореоле рисовалось все это в те времена и как заставляло биться молодые сердца».35
Замечательное (неодобрительное) описание женщины-нигилистки появилось в газете «Весть» в 1864. году: большинство нигилисток лишены женской грации и не имеют нужды намеренно культивировать дурные манеры, они безвкусно и грязно одеты, редко моют руки и никогда не чистят ногти, часто носят очки, стригут (а иногда и бреют) волосы... Они читают почти исключительно Фейербаха и Бюхнера, презирают искусство, обращаются к молодым людям на «ты», не стесняются в выражениях, живут самостоятельно или в фаланстерах и говорят более всего об эксплуатации труда, абсурдности институции семьи и брака, и об анатомии.36
Проницательная черта в этом портрете — это замечание о культивировании неловких манер. Неотесанность, отсутствие благовоспитанности, которые были характерны для многих разночинцев, не обучавшихся хорошим манерам (что составляло важную часть дворянского воспитания), намеренно культивировались и теми, кто был неловок от природы, и теми, кто владел навыками светского поведения. Грубость, небрежность в одежде и даже неопрятность стали значимыми, идеологически весомыми признаками, которые отделяли нигилистов как от членов противоположного лагеря (традиционалистов и реакционеров), так и от обычных людей. (Многие современники упоминают о грязных, обкусанных ногтях — знаке, который, по-видимому, имел особое значение, поскольку был противопоставлен знаменитым ухоженным ногтям Онегина, признаку аристократического денди). Судя по многочисленным мемуарным
I
19
вияетельствам, существовал устойчивый словарь поведенческих знаков, опознаваемых и «отцами», и «детьми». Интересный пример встречается в воспоминаниях И. К. Дебагория-Мокриевича. Возвратившись из университета в родной город, он продефилировал в своем новом одеянии мимо окон школьного учителя, который «заметил [...], глядя на мои длинные волосы, очки и толстую палку: "Ну, видно, вы проглотили всю бездну премудрости нигилизма"».37
Молодые люди новых убеждений ощущали себя единым кланом отделенным от всего остального общества (подобно объединенным клановым чувством аристократам), — и явные, и более тонкие признаки помогали узнавать «своих». София Ковалевская утверждает: «Как только двое или трое молодых людей встречались в обществе стариков, где они не могли заявить о себе, они немедленно узнавали друг друга по взгляду, вздоху, манере речи».38
Среди различных областей жизни, перестроенных в 1860-е годы, более других была задета область отношений между полами. Намеренное пренебрежение традиционными формами галантности со стороны мужчины было знаком утверждения равенства полов; особая вежливость по отношению к женщине считалась оскорбительной. Анархист Петр Кропоткин писал:
«[Нигилист] абсолютно отрицал те мелкие знаки внешней вежливости, которые оказываются так называемому "слабому полу". Нигилист не срывался с места, чтобы предложить его вошедшей даме, если он видел, что дама не устала и в комнате есть еще другие стулья. Он держался с ней как с товарищем. Но если девушка, хотя бы совершенно ему незнакомая, проявляла желание учиться чему-нибудь, он помогал ей уроками и готов был хоть каждый день ходить на другой конец города».39
Пародией на такие отношения является сцена в «Преступлении и наказании», где Лебезятников (карикатура на нового человека) просвещает Соню по «вопросу о целовании рук» («что мужчина оскорбляет женщину неравенством, если целует у нее руку»), «об ассоциациях рабочих», а также относительно «вопроса свободного входа в комнаты в будущем обществе». (Последняя деталь, по-видимому, отсылает к роману «Что делать?»).
Отказ от хороших манер был мотивирован идеологически — аристократизм в поведении ассоциировался с социально-политическими последствиями соответствующего общественного устройства. По словам Шелгунова, «аристократизм с его внешним благообразием, изяществом, блеском и величием был высшею формой нашей тогдашней культуры. Но этот красивый цветок вырос на почве крепостного права, которое совершенно перепутывало все понятия».^ Однако это объяснение не исчерпывает сути дела. Нигилизм как стиль поведения строился на отрицании «условностей» и утверждении «абсолютной искренности». По определению Кропоткина
20
(который предложил эти термины), «нигилизм объявил войну так называемой условной лжи культурной жизни».41 В этом смысле нигилизм, или реализм, в поведении параллелен реализму в литературе: и тот и другой отвергают идею конвенциональности как таковую, стремясь к прямой, или «непосредственной», связи с реальностью. В этом смысле бытовое поведение нигилиста является частью реализма как эстетически-философского течения.
НИКОЛАЙ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ
Историк Нестор Котляревский так определил роль Чернышевского:
«Есть имена, которые покрывают собою духовную работу целого поколения, деятельность огромного числа лиц, иной раз лиц очень самостоятельных и сильных. Имя одного человека становится выразителем массового движения — движения не темной массы, а целых интеллигентных групп [...] Для молодого поколения 60-х, в его радикальных группах разных оттенков, имя Чернышевского было таким условным именем».42
Символическое значение имени Чернышевского — это исторический факт, засвидетельствованный современниками, принадлежавшими не только к его собственному лагерю, но и к лагерю его идейных противников. Такие свидетельства, часто анекдотичные, описывающие самые невероятные ситуации, тем не менее указывают на масштаб его репутации. Ответственность за всю «революционную ситуацию» порой, с полной серьезностью, возлагали на него одного. Так (по свидетельству одного мемуариста), историк Борис Чичерин, известный деятель либерального движения 60-х годов, сказал физиологу Сеченову:
«Было время, когда Россия стояла на здоровом и много обещавшем пути: это были первые годы царствования Александра И. Но потом началось революционное брожение и все спуталось, и так идет до сего дня. Всему виновник Чернышевский: это он привил революционный яд к нашей жизни».43
Осведомитель и провокатор Всеволод Костомаров, сыгравший решающую роль в аресте и осуждении Чернышевского, придерживался того же мнения.44 Достоевский, как кажется, полагал, что Чернышевский имел решительное влияние на бунтовщиков: во время петербургских пожаров в мае 1862 года он, увидев в них знамение приближающейся катастрофы, появился в доме Чернышевского (с которым был едва знаком) и просил его остановить беспорядки.45 По мнению Шелгунова, представление о влиянии Чернышевского разделял и губернатор Санкт-Петербурга князь А. А. Суворов, который якобы хвастал, что в его время (то есть в годы, предшествовав-
21
тше покушению Каракозова) легко было контролировать ситуацию в городе: «Мне доносят, что подготовляется движение, я посылаю за Чернышевским, говорю ему: "Пожалуйста, устройте, чтобы этого не было". Он дает мне слово, и я еду к государю и докладываю, что все будет спокойно».46 Устная народная легенда приписывала Чернышевскому, влиятельному «сенатору» и любимцу царя, роль правой пуки императора в деле освобождения крестьян.47 А некий верноподданный помещик отправил в июне 1862 года анонимное письмо на имя шефа жандармов Третьего отделения, прося правительство спасти общество от грядущего кровопролития, устранив Чернышевского — зачинателя зла.48 В апреле 1856 года тайная полиция перлюстрировала письмо студента Казанского университета к товарищу в город Могилев (письмо было подшито к полицейскому рапорту, подготовленному для императора). Студент описывал буйные вечеринки с политическим уклоном:
«Являются тосты — за Н. Г. Чернышевского первым долгом, потом мы воспеваем вольность, свободу, браним все и всех без пощады, начиная с Н. П. [Николая Павловича — Николая II] — ну, да ты, я думаю, догадываешься с кого... потому что не может быть, чтобы тебе в душу не запали слова Николая Гавриловича, нашего просветителя».49
Последнее предложение было подчеркнуто красным карандашом, и на полях шеф Третьего отделения Л. В. Дубельт пометил, что «Николай Гаврилович» «не известен» (к тому времени Чернышевский был активным сотрудником «Современника»).
В июле 1862 года Чернышевский был арестован по обвинению в подрывной деятельности; несмотря на полное отсутствие улик, он был приговорен к семи годам каторги и пожизненной ссылке в Сибирь. Считалось, что Александр II испытывал к нему личную ненависть. На территорию европейской России (но еще в качестве ссыльного) Чернышевскому разрешили вернуться лишь в 1882 году; его освобождение было результатом секретных переговоров между правительством и террористической организацией «Народная Воля», гарантировавшей в обмен спокойствие во время коронации Александра III, сменившего на троне Александра II, убитого террористами 1 марта 1881 года.
Каков же был реальный масштаб политической деятельности Чернышевского, которая вызывала такой ужас у правительства и верноподданных и такой энтузиазм у нескольких поколений радикалов? Хотя некоторые советские историки, вслед за правительством Александра II, считали Чернышевского создателем и главой влиятельной подпольной партии, никаких документальных свидетельств, подтверждающих эту точку зрения, не существует. Нет доказательств даже того, что воззвание «К барским крестьянам» Л1861), которое фигурировало на суде как основной пункт обвине-
22
ния, было написано Чернышевским.50 Несомненно лишь то, что Чернышевский был влиятельным журналистом и писателем, центральным автором и соредактором «Современника» — самого широко читаемого журнала того времени. В своих бесчисленных статьях, книжных рецензиях, переводах и компиляциях западных трактатов Чернышевский выступал как активный пропагандист утилитаризма в этике, антилиберализма в политике и материализма в эпистемологии и эстетике. Его усилия были направлены на содействие тому, чтобы литература стала двигателем общественного развития, а политическая экономия — инструментом общественного устройства. Он пропагандировал коллективные формы труда, общинное землевладение и равноправие женщин — все то, что в это время называлось социализмом или коммунизмом, — и делал это в откровенной, безапелляционной манере, с воинственной уверенностью в собственной правоте.51 Влияние его сочинений на современников трудно переоценить, и именно оно принималось за политическое влияние, достигнутое в результате организованной подпольной деятельности. О его репутации свидетельствуют мнения и политических агентов52, и широкого круга инакомыслящих читателей. Н. Я. Николад-зе, тогда студент Петербургского универститета (а впоследствии участник радикального движения в Грузии), оставил одно из многих подобных свидетельств: он внимательно изучал старые номера «Современника», а новых ждал как «манны небесной» и прочитывал до последней строки.53 М. Ю.Ашенбреннер, учившийся в военной школе (в 80-е годы он участвовал в «Народной воле»), вспоминал: «Чернышевский имел на нас [...] сильное и прямое влияние. Его мы знали наизусть, его именем клялись, как правоверный магометанин клянется Магометом, пророком Аллаха».54 Земский деятель М. Красноперов утверждал, что в 50-е и в начале 60-х годов статьи Чернышевского тщательно, ночами напролет, изучались студентами Вятской духовной семинарии под наблюдением преподавателя.55 Шелгунов уверял, что ему «случалось видеть семидесятилетних стариков, для которых «Современник» был «учебником жизни» и руководителем для правильного понимания разрешавшихся тогда вопросов».56 Другой современник, либеральный деятель и противник Чернышевского, А. В. Эвальд, писал, что даже те молодые женщины, которые читали «Современник» ничего в нем не понимая, «считали себя [...] какими-то Жаннами д'Арк, призванными к пересозданию человечества, в сопровождении своих поклонников, разумеется».57
Роман «Что делать?», написанный в тюрьме, после того как общественная деятельность Чернышевского была прервана, распространил это влияние еще дальше, переместив его из области идеологической борьбы, политических программ и философских споров в обыденную жизнь читателей. (Роман был опубликован весной 1863
23
ола в журнале «Современник», по вопиющему недосмотру цензуры 58)
По жанру «Что делать?» — это социальная и эмоциональная утопия сюжет которой представляет собой сложную любовную исто-пию с феминистической окраской. Позволю себе его пересказать. Героиня, Вера Павловна Розальская, обыкновенная петербургская девушка из мелкобуржуазной семьи, страдает от семейного деспотизма со стороны жадной и бесчестной матери, Марии Алексеевны, которая пытается против воли выдать ее замуж за богатого распутника дворянина Сторешникова. Дело почти кончается бесчестьем Веры Павловны, которую спасает лишь вмешательство куртизанки, француженки Жюли. Тем временем студент-медик, разночинец Дмитрий Лопухов, молодой человек новых убеждений (он дает уроки младшему брату Веры Павловны), принимает деятельное участие в судьбе девушки. Прежде всего, Лопухов старается поднять уровень ее сознания путем совместного чтения таких книг, как «Социальная судьба» Виктора Консидерана и «Сущность христианства» Людвига Фейербаха. Он пытается спасти ее, найдя ей работу, но поиски оказываются безрезультатными. Тогда Лопухов предлагает девушке выйти за него замуж — фиктивно — и уйти из родительского дома. Чтобы обеспечить ее материально, Лопухов оставляет медицинскую академию и занимает место управляющего на заводе. После женитьбы молодая чета устраивает свою жизнь в соответствии с идеями равенства и независимости супругов; поскольку Лопухов женился, чтобы освободить Веру Павловну, он не осуществляет своих супружеских прав. Вера Павловна организует кооперативную швейную мастерскую и жилищную коммуну для девушек-работниц; предприятие дает финансовую независимость и ей, и незамужним девушкам-работницам. Устройство жизни в доме Лопуховых и в коммуне описано в романе в мельчайших подробностях, вплоть до финансовых расчетов и описания расположения комнат. (Супруги живут в разных комнатах, встречаются в «нейтральной комнате» и не входят друг к другу без стука.) Лопухов и Вера Павловна неизменно удачливы в своих деловых начинаниях благодаря разумной организации предприятий, спланированных на основании объективных научных методов. Гармония нарушается, когда у Веры Павловны появляется настоятельная потребность в сильных эмоциях и развлечениях, которых союз с таким уравновешенным и сдержанным человеком, как Лопухов, не может ей дать. Между тем, к молодой чете присоединился лучший друг студенческих лет Лопухова Александр Кирсанов, известный физиолог-материалист, который становится активным участником веселых затей в доме Лопуховых. езаметно для себя Вера влюбляется в Кирсанова, который разде-
ет ее чувство. На этой стадии брак Лопуховых, по инициативе Ве-Ры Павловны, получает сексуальную реализацию. (Этот момент ус-
24
кользнул от внимания многих исследователей романа.) Кирсанов деликатно ретируется и увлекается проституткой (Настей Крюковой), которую перевоспитывает и возвращает к честной жизни. Настя вскоре умирает от чахотки, и Кирсанов с Верой Павловной оказываются перед любовной дилеммой. Лопухов сознает происходящее; сначала он предлагает жить втроем, но поскольку это оказывается неприемлемым для Веры Павловны (которую беспокоит общественное мнение), Лопухов принимает решение, путем сложных умозаключений и расчетов, устраниться физически. Он инсценирует самоубийство, бежит в Америку и дает возможность Вере Павловне и Кирсанову сочетаться браком. У них рождается ребенок, и, что самое главное, с помощью Кирсанова Вера Павловна принимается изучать медицину. После исчезновения Лопухова его друг Рахметов раскрывает им его план. Так в романе появляется «особенный человек». Рационалист и, как нетрудно догадаться читателю, профессиональный революционер, Рахметов отказывается от обычных человеческих радостей и от любви к женщине— он готовится к борьбе за социальное равенство во имя простых людей. Богач и аристократ по рождению, он пожертвовал свое огромное состояние делу революции, полностью перестроил свое поведение и привычки и развил физическую силу (присоединившись к артели волжских бурлаков). Он ест только пищу, доступную простому народу (с немногими тщательно оговоренными исключениями), и (однажды) спит на гвоздях. В конце романа Рахметов таинственно исчезает из Петербурга; его последующее возвращение связывается с приближающейся революцией. Лопухов возвращается в Россию под видом американского бизнесмена Чарлза Бьюмонта. Он женится на Кате Полозовой, девушке из богатой и знатной семьи, пациентке Кирсанова, которую тот спас от смертельной болезни, вызванной несчастной любовью к недостойному аристократу Жану. Обе супружеские четы в конце концов поселяются вместе и в полной гармонии живут общим домом. В эпилоге появляется таинственная дама в трауре, окруженная толпой шумных поклонников, молодых людей новых взглядов. Автор дает понять, что муж дамы находится в заключении. Затем она снова появляется (в розовом платье) рядом со своим мужем. Это сам автор романа, освобожденный победившей революцией. Тщательные расчеты относят это событие к весне 1865 года. Вершину романа составляют четыре сна Веры Павловны — аллегории, иллюстрирующие главные философские, этические и социальные доктрины Чернышевского. Четвертый сон — это утопическое видение общества будущего. Грандиозный дворец из стекла и металла, оснащенный техническими чудесами, — это коммунальное жилище морально и физически совершенных людей, живущих по принципам рационально организованного коллективного труда. Их рабочий день кончается великолепным балом (правильное питание
25
и физические упражнения позволяют им танцевать и петь без устали) сопровождающимся свободным утолением половых потребностей (в специально оборудованных помещениях).
Большинство критиков соглашаются с тем, что роман «Что делать?» написан плохо. Роман изобилует банальными ситуациями и сюжетными ходами, а стиль его топорен и коряв (Тургенев уверял, что стиль Чернышевского вызывал у него физическое отвращение). Тем не менее влияние романа на жизнь читателей беспрецедентно в истории русской литературы.
На современников роман произвел впечатление разорвавшейся бомбы. Официальные круги увидели в нем серьезную угрозу для существующего общественного порядка. Хотя главная тема романа — переустройство отношений между полами, и автор и читатели проецировали его на все общественные отношения, требовавшие переустройства. Цензор, которого по выходе романа просили оценить возможные последствия, написал, что «такое извращение идеи супружества разрушает и идею семьи, и основы гражданственности, [что] то и другое прямо противно коренным началам религии, нравственности и общественного порядка», и сделал заключение, что «сочинение, проповедующее такие принципы и воззрения, в высшей степени вредно и опасно».59 Реакция читающей публики зависела от идеологических установок, но была неизменно сильной. Афанасий Фет писал: «Мы с Катковым не могли прийти в себя от недоумения и не знали только, чему удивляться более: циничной ли нелепости всего романа или явному сообщничеству существующей цензуры».60 По словам Скабичевского, ходили слухи (зародившиеся в кружке эстетов, группировавшихся вокруг критика Аполлона Майкова), что цензоры разрешили публикацию романа в надежде, что такое в высшей степени бездарное произведение искусства погубит репутацию Чернышевского. В критическом разборе романа «Что делать?» журналист и правительственный агент Д. К. Шедо-Ферроти определил его как нечаянную самопародию, роман столь аморальный и абсурдный, что он не только безвреден, но даже полезен и желателен как противоядие от нигилизма для молодежи, склонной к политическим и философским фантазиям.61 Но вопреки ожиданиям, ничего такого не произошло. Русская молодежь, писал Скабичевский, искала в романе «не какие-либо эстетические красоты, а программу для своей деятельности»: «Я нимало не преувеличу, когда скажу, что мы читали роман чуть ли не коленопреклоненно, с таким благочестием, какое не допускает ни малейшей улыбки на устах, с каким читают богослужебные книги. Влияние романа было колоссально на все наше общество».62 По словам Елисеева, «никакой манне небесной не обрадовались бы так люди, погибающие от голода, как обрадовалась этому роману молодежь, доселе бесцельно шатавшаяся по Петербургу. Он был для нее точно озаре-
26
нием, посланным свыше. Они начали делать именно то, что должны были делать по прямому смыслу романа в настоящем».63 Другой современник вспоминал: «Мы сделали из романа какой-то Коран, в котором искали и находили не только общее руководство правильной жизни, но и частные указания, как поступать в отдельных случаях».64 Петр Кропоткин утверждал, что книга «сделалась своего рода знаменем для русской молодежи». По его мнению, «ни одна из повестей Тургенева, никакое произведение Толстого, или какого-либо другого писателя, не имели такого широкого и глубокого влияния на русскую молодежь, как эта повесть Чернышевского».65 Ему вторил Георгий Плеханов. Признавая, что эстетические достоинства романа невелики, он добавлял: «С тех пор, как завелись типографские станки в России, и вплоть до нашего времени, ни одно печатное произведение не имело в России такого успеха, как "Что делать?"»66 Плеханов, который выражал сомнения в реальности революционной деятельности Чернышевского, предложил остроумное объяснение его влияния: роман удовлетворил потребность общества в «научной», универсально применимой формуле.67
Подобные суждения, хотя и с другими чувствами, были выражены членами другого идеологического лагеря. Профессор Одесского университета П. П. Цитович писал в памфлете, направленном против Чернышевского (в 1879 году):
«"Что делать?" — не только энциклопедия, справочная книга, но и кодекс для практического применения "нового слова". [...] Под формой романа (формой неуклюжей, крайне аляповатой) предложено полное руководство к переделке всех общественных отношений, но главным образом — к переделке отношений между мужчинами и женщинами. [...] За 16 лет пребывания в университете мне не удалось встретить студента, который не прочел бы знаменитого романа еще в гимназии; а гимназистка 5—6 класса считалась бы дурой, если бы не ознакомилась с похождениями Веры Павловны. В этом отношении сочинения, например, Тургенева или Гончарова — не говоря уже о Гоголе и Пушкине — далеко уступают роману "Что делать?"»68.
Роман бьш запрещен почти сразу после публикации (запрет бьш снят лишь после революции 1905 года); его многочисленным читателям приходилось пользоваться либо оригинальной журнальной версией (ставшей библиографической редкостью), либо одним из эмигрантских изданий (1867, 1876 и 1902 годов), которые тайно переправлялись в Россию. Цена экземпляра «Что делать?» составляла 25 рублей в 60-е годы и 60 рублей в конце века — огромную сумму. Один мемуарист вспоминает, что некоторые люди продавали самое ценное свое имущество, чтобы купить экземпляр романа, другой— что в определенных кругах это бьш ценный подарок к окончанию учебного заведения или к свадьбе. Имеются свидетель-
Y
27
ства, что весь роман часто переписывали от руки и десятки таких списков ходили по рукам (один читатель признавался, что переписал роман четыре раза).69
Имеются также многочисленные свидетельства того, что молодые люди старались воплотить художественный вымысел в реальной жизни. Скабичевский писал:
«Всюду начали заводиться производительные и потребительные ассоциации, мастерские, швейные, сапожные, переплетные, прачечные, коммуны для общежития, семейные квартиры с нейтральными комнатами и пр. Фиктивные браки с целью освобождения генеральских и купеческих дочек из-под ига семейного деспотизма в подражание Лопухову и Вере Павловне сделались обыденным явлением жизни, причем редкая освободившаяся таким образом барыня не заводила швейной мастерской и не рассказывала вещих снов, чтобы вполне уподобиться героине романа».70
Одна из самых знаменитых жилых коммун, скопированных с романа «Что делать?», была организована популярным писателем Василием Слепцовым в 1863 году и просуществовала около года.71 Шестидесятница Екатерина Водовозова описывает кооперативное предприятие, которое целиком, до последней подробности, было спланировано группой молодых людей над раскрытым экземпляром «Что делать?». Стоило одному из них вспомнить, что в романе есть история удачно перевоспитавшейся проститутки, как остальные согласились, что нужно ввести в их мастерскую проститутку.7* Сходную попытку предприняла и некая мадам Гаршина, организовавшая весной 1864-го коллективную прачечную. Обе затеи кончились полным провалом.73
Литературные отголоски этих событий встречаются во многих современных романах. В черновиках к «Идиоту» князь Мышкин думает организовать женскую артель и коммуну.74 Николай Левин в «Анне Карениной» обдумывает проект кооперативной мастерской (примечательно, что и Мышкин, и Левин участвуют в спасении «падших женщин»).
Роман оказал воздействие и на деятелей революционного движения. Профессиональный революционер — общественный тип, появившийся в 60-х годах, испытал на себе прямое воздействие образа Рахметова, несгибаемого, сурового вождя-аскета, холодно-рационалистического, демонстрирующего железную самодисциплину и даже жестокость по отношению к себе и другим во имя высшей цели. Два революционера 1860-х годов, Дмитрий Каракозов и Николай Ишутин (по свидетельству их товарища П.Ф.Николаева), сознательно подражали Рахметову.75 Другой революционер, М. П. Сажин, вспоминал: «Я воспитывался на Чернышевском, и один из героев его романа "Что делать?" Рахметов был идеалом. Конечно, я не решался спать на гвоздях, но на голых досках спал год. Мало того, я
28
старался есть как можно меньше и пищу выбирал самую простую».76 Осипанов, член террористической организации Первомар-товцев, и в самом деле спал на гвоздях.77
Примечательно, что Дмитрий Каракозов выбрал для своего покушения на Александра II третью годовщину окончания Чернышевским романа «Что делать?» — 4 апреля 1866 года. Каракозов, по-видимому, вдохновлялся расчетами даты грядущей революции в конце романа. М. Н. Муравьев, руководивший следствием по делу Каракозова, истолковал это как свидетельство того, что искусство отражает жизнь (мысль, что жизнь подражает искусству, бьша ему явно чужда): он бьш уверен, что дата, которой завершается текст романа (4 апреля 1863 года), свидетельствует о том, что Чернышевский заранее знал и о будущем покушении, и о точной его дате.78
Роман «Что делать?» был любимой книгой другого члена группы Первомартовцев, Александра Ульянова. Его младший брат, Владимир Ульянов, утверждал, что Чернышевский, которого он перечитал несколько раз летом 1887 года, после казни брата, сыграл решающую роль в воспитании его как революционера. Он также читал и перечитывал каждую строку статей Чернышевского в «Современнике», опубликованных двадцать с лишним лет назад, но именно роман «Что делать?» «перепахал» всю его жизнь. Характерно, что Ленин видел в силе воздействия романа на жизнь читателей доказательство его литературных достоинств (мемуаристы вспоминают, что он очень сердился на тех, кто заговаривал об эстетических слабостях романа). Величайшая заслуга Чернышевского — утверждал Ленин — заключалась в том, что он вывел в романе особый тип человека, показывающий, каким следует быть революционеру, и точно определил методы и средства достижения этого идеала. Ленин усвоил и программу супружеской жизни, предлагаемую в романе: отдельные комнаты для полной автономии супругов и разумное разрешение (т. е. сохранение) любовных треугольников. Я полагаю, что параллельные отношения Ленина с Инессой Арманд (которая впоследствии стала большевистским теоретиком любви) и женой, Надеждой Крупской, в 1915 году были идеологически мотивированы и сформированы романом «Что делать?»79.
Модель организации эмоциональной жизни и личных отношений, содержавшаяся в романе, вдохновляла несколько поколений русских людей. В этом отношении «Что делать?» сравнивали с «Новой Элоизой» и «Эмилем» Руссо, оказавшим огромное влияние на эмоциональную жизнь людей восемнадцатого века.80 Даже обеспокоенные цензоры ощущали эту сторону романа. В 1865 году цензор П. Капнист в докладе о влиянии «Что делать?» на русское общество, представленном министру внутренних дел, утверждал: «Были примеры, что дочери покидали отцов и матерей, жены — мужей, некоторые шли даже на все крайности, отсюда вытекающие».81
29
Судя по мемуарам, это суждение вполне справедливо. Мемуари-там казалось, что по всей России молодые женщины стали покидать родительские дома и фиктивные браки стали обычным способом избежать родительского ига, а для свободолюбивых женщин — паже нормальным способом замужества. По словам одной из таких женщин, Анны Евреиновой (которая стала первым доктором права в России), ее современницы искали людей, преданных общему делу, не для женитьбы, а для освобождения.82 Особый кодекс чести предписывал новому человеку долг сделать формальное предложение испытывающей домашний гнет девушке, чьи взгляды и устремления он разделял. После свадьбы молодые, как правило, расставались; другой вариант предполагал совместную жизнь под видом настоящего брака, но с соблюдением условия, что муж не будет осуществлять свои супружеские права.83
Такой брак, заключенный в начале 70-х годов, подробно описан в воспоминаниях Сергея Синегуба, члена народнического кружка Чайковцев. Этот молодой человек отправился из Санкт-Петербурга в глухую деревню под Вяткой, чтобы сделать предложение местной поповне (которую он никогда раньше не видел), так как слышал, что она достаточно просвещенная девушка, чтобы желать устроить свою жизнь в соответствии с новыми взглядами. В ходе обычной работы «в народе», последовавшей за их свадьбой, молодой человек влюбился в свою фиктивную жену, но, в соответствии с новой моралью, не решался признаться в своих чувствах. («Это было бы преступлением, посягательством с моей стороны на ее свободу, так как я был ее законный муж».) Однако, по инициативе девушки, втайне разделявшей его чувство, брак стал реальным. («Разговор начался с разных моральных и общественных тем, свелся по ассоциации идей и на вопрос любви и закончился признанием».) Другой участник того же кружка, Дмитрий Рогачев, предложил себя в качестве фиктивного мужа девушке по имени Вера Павловна Карпова (сестре драматурга Евтихия Карпова). Имя и отчество девушки, по-видимому, читалось как знак, указывающий, что делать.*4
В то же время неспособность мужа устроить разумную жизнь, посвященную общему делу, считалась достаточным основанием для ухода жены от мужа (а порой и от детей). Примечателен случай Екатерины Майковой, жены известного литератора Владимира Майкова (по некоторым источникам, она послужила прототипом Ольги в «Обломове» Гончарова), оставившей мужа в начале 60-х, после того, как она подвергла свой брак (крепкий, по-видимости) переоценке в свете романа «Что делать?»85. Некоторые любовные треугольники Разрешались по модели, предложенной Лопуховым: menage a trois.
всей видимости, такие случаи были нередкими. (Литературные отзвуки такой практики можно найти в романе С. Степняка-Крав-
30
чинского «The Career of a Nihilist», написанном по-английски в 1889 году.)
Жизненный эксперимент такого рода был предпринят много лет спустя Владимиром Маяковским, Лилей Брик и Осипом Бриком, когда, после победы долгожданной революции, влияние Чернышевского проявилось вновь. Согласно описанию Лили Брик в ее мемуарах, Маяковский и Брик были друзьями, с редкостным родством взглядов в области искусства и политики. Любовь Маяковского к Лиле не омрачала дружбу и идеологический и артистический союз с Осипом. Когда в 1918 году Маяковский и Лиля стали любовниками, все трое приняли решение «никогда не расставаться». В двадцатые годы они одно время даже жили в одной квартире, причем расположение их личных и нейтральных комнат подробно описано в мемуарах Лили Брик. Роман «Что делать?», как мне кажется, послужил для них и источником вдохновения, и образцом для подражания в конкретных ситуациях. Примечательно, что перед самоубийством Маяковский перечитывал книгу Чернышевского. «Жизнь, описанная в ней, — писала Лиля Брик, — перекликалась с нашей».86
Влияние культурных моделей, которые получили воплощение в жизни и романе Чернышевского, на культуру русского модернизма глубже, чем можно было бы предположить. Как продемонстрировала Ольга Матич, символисты и их последователи, которых многие исследователи склонны считать отрицателями реалистической традиции, апроприировали их наследие и причудливым образом трансформировали его в новом контексте.87
Замечательным примером целого жизненного пути, построенного в духе новых людей и под непосредственным влиянием «Что делать?», является жизнь Софии Ковалевской (1850—1891), первого выдающегося математика-женщины. Ее история заслуживает подробного рассказа, тем более что биографы Ковалевской не оценили роль романа Чернышевского в построении ее жизни.88 София и ее старшая сестра Анна, дочери богатого помещика, генерала В. Кор-вин-Круковского, входили в число дворянских детей, охваченных «эпидемией нигилизма». В новую веру их обратил сын приходского священника в деревне Палибино, где находилось их родовое имение. Семинарист, ставший студентом Петербургского университета, он рассказывал сестрам, что видел «великих Чернышевского, Добролюбова и Слепцова». Анна была подающей надежды писательницей и, к великому огорчению своей семьи, опубликовала повесть в журнале Достоевского «Эпоха». (Впоследствии Достоевский влюбился в нее и в 1865 году сделал ей предложение, но получил отказ.) София живо интересовалась математикой, к которой была чрезвычайно способна, но родители не разрешили ей продолжать серьез-
31
ные занятия. Сестры решили бежать от родительского гнета, выйдя замуж фиктивно, и, вместе с подругой-единомышленницей, стали искать подходящих кандидатов (кодовое слово было «брат» и «доктор»)- Они обратились к студенту-естественнику Петербургского университета Владимиру Ковалевскому, который с энтузиазмом откликнулся на их призыв. Он остановил свой выбор на младшей, Софии, которую считал многообещающим ученым и потому более подходящим объектом спасения, чем старшая сестра. Свадьба состоялась в 1868 году, вопреки сильному сопротивлению родителей. Мужа для Анны найти не удалось. Обращались к Сеченову, но он уже участвовал в подобном предприятии и не мог «лечить» Анну Корвин-Круковскую. В письме к сестре София выражает сожаление, что «брат» (то есть Ковалевский) не мусульманин и не может жениться на них обеих.*9
Молодая чета вскоре уехала в Германию, где оба погрузились в науку. Анне впоследствии разрешили поселиться с замужней сестрой, а спустя некоторое время несколько других молодых девушек, искавших освобождения от семьи, присоединились к ним, образовав небольшую коммуну. София и Владимир стали близкими друзьями и сотрудниками. По большей части они жили и путешествовали вместе (и даже предъявляли другу другу требования и обвинения), продолжая при этом блюсти изначальное условие и хранить целомудрие, как полагалось в фиктивном браке. Родители Софии в конце концов узнали об истинном характере их отношений и тщетно пытались убедить ее стать реальной женой Ковалевского. Анна и другие члены кружка, напротив, не одобряли близости Софии и Ковалевского и обвиняли его в эмоциональном нарушении кодекса чести нового человека, настаивая на том, что, раз брак был фиктивным, Ковалевский не имел права так сближаться с Софией.90 Как и Вера Павловна в романе «Что делать?», София вскоре была охвачена тем, что ее подруга назвала «жаждой сильных эмоций».91 Ее брак с Ковалевским в конце концов стал реальным. Они соединились после смерти деспотичного, но любимого отца Софии, в 1875 году.92 Несколько позже у супругов родилась дочь. В полном соответствии с каноном, установленным романом, София видела вещие сны, которые обычно пересказывала друзьям; она считала их пророческими видениями; по свидетельству одной из ее подруг, они и в самом деле часто сбывались.93 После возвращения в Россию Ковалевские предприняли несколько деловых начинаний (куда многие их друзья вложили деньги). София верила, что при ее математических знаниях эти предприятия можно будет организовать на рациональной, научной основе, гарантирующей финансовый успех. Неверно было ы видеть в этих начинаниях (дешевых квартирах и банях в рабочих Районах) чисто финансовые предприятия, подсказанные буржуазна духом времени, как полагают некоторые биографы. Многие де-
32
тали указывают на то, что Ковалевские вдохновлялись идеей рациональной организации труда. Так, доходы предназначались не только для личного пользования: когда Ковалевский счел (по ошибке), что они разбогатели, София тотчас же стала строить планы устройства фаланстеры.94 Равнодушие Ковалевских к материальной стороне жизни и их непрактичность были общеизвестны; неудивительно, что, в отличие от Веры Павловны и Лопухова, они не были удачливы в делах. В разгар неприятностей, вызванных провалом дела, они расстались. София позже стала профессором Стокгольмского университета (что было беспрецедентным случаем для женщины); Владимир пережил финансовую катастрофу и покончил жизнь самоубийством в 1883 году. К концу жизни, получив международное признание как математик, София стала писать. Драма «Борьба за счастье», написанная совместно с А. К. Леффлер, выросла из ее размышлений над трагическим концом мужа. Эта двухактная пьеса, посвященная теме брака, рассказывает историю одной супружеской пары. В первом действии разыгрывается, как дело было в действительности, во втором — как все могло быть, если бы чета была способна построить свой брак в полном соответствии с юношескими идеалами. В ходе драмы героиня видит сон о Народном Дворце — жилище для рабочих ассоциаций. Кульминация драмы — видение маленькой, идеально устроенной семейной коммуны. Со свойственной ей неколебимой верой в науку София в предисловии дает, как она полагает, научное обоснование своих взглядов на любовь, доказывая всемогущество любви «с математической точностью» (по выражению одного читателя-современника).95 Ковалевская надеялась, что ее пьеса может принести высшее счастье всему человечеству. Другой ее литературный замысел, неоконченный роман «Нигилист», основывался на биографии Чернышевского.
Литературный отклик на роман «Что делать?» также был значительным. В годы, последовавшие за публикацией романа, появился особый жанр антинигилистического романа (а также антинигилистической пьесы), пародийно изображавший новых людей. Считалось, что это необходимое противоядие против вредных последствий романа Чернышевского. Среди произведений этого типа такие хорошо известные тексты, как пьеса Льва Толстого «Зараженное се-мейство»(1863—64), романы «Взбаламученное море» Александра Писемского (1863), «Некуда» (1864) и «Обойденные» (1864) Н.Лескова. В 60-е и 70-е годы сочинения этого жанра практически заполонили книжный рынок.96 Чернышевский фигурирует во многих произведениях русской литературы как литературный персонаж, начиная от современных роману, таких, как пьеса Д. В. Григоровича «Школа гостеприимства» (1855), до выдающегося русского романа XX века— «Дар» Владимира Набокова (1937).97 Присутствие Чернышевского ощущается во многих произведениях Достоевского (в
33
Записках из подполья», «Преступлении и наказании», «Идиоте», <Бесах» и «Братьях Карамазовых») и в «Анне Карениной» Толстого. Постоевский и Толстой вели напряженную полемику с Чернышевским и его воззрениями на человека и его назначение в мире.
На протяжении более ста лет Чернышевский оставался в центре горячих читательских и научных споров. Его изображали и активным революционером, стоявшим во главе революционных сил, и человеком, лишь производившим такое впечатление. Его считали самостоятельным мыслителем и простым популяризатором интеллектуальных новшеств для читателей журналов. Известные критики приписали ему, повсеместно признанному бездарным автором, заслугу развития новаторской литературной техники, такой, как «полифония» (это идея Михаила Бахтина) и «внутренний монолог» (идея Глеба Струве).98
Личность Чернышевского привлекала к себе, пожалуй, не меньшее внимание, чем его сочинения. Различных авторов привлекала его «экзистенциальная дилемма»99: глубокий идеализм истового материалиста, христианский аскетизм, жертвенное рвение этого «разумного эгоиста», православные чувствования этого законченного атеиста, априорное мышление этого преданного науке социолога и экономиста, эстетическая беспомощность этого удачливого романиста и теоретика искусства, глубокое чувство социальной неполноценности этого воинствующего революционера и мучительные сомнения, которые этот пропагандист полной объективности чувственного восприятия испытывал относительно собственных чувств. Но независимо от того, как мы оцениваем заслуги Чернышевского, значимость его личности трудно отрицать. «Одним лишь весом своего влияния» он утвердил себя как одна из ведущих фигур русской культуры второй половины девятнадцатого века.100
Влияние Чернышевского на русскую культуру невозможно свести лишь к политической деятельности, участию в идеологических и литературных спорах или публицистическим и художественным произведениям. Самым значительным его вкладом было создание модели мира и модели личности эпохи реализма, горячо принятых его современниками.101 По мысли Чернышевского, новый человек должен был формироваться и в литературе, и в частной жизни писателя. В его задачу входило подчинение личной жизни требованиям общественной роли, самоотвержение и желание явить достойный образец поведения на собственном примере. Эта задача требовала и сознательной психологической самоорганизации, в которой конкретная психическая жизнь отливалась в исторические формы. Для Чернышевского это было едва ли не самым существенным аспектом назначения писателя, который (в его терминах) «стоял во главе общественного развития». Вскоре после ареста, работая в тюремном включении над романом «Что делать?», он писал жене: «Наша с то-
34
бой жизнь принадлежит истории».102 В поворотный момент русской истории, в эпоху, когда «все пошло в переборку», Чернышевский сумел предложить культурные механизмы упорядочения человеческой реальности и организации индивидуального поведения и опыта.
Почему именно Николай Гаврилович Чернышевский оказался человеком, подходящим для такой творческой задачи, и как именно она была достигнута, я надеюсь показать в этой книге. Вниманию читателя предлагается описание жизни и творчества Чернышевского, причем акцент ставится на взаимодействии личного и культурного. Деятельность Чернышевского исследуется в три этапа, каждому из которых посвящен отдельный раздел книги. В первом разделе обсуждаются те задачи, которые стояли перед молодым Чернышевским в преддверии 60-х годов, и то, как они были приведены в соответствие с культурными проблемами эпохи. Во втором разделе в центре внимания находится женитьба Чернышевского и модель брака, разработанная им в ходе его жизненного эксперимента, слившего психологические и культурные элементы в связную схему. В третьей части исследуется структура произведений Чернышевского. Особое внимание уделено роману «Что делать?», в котором модель человека в его отношениях с миром реализовалась не только в сюжете, подборе персонажей и идеологии, но пронизала самую фактуру повествования, воплотившись в художественных принципах организации текста. Произошло слияние психологической и литературной структуры.
ЧАСТЬ I
ЮНОСТЬ
В июне 1846 года восемнадцатилетний Чернышевский приехал в Санкт-Петербург, в университет. Единственный сын саратовского протоиерея, он окончил православную духовную семинарию, готовившую воспитанников к церковному поприщу.1 В семинарии Чернышевский проявил себя как молодой человек выдающихся способностей. От него ждали великих свершений. Ненасытный читатель («библиофаг»2, как он сам себя называл), Чернышевский решил поступать на филологический факультет.
Столкновение с реальным миром — самостоятельной жизнью в столице — оказалось жестоким и мучительным испытанием. В Саратове семья Чернышевских была окружена всеобщим уважением и вела вполне обеспеченную жизнь. Даровитый и милый мальчик был предметом восхищенного внимания и домашних, и сверстников, и знакомых из хорошего общества, с которыми его родители поддерживали отношения.3 В Петербурге Чернышевский попал в мир, где он и его семья были никем и о котором они ничего не знали.4 В столице провинциальный приходский священник, даже относительно высокого ранга, как отец Чернышевского, не принадлежал к привилегированным кругам, а полученное Чернышевским семинарское образование, хотя и довольно основательное, не подготовило его ни к университетскому курсу наук, ни к общению с образованной столичной молодежью. На вступительных экзаменах пробелы не замедлили сказаться. Чернышевский получил тогда первую плохую оценку в жизни — по французскому языку. К тому времени прелестный мальчик превратился в неуклюжего, угловатого юношу, близорукого и болезненно застенчивого.
Видимо, в университетские годы Чернышевский пережил серьезный кризис. Дневник, который он начал вести в мае 1848 года, приоткрывает душевную жизнь юноши, терзаемого и чувством неполноценности, и жаждой славы. Он обдумывает планы, проекты и теории преобразования общества и работает над изобретением perpetuum mobile, призванного избавить человечество от забот о материальном и открыть дорогу нравственным улучшениям. Благодаря этому изобретению он станет «вторым Спасителем» (1:281), удостоится аудиенции у императора и тем самым сможет способство-ать продвижению отца по службе.5 Он надеется стать либо гениаль-ш мыслителем, вроде Платона и Гегеля, либо великим писате-
, которому «суждено двинуть вперед человечество по дороге не-
т ько новой» (1:127). Планы он вынашивает грандиозные, однако
ости, которые ему предстоит побороть на пути к самореализа-
38
ции, кажутся ему почти неодолимыми. Более всего его пугает отсутствие или скудость эмоционального отклика на события и впечатления от окружающей действительности. «И ничего не чувствую, ровно ничего»,— записывает он сокрушенно и растерянно (1:113). «Бесчувственность» становится ведущей темой его дневника. Это и сомнения по поводу казалось бы ясных жизненных ситуаций, и скованность, и несоответствие между рациональным мышлением и непосредственным чувством, и разрыв между чистой любовью (или, скорей, отсутствием таковой) и тягостными телесными порывами, и слабоволие, вялость, бездействие («безжизненность»). В своих настойчивых поисках решения мучивших его проблем молодой Чернышевский обращается к мировой культуре: «Начиная Гегелем и Фейербахом и кончая лубочными французскими романами, Чернышевский прочитал все».6 Он освоил целостные системы и фрагменты теорий и идей, метафизические и научные концепции и риторические построения. Его внимание останавливается на представлениях, связанных с идеей действительности. На этой стадии в своем развитии он приводит свою психическую жизнь в соответствие с категориями современной культуры; он занят освоением культурного языка.
ДНЕВНИКИ: ВНИМАНИЕ К ГРИВЕННИКАМ
Между 1848 и 1853 годами Чернышевский вел подробный и откровенный дневник. Он взялся за него, прежде всего, ради самопознания и самосовершенствования, однако, намереваясь стать писателем, не мог не относиться к этому как к литературному упражнению. Впоследствии он пользовался дневниковыми записями как источником для своих литературных произведений, заимствуя оттуда целые сцены и многие детали. К тому же молодой Чернышевский серьезно готовился к грядущей славе и полагал, что дневники пригодятся для автобиографии и для изысканий будущих биографов (1:193).7
В стремлении к самопознанию, осуществляющемуся через дневниковые записи, не было ничего исключительного для того времени. Годом раньше Лев Толстой, также родившийся в 1828 году, начал вести дневник с целью скрупулезного изучения себя и своей личности; в будущем наблюдения над собственной психикой послужили ему опытным полем для романов. К ведению подобного дневника приступил в 1852 году и Николай Добролюбов (родившийся в 1836 году), причем одну из частей он назвал «Психоторий» — лаборатория умственных процессов. Характерно, что люди поколения Чернышевского (включая Толстого и Достоевского),
39
проявили глубокий интерес к Руссо8, особенно к его «Исповеди», а также к мемуарной и документальной литературе; в те годы вышли из печати русские переводы «Замогильных записок» Шатобриана, «Исповеди» Ламартина, писем Бенжамена Констана, «Поэзии и правды» Гете.
Расцвету самоанализа способствовал сложившийся в философских кружках 40-х годов культ «внутреннего человека», проанализированный Л. Я. Гинзбург. В таких «частных» сочинениях 40-х годов, как дневники Герцена, письма Огарева, письма Станкевича и Бакунина, ранние письма Белинского, встречаются поразительные по своему саморазоблачительному характеру признания и глубокие обобщения, основанные на личном опыте. Однако между документами частной жизни эпохи романтизма и эпохи реализма имеется существенная разница. Для людей 30—40-х гг. путь к пониманию внутренней жизни шел через философию. Человеческую личность, ее эмоции и даже обыденные ситуации повседневной жизни они воспринимали в метафизических категориях. Эту черту описал Герцен: «Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью [...] Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку, к "гемюту" или к "трагическому в сердце"».9 Характерно, что письма и дневники этого поколения практически лишены как конкретного психологического материала, так и конкретных деталей быта.10
Новый подход к анализу и пониманию человеческой жизни впервые проявился в дружеских письмах Белинского, теоретика русской реалистической эстетики и предтечи шестидесятников. Еще в 1837 году в письмах к Михаилу Бакунину, который особо славился философским «изъяснением жизненных явлений»", Белинский заявлял, что видит в этой стратегии и недостаток психологического анализа, и моральную проблему: «несоответствие между внешней и внутренней жизнью», возникающее из-за «презрения к гривенникам». Под этим он подразумевал романтическое табу на факты «низкой действительности», т. е. на все то, что связано с вопросами материального существования — деньгами, бытовыми условиями, человеческим телом. Из-за чего, делает вывод Белинский, романтики не видели связи между внешними обстоятельствами и внутренней жизнью.12
Страстный призыв Белинского к Бакунину, аристократу по рождению и воспитанию, не забывать о гривенниках, отнестись к ним с пристальным вниманием, имел особой смысл, ибо исходил от единственного в бакунинском кругу простолюдина — человека, который в силу своего социального положения был по рукам и ногам опутан этой самой «низкой действительностью». В письме от 1 но-
40
ября 1837 года Белинский в мельчайших подробностях описывает Бакунину материальную сторону своего существования, которая в соответствии с культурными конвенциями времени должна была оставаться за пределами описываемого (а может быть, и осознаваемого) человеком, посвятившим себя литературе:
«Я сажусь за дело, перевожу с немецкого или делаю что-нибудь другое, — и что же? я дрожу от холода, руки мои не в состоянии держать перо, животная сторона моя громко дает о себе знать. Я бросаю перо и иду — куда-нибудь, иногда в лавку Глазунова, где часов шесть сряду болтаю черт знает что. В другое время только что разделаюсь, то есть разохочусь делать, пользуясь гармоническим состоянием души, — и вдруг получаю записку, где мне напоминают, что за взятые мною 500 руб. надо заплатить за месяц 30 р. ассигнациями], а в ответ пишу, нельзя ли этих денег за меня заплатить, да еще достать мне сот восемь за такие же проценты»13.
В этих жалобах, обращенных к Бакунину, — а позволяя их себе, Белинский полностью сознавал разницу в их социальном положении, и, тем самым, и в стиле поведения (с безответственностью аристократа Бакунин не платил по своим огромным счетам), — содержалось нечто большее, чем моральное нравоучение с социальным подтекстом. Знаменитый «спор о гривенниках» был столкновением между романтизмом и нарождающимся реализмом. Как литературный стиль, реализм претендовал на всеохватность изображения действительной жизни (и, тем самым, на объективность метода); обыденное и низкое становилось узаконенным предметом искусства.14 Как жизненный стиль, реализм предполагал полноту и конкретность знания о материальной стороне жизни, во всех ее подробностях, в том числе и самых незначительных, безобразных и отталкивающих, ибо они были неотделимы от «жизни духа». Внутренняя жизнь рассматривалась как неразрывно связанная с внешними обстоятельствами. На зрелых стадиях реализма не называемые прежде, неприличные, запретные жизненные детали, включая, по словам Белинского, «гривенники», «авощную лавочку» [sic] и «животную сторону человеческой природы» (т. е. телесные потребности), становились узаконенными фактами культуры— превращались в значимые элементы литературного дискурса и в значимые и зримые элементы поведения. Они стали частью стиля бытового позитивизма, пришедшего на смену бытовому байронизму.
Новые принципы постижения внутренней жизни — принципы, которые оказались решающими для методов русской психологической прозы XIX века, первоначально появились и были развиты в личных документах деятелей культуры — в их частных письмах и дневниках. Личные особенности авторов этих документов, вернее, корреляция между их индивидуальными особенностями и истори-
7
41
ческим смыслом их деятельности стала важным фактором в культурных преобразованиях эпохи реализма.
Чернышевский сыграл чрезвычайно важную роль в этих преобразованиях, и дневники его молодости — интересный пример экспериментального развития реализма в быту. В ведении дневника он придерживался очень простой и поразительно прямолинейной стратегии— старался, по возможности, полно, точно и конкретно описывать каждый прожитый день. В ежедневных записях он переходил от описания рутинного поведения (например, ежеутреннего хождения в университет) и сведений о погоде к объяснению взаимоотношений между своими действиями и внешними условиями (что и почему он надел). Детальное обсуждение прочитанного перетекает в размышления над общечеловеческими проблемами.
«2 [декабря 1848 года] 11 [часов]. Было менее холодно, чем вчера, и я сумел, особенно, когда шел в университет, весьма хорошо закутаться, так что уши нисколько не озябли. Теперь во второй раз зимою ходил без калош, между прочим по экономии: не достанет ли этой пары сапогов и старых калош до лета? Конечно, нет, но все-таки. В университет пошел в 10 х/2; не пошел к Грефе, как и хотел, а в библиотеку, где читал «Revue d.d. Mondes» критические статьи Limayrac'a — пошлость, так же, как и замечания о бездушии, непостоянстве и проч. отсутствии принципов у Бенж. Констана. Чудаки, — они думают, если человек в негодовании говорит: «я не верю, люди пошлы и глупы», так это в самом деле потому, что он менее их одарен душою, жаждущей верить, любящей человека, а не потому, что, напротив, у него эти силы жаднее ищут удовлетворения и что горше для него несообразность действительного с разумным?» (1:185).
Установка на всеохватность и точность приводила к соположению разнородного материала. Будничные житейские подробности и общечеловеческие проблемы, сформулированные в метафизических терминах, переплетались как звенья единой цепи человеческого бытия, где «сапоги и старые калоши» неразрывно связаны с «несообразностью действительного с разумным». Словно вторя страстным эпистолярным монологам Белинского о значении гривенников, Чернышевский заполняет страницы своего дневника подсчетами расходов и списками покупок (впоследствии попавшими в «Что делать?»). В противоположность этому, в дневнике молодого аристократа Льва Толстого за тот же год почти отсутствуют конкретные бытовые подробности.15 Но даже на фоне общекультурных преобразований эпохи реализма, в которых интеллигенты-разночинцы сыграли особую роль, его дневники — явление уникальное, и по своему стремлению к точности, и по широте включенного материала. Чернышевский намеревался регистрировать «все, решительно все»
42
(1:471) — он фиксировал серьезные мысли и чувства, мгновенные ассоциации, мимолетные ощущения, рутинные действия, содержание разговоров, маршруты перемещения по городу, меню обедов, расходы, и даже телесные отправления (включая мельчайшие детали выделительных и половых функций). Точность этих описаний поразительна: он старался определить каждый компонент своего опыта, указывая, по возможности, место, время, и продолжительность действия и устанавливая причинно-следственные связи.
Он часто помещает планы домов, в которых побывал, и даже схемы своих перемещений по той или иной комнате. Описывая вечер с танцами (первый в его жизни), Чернышевский рисует схему, на которой помечает буквами алфавита положение каждого участника:
«Сначала я стоял у двери, которая ведет в их комнату, где стоят фортепьяна, после у двери у входа; во все это время танцевали шесть или во всяком случае четыре пары [...] Сначала (1 кадриль) она стояла на месте «л», мы с Ив. Вас. в дверях «б» — я все смотрел на нее, почти не спуская глаз» (1:210).
Расхаживая по городу, Чернышевский отмечает не только маршрут, но и затраченное время:
«Я ходил всего: от Максимовича к Булычеву и назад около 100 минут, после к Ал. Фед. 16 мин., оттуда домой снова 16, оттуда к Булычеву еще 50 или 48 хотя, всего 180 мин. = 3 часа — и оттуда на дачу пришел без V49> между тем как у Булычева был в 6, — по крайней мере 2 1/г часа — итак, 5 V4 часа, 32 версты» (1:278).
Так, весь день переводился в цепочку цифр и подсчетов. Но самое пристальное внимание он уделял чувствам и ощущениям, особенно тем, которые вызывали у него женщины. Запечатлевая каждое мельчайшее событие своей эмоциональной жизни с величайшей точностью, Чернышевский получал возможность исследовать взаимосвязь между внутренней жизнью и внешними обстоятельствами. Так, он старательно отмечал, где и когда испытал то или иное чувство или ощущение: «Когда шли (у угла на повороте с проспекта во 2-ую линию, когда идешь мимо казармы), мне мелькнуло чувство, что не хороша у нее походка» (1:71). Женщина, о которой идет речь, была предметом его любви, сопровождавшейся мучительными сомнениями в реальности этого чувства.
После целой серии таких наблюдений и экспериментов Чернышевский решил, что «чувствования зависят не от места, а от времени» (1:99). Но по дальнейшем размышлении он приходит к выводу, что окончательно не установил, какова связь между внутренним и внешним. Озадаченный тем, что чувство к другу, которого, как ему казалось, он искренно любил, было, в своих конкретных проявлениях, не сильнее чувств, вызываемых будничными событиями уни-
43
верситетской жизни, он размышляет о том, что «вообще верно чувствительность изнутри, а не извне [...] так и волнение сердца не от событий, а так от чего-то беспричинного» (1:99). Если Чернышевскому не удавалось установить ясную связь между ощущением и временем, местом или внешними обстоятельствами, он старался представить такое ощущение посредством точного измерения внешних проявлений (например, измерял грусть вызванными ею слезами, которые в таком случае подсчитывал поштучно). «Выкатилось 3—4 слезы» — так Чернышевский описывает свою реакцию на смерть подруги детства (1:53). В то время, как молодые романтики, с такой иронией описанные Герценом в «Былом и думах» (1852—68), «слезу, навертывавшуюся на веках», возводили в отвлеченные категории немецкого идеализма, молодой реалист описывал эмоции с математической, научной точностью.
Эти операции — регистрация психического и физического опыта в его целостности, с указанием времени, места и количества, — свидетельствуют о том состоянии, которое Чернышевский называет своей «бесчувственностью»: в психологических терминах за этим стоит отсутствие непосредственного эмоционального отклика на внешние события, ведущее к ощущению неуверенности в реальности окружающего мира.16 Но Чернышевский коррелировал то, что составляло его насущные психологические потребности (о чем свидетельствует навязчивость, с которой он следует этим процедурам), с проблемами и стратегиями культуры. Неодолимую потребность найти способ надежно встроиться во внешний мир, недоступный ему в непосредственном ощущении, он интерпретировал в терминах современного культурного кода — как «стремление к реальности», противостоящее «идеальности» и эмоциональному бесплодию идеалистов 30-х и 40-х годов. Эта потребность нашла свое выражение в ряде конкретных психологических стратегий, направленных на то, чтобы испытать реальность внешних событий и эмоциональных состояний— стратегий, которые были подсказаны такими культурными принципами, как выдвинутый Белинским идеал внимания к «гривенникам» и к телу, свойственная позитивизму установка на детерминизм (связь психических состояний и внешних событий) и общенаучный принцип точности.
С одной стороны, характерные для Чернышевского особенности психической организации и поведения хорошо соответствовали ожиданиям эпохи. С другой, формирующиеся культурные и литературные принципы соответствовали его личным потребностям. Руководствуясь культурными принципами для целей самопознания и самоописания, Чернышевский слил индивидуальное и общесоциальное воедино.
44
ПИСАТЬ - ЗНАЧИЛО ЖИТЬ
Дневниковые записи, регистрирующие ежедневные события, то и дело прерываются подробной инвентаризацией самого текста дневника. Внимание Чернышевского переносится с событийной стороны на сам процесс регистрации. Очевидно, процесс письма и самое наличие текста являлись ощутимым доказательством реальности существования.
«Боже мой, как подробно писано! Все, решительно все с стенографической подробностью! [...] Ведь целых 44 простых и 10 двойных страниц! [...] написал целых 64 страницы! Ведь это выйдет: 64 х 27 (строк) х 80 (буквы в строке) = 138200 букв! Ведь это 140 страниц обыкновенной печати! ведь это, наконец, целая повесть. Вот плодовитый писатель!» (1:471).
Вскоре после того, как была произведена эта инвентаризация, весной 1853 года Чернышевский перестает вести дневник, но не перестает писать в лихорадочном темпе, которого, в той или иной степени, придерживается до конца своих дней. Писание становится важнейшей частью жизненного процесса.
Как профессиональный писатель, Чернышевский был чрезвычайно плодовит. В годы активной работы в «Современнике» (1855—62) он заполнял номер за номером — почти в одиночку вел раздел критики, библиографии и (с 1859 года) политики, а также подготовлял для журнала переводы сочинений по истории и политэкономии. Житейской причиной такой интенсивной работы — помимо требований, которые предъявлялись к нему как к редактору, — было желание иметь твердый и удовлетворительный заработок (к чему он стремился, главным образом, ради жены — сам он отличался аскетическими наклонностями). Друзьям и знакомым он запомнился как человек, писавший почти непрестанно: разговаривая с посетителями, во время поспешных трапез и даже шумных вечеринок, которые устраивала его жена. Друг Чернышевского вспоминал: «Бывало и ночью проснется, вскочит и начнет писать».!7 Он не переставал писать все 22 месяца, которые просидел в Петропавловской крепости (1862—64). По подсчетам П. Щеголева, написанное Чернышевским в то время составляло 11 печатных листов в месяц."
В Сибири, в течение почти 20 лет каторги и ссылки, он писал непрерывно — и для того, чтобы скоротать время, и в надежде, что написанное удастся опубликовать и помочь семье материально. В ссылке Чернышевский писал в иные годы не менее 15 часов в день, причем иногда и по ночам. Он написал сотни страниц беллетристики и обещал своему двоюродному брату и душеприказчику, Александру Пыпину, выслать «гору» написанного (14:619) и «затопить» русскую литературу своими сочинениями (14:496), как только цен-
45
оы вновь позволят ему печататься (чего так и не произошло): «Я 3 ишУ все романы. Десятки их написаны мною. Пишу и рву. Беречь
описи не нужно: остается в памяти все, что раз было написано. И как я услышу от тебя, что могу печатать, буду посылать листов по пвадцати печатного счета в месяц» (15:87). Память у него и в самом леле была исключительная; по возвращении из Сибири Чернышевский мог читать на память целые главы сочиненных там романов. Видя что ни одно из его сочинений не появляется в печати (те, что посылались по почте, не доходили до адресата), Чернышевский уничтожал рукописи и снова брался за перо.19 Им владело непреодолимое желание писать, и те из его сибирских рукописей, которые сохранились (и были опубликованы посмертно), свидетельствуют — и по количеству и по качеству — о его графомании.
На каторге, в Александровском заводе (1864—70), в кругу заключенных Чернышевский импровизировал бесконечные истории с разветвленными сюжетами и психологической мотивировкой, глядя в пустую тетрадь и притворяясь, что читает по заранее написанному.20 Характерно, что он предпочитал такую форму сочинительства, и в последующие годы в Астрахани и Саратове (1883—1889) все диктовал стенографу. В результате он мог работать еще быстрее; так, за четыре дня до смерти, уже тяжело больной, Чернышевский надиктовал восемнадцать страниц перевода «Всеобщей истории» Георга Вебера. Последние слова, сказанные им в предсмертном бреду, были также застенографированы его секретарем (запись эта впоследствии была опубликована его сыном).21
Чернышевский был весьма заинтригован возможностями стенографии и часто упоминал ее в своих сочинениях. Герой романа «Вечера у княгини Старобельской» (1888) Вязовский— персонаж автобиографический, старый ученый и писатель, приглашен проводить беседы с группой аристократов, собирающихся слушать его импровизации. Его истории записывает целая команда стенографов, местонахождение которых в комнате описано с большой топографической точностью:
«Между эстрадой и передним полукругом аудитории, несколько правее и левее эстрады, стояли два стола, за тем, который был налево перед эстрадой (если смотреть из середины полукругов к эстраде), сидели шесть стенографов, все шестеро были молодые люди, за Другим пять стенографисток и мужчина лет тридцати пяти или несколько побольше, он, очевидно, был главой этого общества стенографисток и стенографов» (13:788).
Эпизоду этому Чернышевский придавал столь большое значе-ие, что продолжал работать над ним даже после того, как отослал Рукопись в «Русскую мысль» в надежде на публикацию. Ошибочно предполагая, что рукопись ушла в печать, он посылал вставки, уточняющие местоположение стенографов.22
46
Как замечает в своих воспоминаниях о Чернышевском один из товарищей по заключению, слушавший его импровизации: «Писать для Николая Гавриловича — [...] значило жить».23 Предпочтение, которое Чернышевский оказывал стенографии — синхронной фиксации вербализуемых мыслей, — перед другими способами сочинительства, обнаруживает психологический смысл, который имело для него писательство. Принципом, объединяющим запись импровизированного дискурса и ведение дневника, является «совпадение вербализации и самого опыта».24 Уже в своих дневниках Чернышевский приравнял человека живущего к вербализующему, чье существование подтверждалось материальным результатом этой вербализации. Лишь в словесном потоке моментально фиксируемых ощущений непосредственный опыт обретал реальность, протяженность и постоянство. Дневники времен его юности и сибирская беллетристика, относящиеся к двум самым тяжелым периодам его жизни, иллюстрируют понятие жизни, неотделимой от писания.
Лишь после того, как он перестал вести дневник, Чернышевский открыл для себя (и тотчас опознал как свою) литературную модель, которая соответствовала его потребности использовать литературу как снаряжение для жизни, — толстовскую технику художественного воспроизведения работы сознания. Это открытие было сделано им в 1856 году в рецензии на ранние произведения Льва Толстого, включая и автобиографическую прозу «Детство» и «Отрочество». Это одна из лучших статей Чернышевского и, может быть, одно из самых проницательных суждений о творческом методе Толстого.
Чернышевский утверждал, что сущность новаторского метода Толстого и одновременно главное его достоинство — это внимание к внутренней жизни, к психологическому процессу («психическим движениям») самим по себе. Процесс этот он назвал «диалектикой души». По мнению Чернышевского, литературное мастерство Толстого открыло дорогу «уловлению драматических переходов одного чувства в другое, одной мысли в другую», знанию о «таинственном процессе, посредством которого вырабатывается мысль или чувство». В то время как большинство писателей «нам представляют только два крайних звена этой цепи, только начало и конец психического процесса», Толстой анализирует самый процесс, вследствие чего ему удается воспринять и запечатлеть «едва уловимые явления этой внутренней жизни, сменяющиеся одно другим с чрезвычайной быстротою и неистощимым разнообразием» (3:425—26).25
Для Чернышевского толстовская техника регистрации потока сознания явилась существенным добавлением к двум принципам реализма, уже выработанным литературой: всеохватности изображения и точности детали. В своих творческих экспериментах Толстой пошел несравненно дальше задач незрелого реализма, с которыми пытался совладать Чернышевский в своих юношеских днев-
47
ках исследуя связь между внешним и внутренним. В повествовательных приемах ранних произведений Толстого Чернышевский увидел инструмент, позволяющий запечатлеть «едва уловимые явления самой внутренней жизни», ощущения, которые, по его выражению, «идут изнутри» и потому остаются совершенно недоступны наблюдению и контролю, как если бы их вовсе не существовало. С помощью этой новой повествовательной техники психические процессы находят себе надежное воплощение в тексте, и, таким образом вся полнота человеческой жизни обретает окончательную реальность благодаря фиксации.
В этой рецензии Чернышевский, ничего не знавший о существовании толстовского дневника, высказал остроумную догадку об источнике его писательской техники — он утверждал, что лишь благодаря постоянному, скрупулезному самонаблюдению писатель может проникнуть в работу человеческого сознания. Итак, как раз тогда, когда в своих юношеских дневниках Чернышевский боролся с «таинственными движениями психической жизни», интерес к художественному изображению психических процессов сделался важной литературной задачей времени. Еще до написания «Детства» (1852), «Отрочества» (1854) и «Севастопольских рассказов» (1855—56) Толстой пытался сочетать технику потока сознания с изображением событий, мыслей и впечатлений одного дня человеческой жизни, изложенных от первого лица. Таков незаконченный рассказ «История вчерашнего дня» (1851), отчасти построенный на материале его собственного дневника. Достоевский сходным образом экспериментировал с исповедальным дискурсом и техникой «внутреннего монолога» в «Двойнике» (1846), который произвел огромное впечатление на Чернышевского, в «Записках из подполья» (1864), а позже в «Кроткой»(1876).26
И в дневниках, и на более поздних стадиях своей писательской карьеры Чернышевский пытался выработать новую литературную технику фиксации работы сознания. Однако его критика Толстого была удачнее, чем практическое воплощение такой техники. Роман сибирского периода «Отблески сознания», написанный между 1879 и 1882 гг., представляет собой неудачную попытку описать один День из жизни героя. Приступая к роману (оставшемуся, как и рассказ Толстого, незаконченным), Чернышевский не собирался ограничивать повествование одним днем, видевшимся ему как эпизод большого, сложного целого, но отказался от задуманного после того, как, написав фрагмент примерно в 150 страниц мелкой печати, так и не довершил описание одного утра.
Таким образом, и в своих дневниковых записях, и в критиче-Кои статье, посвященной анализу толстовского эксперимента над Удожественной формой, и в более поздних беллетристических солениях Чернышевский опознал и сформулировал принципы и
48
приемы литературного изображения реальности, которые были потенциально пригодны для разрешения его психологических проблем — для борьбы с «бесчувственностью».
Новаторские художественные приемы служили психологическими защитными механизмами; в то же время такие индивидуальные защитные механизмы оказались новаторскими литературными приемами. Культура не просто задавала определенные типы и нормы поведения, она также предлагала структурные механизмы и организационные принципы, которые можно было приложить к организации личности. И, напротив, принципы организации личности стали частью культурного наследия — не только как поведенческие стереотипы, но и как повествовательные приемы.
ПОСРЕДНИЧЕСТВО: ЛОБОДОВСКИЙ
Дневник Чернышевского начинается с подробного описания женитьбы — женился его ближайший друг тех лет Василий Петрович Лободовский. Чернышевский начал эпически: «В конце апреля 1848 г. сказал мне Василий Петрович Лободовский, что он женится» (1:29). Дневник также и кончается описанием женитьбы — его собственной, на Ольге Сократовне Васильевой, состоявшейся в 1853 году (свадьба была сыграна также в конце апреля, вскоре после Пасхи). Женитьба Лободовского явно послужила образцом для Чернышевского, и более того, опыт друга и участие, которое принимал в его супружеской жизни Чернышевский, нашли свое отражение в романе «Что делать?».
Василий Петрович Лободовский был студентом Петербургского университета и, так же как Чернышевский, сыном провинциального священника, окончившим православную духовную семинарию. В соответствии с романтической традицией нежной дружбы Чернышевский горячо привязался к Лободовскому. «Люблю Василия Петровича, люблю», — признается он в своем дневнике (1:68). Идеализируя своего более взрослого и опытного друга («Великий человек!» 1:95), Чернышевский полагался на Лободовского, легко поддавался воздействию его мнений и вкусов и, главное, разделял его чувства. Отождествление с Лободовским строилось на осознании общего: происхождение, определявшее особое положение в обществе, а также желание славы и жертвы на пути социальных преобразовании. Ожидание будущей славы составляло предмет нескончаемых бесед: «Мы, наконец, стали говорить о переворотах, которых должно ждать у нас; он [Лободовский] воображает, что он будет главным действу-
49
шм лицом (1:363). [Лободовский] говорил мне, чтобы я был вто-Ю м Спасителем, о чем он не раз и раньше намекал (1:281). Понимание того, как велико существующее между ними сходство, допол-ялось у Чернышевского проекцией: свойства, которыми он сам желал обладать, приписывались другу. Так, Лободовский наделялся железной волей и сильными чувствами. «Величие сердца» (упущение в его собственном характере) сочеталось с «величием ума» — качеством, которое Чернышевский считал сильной стороной их обоих- «В. П. истинно великий человек. Велик по сердцу, может быть, еще более, чем по уму» (1:115).
Отождествляя себя с Лободовским, Чернышевский мог косвенным образом разделить некий опыт, не данный ему в непосредственном ощущении, т. е. испытать опосредованные чувства. Лободовский с готовностью открыл Чернышевскому свое сердце и сделал участником своей супружеской жизни.
Согласно Чернышевскому, Лободовский женился без любви — он едва знал свою невесту, с которой познакомился через сваху. У него не было средств к существованию, а за невестой, дочерью станционного смотрителя, не дали денег. Это был мезальянс, и, стесняясь представить такую простую девушку своей семье, он скрывал свой брак. Исключенный из Харьковского университета, Лободовский переехал в Петербург в надежде закончить образование, найти должность и участвовать в интеллектуальной и общественной жизни столицы. В разговоре с Чернышевским, который тот записал от первого лица в своем дневнике, Лободовский так объясняет причину женитьбы: «Главная причина жениться: это существо, которое я буду обязан сделать счастливым, будет для меня необходимым побуждением к деятельности» (1:29). Женитьба рассматривалась как стимул к деятельности: и профессиональной, и общественной, и духовной. Через несколько дней после женитьбы Лободовский объявил Чернышевскому: «Начинаю быть деятельным» (1:33).
С самого начала Лободовский был уверен, что не сможет полюбить такую простую, необразованную девушку; во время венчания сердце его оставалось холодно: «если пробудилась во мне, то только физическая сторона» (1:30). Но на следующий день после женитьбы произошла «большая перемена нравственная» (1:31): физическая сторона оказалась не столь сильна, как он ожидал, и он выразил надежду на то, что появится любовь и что он разовьет ум своей жены («развитие» было модным словом эпохи, связанным с «женским вопросом»). Эти признания обрадовали Чернышевского — он радо-ался не только за друга, но и за себя: «Может быть из этого выйдет времена моего характера, и, кажется, я довольно чувствую в себе о-то похожее на понимание сладости любить в смысле любви к злюбленной, между тем как раньше я серьезно не думал об этом: Редни были физические, а потребности любить не было» (1:37).
50
В течение многих месяцев мысли Чернышевского были сосредоточены на Лободовских и отношениях между ними. Он принимал деятельное участие в их семейной жизни, практически вошел в семью на правах ее члена. Лободовский делился с ним самыми интимными переживаниями. Они обсуждали отсрочку в осуществлении брачных отношений, и, полный сочувствия, Чернышевский, пытался восстановить все житейские подробности; узнав, что на третий или четвертый день после свадьбы Лободовский «чувствовал себя нездоровым», он высказал в дневнике предположение, что это имело место «перед совершением окончательного действия» (1:36). Чернышевский навещал супругов почти ежедневно, даже потихоньку прогуливался у них под окном и подсматривал сцены семейной жизни, очень его умилявшие (1:81, 85). К тому же Чернышевский помогал Лободовскому материально, тайком передавая другу значительные суммы, высылаемые ему отцом на расходы. Жертва была серьезная — обрекавшая его на нищету. При этом к материальным лишениям прибавлялись неудобства морального свойства: Чернышевский не признавался родителям, на что уходят деньги, и был вынужден лгать.
Глубокая вовлеченность в семейную жизнь друга стала для молодого Чернышевского важным жизненным опытом. Любовь к другу и участие в его семейной жизни, как он надеялся, должны были разрешить его собственные эмоциональные трудности. Отношения с Лободовским сообщали ему уверенность в том, что он способен душевно привязаться к другому человеку — «не любил Вас. Петр, и думал, что вовсе нет у меня любви» (1:59). Брак Лободовского произвел еще одну перемену: у него появилась привязанность к жене друга, Надежде Егоровне, чувство, которое он с немалой долей проницательности приписал посредничеству своего друга и двойника. Ему казалось, что поскольку он сильно любит Лободовского, то думает о ней в связи с ним и, пожалуй, начинает чувствовать нежную привязанность и к ней, братское чувство, «любовь, или просто высокое уважение» (1:112). Он размышляет над природой этого чувства, желая и не желая назвать его любовью. С момента возникновения этих опосредованных отношений Чернышевский надеялся выработать в себе и непосредственное чувство к женщине: «Я верно после буду привязан к ней и из-за нее самой, вместо того, чтобы быть привязанным из-за Вас. Петровича» (1:35). В то же время присутствие друга оберегало его от плотского соблазна и от супружеских обязанностей. Его чувство к жене друга было, по определению, чистым и «братским». Однако, как он знал, братское чувство было «обусловлено полом» и, тем самым, имело двойную природу: духовную и плотскую (1:35). Таким образом, его чувство к Лободовской не было лишено эротизма: он смотрел на ее полуобнаженную грудь (эвфемистически называя ее «некоторая часть пониже шеи»), «смотрел с
51
наслаждением некоторым решительно целомудренным» и с «решительно братским чувством» (1:148). Смотрел не только с братским чувством, но и ради другого человека — ради ее мужа: «смотрел [...] собственно в надежде убедиться, что Вас. Петр, должен быть очарован этим, особенно когда она будет образована» (1:148). По мере того как эти отношения развивались, Чернышевский стал воображать, как он подменит собой друга. Лободовский подумывал о том, чтобы получить место домашнего учителя в Штутгарте. Взволнованный этой перспективой, Чернышевский представлял себе, как он будет заботиться о Надежде Егоровне в его отсутствие (она будет всегда рада видеть его, потому что он друг ее мужа, говорит с ней о нем) и как он будет сопровождать ее в Штутгарт к Василию Петровичу, если, конечно, «папенька и маменька» или правительство не воспротивятся (1:200). Фантазии его простирались так далеко, что он стал воображать, что будет, если Лободовский умрет (скажем, от чахотки). Тогда он будет обязан жениться на вдове своего друга, потому что положение вдовы поистине невыносимо в нынешнем обществе. Его одновременно притягивала и пугала перспектива этой будущей обязанности, и он представлял себе эту возможную женитьбу как жертву, принесенную умершему другу из верности, а также из сочувствия к женщине как жертве социальной несправедливости (здесь мы опять видим влияние «женского вопроса»). Он воображал себе этот брак как чисто платонические отношения («[Я] должен жениться на ней и проч. в самом целомудренном духе» 1:157), т.е. брак должен был быть фиктивным.
Чернышевский представлял себе брачные отношения как тройственные, причем он не только нуждался в посредничестве Лободов-ского для контакта с Надеждой Егоровной, но и себя считал посредником между супругами. Всеми возможными способами старался он поощрить любовь Лободовского к Надежде Егоровне. Полагая, что любовь эта зависит от его инициативы, он даже собирался послать Лободовскому анонимное письмо о том, что некий Чернышевский влюблен в его жену— в надежде, что ревность подогреет любовь. Представление о том, что он, Чернышевский, может сыграть решающую роль в сохранении этого брака, позволяло ему считать свое участие в жизни друга делом долга. Чтобы оправдать свое чувство к Надежде Егоровне и рассеять одолевавшие его сомнения, Чернышевский пускался в долгие и хитроумные рассуждения — пытался распутать цепь эмоций и мотивов, заставляющих его участвовать в супружестве друга:
«Я могу много содействовать его любви к ней, и поэтому, хотя мне самому незаметно это, чувство долга и желание счастья ей (оно зависит от любви его), — т. е. ему, потому что он не выдержит со
52
своим характером, если не сделает ее счастливою, — заставляет меня беспрестанно думать о ней» (1:36).
Но, вопреки всем надеждам и планам Чернышевского, Лободов-ский вскоре горько разочаровался в своем браке. Равнодушный к жене, обескураженный тщетностью попыток приохотить ее к учебе (к величайшему огорчению друзей, Надежда Егоровна не хотела изучать французский и немецкий языки и читать Гоголя и Лермонтова), раздосадованный вмешательством ее неотесанных родственников, Лободовский вскоре пожалел о своем решении жениться. Примерно через два месяца после свадьбы он заявил Чернышевскому: «Ошибка, что женился, ошибка во всех расчетах» (1:61). Лободовский оставался холоден даже к физической стороне брака: «Как муж, я пас, не потому чтобы не было сил, а потому что нет охоты» (1:68). Когда неделей позже Чернышевский комментирует в дневнике душевное отдаление Лободовского от жены, он прибегает к тем же выражениям: «Он уже не в силах, т. е. не хочет понять это простое, милое создание, которое досталось ему законным образом» (1:83). В более поздней записи Чернышевский сожалеет о том, что Лободовскому не удалось «развить» жену, и высказывает предположение, что дело в апатии: «Это, конечно, оттого, что охоты нет, а охоты в нем нет почти ни к чему» (1:286).
Главным просчетом Лободовского была надежда, что брак будет побуждать его к деятельности. Обремененный семейными обязанностями, разочарованный, отчаявшийся, он погрузился в еще большую апатию и бездействие. Он практически ничего не делал и впадал во все большую зависимость от Чернышевского, который пытался найти ему должность и оказывал моральную и материальную поддержку. Однажды, когда они гуляли неподалеку от дома (Чернышевский приводит точную топографию), Лободовский поделился с другом планом, явившимся ему в минуту отчаяния: «Переходим мы по камням от Введенской церкви к мосту, он [Лободовский], оглянувшись сказал: "Право, если найдет слишком тяжелая минута, я узнаю, у кого есть 1 000 р. сер[ебром] в кармане, и украду; половину отдам Наде, половину домой, а сам пойду в Сибирь"» (1:98). Чернышевский ответил: «Это с материальной стороны, а кроме того, есть и нравственная, сердце» (1:99). Два студента, которые вели этот разговор летом 1848 года в той части Петербурга, где впоследствии Достоевский поместил действие своего романа, имели много общего с героями «Преступления и наказания».
Разочарование Лободовского в Надежде Егоровне заставило и Чернышевского усомниться в ее красоте и изяществе. Вскоре он окончательно освободился от ее чар и решил, что она заурядная женщина, не способная составить счастье Василия Петровича. Вслед за разочарованием в жене друга и в его браке наступило разочарование и в самом Василии Петровиче. После того, как их отно-
53
распались, Чернышевский, характеризуя Лободовского в
ше вНИКовых записях, заостряет внимание на отсутствии у него
Я ых чувств и сильной воли, т. е. тех самых качеств, которыми,
° он прежде считал, Лободовский был наделен в высшей степени.
ч пнышевский записывает признания Лободовского в душевной
лодности и бесчувствии, неспособности любить (1:246) и отсут-
твии силы воли (1:226). От личного разочарования Чернышевский
переходит к общему выводу: институт брака должен быть уничто-
мгрн (1 265) и воля — бессмысленное понятие («нелепость — "чело-
жен у- />^ и|| ..,,
век с твердой волей », 1.226).
Таким образом, первым общением с женщиной и первым опытом любовного чувства Чернышевский обязан был посредничеству третьего лица. Разделяя чувства друга и его супружескую жизнь, Чернышевский испытал опосредованное чувство и участвовал в браке «через посредника» — в браке, который, не допуская половой близости, освобождал его и от греховных плотских чувств, и от внушавших страх супружеских обязанностей — в духе принятых тогда взглядов на женский вопрос и сформированного ими чувства долга.
РЕСУРСЫ КУЛЬТУРЫ: ЛЮБОВЬ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ "
Придавая огромное значение жизни сердца, поколение 30—40-х годов наделяло любовь и отношения с женщиной метафизическим, религиозным и социальным смыслом. Культурные истоки такого миропонимания лежали в немецком романтизме— сочинениях Шиллера и Гете, философии Шеллинга, Фихте, Гегеля, и во французском социалистическом утопизме, в учениях Сен-Симона, Фурье и Пьера Леру, и в романах Жорж Санд. Как показали историки культуры, шиллеровский идеал schone Seele — самореализации через возвышенную любовь к прекрасной женщине и культивирование эстетического чувства — был чрезвычайно притягателен для поколения, пришедшего на смену декабристам. Культ нежных чувств питался и фихтевской метафизической концепцией любви как основного источника и главной силы жизни, а также шеллингиан-ским пониманием любви как воплощения абсолюта. Эти идеи и их отклики были известны и тем, кто изучал немецкую философию, и тем, кто знал ее лишь понаслышке. Они фигурировали и в дебатах интеллектуалов, и в интимных разговорах влюбленных и друзей, етафизические понятия стали частью бытового языка, а абстракт-ые философские категории прилагались к явлениям обыденной изни. Известный пример такого рода — вмешательство Михаила акунина в семейную жизнь его сестры Варвары, которую он при-ывал развестись с мужем во имя абсолюта:
очещь ли ты жить с ним в абсолютной любви? Это тоже инте-
54
ресно. Скажи мне, ты нашла, что твой муж живет в абсолюте, но чем же он связан с ним — картошкой или изрекаемыми им глупостями? Нет, Варенька, он стоит вне абсолюта, он и абсолют — две крайности, которые никогда не соприкоснутся».28
Вследствие такого глубокого проникновения немецкого философского романтизма в повседневность чувствам и событиям личной жизни придавалось космическое значение.
В русском контексте шиллеровские поиски внутренней свободы воспринимались в связи с идеями Руссо и с просветительским понятием о правах личности. В России немецкий романтизм сосуществовал с французским социалистическим утопизмом, учением, для которого вопросы любви и брака служили краеугольным камнем системы общественного устройства. Высший триумф любви достигался в два этапа: любовь к человечеству должна была одушевляться энергией любви к женщине, и этой энергии любви предстояло спасти общество, страдавшее от эмоционального бесплодия, и, в свою очередь, стимулировать любовь к женщине. Из переустройства половых отношений следовало общественное переустройство и расцвет свободы.29 Сочетание идеалистической сакрализации любви и женщины с социальными доктринами Сен-Симона — пророка нового христианства— и с романтическим мессианством, породили такие явления, как взгляды на любовь Герцена и Огарева. В этом ключе обращался Огарев к своей невесте, когда 23 апреля 1836 года, в 4 часа утра, он писал ей — за три дня до венчания: «Наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества [...] Наша любовь, Мария, будет пересказываться из рода в род; все последующие поколения сохранят нашу память, как святыню».30 И имя невесты — Мария (невеста Герцена — Наталья), и время бракосочетания (оба друга венчались вскоре после Пасхи) играли существенную роль в становлении этих чувств. Герцен и Наталья планировали свой брак как целомудренный союз по образцу первых христиан; однако это намерение не было осуществлено.31
Бунт Руссо против оков цивилизации во имя освобождения личности и «реабилитация сердца» с целью гармонического преобразования общественного устройства, за которое боролись социалисты-утописты, были синтезированы в романах Жорж Санд. Сформулированная в ее романах (наводнивших Россию в 40-е годы) идея свободной любви соединила культ любви с социальной проблемой угнетения женщины в буржуазном браке.32 Через христианских социалистов (Пьер Леру оказал прямое влияние на Жорж Санд) тема любви оказалась связана с христианством. В России Жорж Санд провозгласили «женщиной-Христом», «вторым Спасителем».33
В 40-е годы русские социалисты (в частности, петрашевцы), отправляясь от французских социалистов-утопистов, сосредоточили свои интересы не столько на политической организации общества,
55
на том, что они называли «ежедневными, домашними, так СК° ать будничными отношениями людей [...], которые только для СКа3пхностных наблюдателей могут казаться ничтожными, а кото-П° в сущности играют самую важную роль в вопросе человеческого Р астья».34 Они полагали, что преобразование личных отношений, ° обенно супружеских, в конечном счете приведет к гармонии Чувств а это, в свою очередь, должно было повлечь за собой социальную гармонию. Поэтому в борьбе за социальное переустройство общества главной задачей становилось понимание тех зыбких законов и принципов, которые управляют человеческими чувствами. Благодаря своей способности анализировать и направлять человеческие чувства литература превращалась в решающую революционную силу.
В русском образованном обществе середины прошлого века эти идеи получили широкое распространение и имели исключительное влияние на начинающих писателей. Под властью этих идей находился молодой Достоевский, входивший в кружок Петрашевского. Как видно из дневников, Чернышевский горячо обсуждал их со своим другом, членом кружка Петрашевского Александром Ханыко-вым. Даже Лев Толстой, не имевший прямых контактов с социалистами, испытывал глубокий интерес к этим идеям, о чем свидетельствуют его юношеские дневники. Короче говоря, эти идеи были неотъемлемой частью «самосознания эпохи».35
То особое место, которое занимал в русском радикализме женский вопрос, может показаться трудно объяснимым, особенно если учесть, что наряду с ним существовали и другие, более серьезные проблемы, такие, как абсолютизм, крепостничество, ограничение гражданских прав, бедность, безграмотность.36 Однако в контексте символики культуры доминирующая роль женского вопроса не вызывает удивления. «Освобождение женщины» понималось как свобода в целом, а свобода в личных отношениях (эмоциональное раскрепощение и разрушение устоев традиционного брака) отождествлялась с социальным освобождением человечества. В символическом контексте, сообщавшем любви метафизический и социальный смысл, бесчувственность и холодность не просто означали личную ущербность — они становились символом несостоятельности духовной и гражданской. Разрыв между нравственным идеалом всеобъемлющей любви и обескураживающей неспособностью претворить этот идеал в жизнь служил мерилом для нескольких поколении русских интеллектуалов. В своей переписке Станкевич и Белинский жалуются друг другу на апатию, холодность, отсутствие любви, сочувственность, как на «грехи» — проступки и провинности относительно требований Духа и Абсолюта.37 В конце 30-х годов — в пору упадка европейского романтизма, большинство «идеалистов 30-х * пеРеживало глубокий эмоциональный и духовный кризис,
56
интерпретировавшийся ими в метафизических и этических категориях. Охватившая их душевная холодность и апатия препятствовала эмоциональной, духовной и социальной самореализации и порождала чувство глобального бессилия. Вину за свою «бесчувственность» они возлагали на свойственную им приверженность чистому разуму, познающему явления лишь на понятийном уровне; на трагический разрыв между идеальной жизнью духа и материальной реальностью человеческого тела; на отчуждение области идеального от реальности живых и действующих людей. Они отказались от ставшей им ненавистной шиллеровской и шеллингианской Schonseeligkeit в пользу «действительности».
Эти идеи были связаны с философией Гегеля, влияние которого на русскую мысль приобрело главенствующее значение в эти годы.38 В 1837 году Николай Станкевич сделал Белинскому следующее признание: «Я никогда не любил. Любовь у меня всегда была прихоть воображения, потеха праздности [...] Действительность есть поприще настоящего, сильного человека, — слабая душа живет в Jenseits [потустороннем]».39 В исповедальном письме к Станкевичу, написанном Белинским в 1839 году, в период «примирения с реальностью», он характеризовал эффект гегелевской философии (и «слов», которые она принесла с собой) как духовное возрождение: «Наступила новая эпоха [...] Новый мир нам открылся [...] Не могу описать тебе, с каким чувством я услышал эти слова — это было освобождение [...] Слово "действительность" сделалось равнозначным слову "Бог"».40 Белинский стал самым страстным пропагандистом действительности, провозгласив ее в 1842 году в «Речи о критике» «лозунгом века»: «Действительность — вот лозунг и последнее слово современного мира! Действительность в фактах, в знании, в убеждениях чувства, в заключениях ума — во всем и везде действительность есть первое и последнее слово нашего века».41 В контексте культа действительности идея женщины приобрела дополнительные обертоны: если раньше любовь к женщине ассоциировалась с освобождением, то теперь женщина стала также ассоциироваться с жизнью, или действительностью. В адресованных друзьям новейших директивах по поводу «действительности» Белинский писал: «Спешите жить, пока живется. Любите искусство, читайте книги, но для жизни (т. е. для женщины) бросайте то и другое к чорту».42
Избавление от умозрительности и отчуждения было найдено в гегелевском представлении о деятельности и левогегельянской «философии дела» (по выражению Белинского — «в живом и разумном Tat»43). Важным литературным фундаментом для этой идеи послужило фаустовское «В начале было дело [Tat]». Как отмечает Герцен в «Былом и думах», в философских кружках 40-х годов «знание Гете, особенно второй части «Фауста» [...], бьшо столь же обязательно, как иметь платье».44 «Фауст» подтверждал, что идея спасения через Tat
57
ывно связана с идеей искупления с помощью любви и жен-
ЩИгледующая стадия поисков действительности включала соци-ную интерпретацию метафизических понятий в духе левого ге-пьянства. Белинский в свой социалистический период переинтер-ппетировал «действительность» как «социальность»: «Социальность, оциальность — или смерть!»45 С его точки зрения другого выбора не было. Понятие «деятельности» превратилось в «общественное деяние» (идею, связанную с фейербаховской «деятельностью для других») Для Герцена «деятельность» означала «революционную деятельность».
Возвышенный идеал женщины и любви к женщине, связь жен-шины с действительностью и социальные коннотации понятия любви сохранялись на всех стадиях разрушения романтического сознания. С появлением позитивизма и материализма эти связи только усилились. В конце 40-х годов образованные русские познакомились с идеями Огюста Конта, утверждавшего приоритет опыта чувств, или, в бытовом осмыслении, — чувствительности. Именно благодаря чувствительности человек образует единое целое с себе подобными (в этом заключается сущность «позитивной религии» Конта). Соответственно, особая роль отводится женщине, которая в человеческом обществе представляет область сердца. Но позитивизм Конта не оказал такого решающего влияния на русскую мысль, как натуралистический материализм Людвига Фейербаха. В 50-е — 60-е годы Фейербах стал предметом поэтического культа с оттенком религиозного поклонения.46 Впоследствии сочинения Чернышевского сыграли решающую роль в распространении этого влияния; в те годы, когда в своем дневнике он был поглощен борьбой с «бесчувственностью», он уже находился во власти этих идей.
Чернышевский нашел у Фейербаха формулу примирения романтических оппозиций идеального и реального, души и тела (эмоциональная сухость была следствием существовавшего между ними разрыва): решение лежало в идее нераздельности духа и материи. Принцип нераздельности основывался на культе чувственного опыта. Все, — утверждал Фейербах, — доступно опыту чувств, если не прямому, то опосредованному опыту; и' то, что недоступно опыту непосредственных чувств, доступно опыту развитых чувств.47 Для русских мыслителей поколения Чернышевского огромное значение имело провозглашенное Фейербахом отождествление чувственного и реального, а также та особая роль, которую он, как и его предшест-енники — немецкие идеалисты, отводил любви> Любовь являлась ^логическим доказательством существования внешнего объек-— единственным истинным критерием реального, что и позволявши а~НИВаТЬ в °быДенн°й речи позитивистское понятие «чувст-1и опыт» и «любовь». Наконец, Фейербах, как и французские
58
христианские утописты, призывал, наряду с «реабилитацией сердца», «реабилитировать плоть» (это называлось jus corporis). Он провозглашал тело фундаментом, сущностью личности: реальная личность отличалась от иллюзорной личности только телом. Для Фейербаха высшей реальностью человеческого существования было телесное.48
Последующее развитие позитивизма физиологами, Фридрихом Бюхнером, Якобом Молешотом, Карлом Фогтом, Клодом Бернаром и Рудольфом Вирховым, принесло с собой биологическую трактовку человека и его чувств. В России 60-х годов эти имена стали знаком принадлежности к радикальной идеологии и символами времени (Базаров в «Отцах и детях» рекомендует Кирсанову-старшему прочесть, с целью перевоспитания, «Силу и материю» [Kraft und Stoff] Бюхнера; в романе «Что делать?» доктор Кирсанов пользуется личным покровительством Клода Бернара). «Рефлексы головного мозга» (1863) Ивана Сеченова также были чрезвычайно распространены в России. В словаре нигилистов выражение «рефлексы головного мозга» служило заменой устарелого понятия «душа». (Современник вспоминал: «в Енисейске одна купчиха любила повторять: "Наш ученый профессор Сеченов говорит, что души нет, а есть рефлексы"».49) Представление о человеке как о совокупности физиологических отправлений привело к тому, что романтическое понятие любви подверглось переосмыслению в реалистическом ключе.
Именно Чернышевский в своей знаменитой статье «Антропологический принцип в философии» (1860) довел до сознания русской читающей публики широкое культурно-этическое значение учения Фейербаха и входивших в жизнь современных научных теорий.50 В этом труде он оправдывал применение новейших научных методов и понятий естественных наук к изучению природы и поведения человека.
* * *
Из этого комплекса идей складывался словарь понятий, к которым представители нового поколения прибегали в процессе самоопределения и самовыражения. У каждой такой идеи и понятия была своя долгая история; неоднократно переосмысляясь в контексте разных метафизических и художественных систем, они вобрали в себя множество значений. От частого употребления смыслы иных из них настолько стерлись, что они превратились в культурные клише — «братская любовь», любовь как поиск «совершенной красоты», противопоставление «головы и сердца». Но и такого рода штампы оказались пригодны для формирования новых идей. Новые понятия и новые значения старых понятий возникают в процессе риторической работы. Нередко этот процесс, превращая научные и фи-
59
софские категории в метафоры, приводит к совмещению логиче-Л и несовместимых идей и нарушает эпистемологическую связ-С сть философских систем. И тем не менее, такая риторическая работа оказывается мощным двигателем истории идей.
В своих дневниках Чернышевский разрабатывает тему любви — способности и неспособности любить, взятую в ее психологической конкретности, в вышеописанных категориях. Так, личный опыт любви к женщине и общения с женщиной он связывает с отношением к действительности и гражданским служением делу освобождения. Любовь он наделяет метафизическим и религиозным смыслом. В дневниках он начинает проникаться современными идеями о «позитивной реальности» и о «науке», но эти ростки нового еще сосуществуют с идеями, усвоенными им в ходе воспитания и образования: с наивным романтизмом и сильным христианским чувством. Кроме того, известные идеи и понятия культуры приобретают в его словаре новое звучание: он переосмысляет их в соответствии не только с культурными веяниями времени, но и с собственными психологическими потребностями.
РЕАЛИЗАЦИЯ МЕТАФОРЫ: ГОЛОВА И СЕРДЦЕ
Трактовка оппозиции «голова-сердце» в дневнике Чернышевского иллюстрирует динамику процесса освоения и преобразования культурного кода.
В то время эта оппозиция уже существовала как культурное клише, оторвавшееся от своего первоначального литературного и метафизического контекста и ставшее обычной языковой идиомой. Проследим, однако, ее историю. В своих истоках противопоставление между разумом и чувством восходит к платоновскому тройственному делению человека (голова, сердце, воля). Руссо (оперируя в рамках дуальной модели) внес элемент этической оценки: в его системе, направленной против Просвещения с его культом разума, чувство — положительная ценность, а разум — источник зла. Для поздних романтиков важен был самый принцип оппозиции; анти-омии человеческого сознания лежали в основе характера демони-еского героя. В период дезинтеграции романтического сознания в
сии 40-х Г°Д°В в рассудочном человеке (любовь которого идет от
вы). противопоставлявшемся человеку подлинно чувствующе-
сия ИД£ЛИ олицетвоРение болезни времени; считалось, что рефлек-
восст 0давляет волю и сковывает деятельность (тем самым была
ановлена тройственность). В борьбе за торжество реальности
60
над идеальностью оппозиция «голова-сердце» приводилась в соответствие с оппозицией между любовью духовной и чувственной Следуя за Платоном и Августином, Руссо в своей «Исповеди» установил традицию трактовать чистую любовь и любовь физическую как два разных чувства, которые могут переживаться одновременно и быть направлены на разные объекты. Романтизм культивировал «идеальную», или чистую, платоническую любовь, которая противопоставлялась «низкой» чувственности. Позитивисты произвели переоценку ценностей. «Любовь — это материализм, — писал Фейербах, — бесплотная любовь — химера».51 Под влиянием позитивизма первые русские реалисты 40-х годов переосмыслили традиционную оппозицию, и чувственность стала ассоциироваться с силой и энергией в противоположность безжизненности и апатии любви идеальной.
В постромантической мысли самый принцип романтического дуализма, или мышление в терминах оппозиций, рассматривался как зло. Не только отрицательный полюс оппозиции, но и само расчленение сознания считалось изначально ложным, свидетельствующим о слабости характера. Проблема приобретала общественную значимость: последователи Сен-Симона поставили себе целью преобразовать тройственного платоновского человека в новую, целостную личность, в которой рациональный человек может сосуществовать с человеком эмоциональным и деятельным.
Проблема дуализма сознания, сфокусированная на вопросе любви, стала одной из главных тем дневниковых записей молодого Чернышевского, когда этот страстный почитатель романтиков, воспитанный на поэзии Шиллера и Жуковского, приобщился к современной полемике о романтической двойственности. Из дневника за 1848 год явствует, что он был буквально одержим идеей цельности человеческой личности. Он приходит к выводу, что истинно великий человек (вроде Лободовского) способен жить в равной степени и головой, и сердцем. Сам он при этом болезненно переживает свойственное ему несоответствие между напряженной жизнью ума и скудостью своего эмоционального опыта, не позволяющей ему осуществить высокое предназначение любви. В почти ежедневных записях событий своей эмоциональной жизни, которую он оценивает с точки зрения наличия-отсутствия ощущений, Чернышевский придерживается деления на эмоции, «идущие от головы» и «идущие от сердца», добросовестно регистрируя, какого рода эмоции он испытал в каждой конкретной ситуации:
«День прошел ничего, чувствовал только головою, кроме того, когда был у них [Лободовских], было несколько приятно серД-цу» (1:51).
«Я думал, но без сердца, только головою, и о нем и о ней (1:137).
61
«Во время разговора [с Лободовским] сидел как будто в другом сте совершенно бесчувственно сердцем, хотя головою чрезвы-
- йно F..-1 Но сердце ничего не чувствовало и не чувствует — стран-— как раньше было перед женитьбою его» (1:100). В соответствии
новой шкалой ценностей преобладание головных чувств становит-я поводом для беспокойства и замешательства, а область сердца, эмоций, становится объектом особого внимания и далее тщательно разрабатывается в дневнике.
В поисках разрешения мучительной психологической ситуации (страдание усиливается сознанием несоответствия своей эмоциональной жизни существующему культурному канону), Чернышевский начинает осваивать психологический потенциал позитивистских и материалистических концепций. В своей трактовке темы «голова-сердце» Чернышевский деметафоризирует эти понятия: описывая свою эмоциональную жизнь, он толкует термин «сердце» буквально. Под «сердцем» он часто имеет в виду и метафору чувства, и телесный орган, физиологический агент эмоции. Так, описывая то или иное чувство, Чернышевский подробно описывает функционирование сердца как органа:
«Странно, сердце снова при постоянных мыслях о Надежде Егоровне неспокойно, как это бывало в первые дни после их свадьбы; снова есть чувство, странно — что это такое? [...] И мне приятно это биение сердца или, лучше, не биение, а как-то особенным образом оно сжимается или расширяется и что-то в самом деле чувствуешь в нем» (1:80).
Чернышевский уравнивает здесь физическое ощущение в области сердца и эмоцию посредством языковых операций: манипулируя двумя значениями, прямым и переносным, слов "чувствовать", "чувство". В начале этого пассажа фигурирует общепринятая метафора эмоции "сердце неспокойно"; она получает немедленную экспликацию: "есть чувство". И далее: есть чувство — что это такое? это физические ощущения в сердце. Если в начале этого рассуждения
сердце неспокойно" — это метафора, то в середине слово "сердце" Употребляется в буквальном смысле ("биение сердца"). Реализация метафоры убеждает Чернышевского в реальности чувства — "что-то в самом деле чувствуешь в нем".
Подобной же операции Чернышевский подвергает другую фигу-РУ речи — метафору "движение сердца" и ее вариант "шевеление сер-
Ца . «Ведь я жду только первого повода, первой возможности и вре-
У , и сердце этим стало шевелиться: в самом деле, я чувствую
н Или приятное чувство в сердце, в физической части тела, как,
и т чувствую это и в наружных частях тела и в половых органах,
и в'п ^~71). Описание физических изменений в сердце, как
РУгих органах, в «наружных частях тела», т. е. реализация мета-
62
форы, служит объяснением природы эмоции и подтверждением реальности чувства.
Чернышевский пристально вглядывается в физические проявления эмоций других людей. Сравнивая себя с Лободовским, которого он воспринимает как сильно чувствующего человека, он записывает: «Ничего почти нынешний день сердцем не чувствовал и когда говорил о Вас. Петр., только тогда чувствовал несколько, но'не так сильно. А он когда говорил, то дышал даже так тяжело, что было видно, так весь колышется» (1:96).
Внимание к области сердца и поиски видимых свидетельств его функционирования были подсказаны современным позитивизмом с его вниманием к чувственным ощущениям и наблюдаемым физическим явлениям. С точки зрения позитивизма и реализма головное чувство — явление, лишенное физической манифестации, — не имеет реального существования и, следовательно, не может считаться подлинным опытом. Тогда как реальность спонтанных чувств сердца, провозглашенная Руссо и сентименталистами, а затем и русскими реалистами 40-х годов, может быть подтверждена наблюдаемыми, ощутимыми физическими явлениями, как в сердце, так и в половых органах. В конечном итоге объяснение психологического явления через данные чувственного опыта осуществляется благодаря языковым манипуляциям: за счет абсолютизации дискурса и за счет реализации метафоры, превращения ее в физическую реальность.
Этот процесс можно описать следующим образом: Чернышевский движется в двух направлениях: от дискурса к физическому ощущению, и от физического ощущения к представлению о реальности эмоции, обозначаемой языком. Отправляясь от метафоры эмоции, он обнаруживает реальное чувство, стоящее за ней за счет реализации внутренней формы метафоры. Отправляясь от метафор "сердце" (в противоположность голове) и "движения сердца", за счет абсолютизации их внутренней формы, указывающей на физические ощущения в сердце как органе, Чернышевский как бы достигает желанного, но труднодоступного опыта чувства.
* * *
Что же первично — физическое ощущение или метафора? С чем мы имеем дело — с сублимацией физиологических явлений или с материализацией культурных символов?52 Очевидно, что для Чернышевского абстрактные построения обладали большей реальностью и вещественностью, чем чувственные явления. В его случае путь пролегал от метафоры к физическому ощущению (внутренней форме метафоры), а затем к эмоции (значению метафоры). В погоне за эмоцией Чернышевский прослеживал этапы процесса мета-
63
изации. Эмоция в буквальном смысле была продуктом культурно кода, в данном случае — риторической фигуры. Так, пропустив Н°мантический штамп через позитивистский понятийный аппарат, ч°г>нышевский трансформировал символический материал культу-i в псИхофизиологическую реальность.
ИДЕАЛ
Все то время, что Чернышевский был близок с Лободовскими, он задавался вопросом, испытывает ли он к Надежде Егоровне настоящую любовь. Мучимый сомнениями, он старался отыскать внешнее подтверждение подлинности своих чувств, приравнивая субъективное чувство к женщине и объективные качества объекта любви. Так, его неуверенность в собственных чувствах и мечты о Надежде Егоровне нашли выражение в проверке ее красоты и грации. Чтобы удостовериться, что он испытывает к Надежде Егоровне истинное чувство, ему необходимо было убедиться в совершенной красоте его возлюбленной. Он разработал специальную технику получения доказательств ее красоты. Первым шагом было сравнение его избранницы с другими красивыми молодыми женщинами. Он предпринимал специальные экспедиции по общественным местам с целью изучения женщин и женских портретов: «...все сличал хорошеньких с Надеждой Егоровной— все хуже» (1:49); «Воротился домой через Невский, смотрел картины и женщин: ни одной лучше Над. Ег.» (1:111); «Должно сказать, что я постоянно сравниваю всех — и картины, и живых — с Над. Ег.» (1:116). В процессе сравнения Чернышевский пришел к выводу, что его предмет превосходит красотой все другие возможные объекты. Он признавался, что испытывал страх, не окажется ли красота какой-либо другой женщины равной красоте его возлюбенной, и ощутил гордость от того, что такой женщины не существует (1:138).
Полное совершенство, безупречная красота являлись важнейшим критерием. Он мучился сомнениями и подозрениями, что те или иные черты лица и части тела его возлюбленной были не вполне совершенны: то «линия между подбородком и шеей», то ее нос, плечи или походка казались ему иногда не столь идеально прекрасны, как им следовало быть.
«Я смотрел внимательно, старался отыскать что-нибудь, что бы-
ы не так, как следует, в ее лице, и не мог найти ничего; оно мне ло аз,алось весьма, весьма хорошо, обворожительно, и мне показа-н ь (°Днако не могло истребить сомнения у меня), что мои сомне-нее асЧет ее кРасоты, решительной красоты — вздор; что грубого у леблю™1146 ничего Решительно нет, следовательно, однако я еще ко-сь сомнением» (1:76). Чернышевский, однако, был более
64
склонен сомневаться в реальности собственных ощущений, нежели в достоинствах своего предмета: «нос по бокам показался не так, как должен был бы быть. Я думаю, это ошибка с моей стороны» (1:134).
Следующий шаг потребовал сопоставления своего объекта с гарантированными, единодушно признанными образцами — известными красавицами, портреты которых выставлялись в модных картинных галереях («какая-нибудь знаменитость или какой-нибудь идеал»; 1:75):
«Шел по Невскому смотреть картинки. У Юнкера много новых красавиц; внимательно, долго рассматривал я двух, которые мне показались хороши, долго и беспристрастно сравнивал и нашел, что они хуже Над. Ег., много хуже, потому что в ее лице я не могу найти недостатков, а в этих много нахожу, особенно не выходит почти никогда порядком нос, особенно у этих красавиц, у переносицы, и части, лежащие около носа по бокам, где он подымается, да, это решительно твердо» (1:83).
Подобного рода записи часто встречаются в дневнике.
Чернышевский разделял распространенное убеждение, будто идеальной, возвышенной красотой наделены аристократки, чье происхождение — надежная гарантия качества. Его тревожило впечатление, что у Лободовской — «простое русское, обыкновенное лицо» (1:63). По мере того как его восхищение Надеждой Егоровной ослабевало и оценка ее красоты как «совершенной» сменилась на «так себе», он стал опасаться, что в один прекрасный день увидит, что лицо у нее не аристократическое (1:63).
Неудивительно, что такой день, в конце концов, настал. Когда идеал оказался развенчан, Чернышевский заметил присущую ей грубоватость черт: «Лоб у Над. Ег. показался каким-то слишком выпуклым посредине и в лице показалось что-то простонародное» (1:205).
Примерно в это же время он обрел истинный идеал красоты в образе девушки-аристократки, встретившейся ему среди посетителей выставки, на которую он пришел специально, чтобы наблюдать и изучать женскую красоту: «довольно высокого роста, по крайней мере, много выше Над. Ег., тонкая, весьма стройная, весьма белое лицо, глаза прекрасные, черты чрезвычайно правильные, умные, несравненно лучше всего, что было тут» (1:290). Это посещение выставки, зафиксированное в дневнике в мельчайших подробностях, он вспоминал 30 лет спустя в письмах из Сибири. Причем, если в дневнике написано, что, очарованный красотой девушки, он минут пять шел за ней и ее семьей следом, пожирая ее глазами, то в письме из Сибири пять минут растянулись в «час или два». И тогда, в сибирской ссылке, он помнил: «Они были, очевидно, очень знатные люди, что видели все по их чрезвычайно милым манерам» (15:177). В письме из Сибири от 1879 года это воспоминание завершается
65
следующим умозаключением: «Красавица, дивная красавица была та девушка, — иначе не могла ж бы она понравиться мне» (15:203).53 Ориентация на идеал была для Чернышевского защитным механизмом в борьбе с тем, что он называл «бесчувственностью» — с недостаточностью непосредственных реакций на внешние стимулы (явление, хорошо известное психопатологам). В поисках защитных механизмов он отталкивался в своей стратегии от современного ему культурного материала. За понятиями, с помощью которых он концептуализировал свой опыт, стояло представление о «метафизике идеального», оказавшей огромное влияние на мысли и чувства предшествующего поколения. Но идею возвышенной любви к идеально прекрасной женщине (что, по Шеллингу, было надежным средством для достижения «идентичности реального и идеального») он соединил со свойственной его времени позитивистской верой в «научные факты», в объективную оценку доступных перцепции внешних объектов. К оценке объекта своего возвышенного чувства он применил особую процедуру, основанную на объективном методе (который пришел на смену шеллингианской «эстетической интуиции») и направленную на то, чтобы найти позитивное доказательство идеального. Такой позитивно подтвержденный идеал должен был сыграть роль медиатора между Чернышевским и потенциальным предметом его любви.
ЗАСТЕНЧИВОСТЬ
Идея отчуждения личности от внешнего мира играла большую роль в системе немецкого идеализма. Для идеалистов 30-х и 40-х годов эта идея имела огромные психологические последствия. В 60-е годы, с приходом на общественную сцену разночинной интеллигенции, понятие отчуждения было переосмыслено в социальном ключе. Социальная изоляция и отсутствие политической власти бьши отличительными чертами новой интеллигенции; в обществе у них не было «ни места, ни дела».54 Интеллигенты были отчуждены и от мещанства, и от духовенства — сословий, к которым они принадлежали по своему происхождению, и от дворянства, к которому они примыкали в силу полученного образования и культурной роли. Вследствие их духовных и политических дерзаний у них было мало общего с первыми, а по социальным, психологическим и стилистическим причинам они бьши неприемлемы для вторых. Отрыв от корней и враждебность по отношению к обществу вызывали чувство одиночества и замкнутость; не меньшим препятствием к общению было гнетущее чувство социальной неполноценности и мучительной робости.
66
В 60-е годы люди, не принадлежавшие к высшему сословию, впервые в русской истории вошли в порядочное общество не в качестве даровитых одиночек, допущенных в салоны (как десятью годами раньше это произошло с Белинским), но как представители новой общественной группы, призванной сыграть важную роль в культурном и общественном развитии. Не владевшие формами светского поведения, неотесанные, неуклюжие сыновья сельских священников и провинциальных докторов то и дело попадали в новые, неожиданные для них ситуации. Для всех участников такие ситуации не укладывались ни в одну из существовавших систем поведения. «Разрыв современного человека со средой, в которой он живет, вносит страшный сумбур в частное поведение», — писал Герцен.55 Новая интеллигенция оказалась перед непосильной задачей принятия индивидуальных решений и, в конечном счете, создания нового поведенческого кода.56
Жесткие классовые перегородки впервые были разрушены в университетах. К началу 40-х годов университетское образование потенциально открывало дорогу к карьере и тем, кто не был дворянином по происхождению. Двери университетов были открыты для выпускников духовных семинарий, но на деле подготовку для поступления в университеты давали только гимназии и частные пансионы. Так, в семинариях не преподавали современные языки (французский и немецкий), которые были не только важной частью образования, но и инструментом социального общения. Готовя учащихся к духовной деятельности, семинарии (а также духовные и мещанские семьи) не давали таких навыков, как рисование, музыка, танцы, гимнастика, составлявшие непременную часть воспитания дворянского юношества. Большинство студентов университета были дворянами. «В дореформенное время петербургский студент был по преимуществу благовоспитанный юноша и светский молодой человек»,— вспоминал Николай Шелгунов.57 Поэтому молодым разночинцам часто доводилось испытывать болезненные и унизительные ощущения, когда сначала в университете, а позже в обществе они оказывались в среде благовоспитанных людей.
Хуже того, там их далеко не всегда встречали радушно. Из шуток в адрес семинаристов и поповичей составился целый популярный жанр. Даже те из писателей-дворян (первых русских интеллигентов), кто сочувствовал демократизации просвещенного русского общества, в идейной и литературной полемике подчас в самых оскорбительных выражениях упоминали происхождение и манеры новых интеллигентов. Знаменательно, что соображения стилистические преобладали над идеологическими. Даже радикал Герцен, утверждавший, что «La roture [разночинцы] — единственная гавань, в которую можно спрыгнуть с тонущего дворянского судна»58, писал Ога-
67
реву, потрясенный стилем «Что делать?»: «Мысли есть прекрасные, даже положения, и все полито из семинарского петербургски-мещанского урильника».59 В не предназначенном для печати тексте он писал, что стиль и манеры «этих людей» весьма сходны с «приемами подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичьего дома».60 Михаил Бакунин, впоследствии возглавивший анархистское движение, отозвался в частной беседе о критиках «Современника» как о «неумытых семинаристах».61 Писатели-дворяне, сотрудничавшие с «Современником», А. В. Дружинин, Д. В. Григорович, Тургенев и Лев Толстой называли Чернышевского «клоповоня-ющий господин».62 Авдотья Панаева, жена одного из редакторов «Современника», Ивана Панаева, сама активно печатавшаяся в журнале, вспоминала, что Тургенев, Павел Анненков и даже Василий Боткин, сын богатого купца, торговавшего чаем, и близкий друг Белинского, скептически относились к тому, что они называли вторжением семинаристов в журнал. Их снобизм побудил ее однажды сказать им за обедом: «Вините, господа, Белинского: это он причиной, что ваше дворянское достоинство оскорблено, и вам приходится сотрудничать в журнале вместе с семинаристами [...] Как видите, не бесследна была деятельность Белинского, проникло-таки умственное развитие и в другие классы общества».63
Нарекая на засилье разночинцев в «Современнике», Афанасий Фет, отнюдь не сочувствовавший проникновению плебеев в русскую культурную элиту, точно сформулировал суть конфликта: «Понятно, что туда, где люди этой среды, чувствуя свою силу, появлялись как домой, они вносили свои приемы общежития. Я говорю здесь не о родословных, а о той благовоспитанности, на которую указывает французское выражение "enfant de bonne maison", рядом с его противоположностью».64
Сами «семинаристы» болезненно ощущали свою социальную ущербность. Белинский, прототипический разночинец, был первым, кто подверг эту ситуацию анализу. Он достиг высокого положения в литературных кругах, сохранив самосознание простолюдина. Бедность, хронические болезни, недостаток систематического образования, плохое знание иностранных языков и, главное, отсутствие хороших манер породили робость и застенчивость, в которых он усматривал причину своей эмоциональной ущербности: «Одно меня ужасно терзает: робость моя и конфузливость не ослабевают, а возрастают в чудовищной прогрессии. Нельзя в люди показаться, рожа так и вспыхнет, голос дрожит, руки и ноги трясутся, я боюсь упасть. Истинное Божие наказание! Это доводит меня до смертельного отчаянья. Что за дикая странность? [...] я просто боюсь людей, общество ужасает меня. Но если я вижу хорошее женское лицо: я умираю — на глаза падает туман, нервы опадают, как при виде удава
68
или гремучей змеи, дыхание прерывается, я в огне. [...] я болен, друг, страшною болезнью— пожалей меня».65 Белинский считал свои эмоциональные трудности социально обусловленными и возводил их к несчастным детским впечатлениям, вынесенным из семьи, которая была заражена вульгарными и безобразными привычками русского мещанства:
«Вспомнил я рассказ матери моей. Она была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок; я, грудной ребенок, оставался с нянькою, нанятою девкою: чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била. Может быть — в этом разгадка дикого явления».66
В письме к своему другу и соратнику Бакунину, выходцу из просвещенной дворянской семьи, Белинский утверждает, что они с Бакуниным самым существенным образом различаются по темпераменту, что обусловлено наследственностью и условиями воспитания. Но и наследственное является социально обусловленным. Отец Бакунина обладал чувством собственного достоинства и следовал размеренному образу жизни — потому, по мнению Белинского, Бакунину достался от него «гармонический темперамент» и способность питать возвышенную, не омраченную чувственностью любовь к женщине. «А мой отец пил, вел жизнь дурную, хотя от природы был прекраснейший человек, и оттого я получил темперамент нервический» (с чем Белинский связывал свою приверженность к телесному).67 Этот аргумент, основанный на позитивистской вере в то, что дух зависит от материи, Белинский использует, чтобы проиллюстрировать фундаментальное различие между романтиком и реалистом. Как и интеллигенты последующего поколения, Белинский ощущал себя безнадежно ущербным даже рядом с самыми близкими друзьями-дворянами, которые отнюдь не превосходили его в интеллектуальном отношении и смотрели на него снизу вверх как на ведущего литературного критика эпохи (в 40-е годы он практически царил в русской литературе). Приглашения в светские салоны, посещаемые литературными знаменитостями, ввергали его в состояние паники. Выразительной иллюстрацией может служить литературный вечер в салоне у князя Одоевского (завсегдатаями которого были занимавший довольно высокое положение при дворе Жуковский и князь Вяземский, не только известный поэт, но и влиятельный чиновник), где Белинского постигла характерная неудача. Вот как описывает это происшествие Герцен:
«Раз в субботу, накануне Нового года, хозяин вздумал варить жженку en petit comite, когда главные гости разъехались. Белинский непременно бы ушел, но баррикада мебели мешала ему, он как-то забился в угол, и перед ним поставили небольшой столик с вином и стаканами. Жуковский, в белых форменных брюках с золотым "по-
69
зументом", сел наискось против него. Долго терпел Белинский, но, не видя улучшения своей судьбы, он стал несколько подвигать стол; стол сначала уступал, потом покачнулся и грохнул наземь, бутылка бордо пресерьезно начала поливать Жуковского. [...] сделался гвалт [...] во время этой суматохи Белинский исчез и, близкий к кончине, пешком прибежал домой. Милый Белинский! Как его долго сердили и расстраивали подобные происшествия, как он об них вспоминал с ужасом — не улыбаясь, а похаживая по комнате и покачивая головой».68
Этот эпизод стал популярным анекдотом своего времени и был использован Достоевским в «Идиоте», в сцене, где не привыкший к обществу князь Мышкин разбивает вазу в гостиной генерала Епан-чина и у него начинается эпилептический припадок (согласно одной версии рассказа, когда упал стол, с Белинским случился обморок). Мышкин, правда, не разночинец, но у него много общего с новыми людьми. Известно, что Достоевский, обдумывая образ Мыш-кина, намеревался вступить в полемику с Чернышевским.69
Областью общественной и личной жизни, более всего страдавшей от этих недостатков новых интеллигентов, были отношения с женщинами. Женщин их собственного социального круга почти не коснулись новые идеи, и для таких людей, как Белинский, Чернышевский и Добролюбов, они не годились в спутницы жизни. Эту проблему сформулировал Добролюбов в письме к другу-разночинцу:
«Если бы у меня была женщина, с которой я мог бы делить свои чувства и мысли до такой степени, чтоб она читала даже вместе со мною мои (или, положим, все равно — твои) произведения, я был бы счастлив и ничего не хотел бы более. Любовь к такой женщине и ее сочувствие — вот мое единственное желание теперь. [...] сознание полной бесплотности и вечной неосуществимости этого желания гнетет, мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью».70
Замечательное описание этой коллизии встречается в письме к Белинскому поэта и купца А. В. Козлова (еще одной жертвы социального возвышения за счет литературного успеха): «Помните, мы шли как-то с Вами по линии Васильевского острова, с нами повстречалась хорошенькая, вы мне сказали: "Да, их здесь много, да все они не наши"».71
В отсутствие таких женщин привязанности и страсти новых людей делились между миром падших женщин, которых они пытались спасать и перевоспитывать — как правило, с трагическими последствиями, и обществом светских женщин — блестящих, соблазнительных и недоступных." Высшее общество, особенно светские женщины, обладали всей притягательностью чужого мира. Женщина-аристократка ассоциировалась с миром романтики и поэзии и в
70
глазах молодых провинциалов-семинаристов обладала всеми качествами «идеальной женщины», внушающей «возвышенную любовь» — чувство чисто духовной природы.
Когда двери светских гостиных открылись перед безродными молодыми людьми, их ожидало там новое препятствие — эмоциональный барьер, возникший из-за недостатка у них раскованности и светского лоска. Некрасов, культивировавший образ разночинца в качестве своего лирического героя, посвятил стихотворение этому эмоционально-социальному комплексу, тем самым вводя его в культурное сознание эпохи. Сюжетом этого стихотворения, названного им «Застенчивость» (1852), является любовь разночинца к светской даме. По словам Чернышевского, это стихотворение Некрасова в буквальном смысле слова заставляло его рыдать (14:322).
В своем дневнике Чернышевский ссылается на отсутствие хороших манер как на важнейшую причину, отделяющую его от общества женщин, в особенности светских женщин. Поэтому как ни ценны были для него приглашения, сулящие возможность быть представленным молодым девушкам, он отклонял их:
«Не согласился быть введенным к ним в дом, потому что [...] неловко: не говорю по-французски, не танцую, наконец, нехороша одежда и мало денег» (1:249).
«Эта Бельцова должно быть порядочная девушка и должно быть умная; мне бы хотелось познакомиться с нею, если бы я был в состоянии держать себя в обществе, как должно, а то ни говорить по-французски, ни танцовать, да и, главное, слишком неуклюж, семинарист в полной форме» (1:344).
И это вовсе не было личной особенностью Чернышевского. Тему французского языка затрагивает Лободовский в своей книге очерков («Бытовые очерки»73); Добролюбов, ближайший друг Чернышевского и его «двойник» в более поздние годы, почти в тех же выражениях говорит об этом в своем дневнике. В письме Добролюбова к В. М. Пещуровой, светской даме, покровительствовавшей одаренному разночинцу, содержится горькая жалоба на «застенчивость», «неловкость», незнание светского этикета. Он подчеркивает, что не умеет танцевать и рисовать, «не делал ни малейшей гимнастики», поздно принялся за изучение французского и немецкого языков. Из-за подобных пробелов воспитания он сознает, что не владеет тем, что отлично известно его «теперешним знакомым».74
Французский язык стал символом всего этого комплекса эмоций, обнаруживая чисто семиотическую природу явления. Многие интеллигенты, не принадлежавшие к высшему сословию, были прекрасно образованы и отлично владели иностранными языками
71
(главным образом — благодаря самостоятельному чтению), однако в обществе упор делался не столько на знание французского языка как такового, сколько на безупречное произношение: дурной акцент выдавал тех, кто не учился французскому языку с детства у гувернанток-француженок, и был признаком парвеню— чужака и выскочки. Вот как об этом пишет (от лица своего героя) в «Юности» (1855—56) Лев Толстой:
«Мое любимое и главное подразделение людей в то время, о котором я пишу, было на людей comme il faut и на comme il ne faut pas. Второй род подразделялся еще на людей собственно не comme il faut и простой народ. Людей comme il faut я уважал и считал достойными иметь со мной равные отношения; вторых — притворялся, что презираю, но, в сущности, ненавидел их, питая к ним какое-то оскорбленное чувство личности; третьи для меня не существовали — я их презирал совершенно. Мое comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре. Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. "Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?" — с ядовитой усмешкой спрашивал я его мысленно».75
Чернышевский с легкостью читал по-французски, по-немецки и еще на нескольких языках, но это не могло изменить к лучшему его положение в хорошем обществе. Характерно, что лучше всего он владел латынью — языком семинарского образования. (А вот Толстой получил низкий балл по латыни при поступлении в Казанский университет в 1844 году.) В воспоминаниях современников сохранились рассказы о двух попытках Чернышевского овладеть разговорным французским языком. Обе закончились ужасным чувством неловкости и ударом по чувству собственного достоинства, нанесенным женщиной. Еще в отроческие годы в Саратове, уже имея репутацию блестящего ученика, Чернышевский посещал уроки французского языка в частном пансионе, но, услышав от одной девочки, что над его произношением смеется весь класс, оставил эту затею. Позже, уже по окончании университета, будучи учителем в саратовской гимназии, Чернышевский начал брать уроки разговорного французского языка у одной знакомой барышни. Услышав впервые его выговор, учительница залилась смехом, а ученик схватил шапку и выбежал, не попрощавшись, и больше уже никогда не возобновлял таких попыток.76
Тема эта попала в художественные произведения Чернышевского. Главный (автобиографический) герой «Пролога» (1867) Волгин— до смешного дурно говорит по-французски, хотя прекрасно знает французскую грамматику и этимологию, что проявляется в сцене, описывающей его встречу с девушкой-аристократкой
72
(13:48—68). Герой «Что делать?» Лопухов, еще один образованный разночинец, напротив, овладевает французским языком, как и танцами, и игрой на фортепиано. К удивлению и удовольствию главной героини, которая предполагает, что студент такого социального происхождения должен быть «дикарь», он ведет себя со светской непринужденностью. Еще одну проекцию этой же темы мы встречаем в романе «Отблески сияния» (1979—82). Центральный персонаж, дворянин, получает прекрасное воспитание и владеет всеми аристократическими навыками, однако он отказывается учиться петь, танцевать, рисовать и ездить верхом (хотя и изучает французский язык), чтобы стать человеком, «непригодным ни к чему в салонах». Благодаря этому он надеется не поддаться «влечению влюбляться» и, таким образом, сохранить свою чистоту до женитьбы (13:639) — стремление, которое испытывал и молодой Чернышевский.
Молодым разночинцам-интеллигентам последствия этих, казалось бы, незначительных слабостей представлялись катастрофическими. Отсутствие светского лоска оборачивалось личной скованностью; робость препятствовала сближению и считалась основной причиной холодности и апатии. Так, через посредство понятия застенчивости, идея бесчувственности переводилась в социальный план.
Застенчивость проявлялась не только в гостиных, но и на улице, и во всех тех ситуациях, в которых обнаруживался неоднозначный социальный статус разночинцев, принадлежавших к образованному классу, но не располагавших властью, дававшейся материальным и официальным положением. Поскольку по внешнему виду и по манерам они отличались от представителей высших сословий, на них смотрели сверху вниз и квартирные хозяйки, и лавочники, и швейцары, и прислуга, не говоря уж о чиновниках и армейских офицерах. В своих дневниках Чернышевский вновь и вновь описывает подобные ситуации. Он мучится тем, что владелец кондитерской, куда он ходил только за тем, чтобы читать иностранные газеты, видит в нем нежеланного посетителя (1:277). Он огорчается и негодует, что оказался неспособен оградить себя от оскорблений домовладельца, который застал его испражняющимся в саду (что по тем временам было довольно обычной практикой для людей происхождения Чернышевского) (1:295—96). Он радуется своей победе над извозчиком, который задел оглоблей бедно одетого юношу— в отместку Чернышевский вырвал у него пук волос (1:172); с восторгом пересказывает историю Лободовского, который поставил на место чиновника, ехавшего на одной с ним лодке и выказавшего презрение к разночинцу (1:307).
Эти, далеко не тривиальные, ситуации и комплекс эмоций, ими вызываемых, нашли свое отражение в романе «Что делать?»: Лопу-
73
хов невозмутимо швыряет в канаву «значительное лицо», толкнувшее его на улице за то, что он не посторонился и не уступил дорогу. Впоследствии, полемизируя с Чернышевским, Достоевский описывает такую же сцену в «Записках из подполья»: когда герой оказывается на пути у офицера, который заставляет его посторониться, борьба за восстановление своего достоинства становится для героя главным смыслом жизни.77
В конце 40-х годов доступ в светское общество и знакомство с дамами-аристократками для юноши-Чернышевского были лишь отдаленной возможностью. На деле он не только никогда не посещал салонов, но и ни разу в жизни не был в женском обществе. Он объяснял Лободовскому, что в Саратове ему не могли нравиться женщины, потому что, будучи близорук, он «ни одну не мог видеть в лицо», а в Петербурге, добавляет он, «я решительно не знаком ни с кем был, решительно ни с кем, и должен сказать, совершенно не видел женщин» (1:259). В 1848 году двадцатилетнего, неуклюжего, замкнутого, близорукого поповича приятель пригласил на вечер с танцами к своей квартирной хозяйке. Чернышевский пережил первый «бал» как событие чрезвычайной важности в своем эмоциональном и социальном развитии. Он описывает в дневнике эту вечеринку со всей присущей ему научной точностью, вплоть до расположения комнат и плана передвижения гостей. Сам он провел вечер стоя или сидя в стороне от танцующих пар и пристально разглядывая женщин. Взволнованный их близостью, терзаемый смущением и робостью, он, тем не менее, сделал социально значимые выводы из своего опыта: осознал несчастный удел женщин простого звания и проникся сочувствием к первой красавице этого бала, которая была замужем за грубым и вульгарным человеком и которую он пожалел как «символ» положения женщины в обществе (1:212). Так, психологическая проблема была преобразована в «женский вопрос».
Эту вечеринку Чернышевский запечатлел в «Рассказе В.М.Ч.», вошедшем в беллетристический цикл «Повести в повестях», написанный в тюрьме в 1863—64 годах. Литературная версия «бала» удивительно близка к дневниковой записи, и по фактическим подробностям, и по общей психологической атмосфере. Если вспомнить, что повесть была написана почти пятнадцать лет спустя, в тюрьме, где нельзя было свериться с дневником, остается лишь поражаться отчетливости и точности, с которой этот казалось бы обыденный эпизод запечатлелся в его памяти.
В дневнике Чернышевский осмысляет значение этого бала для его личной жизни: «Жениться теперь моя дума [...] и этот вечер будет иметь большое влияние на меня, и кажется, что он двинет меня намного вперед: мне сильно хочется и танцовать, и бывать на вечерах, и проч., хотелось бы также и рисовать, и говорить по-<+т»гшцуз-
74
ски и немецки для этого необходимо» (1:212). Он ставит любовь и женитьбу в зависимость от того набора социальных навыков, которые в представлении новых людей были символическим ключом, с помощью которого можно было отворить и двери в общество, и женское сердце.
Такой же подход к этим вопросам мы встречаем в юношеских дневниках Добролюбова. Вскоре после смерти Добролюбова в. 1861 году Чернышевский подготовил к печати сборник «Материалы к биографии Н. А. Добролюбова», куда поместил извлечения из дневников и писем, сопроводив их своими комментариями. Подчеркивая сходство между собой и Добролюбовым, он ставит акцент на тех чертах характера и том жизненном опыте, которые были связаны с общностью их социального происхождения и сходством духовных устремлений. Первые встречи Добролюбова с женщинами («пробуждение жажды любви») Чернышевский иллюстрирует длинными выдержками из дневника Добролюбова, которые могли бы служить и описанием его собственных чувств: «Странное дело: несколько дней тому назад я почувствовал в себе возможность влюбиться, а вчера ни с того ни с сего вдруг мне пришла охота учиться танцевать. Чорт знает, что такое. Как бы то ни было, а это означает во мне начало примирения с обществом» (10:55—56). Чернышевский по этому поводу замечает: «Точнее выразился бы Н.А., если бы сказал: "Начало того, что я вовлекаюсь в жизнь"». Затем он возвращается к дневнику Добролюбова:
«Как странно началось во мне это тревожное движение сердца! В первый раз шевельнулось оно, когда я услышал от Б. К., что кн. Трубецкая, очень бедная девушка, выходит за Морни... С тех пор я не знаю покоя и социальные вопросы переплелись в моей голове с мыслями об отношениях моих к обществу, в котором мне именно суждено жить. Вместо теоретических стремлений начинается какая-то лихорадочная жажда деятельности,— и деятельности живой, личной, а не книжной, неопределенно-безличной и отвлеченной. Что-то будет?...» (10:58).
Очевидно, что оба юноши пользовались не только тем же набором языковых идиом (вроде "шевеления сердца"), но и той же системой культурных правил, регулировавших отбор, сочетание и осмысление элементов человеческого опыта. Так, конкретная любовь к женщине и абстрактное желание любви уравнивались с сочувствием к тяжелому социальному положению женщины; способность любить ассоциировалась с умением танцевать и воспринималась как знак примирения с обществом и деятельного участия в жизни.
Такова была психологическая реальность, стоявшая за поведением интеллигентов-разночинцев. Характерно, что с усилением роли разночинцев на культурной сцене поведение, которое было есте-
75
ственным следствием их невоспитанности, стало рассматриваться как значимое. То, что исходно было выражением мучительной застенчивости, превратилось в глазах общества в идеологически весомые знаки политических и социальных доктрин, исповедовавшихся новым поколением. Интересный пример такого рода содержится в воспоминаниях Натальи Татариновой, домашним учителем которой в конце 50-х годов был Добролюбов. В то время Добролюбов уже пользовался репутацией радикала. Татаринова вспоминает, что ее богатые и влиятельные родители иногда приглашали учителя на свои светские приемы. Добролюбов принимал приглашения, но никогда не танцевал, «держался в стороне и помалкивал», стоя у стены, «некрасивый, сутуловатый и неловкий». «Со стороны кажется, что ему неудобно», — писала Татаринова. Но его восторженной юной ученице виделась в этом планомерная, сознательная деятельность: «Я же по-детски была убеждена, что он никогда не болтает пустяков для забавы и никогда не смеется просто, потому что ему смешно или весело, а только насмехается с нравоучительной целью — для обличения, как говорилось тогда».78
Подобную ситуацию описывает в своих воспоминаниях Петр Кропоткин. В иркутской ссылке он посещал танцевальные вечера в местном клубе, но потом, «мало-помалу отстал, отчасти из-за работы» (как он сам объяснял). Местный нигилист расценил это как значимый поступок, имевший особый подтекст — демонстрацию нигилистического презрения к свету.79 Реальность, стоявшая за тем и другим эпизодом, — то, что Добролюбов, никогда не учившийся танцам, действительно чувствовал себя неловко, а князь Кропоткин, аристократ, порвавший со своим кругом, был, несомненно, сведущ в танцевальном искусстве и чувствовал себя в обществе свободно, — не имела ни малейшего значения. Личный опыт конкретного человека подвергался переосмыслению в терминах культурного кода. Описывая faut pas, совершенное Мышкиным в салоне Епанчиных, Достоевский вскрывает суть этой ситуации. Жители Павловска прочитывают неловкость Мышкина как поведение демократа, помешавшегося «на современном нигилизме, обнаруженном господином Тургеневым»; по их мнению, Мышкин учиняет скандал в гостиной намеренно, с тем чтобы бросить вызов светским условностям.80
На следующем этапе процесса семиотизации действительности резкие и угловатые манеры стали намеренно культивироваться молодым поколением, независимо от происхождения; дурные манеры стали использоваться как знак. Если в начале 50-х годов владеть светскими формами общения с женщиной было неисполнимым желанием неотесанных поповских сыновей, то позже, в 60-е годы, светские формы поведения намеренно отвергались по идеологиче-
76
ским соображениям, как знак неравенства между полами. Даже нужду и лишения, во всех их конкретных, физических проявлениях, можно было воспринимать как позитивные социальные символы. Скабичевский вспоминает: «Я помню, с каким шиком и смаком две барышни уписывали ржавую селедку и тухлую ветчину из мелочной лавочки», — и замечает далее: «И я убежден, что никакие тонкие яства в родительском доме не доставляли им такого наслаждения, как этот плебейский завтрак в студенческой мансарде».81 Совершенно очевидно, что эти барышни не принадлежали к плебейской части общества; для них снедь из мелочной лавочки, которая доставляла такие страдания и унижения Белинскому за двадцать лет до этого, была важным знаком, подтверждавшим их принадлежность к кругу новой интеллигенции. Даже такое материальное проявление реальности, как was man isst (что человек ест), способно обратиться в реальность символическую.
ЧАСТЬ II
ЖЕНИТЬБА
Ко времени выхода из университета Чернышевский был человеком сформировавшимся и хорошо владевшим языком своей культуры. На следующей стадии развития произошла кристаллизация, в ходе которой личное и особенное переводилось в общепонятное и социально значимое. Такая кристаллизация эмоций и понятий произошла в женитьбе. И в жизни, и в литературе Чернышевский подходил к браку как экспериментатор, искавший оптимальные формы. Плодом этих экспериментов явилась оригинальная и последовательная модель брака, реализованная им в личной жизни и описанная в романе «Что делать?» (и в других сочинениях), эту модель брака он предложил своим современникам в качестве образца для подражания.
О СМЫСЛЕ БРАКА
Брак является одной из центральных парадигм европейской культуры, решающей насущные задачи социально-культурного устройства. По словам современного исследователя, брак— это культурный механизм «претворения различного в единое, противостояния — в гармонию, разобщенного — в связное, разногласия — в согласие».1 Таким образом, брак имеет не только социальное, но также метафизическое и мифологическое значение. В каждую эпоху эти значения переосмысляются.
В 1860-е годы брак был не только насущной, но, в определенном отношении, и новой проблемой для деятелей русской культуры. Романтическая любовь, будь то возвышенное чувство или роковая страсть, понималась как любовь неудовлетворенная. В начале 40-х годов Белинский считал неудовлетворенную любовь к женщине источником энергии, питающей любовь к человечеству, которая, в свою очередь, должна была реализоваться на общественном поприще.2 Когда произошел поворот к реальности и «социальности», соотношение между любовью к женщине и деятельностью было пересмотрено. Белинский писал об идеалистах 30-х годов: «Любовь нисколько не рифмовала с браком и вообще с действительностью жизни».3 В отличие от этого, «новая любовь» уравнивалась с супружеством, которое понималось как высшее проявление реальной жизни. Для Чернышевского в конце 40-х годов именно удовлетворенная и реализовавшаяся в браке любовь была источником энергии, направляемой на общественную деятельность. Лободовский, чей брак послужил для него моделью, женился, как это представлялось Чернышевскому, с единственной целью — обрести стимул к деятельно-
80
сти. Планируя такой же шаг, Чернышевский также рассматривал женитьбу как акт самореализации, выводящий его на стезю важной, общественно значимой деятельности. В личном аспекте брак был для него решительным шагом на пути своего возмужания и преодоления эмоциональной неполноценности: «Мне должно жениться уже и потому, что через это я из ребенка, каков я теперь, сделаюсь человеком. Исчезнет тогда моя робость, застенчивость и т. д.» (1:483). Женитьба и сама личность избранной им невесты, Ольги Сократовны Васильевой, были существенны для стимулирования деятельности: «Я должен стать женихом О. С, чтобы получить силу действовать, иначе— На путь по душе / Крепкой воли мне нет» (1:482).
Ассоциация женитьбы с действительностью и деятельностью подкреплялась несколькими разнородными культурными понятиями: гегелевской концепцией реализованной любви (в терминах Белинского, «действительного брака»), символическим приравниванием любви/женщины и действительности, а также обычаем той социальной группы, из которой вышло большинство новых людей. Духовная карьера начиналась с женитьбы: семинаристу следовало жениться на поповской дочке, за которой, как бы в качестве приданого, давали приход.
Для новых людей идея женитьбы связывалась и с мечтой об общественном служении, и со всем комплексом идей, связывавших освобождение женщины с освобождением человечества и уравнивавших переустройство супружеских отношений с общественным переустройством. Хотя Чернышевский полагал, что сам он выиграет от женитьбы, он также имел в виду помочь своей будущей жене: он надеялся освободить женщину, страдавшую от домашнего гнета, и развить ее ум с помощью образования. Роль освободителя и наставника женщины была проекцией стремления стать спасителем и учителем человечества. Когда Чернышевский отказался от участия в супружеской жизни Лободовских и стал планировать собственную семейную жизнь, он ставил на карту нечто несравненно большее, чем просто личное счастье: достижение личного счастья в браке было прелюдией к достижению всеобщего счастья. Вот почему, разочаровавшись в браке друга, Чернышевский провозгласил: «Теперь у меня своя мысль — жениться и perpetuum mobile» (1:286).
Женитьба, которой придавалось такое огромное значение, превратилась в грандиозную задачу. Для каждого этапа этого предприятия — встречи с потенциальными предметами любви, выбора подходящей кандидатуры и оценки ее качеств, принятия окончательного решения и установления супружеских отношений — Чернышевский разработал особую стратегию. В каждом таком шаге личное совмещалось с культурным. Все ранее ставившиеся темы и задачи: бесчувственность и безлюбовность, робость и застенчивость, слабо-
81
волие, апатия, бездеятельность— иными словами, весь комплекс «действительности», — был призван получить разрешение в разумно организованном браке.
УЧИТЕЛЬ
Уже на самом первом этапе женитьбы, на этапе встречи с возможными предметами любви, новые люди оказались перед серьезной трудностью: собственной социальной ущербностью. Обдумывая опыт своего «первого бала», Чернышевский писал: «Я увидел необходимость знать много вещей [...] чтоб сблизиться с девицами и молодыми женщинами, чтобы проложить себе путь в общество их и, следовательно, путь к тому, чтобы избрать одну из них в подруги жизни» (1:211). У разночинца, не обладавшего светскими манерами, было не много возможностей познакомиться с женщинами из общества. На помощь пришла литература, обогащенная опытом его друга и двойника Лободовского.
В одном из последних интимных разговоров Чернышевский признался Лободовскому в своей неопытности в любви, в ответ тот рассказал ему о своих любовных приключениях. В основе всех трех эпизодов лежала одна и та же ситуация: Лободовский служил домашним учителем в помещичьем доме и по инициативе жены или дочери хозяина становился ее тайным любовником, а когда дело обнаруживалось, спасался бегством. На Чернышевского эти истории произвели большое впечатление, он был увлечен возможностями, открывающимися перед учителем, приглашенным к знатной ученице.
Примерно месяц спустя Чернышевский попытался опробовать эту возможность: его пригласили давать уроки в частном доме нескольким барышням-дворянкам. Взволнованный открывшейся перспективой, он предался фантазиям, в которых переживал и радость будущей влюбленности, и радость интеллектуального влияния на молодых женщин, которых собирался развивать и просвещать (1:270—72). Но после двух пробных уроков, которые он провел в терзаниях по поводу своей неотесанности и неловкости, предложения продолжать занятия, к его огорчению, не последовало. Тогда он придумал еще один план того же характера — стать домашним секретарем одного важного чиновника. Эта должность открьша бы ему возможность получить доступ в общество, быть там принятым и приобрести светскую непринужденность: «Сближение с этим порядочным домом введет меня в круг порядочных людей, думаю я [...] приучусь быть как следует, держать себя как следует, стану через несколько времени говорить по-французски, по-немецки, одним словом — стану, как должно быть» (1:273). В то же время он радовался
82
возможности продемонстрировать обществу порядочных людей свой блестящий ум и превосходное образование: «Итак, рисуется светская жизнь, блистание некоторое умом, знаниями, языком острым, остроумием, некоторая перспектива приятного общества, приятного существа, с которым несколько раз в день видеться и говорить, некоторые виды на обеспечение будущности и т. д.» (1:273). Такой опыт, размышляет Чернышевский, может обеспечить ему будущее, не только дав социальное положение и материальную независимость, но, что важнее, позволив войти в женское общество и подготовиться к общению с прекрасным полом. Узнав, что у его потенциального нанимателя молодая жена, Чернышевский обдумывает открывающуюся перспективу:
«Вот я и ожидаю, что миленькая, хорошенькая, умная и т. д., что я сближусь с нею, понравлюсь ей — т. е., само собою разумеется, не что-нибудь вроде любви и т. д., а, во-первых, буду иметь приятное общество, во-вторых, приучу держать себя как следует с женщинами, приучусь знать их и т. д. — о любви у меня в мыслях нет и помину» (1:273).
Однако и этому плану не суждено было осуществиться. Чиновник, видимо, мыслил в терминах другого социального языка. Во время переговоров о месте Чернышевского часто заставляли ждать в передней, со слугами. Он утешал себя тем, что дело не в нем как в личности и что такое обращение спровоцировано внешними признаками бедности и низкого социального положения: «Ведь это не я, а моя одежда, и то, что пришел пешком» (1:267).
Осуществление этих планов и желаний, не достижимых в реальности, являлось ему во сне:
«Мне снилась долгая история о том, что я поступил в какое-то знатное семейство учителем сына (лет 7 или 8), и собственно потому, что мы с этою дамою любим друг друга — или собственно она любит меня и хочет этого, я тоже люблю ее, а до этого мы почти не знали с ней друг друга. Она белокурая, высокая, волоса даже весьма светлорусые, золотистые, такая прекрасная. Я у нее целовал 2—3 раза руку в радости, что она заставляет меня жить в их доме. Муж ее человек пожилой, глупый довольно, с брюхом, несколько надутый или собственно не то, что надутый, а так. Итак, я чувствовал себя весьма радостным от этой любви с нею, с наслаждением целовал ее руку (которая, кажется, была в перчатке и еще темного цвета). Собственно для нее уладил я с мужем, который не слишком-то тянулся за мной, но я сначала был разошедшись с ним, после сам завязал снова дело и сказал ему, что я-таки поселяюсь у них, потому что она так велела или желала, или просто сказала: живи у нас. Никакой мысли плотской не было (каким образом? это странно), решительно никакой плотской мысли, а только радость на душе, что она любит меня, что я любим» (1:300—301).
83
От этого сна, отмечает Чернышевский, у него осталось в душе чувство великой радости. Ситуация учителя или секретаря, человека простого звания, живущего в богатом доме и допущенного в общество благодаря покровительству знатной дамы — покровительству, питаемому нежной дружбой, которая ненароком перерастает в любовную связь, — была частью культурной традиции, отраженной и кодифицированной в европейском романе. Эта модель была связана с институцией литературного салона и социального восхождения и продвижения благодаря покровительству женщины, державшей салон. Салоны вводили элементы эгалитаризма в общество, осуществляли принцип признания, основанного на таланте, остроумии, уме и образовании, а не на происхождении или служебном положении. Распространяя революционные идеи и выдвигая независимых деятелей, салоны представляли угрозу для существующего общественного порядка.4 Во Франции покровительство светских женщин и парижские салоны сыграли большую роль в становлении карьеры Руссо; в России Николай I считал салоны ответственными за распространение декабристского движения.5
Строго говоря, ситуация в России 50—60-х годов отличалась от той, что была во Франции в XVIII веке . Разночинцы влились в высшее общество en masse, а не по одному, через салоны, и, в конечном счете, появление разночинцев привело к крушению социальной системы, основывавшейся на власти светского общества. Но на ранних этапах этого процесса, когда культурные модели и правила поведения, облегчавшие задачу вхождения в светское общество, еще находились в стадии становления, Чернышевский мог смотреть на Руссо как на собрата-разночинца. Ему легко было отождествить себя с Руссо, который также тяготился своей робостью и невоспитанностью и испытывал чувство сексуальной неполноценности. Многие ситуации, описанные в «Исповеди» и в «Новой Элоизе» и связанные с разными аспектами амплуа учителя (мадам де Варане велит своему молодому возлюбленному учиться фехтованию и танцам, чтобы ввести его в свет; Сен-Пре завязывает любовные отношения со своей знатной ученицей), как и многие другие литературные воплощения этой культурной модели, давали Чернышевскому весьма ценный материал для решения его собственных трудностей. Однако модель перестраивалась, чтобы служить потребностям другой социальной ситуации и другого индивида.
В европейском романе имеется два варианта амплуа учителя. В «Новой Элоизе» социальное неравенство героя и героини является преградой, стоящей на пути их взаимной любви. В «Красном и черном» Стендаля молодой, даровитый простолюдин перешагивает через социальные барьеры, войдя в семью влиятельного человека в качестве (в одном случае) учителя его детей и (в другом) личного секретаря, причем восхождение героя по социальной лестнице облегча-
84
ется его обаянием и талантами любовника, что стяжает ему благосклонность хозяйки дома/дочери хозяина.6 Чернышевский перестроил эту схему: женщина для него не средство, помогающее подняться по социальной лестнице, но цель всего замысла. Для обаятельного Жюльена Сореля завоевать сердце светской женщины значило открыть для себя двери светского общества, тогда как для Чернышевского, напротив, вхождение в светское общество открывало доступ к сердцу женщины и к любви, не достижимой иным способом. Место учителя или секретаря в знатном доме давало возможность овладеть чуждыми, но необходимыми формами поведения, ассоциировавшимися с возможностями развития личности, в которых Чернышевскому было отказано как разночинцу. В модели Чернышевского аристократ— хозяин дома, муж или отец предмета любви, служит посредником между героем и женщиной: он принимает его в дом и представляет женщине.7 Однако присутствие хозяина и его исключительное положение относительно женщины освобождает молодого учителя от необходимости принять на себя полную ответственность за возникшие отношения. Так же, как в треугольнике Чернышевский — Лободовский — Надежда Егоровна, ситуация любовника-учителя— пример такой расстановки сил, при которой Чернышевский под благовидным предлогом мог уклониться от физической стороны любви. Скрещение литературного кода, предписывавшего любовную связь учителя и знатной дамы, с социальным кодом, запрещавшим такую связь и вознаграждавшим аскетическую сдержанность, создавало амбивалентную ситуацию, которая отвечала внутренней амбивалентности самого Чернышевского.
Для Чернышевского и его современников некоторые компоненты модели учителя приобретали дополнительные значения. В 50-е и 60-е годы обучение женщины приобрело социальную значимость. Расширение умственных горизонтов женщины с целью ее освобождения легло в основу тактики русского феминизма и было распространенным занятием молодежи того времени. Один из современников вспоминал, что в конце 50-х годов «вся интеллигенция была охвачена эпидемией общего взаимного развивания». «Развивание» приводило к зарождению любви, реализация которой, однако, не была простым делом:
«Романы иначе и не начинались тогда, как вдруг появлялся "он" и поражал "ее" обширностью знаний и начитанностью, глубиной идей и головокружительной новизною смелых взглядов [...] [Но в то время] молодые развиватели не только не дерзали еще увозить барышень из родительских усадеб на славный путь труда и борьбы, но не отваживались и на мало-мальски смелый шаг в любовном отношении, и большинство романов оканчивались таким же малодуши-
85
ем и отступлением в решительную минуту, каким отличались и Ру-дин, и герои "Аси", и Молотов».**
Для интеллигента-разночинца быть учителем женщины значило открыть себе путь к развитию и воспитанию чувств. Но быть учителем женщины значило также исполнить свой общественный долг, служа общему делу. Таким образом, учитель способствовал возвышению женщины и одновременно возвышался сам благодаря женщине — был и благодетелем, и благодетельствуемым.
Когда в 1852 году в Саратове Чернышевский впервые (ненадолго) увлекся женщиной, Екатериной Николаевной Кобылиной, он тотчас обратился к идее учителя: «Я решился в этот день высказать ей свою любовь и какие тут мысли вертелись у меня в голове! Она весьма хороша, но не образована. Я предложу ей давать уроки; конечно, без платы. И я буду иметь потом удовольствие думать, что она обязана мне кое-чем все-таки» (1:408). Но Кобылина не предоставила ему случая объясниться в любви, и проект не удался. Впоследствии Чернышевский реализовал его в своих сочинениях. Такая ситуация фигурирует в сибирском романе «Пролог», в главе «Дневник Левицкого». Прототипом Левицкого (эту фамилию носил один из соучеников Чернышевского по семинарии) послужил Добролюбов, и Чернышевский воспользовался дневником Добролюбова в своем романе. Между 1856 и 1861 годами Добролюбов играл примерно такую же роль в жизни Чернышевского, какую в более ранние годы играл Лободовский. Чернышевский видел в Добролюбове своего двойника, реализовавшего многие стремления, которые сам Чернышевский, по разным причинам, не мог осуществить. В своих «Материалах к биографии Н. А. Добролюбова» Чернышевский наделил Добролюбова теми свойствами характера, которые мечтал иметь сам, в том числе чувствительностью и сильными страстями, непринужденностью и свободой обращения, а также подлинным художественным даром. Но все это (утверждал Чернышевский) скрывалось под маской напускной холодности и апатии, да и сам Добролюбов не замечал в себе эти качества. Проницательные современники видели в Чернышевском и Добролюбове «товарищей по оружию», дополнявших друг друга до единого целого.9
Среди прочих своих свершений Добролюбов осуществил мечту Чернышевского получить доступ в дом аристократа: он стал домашним учителем и практически членом семьи богатого сановника, князя Александра Куракина. Более того, Добролюбова часто приглашали давать уроки русской словесности детям знатных петербургских семейств. Однако это не привело к любовным отношениям. Добролюбову, завсегдатаю публичных домов, больше везло с дамами полусвета. Левицкий в «Прологе» — двойник двойника, идеализированный образ Добролюбова, и в качестве такового ему надлежало полностью реализовать модель учителя.
86
Левицкий, поповский сын, бывший семинарист с университетским образованием, готовится к роли общественного деятеля и литературного критика. Он служит домашним учителем в семье чрезвычайно богатого и сановитого вельможи Илатонцева. Учитель приобретает огромное влияние в доме; хозяин спрашивает мнения учителя и по личным, и по государственным вопросам, дело доходит до того, что без помощи учителя он не может уладить ни материальные проблемы, ни личные отношения. Дочь Илатонцева, девушка ослепительной красоты, влюбляется в учителя, что наводит старшего друга Левицкого Волгина (alter ego Чернышевского) на мысль о браке между молодым разночинцем и знатной барышней. Ситуация повторяется и на другом уровне. В то время как учителя преследует своей любовью дочь хозяина, сам он влюбляется в ее горничную Мери, которая занимается самообразованием и собирается стать учительницей. Молодой разночинец, в соответствии с моральным кодексом новых людей, великодушно предлагает давать ей уроки по разным предметам. В соответствии с другой культурной моделью, уроки приводят к любви. Но в Мери влюблен Илатонцев. Это сюжетное переплетение порождает сложную структуру, в которую входят разные компоненты модели учителя. В конце концов, отношения между четырьмя персонажами выстраиваются таким образом, что все они живут одной большой семьей.
В «Что делать?» ситуация учителя использована, чтобы свести героя и героиню. Лопухов, учитель младшего брата Веры Павловны, через своего ученика завязывает с ней знакомство. Он берется просвещать ее — развивает ее ум, руководя ее чтением.
Чернышевский пытался осуществить эту модель и в собственном браке. Он был учителем младшего брата Ольги Сократовны, Венедикта. Ухаживая за ней, он пользовался своим положением учителя, чтобы передавать ей записки и оказывать мелкие услуги. Чернышевский стремился и к тому, чтобы развивать свою возлюбленную и наставлять ее в разных областях знания: «Я буду ее учитель, я буду излагать ей свои понятия, я буду преподавать ей энциклопедию цивилизации» (1:535). Он добросовестно записывает в дневнике, что в ответ на эти слова Ольга Сократовна залилась смехом, но его это не обескуражило. В далекой перспективе он надеялся воспитать из Ольги Сократовны мадам де Сталь — женщину, которая будет царить в русской литературе: «Нужно только развить этот ум, этот такт серьезными учеными беседами, и тогда посмотрим, не должен ли я буду сказать, что у меня жена Mme Stael!» (1:475—76).
Любопытно, что русский феминизм 50—60-х годов, по крайней мере в лице его страстного пропагандиста Чернышевского, воскресил феминизм французского литературного салона XVIII—XIX веков. По всей видимости, для Чернышевского литературный салон служил моделью такого социального устройства, при котором муж-
87
чина и женщина пользуются равноправием, однако женщине принадлежит первенствующее место. В ситуации салона именно к женщине, наделенной особым литературным чутьем, как принято было считать, обращались за вдохновением и покровительством писатели.10 По мысли Чернышевского, угнетенную русскую мещанку следовало реабилитировать, возвысив до положения хозяйки европейского литературного салона. Он придавал большое значение роли женщины в становлении русской литературы. До конца жизни Чернышевский сохранял веру в замечательный литературный дар Ольги Сократовны и жалел, что она не писала романов. Но и без них, как он писал жене в одном из сибирских писем, в русской литературе она великая сила: «Вот каково было твое влияние на русскую литературу, моя милая подруга: половиной деятельности Некрасова, почти всею деятельности Добролюбова и всей моей деятельности русское общество обязано тебе» (15:701). За вторую половину сделанного Некрасовым русская культура, по-видимому, обязана его многолетней любовнице Авдотье Панаевой, жене его друга и соиздателя Ивана Панаева. В письме к Панаевой Чернышевский утверждал: «Развитию честных понятий в русской публике (...) так много содействовало ваше влияние на русскую литературу» (15:575).
В революционные 60-е годы, когда все, начиная от идей и кончая манерами, подверглось пересмотру, прежние культурные стереотипы и понятия, на первый взгляд, несовместимые с требованиями нового времени, оказались поразительно живучими и полезными— если были соответствующим образом перестроены и переосмыслены.11
ПРЕДМЕТ ЛЮБВИ
В 1850 году, вскоре после окончания университета, Чернышевский, по просьбе матери, вернулся в Саратов и поступил учителем в местную гимназию. Перед ним, университетски образованным человеком и сыном одного из наиболее уважаемых жителей города, открывались новые возможности.
В январе 1853 года он познакомился на вечеринке с Ольгой Со-кратовной Васильевой, дочерью саратовского врача, хорошенькой барышней с бурным темпераментом, чья несдержанная и легкомысленная манера держаться бросала тень на ее репутацию.
«О чем было говорить9 До третьей кадрили я увидел, что она девушка бойкая и что с ней можно любезничать. [...] "О чем нам говорить? начну откровенно и прямо: я пылаю к вам страстною любовью, но только с условием, если то, что я предполагаю в вас, действительно есть в вас"» (1:410).
Шутка окончилась серьезно: 19 февраля Чернышевский сделал
88
предложение Ольге Сократовне. В тот же день он начал вести особый дневник, посвященный ухаживанию и женитьбе— «Дневник моих отношений с тою, которая теперь составляет мое счастье». Чернышевский сознавал, что шутка, положившая начало их знакомству, вскрывает механизм его поведения: «Действительно, раньше, чем я в самом деле влюбился, я любил уверять, что я влюблен, как трезвый иногда любит притворяться пьяным. А вот вышло из смеха дело, из невероятного — действительное» (1:548).
Эмоцию он привязывает к объекту, наделенному определенными качествами, и реальность самого чувства подтверждается наличием у объекта этих положительно оцениваемых качеств. Рационализация эмоции подменяет собой непосредственное чувство — как объяснял Чернышевский своей будущей невесте, «вы увидите, что я не увлекался, не ослеплялся, не обманывался, что я понимаю, что делаю; что я увлекся вами, потому что вы достойны того, чтобы увлечься вами» (1:425).
В привычном для него поиске знаков, доказывающих подлинность эмоционального опыта, Чернышевский полагался на понятийный аппарат позитивизма: утилитаристская идея рациональной мотивации поведения (которая впоследствии послужила основанием для его новой этической системы) слилась с романтическим представлением об идеале. Главным показателем реальности его чувства к Ольге Сократовне, как это было и в отношениях с Надеждой Егоровной Лободовской, являлись качества, возвышавшие ее над всеми остальными возможными предметами любви: «По чертам лица она гораздо лучше всех, кого я видел в Саратове — в Петербурге ведь я никого не видел (кроме той хорошенькой девушки на выставке и молоденькой хозяйки Ив. Вас. Писарева в Семеновском полку на вечере)» (1:473). «Она решительно умнее всех, кого только я не видывал! Это гениальный ум! Это гениальный такт!» (1:475).
Однако со времени первой любви в Чернышевском произошли серьезные перемены: он решительно двигался в сторону «действительности». Ему необходимо было признать в ней «действительный» идеал. Идеализм, в смысле абстрактного стремления к полному совершенству, уступил дорогу утилитаристскому расчету, исчисляющему желаемые (и значит хорошие) качества:
«Итак, я люблю ее. Я не надеюсь найти другую, к которой я мог бы так сильно привязаться, я даже не могу представить себе, никак не могу представить себе, чтобы могло быть существо более по моему характеру, более по моему сердцу, чтобы какой то бы ни было идеал был выше ее. Она мой идеал, или скажу просто: я не в состоянии представить себе идеала, который был бы выше ее, я не могу даже вообразить себе ничего выше, лучше ее. Она мой идеал, но идеал не потому, чтобы я идеально смотрел на нее: я вижу ее, как она есть,
89
я не украшаю ее в моем воображении, нет — потому что в ней все, что может быть лучшего, все, что может пленять, обворожать, заставить биться радостью и счастьем мое сердце» (1:485).
Реальность любви подтверждалась объективными качествами объекта, но при этом все же оставался повод для сомнений: объект любви можно было сравнить с другими наблюдаемыми объектами, однако сама эмоция не имела прецедентов. Чтобы быть абсолютно честным и верным реальности, Чернышевский признался в любви следующим образом: «Я не говорю, чтобы я был в вас влюблен, потому что никогда не испытывал этого чувства и не знаю, то ли это, что я испытываю теперь, или что-нибудь еще другое» (1:436). Разумеется, ощутимыми подтверждениями любви могли бы служить физические проявления чувственности. Но таких подтверждений не нашлось: «Влюблен ли я в нее или нет? Не знаю, во всяком случае мысль об "обладании ею", если употреблять эти гнусные термины, не имеет никакого возбуждающего действия на меня» (1:533). В разговоре с невестой Чернышевский признался в своей неуверенности по поводу того, способен ли он исполнять супружеские обязанности (1:433), и обсуждал эту проблему в дневнике (1:534).
Чувство неполноценности побудило Чернышевского искать такую невесту, чье положение улучшилось бы благодаря браку с ним. Мечтая об идеальной женщине, Чернышевский вместе с тем искал женщину с дефектом:
«Сначала, и почти до самого 15 или 16 февраля, во мне преобладала крайность, я хотел жениться не иначе, как на весьма нуждающейся девушке, которая была бы весьма бедная и беспомощная, чтобы она всю жизнь радовалась и тому немногому довольству, каким бы пользовалась со мною и какого никогда не видывала раньше. Но когда я узнал О. С, эта мысль у меня ослабела» (1:478).
В Ольге Сократовне он встретил женщину, ущербную в другом отношении — моральном, а не материальном. Бойкая и кокетливая по натуре, Ольга Сократовна не заботилась о своей репутации. Ее положение было вдвойне неблагополучно: дома ей было тяжело из-за того, что ее откровенно недолюбливала властная и неуравновешенная мать (зато обожал эксцентричный, потакавший во всем отец), а положение в саратовском обществе было шатким из-за слухов, которыми было окружено ее имя. Вследствие этого, убеждал се-оя Чернышевский, Ольга Сократовна должна выиграть от брака с ним, ибо, хотя она рвалась покинуть родительский дом, у нее было мало шансов найти подходящего жениха. Делая ей предложение, он откровенно сформулировал свои мотивы: «Вот что я скажу вам. Вы деРЖите себя довольно неосторожно. Если когда-нибудь вам случит-я иМеть надобность во мне, вы если когда-нибудь... (я снова не ал> как сказать) вы получите такое оскорбление, после которого Понадобился бы я, вы можете требовать от меня всего»
90
(1:416—17). В соответствии с его собственными личными потребностями он решил искать невесту с дефектом, который уравновешивал бы его собственную несостоятельность. Роль заполнилась подходящим культурным материалом, и запятнанная репутация была выбрана в качестве такого дефекта.12
Тема падшей женщины имеет долгую культурную традицию.13 Идеализированная в романтической литературе, падшая женщина была воспета в «Фаусте» Гете как носительница искупления посредством любви. В студенческие годы Чернышевского глубоко трогали падшие женщины Гюго и Бальзака, и он плакал над песней гетев-ской Маргариты. Положение падшей женщины вызвало горячий отклик в феминистическом движении середины прошлого века и было переомыслено, как в Европе, так и в России, в терминах женского вопроса.
Для Чернышевского, в его молодые годы, положение падшей женщины (или женщины, подвергнутой общественному остракизму из-за менее серьезных прегрешений против добродетели) было социальной проблемой, требовавшей немедленного решения. Поэтому выбор такой женщины в качестве невесты потенциально мог иметь для него широкие культурные последствия. Позже, в романе «Что делать?» он уделил много внимания практическим средствам спасения падших женщин. Реабилитация проститутки представлена там историей отношений Кирсанова и Насти Крюковой. История Веры Павловны походит на историю Ольги Сократовны. Как и у Ольги Сократовны, у Веры Павловны есть дефект — домашняя ситуация, неблагополучная в моральном отношении.
Не без влияния Чернышевского брак с целью спасения падшей женщины, как и брак с целью освобождения угнетенной женщины стал довольно распространенным явлением среди разночинной интеллигенции 60-х годов и популярной литературной темой. Характерное пародирование этой темы появляется в романах Достоевского. В «Записках из подполья» герой сознательно примеряет на себя два литературных сюжета, слитых воедино: ситуацию человека, который занимается обучением и интеллектуальным развитием женщины и того, кто спасает падшую женщину (с многочисленными прямыми отсылками к «Что делать?»).14 В «Идиоте» обитатели Павловска расценивают желание Мышкина жениться на Настасье Филипповне, которую он предпочитает Аглае Епанчиной, как поступок, совершенный «единственно из нигилизма», чтобы показать перед всем светом, что «потерянная женщина в глазах его даже несколько выше, чем непотерянная, и что в старое разделение он не верует, а верует в один только "женский вопрос"».
Выбор невесты с моральным дефектом имел и личный смысл для Чернышевского. Бесцеремонная и раскованная манера держаться, компрометировавшая в Саратове Ольгу Сократовну, превращая
91
ее в подходящий объект спасения, предоставляла возможность застенчивому Чернышевскому завязать и поддержать знакомство с женщиной. Эту ситуацию описала родственница Чернышевского Варвара Пыпина: «Своим свободным обращением и лихим нравом Ольга Сократовна сразу освободила его от гнета застенчивости и отсутствия светскости, мешавших ему подойти к женщине».15
Робкий и неловкий, Чернышевский склонен был высоко ценить естественность и свободу поведения, не ограниченного обычными социальными и психологическими рамками. Для него такая свобода ассоциировалась с женщинами, и прежде всего светскими женщинами. Описывая женщин-аристократок в своих дневниках и романах, он неизменно подчеркивает такие качества, как «свобода», «естественность», «отсутствие церемоний». Любопытно, что Чернышевский явно смешивает развязное и беззастенчивое поведение жешцины полусвета (такой, как французская куртизанка Жюли из «Что делать?») с естественностью и непринужденностью светской дамы. В Ольге Сократовне Чернышевский обрел субститут женщины-аристократки, которая нужна была ему для осуществления его идеи брака.
Чтобы проиллюстрировать это смешение, сравним сцену из «Дневника моих отношений» с ее обработкой в романе «Пролог». В «Прологе» имеется эпизод, который призван сатирически изобразить нравы высокопоставленной элиты. Это сцена званого обеда в доме Савелова, влиятельного либерального деятеля, который принимает у себя группу вельмож и высокопоставленных чиновников. Хозяйка дома, знатная дама, старается выказать особое внимание почетному гостю, графу Чаплину (карикатура на графа Михаила Муравьева): «Вот, она переложила кусок со своей тарелки (...) И этой любезности мало: она сама стала резать ему кушанье, на его тарелке, склонясь к нему (...) Она ест мороженое с одной тарелки с ним (...) Кладет половину персика прямо ему в рот» (13:172—73). В этом эпизоде запечатлен случай, происшедший в реальной жизни, но не в светском обществе, а в доме Ольги Сократовны в пору его ухаживания за ней. В дневнике Чернышевский растроганно описывает эту сцену: «Наконец закуска. (...) Она [Ольга Сократовна) кормила со своей руки Палимпсестова; я шалил, отнимал у него тарелку, которую держал он на ее коленях и которую после отдала она ему (...) (За закуской, когда она протянула руку Палимпсестову, чтобы положить ему в рот какое-то пирожное или сухарь, я поцеловал эту руку — общий смех и крик)» (1:412). И. У. Палимпсестов, один из поклонников Ольги Сократовны и друг Чернышевского, предостерегал его против женитьбы на «кокетке». В свете этого особое значение приобретает одна деталь из романа «Пролог». Внимание Савеловой к знатным гостям — лишь прелюдия: после обеда хозяйка собирается, в соответствии с нравами своего круга, отдаться графу Чаплину
92
в своей спальне, пока ее муж развлекает остальных гостей в соседней зале. Остается только задуматься над тем, какие чувства вызывали у Чернышевского фривольные выходки друзей его невесты, трактовавшиеся им по наивности как аристократические, салонные нравы (ошибка, свойственная также и героям Бальзака).
Среди прочих психологических преимуществ, выбор невесты с дефектом означал, что у него есть некоторое внешнее обязательство, избавляющее его от необходимости свободного выбора. Для страдавшего от нерешительности и апатии Чернышевского выход был в том, чтобы поставить себя в такое положение, когда брак стал бы неизбежностью: «Остается одно— приобретение возможности жениться. Да не просто в части возможности жениться, а по необходимости жениться. Мысль о женитьбе только тогда подействует на меня, когда я буду думать не "я хочу жениться", а когда я буду знать, что я должен жениться, что мне уж нельзя не жениться» (1:482). Женитьба на падшей женщине была такой возможностью: брак становился моральным обязательством, а не вопросом личного выбора. Чернышевский старался убедить себя: «Я не могу отказаться. Это было бы бесчестно» (1:480); «мне совестно перед собой не дать руки, которую хотели взять, чтобы выйти из пропасти» (1:481). Таким образом, выбор подходящего объекта в целом ряде отношений облегчал само действие.
БРАК ПО РАСЧЕТУ
В ситуации дезинтеграции существовавшей системы норм поведения поколение Чернышевского оказалось перед настоятельной необходимостью выработки нового подхода к организации супружеской жизни. Начало этих поисков лежало в культурных течениях конца 30-х годов, в частности, в представлениях Белинского о браке. Поворот в сторону реальности воскресил идею «брака по расчету». Для романтического идеализма эта идея была не только неприемлема, но просто оставалась вне сферы культурного сознания. Разочарованный в своих надеждах обрести идеальную любовь к идеальной женщине, первый русский реалист Белинский провозгласил: «Не всем суждено любить (т. е. влюбиться), быть любимым и жениться по любви, почувствованной и осознанной прежде, чем вошла в голову мысль о женитьбе [...] Кроме пошлого расчета есть еще расчет человеческий, имеющий в виду удовлетворение лучшей стороны своей человеческой природы».16
Спроецированное в плоскость метафизики, новое отношение к браку ассоциировалось с Гегелем и с его трактовкой брака в «Die Philosophie des Rechts» (брак как «прямая вещественная реальность», союз, в котором «случайные проявления чувства и личных наклон-
93
ностей» были «рационализированы» и проиобретали социальную значимость). Не вдаваясь в экспликацию философских категорий, Белинский истолковал гегелевскую концепцию применения разума к вопросам брака как рациональный выбор подходящего партнера и тщательное взвешивание конкретных обстоятельств супружеских отношений.!7 В начале 50-х годов мысль Чернышевского двигалась в этом направлении. Брак по расчету (не имевшему ничего общего с материальной выгодой) был сознательной и желательной позицией, лишенной отрицательных коннотаций. Чернышевский спешил заверить свою будущую невесту, что его предложение руки и сердца — хорошо продуманное решение: «Но поверьте — и впоследствии для вас, когда вы меня более узнаете, это будет понятно, что я поступаю рассчитанно и совершенно благоразумно» (1:431). Его дневник изобилует длиннейшими пассажами, посвященными взвешиванию всех соображений за и против и методичными реестрами, в которых по пунктам перечисляются «причины для женитьбы», например, «(1) Почему Ольга Сократовна моя невеста» (1:472) и «(2) Почему я должен иметь невесту» (1:481). Он пытался предусмотреть все аспекты их будущей супружеской жизни: продумывал бюджет, учитывающий мельчайшие расходы (две свечи для зимних вечеров, да еще две в придачу для вечеров, проведенных с друзьями); планировку их будущей квартиры и список мебели; их будущие отношения с (1) родственниками, (2) друзьями, (3) знакомыми и (4) обществом, — и тому подобное.
Подробный перечень бытовых деталей, касающихся будущих супружеских отношений, логическое упорядочивание мотивов женитьбы, рационализировавшее каждый довод, который он приводил в пользу брака, во всех мыслимых подробностях, — явно действовали на него успокаивающе: они нужны были, чтобы совершить самое действие. Но принцип расчета, которым руководствовался Чернышевский, выходит за рамки исходной идеи Белинского. Для Чернышевского главное преимущество брака по расчету состояло в том, что расчет избавлял его от необходимости выбора и облегчал действие. К браку он подходил как к частному случаю в разрешении общей проблемы, не только личной, но и общефилософской — в конечном счете, проблемы свободы воли. Он искал не только конкретные, внешние условия, облегчающие действие, но и старался выдвинуть общие принципы, которые, будучи приложены к заданной ситуации, превращали бы акт принятия жизненного решения в чисто техническую задачу."
Философским обоснованием этой стратегии послужил для Чернышевского утилитаристский принцип рационального, математически точного исчисления возможностей, в применении к поведению человека. Впоследствии Чернышевский стал страстным и весьма действенным пропагандистом утилитаристской этики в русском
94
обществе. Он расширил область применения утилитаристских принципов (предназначенных Бентамом и Миллем главным образом для общественной морали и государственного законодательства), перенеся их в область частной жизни.19 Учитывая эмоциональный отклик, который находила в нем утилитаристская доктрина, и его приверженность к специфически русской практике применять философские категории к повседневной жизни, неудивительно, что Чернышевский истолковал утилитаризм как психологический закон поведения человека. В статье «Антропологический принцип в философии» (1860) и в романе «Что делать?» (1863) Чернышевский утверждал, что каждый шаг или импульс человека возникает как прямая реализация исчисления баланса страданий и удовольствий, берущая верх над какой бы то ни было спонтанностью и эмоциональной непосредственностью. Жизнью человека, от восприятия до действия, управляет детерминизм и руководит разум. Роль свободного выбора ограничена или почти элиминирована, благодаря чему мучительные сомнения по поводу явлений, не поддающихся контролю, также элиминируются.
Разрабатывая свою теорию отсутствия свободы воли, Чернышевский, на разных стадиях ее создания, обращался к проблеме брака. В 1849 году, когда он был посредником в браке Лободовских, он сделал глобальный, метафизический вывод из своего разочарования в друге и в себе самом, вызванного неспособностью к действию, концептуализируя конкретные проявления своего эмоционального опыта в терминах философских категорий:
«Мы толковали с ним [Лободовским] о свободной воле, весьма немного, и отвергали возможность человеку управлять обстоятельствами; говорили, что нелепость "человек с твердою волею" и проч. — у него основание было не знаю что, у меня главным образом его пример: всякий дурак и я скажет, что тверже его нельзя найти человека, а он говорит, что решительно не имеет никакой воли. И сам тоже я» (1:226).
В «Антропологическом принципе в философии», описывая взаимодействие желаний и расчета, Чернышевский, в качестве одного из примеров, приводит ситуацию выбора спутника жизни (7:231). В романе «Что делать?», реализуя свою этическую систему в поступках своих героев, он вновь использует ситуацию женитьбы.
Проблемы свободы выбора и границ человеческой свободы составляли важнейший предмет размышлений в эпоху, противопоставившую позитивистский принцип детерминизма христианскому идеалу свободы воли. Над этим же вопросом мучительно думали современники (и противники) Чернышевского — Толстой и Достоевский. Примерно в то же время, когда Чернышевский в мельчайших деталях продумывал свою предстоящую женитьбу на Ольге Со-кратовне, Толстой был погружен в такие же расчеты. В целом ряде
95
длинных, взвешенных писем к возлюбленной, Валерии Арсеньевой, Толстой подробно обсуждает, как должны складываться их будущие супружеские отношения. Они зависят, утверждает он, во-первых, от склонностей мужчины и женщины и, во-вторых, от их материальных средств. Жизнь мужа должна сводиться к трем занятиям: первое — любви к жене, второе — к заботе о ее счастье, третье — к литературе и ведению хозяйства. Толстой не забывает о малейших деталях устройства быта, в том числе о мельчайших статьях расходов (вплоть до предполагаемой покупки поплинового платья).20 Однако все эти скрупулезные расчеты не разрешили его сомнений и не облегчили самого шага. Зафиксировав на бумаге каждую деталь, он быстро ретировался и прекратил отношения.
В течение многих лет Достоевский горячо полемизировал с Чернышевским по вопросу о свободе воли и действия. Полемика эта, как хорошо известно, началась с «Записок из подполья», герой которых отвергает не только мысль о рациональном подходе к человеческому поведению, но и сами математические законы. Он видит выражение своей человеческой сути и высшее проявление свободы воли в утверждении, что «дважды два — пять». В «Преступлении и наказании» Достоевский прибегает не только к этическим, но и к психологическим аргументам: расчет не дает желаемого эффекта и не упрощает Раскольникову самого действия: «Пусть, пусть даже нет никаких сомнений во всех этих расчетах, будь это все, что решено в этот месяц, ясно как день, справедливо как арифметика, Господи? Ведь я же все равно не решусь!»21 По мысли Достоевского, принцип утилитарного расчета и идеал детерминизма противоречат подлинным законам психологии, законам живого человеческого сердца.
Так, исходя из конкретного личного опыта и из имевшихся ресурсов культуры, современники Чернышевского искали разрешения психологических проблем в культурных категориях.
ОБМЕН РОЛЯМИ
Несмотря на то, что идея вступления в брак исходила от Чернышевского, он хотел, чтобы женщина взяла инициативу в свои руки и сама решила, состоится ли их союз: «Роли были наоборот против обыкновенного [...} мне делали предложение, я принимал его» (1:425). В идею перестановки ролей входил и план совместной жизни, в которой главой семьи была бы жена, а он занимал бы подчиненное положение: «Нечего и говорить, что вы будете главою дома. Я человек такого характера, что согласен на все, готов уступить во всем — кроме, разумеется, некоторых случаев, в которых нельзя не быть самостоятельным» (1:435). Чернышевский убеждал себя, что нуждается в твердой и решительной жене, которая руководила бы
96
им при устройстве дома и установлении отношений; это, по его расчетам, было необходимо, чтобы заставить его действовать:
«Я всегда должен слушаться и хочу слушаться того, что мне велят делать, я сам ничего не делаю и не могу делать — от меня должно требовать, и я сделаю все, что только от меня потребуют; я должен быть подчиненным [...] так и в семействе я должен играть такую роль, какую обыкновенно играет жена, и у меня должна быть жена, которая была бы главою дома. А она именно такова. Это-то мне и нужно» (1:473-74).
Действительно, Ольга Сократовна, отличавшаяся бурным и властным характером, явно подходила для этой роли.
По свидетельству двоюродной сестры Чернышевского Е. Н. Пы-пиной, такое же распределение ролей существовало в родительском доме Чернышевского: «Что Евгения Егоровна скажет, то Гавриил Романович и выполняет. У нас в семье только и было разговору, "Евгения Егоровна делала то-то, Евгения Егоровна распоряжалась так-то". Гавриил Иванович постоянно приводил ее слова».22 Итак, Чернышевский усвоил опыт семейной жизни своих родителей, но он дал ему социальное истолкование, основанное на представлениях его времени: перераспределение супружеских ролей приобретало идеологическую мотивацию:
«По моим понятиям женщина занимает недостойное место в семействе. Меня возмущает всякое неравенство. Женщина должна быть равной мужчине. Но когда палка была долго искривлена на одну сторону, чтобы выпрямить ее, должно много перегнуть ее на другую сторону. Так и теперь: женщины ниже мужчин. Каждый порядочный человек обязан, по моим понятиям, ставить свою жену выше себя — этот временный перевес необходим для будущего равенства. Кроме того, у меня такой характер, который создан для того, чтобы подчиняться» (1:444).
Личное и культурное сливались воедино: акт самореализации имел также и важную социальную функцию.
В переустройство брака входило и кардинальное переустройство сексуальных отношений, что также соответствовало личным особенностям Чернышевского:
«Как это будет совершаться у нас? Я желал бы, чтоб это устроилось так, чтоб обыкновенно я бывал у нее по ее желанию, чтоб инициатива была не так часто с моей стороны. Но это противно все~ обычным отношениям между полами? Что ж такого? У нас до сих пор все наоборот против того, как обыкновенно бывает между женихом и невестой: она настаивает, я уступаю [...] Почему ж не быть так и в половых отношениях? Обыкновенно жених ищет невесты, подходит к ней, заговаривает с нею — я наоборот, я дожидаюсь, чтоб она подошла ко мне и сказала: "Говорите со мною, сидите со мною"-
97
Так и тут — может быть и будет так: "Вы можете ныне быть у меня". — "Покорно благодарю, О. С"» (1:534).
Организация жизненного пространства всегда имела большое значение для Чернышевского, для которого карты и схемы служили надежным способом ориентировки в житейском море. Он тщательно планировал устройство будущего супружеского жилища и остановился на раздельных спальнях. Ольга Сократовна с готовностью приняла этот план, правда, руководствуясь при этом, как чувствовал Чернышевский, чисто бытовыми соображениями, в то время как для него проблема имела и идеологический характер: «Она понимает, вероятно, только то, что не хочет, чтобы я надоедал ей, а я понимаю под этим то, что и вообще муж должен быть чрезвычайно деликатен в своих супружеских отношениях к жене» (1:533).
Подчиненное положение мужа и связанные с этим конкретные детали устройства жизни приобретали общественную значимость, соответственно, они могли быть «прочитаны» современниками и использованы в их жизненной практике. Подробное описание устройства семейной жизни, основанное на личном опыте, заняло свое место в романе «Что делать?». Вера Павловна — глава семьи, и муж никак не посягает на ее тело. Лопухов и Вера Павловна наслаждаются независимостью в отдельных спальнях, встречаясь в «нейтральной комнате» (что по тем временам было неслыханно для семей среднего сословия, хотя и принято в высшем обществе). Описанная в романе пространственная организация способствует идеальной семейной жизни.
В конечном счете, идея распределения супружеских ролей имела далеко идущие последствия.
ОСВОБОЖДЕНИЕ ОТ РОДИТЕЛЬСКОГО ИГА
Смысл женитьбы для Чернышевского был еще и в том, что с нею должна была кончиться его зависимость от родителей, все больше его тяготившая со времени возвращения в Саратов. При этом его мучили страх и сомнения по поводу того, как отнесутся родители к его женитьбе и особенно к выбору невесты. Естественно было предположить, что они не одобрят Ольгу Сократовну. Но Чернышевский старался подавить сомнения:
«В одном я почти совершенно уверен — что мысль "не понравится", "покажется слишком верченою, слишком кокеткою", что эта мысль одно из тех нелепых произведений моей фантазии, которые рождает она в таком огромном количестве. Скорее понравится. Гораздо скорее. А если не понравится? (...) Что делать?» (1:494).
Поразмыслив, Чернышевский решил объявить родителям о своей помолвке с Ольгой Сократовной как о совершившемся факте
98
и настоять, чтобы они немедленно отправились с визитом к Васильевым в знак согласия на женитьбу. У них не должно было быть случая познакомиться с Ольгой Сократовной, прежде чем они дадут свое родительское благословение, ну а в том случае, если все же «не понравится» и они будут возражать, Чернышевский собирался покончить с собой. Вот каким образом он решил объявить о своем намерении жениться: «"Да или нет, и через час вы поедете знакомиться с родными моей невесты, или я убью себя". Это я сделаю. Это для меня вовсе не трудно даже. Это в моем характере» (1:479). Он планировал самоубийство тщательно, выбирая способ с оглядкой на высокие культурные образцы: «Если яда не успею запасти, думаю, что лучше всего будет разрезать себе жилы. Однако предварительно прочитав, как древние поступали в этом случае, напр., Сенека» (1:480).
В этой части дневника Чернышевский выражает крайнюю горечь по поводу родительского деспотизма. Он сетует, что они (особенно мать) имели безрассудство полагать, будто окончательная власть и мудрость в решении того, что для него хорошо, а что плохо, принадлежит им. В воображаемом разговоре он обращается к матери с монологом:
«Я создан для повиновения, для послушания, но это послушание должно быть свободно. А вы слишком деспотически смотрите на меня как на ребенка. "Ты и в 70 лет будешь моим сыном и тогда ты будешь меня слушаться, как я до 50 лет слушалась маменьки". Кто ж виноват, что ваши требования так велики, что я должен сказать: "В пустяках, в том, что все равно, — а раньше этими пустяками были важные вещи, — я был послушным ребенком. Но в этом деле не могу, не вправе, потому что дело серьезное. [...] Я мужчина, наконец, и лучше вас понимаю, что делаю. А если станете упрямиться, — извольте, спорить не стану, я убью себя"» (1:494).
Освобождение от несгибаемой воли матери должно было быть достигнуто за счет добровольного подчинения воле жены. Я должен жениться, доказывал себе Чернышевский, ибо тогда я смогу покинуть мать. В марте 1853 года (в это время отношения достигли решительной стадии) Чернышевский вел два дневника: один был целиком посвящен его любви к невесте, другой — текущим событиям повседневной жизни, включая его отношения с Ольгой Сократовной. В обоих дневниках описывается реакция его родителей на помолвку. Но Чернышевский практически полностью замалчивает очевидное неодобрение родителями его невесты в «Дневнике моих отношений с той, которая теперь составляет мое счастье», тогда как во втором дневнике содержится пересказ его драматических разговоров с отцом и матерью.
Чернышевский осуществил задуманное. Он не дал родителям увидеться с невестой, пока не получил их формальное согласие (не-
99
смотря на энергичные возражения матери) и прозрачно намекнул на «ужасные последствия» в случае отказа. Он сохранял решимость, если потребуется, настоять на своем, совершив самоубийство. Объяснение с родителями произошло 29 марта. В соответствии с желанием Ольги Сократовны, настаивавшей на незамедлительной свадьбе, венчание было назначено на 29 апреля; 4 апреля, на следующий день после официальной помолвки, серьезно заболела мать Чернышевского, и состояние ее быстро ухудшалось. В дневнике записей текущих событий Чернышевский отмечал, как прогрессировала ее болезнь. Последнее предложение, которым обрывается дневник, начинается словами: «Иду к маменьке...» (1:561). В «Дневнике моих отношений», прерванном в тот же день, 8 апреля, никаких упоминаний о болезни матери нет. Мать Чернышевского скончалась 8 апреля, в Светлое Воскресенье, а через два дня умерла бабушка. Несмотря на это и вопреки всем принятым нормам, свадьба состоялась в назначенный день, к огорчению родственников и изумлению местных жителей, произведя немалый скандал. Член семьи, Е. Н. Пыпина пишет в своих мемуарах: «Во вторник на святой хоронили мать, а в четверг — бабушку Анну Ивановну. Похоронили бабушку, вернулись с похорон, и в тот же день пришли обойщики украшать дом к свадьбе: перебивали мебель, повесили занавески по вкусу Ольги Сократовны, а их не выносили ни Чернышевские, ни Пыпины».23 Судя по воспоминаниям современников, свадьба Чернышевского стала предметом живейших пересудов в городе. Молва прямо связывала смерть Евгении Егоровны с женитьбой сына.24 Местные жители видели в поступке Чернышевского сознательный вызов. В одном колоритном рассказе говорится, что Чернышевский «не проронил ни единой слезинки над трупом любимой матери», «напротив, когда гроб опустили в могилу и зарыли землей, он, будто ни в чем ни бывало, закурил папиросу, взял под руку О. С, и оба пешком отправились домой».25
Вскоре после свадьбы Чернышевский с молодой женой уехал в Петербург, оставив в одиночестве убитого горем отца. После венчания Чернышевский был нездоров (14:225), так же, как и Лободов-ский «перед совершением решительного действия». Дорожные спутники не могли поверить, что они муж и жена: Чернышевский и Ольга Сократовна обращались друг к другу на «вы» и по имени отчеству.^
Брак и способ, которым он его заключил, были для Чернышевского важным актом самоутверждения. Женясь, Чернышевский не только бросал вызов родительской власти, но и открыто восставал против условностей общественного мнения. Цепь зависимости была разорвана, «безлюбовности» и «бездействию» положен конец; он почувствовал, что у него достаточно характера, чтобы проявить волю и обратиться к деятельности:
100
«Теперь я чувствую себя человеком, который в случае нужды может решиться, может действовать [...] О как мучила меня мысль о том, что я Гамлет! теперь вижу, что нет: вижу, что я тоже человек, как другие, правда, не так много имеющий характера, как бы желал иметь, но все-таки человек не совсем без воли, одним словом человек, а не совершенная дрянь» (1:480).
Упоминание о Гамлете — это отсылка к культурной модели, соответствовавшей ситуации. В 30—40-е годы в России Гамлет был символом поколения идеалистов." С точки зрения Белинского, трагедия и вина Гамлета заключались в слабости воли и нерешительности перед лицом решительного действия. Гамлет «робеет предстоящего подвига, бледнеет страшного вызова, колеблется и только говорит вместо того, чтобы делать».28 В соответствии с немецкой традицией, русское поколение 40-х годов наделило этот образ политическим смыслом: под действием понимали общественную деятельность.
Женитьба, ставшая для Чернышевского символическим актом, воспринималась им как духовное перерождение. После помолвки он писал: «Я чувствую себя совершенно другим человеком [...] Я стал решителен, смел; мои сомнения, мои колебания исчезли. Теперь у меня есть воля, теперь у меня есть характер, теперь у меня есть энергия» (1:500). Причиной этой трансформации была его жена: «Ты источник моего довольства самим собою, ты причина того, что я из робкого, мнительного, нерешительного стал человеком с силой воли, решительностью, силою действовать» (1:514). Как и Лободов-ский, Чернышевский ожидал, что должны появиться признаки нарастающе* энергии. Обнаружив их, он уверился, что его чувство — настоящая любовь: «О. С! О. С! О. С.! Нет, я люблю вас, потому что во мне в самом деле перемена. Я не теряю времени ни минуты без сожаления. Деятельность, деятельность!» (1:550). «Деятельность», конечно, понималась не только в обычном смысле слова, но и в социальном и в символическом. Чернышевский открыл Ольге Сокра-товне свои планы революционной деятельности и предупредил о возможности ареста и тюремного заключения. Он привел в пример Герцена и его жену Natalie, описывая ситуацию в терминах священной истории: «Я жду каждую минуту появления жандармов, как благочестивый христианин каждую минуту ждет трубы страшного суда. Кроме того, у нас будет скоро бунт, а если он будет, я буду непременно участвовать в нем» (1:418). Он предупредил невесту о том, что его отсутствие может затянуться на «Бог знает сколько времени».
В своей женитьбе Чернышевский воспроизвел многие компоненты, присутствовавшие в его описании брака Лободовского — так, планировавшееся им отсутствие перекликалось с планом Лободовского уклониться от семейной жизни, спровоцировав свою ссылку в Сибирь. Однако разница между двумя браками была существенной. Судя по записям Чернышевского, надежды Лободовского обрести в
101
женитьбе стимул к деятельности основывалась на его вере чуть ли не в магическую силу самого акта женитьбы. Оставаясь совершенно пассивным, он вскоре объявил свою женитьбу просчетом. Для Чернышевского же эта вера была начальным пунктом тщательно разработанной, сложной концептуальной системы, которая связывала воедино разные аспекты супружеских отношений и придавала им символическое значение, сфокусировав вокруг идеи деятельности/действительности. Так, сексуальное завершение брака (в терминологии Чернышевского, «решительное действие») в цепи языковых и культурных ассоциаций (таких, например, как связь между чувственностью и работоспособностью), превратилось в символ «деятельности». Такая деталь жизнеустройства, как раздельные спальни, манифестировала социальное равенство в браке, став таким образом социальным поступком. То же относится и к заранее оговоренному длительному отсутствию — оно связывалось с революционной деятельностью и гражданским долгом.
Сравнивая женитьбу Чернышевского и женитьбу Лободовского, мы видим, как разительно отличается рядовой потребитель культуры от творческой личности, способной превратить свой частный опыт в общезначимый культурный факт.
ТРЕТИЙ: СОПЕРНИК-ПОСРЕДНИК
Каждый шаг стратегии Чернышевского, нацеленной на женитьбу, был связан с посредничеством внешнего агента. До женитьбы функция посредника сводилась к облегчению выбора предмета любви. (Эту роль мог выполнять человек, с которым герой отождествлял себя, т. е. двойник.) Помощь посредника была незаменима и после того, как Чернышевский вступил в брак.
Чернышевский обдумывал эту ситуацию еще в то время, когда был одним из участников брака Лободовских. Планируя свою будущую женитьбу, он рассматривал ее как утверждение определенных идеологических принципов, не санкционированных общепринятыми правилами. Проблема верности убеждениям ставится в неоконченной повести «Теория и практика», написанной в 1849 году, тогда же, когда делались дневниковые записи о браке Лободовских. Он намеревался вывести Василия Петровича в качестве героя этой повести и написать о том, как «трудно всякому человеку следовать своим убеждениям в жизни, как тут овладевают им и сомнение в этих убеждениях, и нерешительность, и непоследовательность, и, наконец, эгоизм действует сильнее, чем в случаях, когда он должен отвергать его для общепринятых уже в свете правил и т. д.» (1:325). В этой повести молодой человек дает уроки юной барышне и ее бра-ту— детям своего благодетеля и наставника. Однажды герой присутствует при приступе тяжелой болезни благодетеля, угрожающей
102
его жизни. Учителю тотчас приходит в голову, что честь повелевает ему в случае смерти наставника жениться на его дочери и взять на себя материальную ответственность за семью. Перспектива эта страшит молодого человека, который в финансовом и в ряде других отношений зависит от матери. (Эта ситуация явно связана с фантазиями Чернышевского, в которых он воображал себя обязанным в случае смерти Лободовского жениться на Надежде Егоровне.) Чтобы избежать этого непосильного обязательства, герой хочет выдать барышню замуж за своего друга — учителя ее брата. В интеллектуальном и моральном отношении друг этот уступает герою и явно не достоин девушки, но у него есть одно преимущество: он умеет играть на фортепьяно и танцевать, что, разумеется, верный путь к сердцу женщины. Но в последний момент друг-заместитель отказывается от женитьбы. Рассказ остался недописанным, но в экспозиции повести фигурирует сам герой, счастливо женатый на героине. Нетрудно догадаться, что после бегства заместителя герою не остается ничего другого, кроме как жениться, чтобы спасти честь жестоко брошенной девушки.
Женитьба героя является результатом длинной цепи посредствующих звеньев. Герою помогает «другой», являющийся и его соперником, и посредником между ним и женщиной. На начальных стадиях любовных отношений призванный самим героем соперник избавляет его от обязанности жениться. На следующем этапе другой облегчает вступление в брак: когда соперник бежит, его исчезновение превращает женитьбу героя в необходимость.
Некоторые элементы схемы "соперник-посредник" были воспроизведены Чернышевским и в его собственной женитьбе. На первом этапе ухаживания он заявляет о своей готовности жениться — при необходимости («всегда буду по одному вашему слову готов стать вашим мужем»; 1:414). Он женится на Ольге Сократовне при одном важном условии: только если у нее не найдется другого подходящего жениха. Далее он поощряет Ольгу Сократовну искать другого жениха, расспрашивает о возможных кандидатурах и тщательно взвешивает их достоинства и недостатки. Только убедившись, что такого не имеется, он делает окончательное предложение.
Соперник-посредник представлен в качестве одного из элементов и в модели брака, описанной в романе «Что делать?»: потенциальный жених Веры Павловны Сторешников явно не достоин ее, уступая Лопухову и в моральном, и в интеллектуальном отношении, но, в отличие от Лопухова, он светский человек. Из-за опасности, которую представляет для Веры Павловны Сторешников, Лопухов вынужден предложить ей замужество. В этой модели сначала вводится, а потом устраняется гипотетический «другой» — с целью катализировать женитьбу.
103
РАЗРЕШЕНИЕ НА СУПРУЖЕСКУЮ ИЗМЕНУ: ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА
Тщательно взвешивая потенциально возможные отношения, которые могли сложиться у него с Ольгой Сократовной после женитьбы, Чернышевский взвешивал и возможность супружеской измены. Он проигрывал мысленно, что их ждет, если Ольга Сократовна будет продолжать кокетничать и после замужества: «Окружит себя в Петербурге самою блестящею молодежью, какая только будет доступна ей по моему положению и по ее знакомствам, и будет себе с ними любезничать, кокетничать, наконец, найдутся и такие люди, которые заставят ее перейти границы простого кокетства» (1:488). Сначала, воображал Чернышевский, она будет стараться держать его в неведении, но, узнав его лучше, оставит всякую осторожность и будет «все делать открыто». Он репетировал свою реакцию: сначала горе и печаль, потом отрешенное смирение. «А если в ее жизни явится серьезная страсть? Что ж, я буду покинут ею, но я буду рад за нее, если предметом этой страсти будет человек достойный. Это будет скорбью, но не оскорблением. А какую радость даст мне ее возвращение!» (1:513). Он планировал даже радость воссоединения после отчуждения. Все еще надеясь, что это не более чем пустые фантазии, Чернышевский спрашивал себя: «Но если бы я был решительно уверен, что так будет — что бы я делал? Я знал бы, что через брак с ней буду несчастлив, но я не отступил [бы] от своего обязательства» (1:489).
Когда его друг Палимпсестов, бывший поклонник Ольги Сокра-товны, пытался отговорить Чернышевского от женитьбы на женщине, сердце которой было «изношено», бесчувственной и отчаянной кокетке, Чернышевский спокойно возразил ему:
«Если она, моя жена, будет делать не только это, если она захочет жить с другим, для меня все равно, если у меня будут чужие дети, это для меня все равно (я не сказал, что готов на это, перенесу это с горечью, но перенесу, буду страдать, но любить и молчать). — Если моя жена захочет жить с другим, я скажу ей только: "Когда тебе, друг мой, покажется лучше воротиться ко мне, пожалуйста, возвращайся, не стесняясь нисколько"» (1:451).
Как и всегда, идеологические соображения и литературные модели влияли на организацию реальной жизни. Чернышевский полагал, что утверждает принцип «свободы сердца», который отстаивала Жорж Санд (1:444).
В глазах «развитых» русских людей роман Жорж Санд «Жак» (1834) кодифицировал право жены на супружескую измену (а признание этого права было вопросом чести). В «Жаке» проблема любовного треугольника решалась в соответствии с принципом «свободы сердца»: уважая право жены любить другого и соединиться с
104
ним, герой романа освобождает ее, великодушно уйдя со сцены, — кончает жизнь самоубийством. Эта книга пользовалась в России огромной популярностью. Дружинин написал «русского "Жака"» — роман «Полинька Сакс» (1847), герой которого не только дает жене свободу, но и просвещает ее, читая ей соответствующий роман Жорж Санд. Герцен, очевидно, позаимствовал название предисловия к «Жаку» — «A qui la faute?» для своего романа «Кто виноват?», который также вышел в 1847 году.29 Можно сказать, что в среде идеалистов 40-х годов — в кругу Герцена и Белинского — чтение «Жака», на манер «Верую», стало необходимой частью свадебного обряда. Так, Огарев писал своей молодой жене Марии (22 марта 1839 года, в половине седьмого утра): «А помнишь, как мы читали Жака? О! если б для твоего счастья нужно было, чтоб я был Жаком, я был бы Жаком; я готов на всякую жертву. Но нет! что я говорю! разве ты можешь любить другого? Разве ты можешь найти счастье с кем-нибудь, кроме Коли? никогда, никогда?»30 Сюжет «Жака», однако, вскоре повторился в его браке (но без самоубийства): Мария оставила Огарева ради другого.
Другая характерная история, разыгравшаяся под влиянием «Жака», произошла (в 1844 году) с литературным критиком Василием Боткиным. Герцен рассказывает в «Былом и думах», что Боткин женился, чтобы воплотить в жизнь идею семейного союза, развитую в гегелевской «Die Philisophie des Rechts», и чтобы «окунуться в пучину действительной жизни». Его невеста была «падшей женщиной», парижской гризеткой по имени Арманс; брак был заключен после долгих колебаний жениха и вопреки сильнейшему сопротивлению родителей Боткина, людей богатых и «неразвитых». (Молодых венчал протоиерей отец Сидонский, просвещенный человек и автор популярной книжки «Введение в науку философию»). После венчания новобрачные отплыли во Францию, и на борту Боткин преподнес молодой жене экземпляр «Жака». Но Арманс не согласилась с жизненной философией романа, на что Боткин ответил, что «она оскорбляет своим суждением глубочайшие стороны его духа и что его миросозерцание не имеет ничего общего с ее», после чего они решили расторгнуть брак и расстались навсегда.31
Все это, весьма иронически описанное Герценом в 1857 году, со всей серьезностью было претворено в жизнь Чернышевским в 1855-м. В порядке просвещения Ольги Сократовны и для обращения ее в «новую веру» Чернышевский пересказал ей содержание романа, с целью проиллюстрировать свои воззрения на брак и супружескую измену:
«Разговор перешел к моим понятиям о супружеских отношениях. — "Неужели вы думаете, что я изменю вам?" — "Я этого не думаю, я этого не жду, но я обдумывал и этот случай". — "Что ж бы вы тогда сделали?" — Я рассказал ей "Жака" Жорж-Занда. "Что ж бы вы,
105
тоже застрелились?" — "Не думаю", и я сказал, что постараюсь достать ей Жорж-Занда (она не читала или во всяком случае не помнит его идей) (1:528—29).
Подражание роману Жорж Санд подкреплялось популярной идеей несправедливости двойного стандарта в оценке поведения мужчин и женщин. Признавая за своей будущей женой право на эмоциональную и сексуальную свободу, Чернышевский отказывал в таком праве себе, мотивируя свое самоотречение двумя взаимно дополнительными соображениями— личного и общекультурного характера:
«Я проповедник идей, но у меня такой характер, что я' ими не воспользуюсь; да если б в моем характере и была возможность пользоваться этою свободою, то по моим понятиям проповедник свободы не должен ею пользоваться, чтоб не показалось, что он проповедует ее для собственных выгод» (1:444).
Чернышевский добавил еще один нюанс к популярной идее двойного стандарта — «теорию перегиба палки». Женщины, утверждал он, заслуживают компенсации за все века угнетения — он предлагал не только даровать им право на неверность, но сделать это их преимущественным правом. Прелюбодеяние должно было стать прерогативой женщины. Так, на пересечении старой культурной модели и индивидуальных психологических особенностей возникла новая модель.
Отголоски этих идей, которые под влиянием личного примера самого Чернышевского и его сочинений затронули многих, встречаются и в «Преступлении и наказании». Лебезятников (карикатура на «нового человека») ожидает, что «прогрессист» Лужин должен будет «не мешать Дунечке, если той, с первым же месяцем брака, вздумается завести любовника».
Взгляды на брак, сложившиеся у Чернышевского еще до женитьбы, по-видимому, повлияли на реализацию этих гипотетических ситуаций в его собственной семейной жизни. Что эти модели и в самом деле были реализованы, хорошо известно и из воспоминаний современников, и из признаний Чернышевского и Ольги Со-кратовны. Их поразительный брак стал предметом повсеместных пересудов, имевших хождение не только при жизни Чернышевского, но и в двадцатом веке, когда он стал легендарной фигурой — предметом почитания и осмеяния. В семейных историях, рассказанных родственницей Чернышевского Варварой Пыпиной, звучит вполне понятное осуждение Ольги Сократовны. По словам Пыпиной, в старости Ольга Сократовна любила вспоминать счастливые времена молодости:
«...как сиживала она здесь, окруженная молодежью [...] как многие мужчины ее любили [...] А вот Иван Федорович (Савицкий, польский эмигрант, Stella) ловко вел свои дела, ни' •• >v и р голову не
106
приходило, что он мой любовник... Канашечка-то знал: мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он пишет себе у окна».32
Предсказания Чернышевского сбылись до мельчайших подробностей. По слухам, дети — видимо, кроме его старшего сына, Александра (который страдал психической болезнью), были не от него; кроме случайных связей, у Ольги Сократовны очевидно был серьезный роман с одним из друзей Чернышевского — вероятнее всего, с Савицким, участником революционного движения, и встал вопрос, не следует ли разъехаться. Двоюродная сестра Чернышевского, Е. Н. Пыпина, вспоминала:
«Я слышала от Ольги Сократовны, что один из товарищей и хороших знакомых Николая Гавриловича в Петербурге просил ее с ним поселиться, и у них по этому поводу было совещание втроем, один убедительно просит, другой колеблется, а третий говорит: "Если хочешь — ступай, я в претензии не буду. В этих делах человек должен быть свободен". И вот колеблющаяся сторона осталась по старому».33
Ольга Сократовна проводила время в беззаботных увеселениях. Веселая и легкомысленная, она вела жизнь, исполненную радости и развлечений, и всегда была окружена шумными поклонниками:
«Удалое веселье было стихией Ольги Сократовны. Зимой катанье на тройках с бубенцами, песнями, гиканьем. Одни сани обгоняют другие. Отчаянная скачка. Догонят или не догонят? "Догоним и перегоним", — с восторгом кричит она, схватит вожжи сама, стоит и правит. Летом пикники... Лодка... На жизнь Ольга Сократовна смотрела, как на вечный, словно для нее созданный праздник. Она любила быть окруженной, но только теми, кто ей нравился, кто ею восхищался и кто был ей послушен [...] О. С. рассказывала мне, что любила, незаметно для гостей, выбежать в разгар танцев на улицу, чтобы полюбоваться на залитые светом окна своей квартиры, и говорить прохожим: "Это веселятся у Чернышевских"»34.
Чернышевский не принимал участия в веселье, происходившем в его доме: «Полон дом гостей, а Ник. Гавр, стоит в передней за конторкой и пишет».35
Порой это буйное веселье приводило к казусам — так, однажды на вокзале в Павловске к Ольге Сократовне и ее сестре пристал офицер, принявший их за женщин легкого поведения и нанесший им оскорбление. Происшествие это повлекло за собой серьезные последствия: Чернышевский настаивал на том, чтобы дело этого офицера слушалось в «суде чести», в связи с чем засыпал письмами военного министра. В ответ на жалобу он получил аудиенцию у шефа жандармов.36
Происшествие получило, по-видимому, широкую огласку в литературных кругах Петербурга. Как считают комментаторы, от него отталкивался Достоевский в романе «Идиот», в сцене скандала с Настасьей Филипповной, «падшей женщиной», и ее спасителем князем Мышкиным. Сцена разыгрывается в вокзальном павильоне в Пав-
107
ловске. В набросках к роману Достоевский писал: «В пятой части скандал Князя должен быть слишком крупен. Публичное оскорбление (жена Ч). Объяснения Князя, Флигель-адъютанта, почти дуэль».37
Подобная сцена есть и в «Анне Карениной»: Вронского посылают улаживать отношения между офицерами его полка и титулярным советником, чьей жене они нанесли оскорбление, приняв ее за публичную женщину; возмущенный муж требует, чтобы офицеров сурово наказали. Я полагаю, что это отклик на историю с женой Чернышевского. (По линии гражданской службы Чернышевский имел чин титулярного советника.)
Чернышевский, несомненно ясно понимавший состояние своей семейной жизни, принимал ее без слова упрека и жалобы. Но в письмах к своему двоюродному брату Александру Пыпину и своему другу Некрасову он признавался в тяжести своего положения — в терзавшем его отчаянии во время второй, непредвиденной беременности Ольги Сократовны, угрожавшей, по мнению врачей, ее жизни, в сомнениях, испытывает ли к нему жена любовь или, по крайней мере, не испытывает ли ненависти (15:140). Ольга Сократовна признавалась, что у нее совершенно не было общих интересов с мужем: ее не интересовал мир книг и идей, который был родной стихией Чернышевского (она несколько раз пыталась читать его статьи, но от скуки бросала, не дочитав), а Чернышевский не мог делить с ней веселье и «вечный праздник» ее жизни.38
И все же этот своеобразный брак вовсе не был союзом несчастного мужа и недостойной его жены. Из многочисленных писем Чернышевского к жене ясно, как велики были его любовь и забота о ней, и из писем к мужу Ольги Сократовны видно (особенно из нескольких опубликованных впервые в 1970-е годы39), что она отвечала на его чувство. После его ареста она отказалась от его великодушного предложения развестись и выйти замуж за другого (14:589). Хотя Чернышевский несколько раз пытался спровоцировать ссору и довести дело до развода, она не поддалась на его провокации. Когда после освобождения он возвратился из Сибири и супруги воссоединились в Астрахани, жизнь их тотчас потекла по прежнему руслу. Видимо, это и побудило Чернышевского сказать: «Вы думаете, что в Сибири мне жилось не хорошо? Я только там и счастлив был».40 Тем не менее, в его глазах Ольга Сократовна оказалась хорошей женой. Она была верна его теории жизнеустройства и оказалась прекрасным партнером в семейном союзе, предназначенном для реализации его идей и приспособленном к его личным потребностям. Поэтому его нелепое, на первый взгляд, замечание в дневнике 1853 года— посреди длинного абзаца, живописующего ее будущую нежность, в определенном смысле справедливо: «Но в сущности она будет весьма верною женой, верною, как немногие» (1:513).
108
ТРАНСФОРМАЦИИ РЕАЛЬНОСТИ
Свою сложную и мучительную семейную ситуацию Чернышевский подверг трансформации с помощью литературного вымысла в нескольких произведениях периода ссылки. Для его устных импровизаций в Александровском заводе характерна замечательно откровенная и до наивности прямая переработка биографического материала. Одна из таких историй, «Старина», сохранилась в пересказе С. Г. Стахевича. Ее герой, молодой человек по фамилии Волгин (в «Прологе» так же зовут автобиографического героя), ищет руки молодой дамы, пользующейся скандальной известностью в маленьком провинциальном городке. Любимая героя, занимаясь благотворительной деятельностью, порой принимает подозрительного вида особ, которых многочисленные ревнивцы, искатели ее руки, считают своднями. Дама, раздраженная и обиженная поклонниками и их подозрениями, не только не пытается восстановить свою репутацию, но, чтобы бросить вызов общественному мнению, старается еще больше себя скомпрометировать. И только Волгин, испытывающий «особенную « любовь к ней (любовь, свободную от ревности и претензий), верит, и верит справедливо, в ее невинность. Она не может сделать ничего дурного, утверждает он, потому что «натура у нее великолепная».41
В другом варианте этой истории акцент ставится на предупреждении, сделанном доброжелателем. Недавний выпускник Петербургского университета получает место в своем родном городе и вскоре становится женихом барышни скандальной репутации. Друг предупреждает героя об опасности такой женитьбы, но герой спокойно и вежливо отклоняет предупреждение. Позже героя вдруг охватывает сильнейшая ненависть к доброжелателю. Он вынуждает его принять вызов и убивает на дуэли.42 Сюжет получает дальнейшее развитие в еще одном варианте этой истории, рассказанном В. П. Шагановым, товарищем Чернышевского по заключению. Друг предостерегает героя против женитьбы, утверждая, что он сам был одним из любовников молодой женщины, но оставил ее из-за ее распутства. Герой тут же убивает доброжелателя и избавляется от тела, спустив его в прорубь, а сам женится, и брак оказывается счастливым. Жена, явно любящая мужа, блюдет ему верность, а убийство остается нераскрытым. Герой не испытывает угрызений совести по поводу содеянного и, более того, по-прежнему считает и себя, и убитого честными, порядочными людьми.43 Остается только гадать, что чувствовал Чернышевский, получив перед женитьбой предостережение от друга.
Еще один вопрос, который Чернышевский решал для себя перед женитьбой, а впоследствии подверг беллетризации, был вопрос о том, какими мотивами руководствовалась невеста, приняв его пред-
109
ложение. В дневнике Чернышевский высказывает предположение, что Ольга Сократовна могла быть движима лишь желанием освободиться от семейных оков и что на него она смотрела как на удобного и послушного мужа, которым можно будет манипулировать и которого легко будет обманывать (1:488). В письме к Пыпину из Сибири, написанном в 1878 году, он следующим образом описывает ситуацию: «Я женился, мой милый, с совершенной уверенностью, что вообще никакая жена не стала бы любить меня, а моя невеста — меньше всякой другой девушки может любить меня» (13:138—39). Совсем иначе та же ситуация повернута в романе «Пролог». В разговоре со своим знатным, красивым и богатым поклонником Нивель-зиным Волгина оправдывает свой выбор спутника жизни таким образом:
«Я неученая, увидела это из первых разговоров, пустых, обо мне, о пустяках, о моем счастье, — я увидела, какая разница между ним и другими! — И ошиблась ли я? Вы знаете, как теперь начинают думать о нем [...] Тогда все думали, что он пролежит весь свой век на диване с книгою в руках, вялый, сонный. Но я поняла, какая у него голова, какой характер!» (13:90).
Наконец, еще одна составляющая модели брака, которая подверглась радикальной трансформации в литературе, была верность жены. Героини двух произведений Чернышевского (истории, пересказанной Шагановым, и романа «Пролог») — кажутся неверными женами. Но это только видимость: первая героиня полностью перевоспиталась, а вторая — всегда была целомудренна. Хотя она всегда окружена толпой поклонников — партнеров по шумным забавам, которые ее домогаются, и хотя она наслаждается полной свободой, предоставленной ей мужем, Волгина «любит мужа» и всегда остается ему верна (13:95).
В юношеских дневниках Чернышевский планировал события своей жизни и описывал их до того, как они свершились. В беллетристике (в особенности в беллетристике сибирских лет) — преобразовывал совершившиеся и весьма неудовлетворительные события.
ОПРАВДАНИЕ РЕАЛЬНОСТИ
Большую часть жизни Чернышевский и Ольга Сократовна прожили врозь. В течение почти 20 лет сибирской ссылки связь поддерживалась только через письма. Главная тема писем Чернышевского к жене — ее здоровье. Он непрестанно справляется о ее здоровье, дает ей медицинские советы и настаивает, умоляет и требует, чтобы она вела здоровый образ жизни, искала отвлечений и развлечений, которые благотворно влияли бы на ее здоровье, и проводила зимы в теплых краях — в южной Италии, Сицилии, Португалии, Андалу-
110
зии. Эти советы порой превращались в пространные научные трактаты по вопросам гигиены (тела и духа) и климатологии. Хотя Чернышевский неизменно настаивал на том, что у него отличное здоровье, в действительности из них двоих здоровым человеком была Ольга Сократовна, тогда как здоровье Чернышевского было подорвано суровым климатом и скудным рационом восточной Сибири.
Ключ к символическому смыслу этих наставлений можно отыскать в «Истории одной девушки», написанной в Сибири между 1864 и 1871 годами. Произведение это целиком посвящено вопросам здоровья женщины. Подход к этой проблеме — составной части женского вопроса демонстрирует присущую Чернышевскому позитивистскую тенденцию толковать человеческую природу через физиологию. Героиня, молодая провинциальная девушка, принимает решение не выходить замуж и счастливо живет со своими любящими родителями. Но вскоре у нее развиваются «болезненные пароксизмы», которые Чернышевский описывает с большими подробностями (в письмах астраханского периода он в тех же терминах описывал истерические припадки Ольги Сократовны). Таинственная болезнь становится опасна для жизни, и местный доктор ставит диагноз, согласно которому болезнь провоцируется половым воздержанием — чтобы спасти жизнь и здоровье, он рекомендует пациентке вести половую жизнь, но семейные предрассудки мешают девушке последовать совету врача. Между тем, девушка переезжает в Петербург, к брату, который придерживается более радикальных взглядов на половую мораль. Вскоре перед ней снова встает дилемма: вступить во внебрачную связь и таким образом нарушить общепринятый моральный кодекс или принести жизнь в жертву этому кодексу и умереть от разрушительных последствий, которые половое воздержание вызывает в организме энергичной, полной сил молодой девушки. После долгих колебаний, собравшись с силами, она вступает в связь сначала с одним из друзей брата, потом с другим и рожает двух внебрачных детей. Родной город героини — Саратов, в описании ее родительского дома нельзя не узнать дом Чернышевских; брат героини чертами характера и обстоятельствами биографии напоминает Александра Пыпина, в чьем доме Ольга Сократовна и ее двое детей жили, когда Чернышевский был в ссылке. Тот же сюжет и тот же комплекс идей воспроизводится в другом сибирском сочинении— в повести «Тихий голос», пересказанной П. Ф. Николаевым.44 Убеждением в том, что половое воздержание вредит здоровью женщины, проникнуты и другие произведения Чернышевского (см. 1:403; 13:574,661).
Источники представлений Чернышевского о здоровье женщины можно обнаружить в физиологических теориях Просветителей, которые послужили базой для французских утопических сочинений XVIII—XIX вв., а впоследствии, в модифицированном виде, прояви-
Ill
лись в трудах по физиологии женщины защитников женской эмансипации в 1850—60-е гг. В медицинских статьях на тему брака, помещенных в «Энциклопедии», утверждалось, что половое воздержание вызывает у незамужних девушек и вдов «истерические припадки».45 Одним из далеко идущих моральных следствий этих взглядов была идея о необходимости предоставить женщине сексуальную свободу — из соображений гуманности. Это была смелая идея. Даже Белинский в конце 40-х годов (за год до того, как он стал горячим поклонником Жорж Санд) был возмущен тем, что счел выражением социальных теорий Сен-Симона в романах Жорж Санд, а именно предложением «предоставить женщине завидное право менять мужей по состоянию своего здоровья».46
Чернышевский придал этим принципам еще более радикальный характер: он утверждал, что на карту ставится не только здоровье женщины, но и жизнь. Однако взгляды Чернышевского на гигиену тела определялись и его взглядами на отношения полов — его теорией смены ролей. Еще в дневниках Чернышевский рассматривал половую активность мужчин как избыточную трату физических сил, которая, как он полагал, вела к преждевременному старению и смерти, он не изменил этих представлений до старости. Стараясь убедить Ольгу Сократовну в письмах из Сибири, что здоровье его в прекрасном состоянии, он аргументировал это следующим образом: «Здоровье мое хорошо, и надеюсь, очень долго останется хорошо. Я не тратил его в молодости на обыкновенные дурачества юношей, ни разу в жизни не изменял правилам нравственной и физической гигиены. Теперь видна польза от этого» (14:502).
Между тем в общественном мнении все еще господствовал традиционный взгляд на вещи: физическая потребность в половом контакте признавалась за мужчинами и только за мужчинами. Это мнение было подвергнуто сомнениям и нападкам двумя моралистами эпохи: Чернышевским и Толстым, каждый из которых проявил и личную заинтересованность в этом вопросе.
Толстой подробно изложил свои взгляды в послесловии к «Крейцеровой сонате» (1890):
«В нашем обществе сложилось твердое, общее всем сословиям и поддерживаемое ложной наукой, убеждение о том, что половое общение есть дело, необходимое для здоровья, и что так как женитьба есть дело не всегда возможное, то и половое общение вне брака, не обязывающее мужчину ни к чему, кроме денежной платы, есть дело совершенно естественное и потому долженствующее быть поощряемым».4?
Это, утверждал Толстой, есть заблуждение и обман, порожденный псевдоучеными. Что касается женщин, то половые излишества им вредят, вызывая истерию. Известно, говорил он, что чистые девушки никогда не страдают нервными расстройствами и истерией;
112
эти недомогания — удел замужних женщин, живущих с мужьями, будь то русские крестьянки или парижанки — пациентки Шарко.
Чернышевский придерживался другой точки зрения: воздержание, благотворное для здоровья мужчин, вредит здоровью женщин. Вывод этот был следствием смешения нескольких идей и эмоций: распространенной физиологической теории энциклопедистов и социалистов-утопистов о том, что женщина нуждается в сексуальном удовлетворении (это представление казалось естественным в контексте позитивизма), теории Чернышевского о «перегибе палки», т. е. о смене привычных половых ролей, его собственного амбивалентного отношения к плотской любви и его чувства вины из-за долгого отсутствия, впрочем, предусмотренного и запрограммированного еще до женитьбы.
Его настойчивые просьбы к Ольге Сократовне, чтобы она всеми возможными способами укрепляла свое якобы расшатанное здоровье, можно интерпретировать как благословение на супружескую измену. То было удобное решение его семейной ситуации. Одновременно он старался внушить жене, что теория, согласно которой жена должна быть верной, «кажется очень глупою». Более того, его нападки были направлены против двойного стандарта традиционной морали: «Девушка, сделав ошибку по незнанию жизни, теряет "честное имя". Для меня это кажется мыслью очень глупою... Юноша не теряет "честного имени", наделав и в тысячу раз худших ошибок — целыми десятками наделав их» (15:214). В одном из писем Чернышевский клялся Ольге Сократовне в верности и писал, что намеревается истолковать особый «нюанс» своего чувства к ней в «ученой диссертации» и довести свою мысль до окончательного вывода: «Заботься о своем здоровье» (15:279—80). В другом письме он умоляет ее: «Заботься, моя милая голубочка, о соблюдении правил гигиены. Будешь заботиться, то я буду совершенно счастлив» (15:284). Эти правила эксплицитно выражены в «Истории одной девушки»: прелюбодеяние является для женщины, лишенной мужа, необходимым следствием гигиенических требований, предписанных наукой.
С темой здоровья женщины связан и постоянный мотив, проходящий через сочинения Чернышевского, — противопоставление брюнеток и блондинок как двух типов женской красоты и характера. Оно восходит к романтическому клише, делению женщин на целомудренных блондинок и страстных брюнеток. Мотив этот настойчиво повторяется; он получает особое значение в романе «Что делать?», где этот конфликт, среди многих подобных, разрешается.
В большинстве художественных произведений Чернышевского главная героиня — это жгучая брюнетка (прототипом которой является Ольга Сократовна). У брюнетки обычно есть двойник — светлокожая и голубоглазая блондинка. Обычно это молодая девушка благородного происхождения. Брюнетка восхищается блондинкой и за-
113
видует ей. Эта расстановка фигур, с небольшими отклонениями, повторяется во всех романах и повестях Чернышевского. Символический смысл этого мотива (в котором слышится отзвук вкусов Ольги Сократовны48) можно найти в трактовке образа блондинки из «Повести в повестях». Нескольким повестям предпослан эпиграф из «Коринфской невесты» Гете: «Wie Schnee, so weiss und kalt wie Eis» (бела, как снег, и холодна, как лед), — которую часто цитировали в эти годы (так, цитаты из нее встречаются у Герцена и Тургенева). Тему «Коринфской невесты» — борьба между христианским аскетизмом и языческим гедонизмом — проецировали на современную ситуацию. Смысл, который Чернышевский приписывал этому эпиграфу, проясняется в той части романа, которая называется «Дочь Иеффая». В романе опровергается христианский идеал женского целомудрия, названный Чернышевским «бесчеловечной невинностью». Согласно Чернышевскому, видеть в девичьей чистоте позитивную ценность— значит насиловать женскую природу. Чернышевский использует гетевский образ мертвой девушки, чтобы создать современный вариант романтического мифа о любви и смерти. В соответствии с «научными» представлениями о женской сексуальности, уходящими своими корнями в эпоху Просвещения, позитивистский миф о любви ассоциирует смерть не со страстью, а, напротив, с «безлюбовностью», понимаемой в физиологическом ключе как отказ от сексуального удовлетворения.
Брюнетки Чернышевского олицетворяют здоровую женскую природу, которая не приемлет пуританских запретов, наложенных на удовлетворение сексуальных потребностей. В одном из сибирских писем Чернышевский писал Ольге Сократовне: «Как не можешь ты стать блондинкою, так не можешь ты, мой милый друг, стать робкою» (15:293). Таким образом, тема здоровья женщины, а также противопоставление блондинки и брюнетки, которое может показаться бессодержательным, банальным риторическим местом, входят в модель брака Чернышевского как ее неотъемлемые части и несут в себе важные идеи.
ФИКТИВНЫЙ БРАК: РЕАЛЬНОСТЬ - ЛИТЕРАТУРА - РЕАЛЬНОСТЬ
Супружеская жизнь главных героев «Что делать?» воспроизводит модель брака, воплощенную Чернышевским в собственной жизни и в его мелких художественных произведениях. Как было показано выше, женитьба Лопухова на Вере Павловне облегчается рядом посредствующих звеньев: важную роль играет «учитель»; умение говорить по-французски, играть на фортепьяно и танцевать помогают ухаживанию; брак, осознаваемый как долг, превращается в
114
дело спасения женщины; проигрывается сюжет соперника-посредника; после того, как попытки Лопухова найти другие пути освобождения Веры Павловны кончаются крахом, их брак становится делом крайней необходимости. Точно так же, как и в случае женитьбы самого Чернышевского, свадьба назначается на ближайшее время, что очень неудобно для жениха (Лопухов бросает учебу в медицинской академии за два месяца до ее окончания и оставляет врачебную карьеру, чтобы избавить Веру Павловну от еще двух месяцев «в подвале»). Но хотя женитьба Лопухова и Веры Павловны совершается поспешно, осуществление брачных отношений, напротив, откладывается до тех пор, пока оно также не становится неотложным (и осуществляется во избежание совращения Веры Павловны Кирсановым). Иными словами, это фиктивный брак.
Существует мнение, будто одним из реальных прототипов Чернышевского была Мария Александровна Обручева. Генеральская дочь и сестра революционера-радикала, Мария Обручева стремилась к изучению медицины. Ее наставником был доктор Петр Боков, домашний врач и друг Чернышевского. Чтобы дать ей возможность учиться медицине, против чего возражали ее родители, Боков предложил ей фиктивный брак. Венчание состоялось 29 августа 1861 года.49 Впоследствии они полюбили друг друга и брак стал реальным, вопреки первоначальным намерениям обручившихся. Однако вскоре Мария Обручева-Бокова полюбила одного из своих профессоров в Медико-хирургической академии, друга мужа И. М. Сеченова (автора знаменитых «Рефлексов головного мозга»). Составился menage a trois. Позже Боков устранился из тройственного союза; вступив в связь с пациенткой (баронессой д'Адельгейм, женой секретаря Государственного совета Т. Измайлова). Союз Марии Обручевой и Сеченова продолжался до его смерти в 1905 году, но узаконен был лишь в 80-е годы.
Ошибочное мнение, что любовный сюжет романа «Что делать?» — это точное воспроизведение реальной жизненной ситуации Петра Бокова, Марии Обручевой и Ивана Сеченова, до последнего времени было всеобщим. Эта точка зрения очень импонировала и современникам, и нынешним исследователям творчества Чернышевского. Многие мемуаристы прямо ставят знак равенства между Лопуховым и Петром Боковым, Верой Павловной и Марией Александровной Обручевой, Кирсановым и Иваном Сеченовым. Идея о реальных жизненных прототипах перешла, с небольшими поправками, из мемуаров в комментированные издания романа и в литературоведческие и исторические исследования. Бокова, Обручеву и Сеченова стали прочно связывать с их литературными образами, об них написаны такие очерки, как «Герои "Что делать?"» и «Героиня романа "Что делать?" в личной переписке».50
Между тем, некоторые мемуаристы отрицали реальное жизнен-
115
ное происхождение романа. Так, Василий Слепцов утверждал (по свидетельству Екатерины Жуковской): «Не автор романа списал с него [П. И. Бокова] свой тип, а напротив, сам доктор вдохновился романом и разыграл его в жизни: порукой в том хронология».51 Однако так велико было увлечение идеей, что роман списан с подлинной жизни, что ни сама Жуковская, ни публикатор ее мемуаров (Корней Чуковский) не поверили Слепцову— призыв обратиться к хронологии не был услышан.
С. А. Рейсер восстановил хронологию событий, связанных с любовным треугольником Боков — Обручева — Сеченов, в комментариях к изданию романа 1975 года. Согласно его реконструкции, Чернышевскому, когда он начал роман, бьшо известно о фиктивном браке Бокова и Обручевой и, возможно, также и то, что их отношения переросли в реальный брак. Чернышевский был арестован 7 июля 1862 года, над романом он работал в полной изоляции в Петропавловской крепости между декабрем 1862 года и 4 апреля 1863 года, тогда как роман Сеченова с Обручевой, согласно датировке Рейсера, начался не ранее конца 1864 года или начала 1865 года.52
Мы имеем дело с замечательным случаем взаимного влияния литературы и жизни. Задумывая сюжет романа, Чернышевский мог в качестве исходного материала использовать историю Обручевой и Бокова. Прототипы его героев — у которых, безусловно, была возможность узнать себя в действующих лицах «Что делать?» и все основания отождествить себя с ними, — впоследствии могли использовать сюжет романа как модель для решения своего запутанного семейного конфликта. Даже если они действовали сами по себе, а не под влиянием романа, они, по-видимому, восприняли свой жизненный опыт сквозь призму литературной модели, возвышавшей ситуацию, с ее вульгарными сторонами (такими, как частые любовные связи Бокова с пациентками), до уровня социально значимого, а следовательно, приемлемого и значительного поведения. Именно в таком ключе Боков оповестил тещу о новом повороте в семейной жизни ее дочери:
«Умоляю Вас поверить мне, что мы с моей дорогой, неоцененной Машей живем, как только подобает самым мирным супругам [...] Уверяю вас, как честный человек, что мы живем с ней в самых лучших отношениях и если она по характеру сошлась более с удивительным из людей русских, дорогим сыном нашей бедной родины, Иваном Михайловичем, так это только усилило наше общее счастье [...] Вы можете представить, до какой степени наша жизнь счастливей, имея членом семьи Ивана Михайловича! [...] Теперь я пользуюсь случаем, чтобы умолять Вас повидать Ивана Михайловича, как родного своего детища, коим я считаю себя уже с давних пор сам, и умоляю не отказать мне в этом».53
116
Использовав реальную жизненную ситуацию для сюжета своего романа, Чернышевский наделил ее дополнительным смыслом, для чего у него были и серьезные личные мотивы: в фиктивном браке Чернышевский нашел социально мотивированную и культурно приемлемую форму супружеского союза, не требовавшего физической близости. Можно считать, что фиктивные браки оказались современной— реалистической— модификацией романтического идеала безгрешного союза, основанного на братском чувстве (по образцу целомудренных браков ранних христиан), вдохновлявшего Грановского, Герцена, Бакунина и других русских романтиков 40-х годов. Знаменательно, что на языке радикальной молодежи 60-х годов фиктивный муж назывался словом «брат»54. В «Что делать?» начальная стадия совместной жизни Лопухова и Веры Павловны (в то время, когда их брак еще был фиктивным) описана как идеальное семейное устройство, основанное на взаимной любви и верности общей цели и совершенно свободное от сексуального влечения.
Следствием романа Чернышевского было дальнейшее распространение фиктивных браков. Более того, увиденные сквозь призму литературной модели более поздние примеры оказываются исполненными символического смысла. Для поборников освобождения 60-х и 70-х годов фиктивный брак был чем-то несравненно большим, чем уловкой для преодоления юридических препятствий к независимости женщины. В нем видели идеальный брак, союз, призванный не только удовлетворять «личные чувства и ощущения» (иными словами, служить личному счастью), но служить и всеобщему счастью — реализации общего дела.55
Несколько поразительных примеров таких отношений встречаются в воспоминаниях Софии Ковалевской и других людей ее круга. Столь строги были их новые моральные нормы, что когда одна из участниц кружка вышла замуж по любви, другие сочли ее поступок «падением» и «предательством идеалов». Молодая женщина должна была скрывать от товарищей свое семейное счастье и просила мужа избегать проявлений нежности в их присутствии.56 Точно так же брак Софии и Ковалевского — в тот период, когда он еще был фиктивным, — считался в этом кругу основанным на идеальной любви, не запятнанной чувственностью, и на общих идеалах свободы, разумного труда, просвещения и науки. Позднее, когда Ковалевские не устояли и поддались «чувственности, ошибочно называемой "любовью"», как говорилось на языке кружка, друзья единодушно их осудили.
Таков был жизненный контекст «Что делать?», романа, который кодифицировал фиктивный брак как культурно значимое явление.
117
ТРОЙСТВЕННЫЙ СОЮЗ
На каждом этапе, приближавшем брак Чернышевского, «другой» играл роль медиатора между ним и его возлюбленной. С женитьбой функции посредника не кончились. Чернышевский считал присутствие третьей стороны неотъемлемой частью модели брака. С одной стороны, он предоставил своей жене свободу отдавать свое сердце и тело другому и даже недвусмысленно поощрял ее к этому, с другой — верный супруг планировал оставаться подле нее как член расширенной семьи. Мемуаристы свидетельствуют, что этот план был осуществлен в его семейной жизни, но так как после женитьбы он перестал вести дневник, не существует личных записей, которые можно было бы сопоставить с литературной модификацией событий. Рациональная программа супружеской измены подробно разработана в его художественных произведениях. Эта тема была поставлена в романе «Что делать?». В беллетристических сочинениях сибирского периода модель была реализована с полной откровенностью: брак — это жизнь втроем, menage a trois.
Отправным пунктом для романа «Что делать?» был «Жак» — роман Жорж Санд дал сюжетную канву роману Чернышевского.57 Но в «Что делать?» самоубийство мужа сохранено лишь для того, чтобы способствовать развитию сюжета: оно освобождает жену и дает ей возможность снова выйти замуж, но это самоубийство инсценированное. Так же как брак Лопухова и Веры Павловны планировался как фиктивный, расторжение этого брака также «фиктивное» — в данном случае это не более чем ход, помогающий преодолеть юридические формальности. С точки зрения закона, Лопухов мертв и Вера Павловна может выйти замуж за Кирсанова. На самом деле Лопухов разыгрывает самоубийство и бежит в Америку, однако он исчезает лишь на время. Критики часто упускают из виду важный аспект описанной ситуации: Лопухов вынужден пойти на эту крайнюю меру против воли. Его первоначальное намерение было жить втроем. Хотя он сознает, что жена любит друга и что союз жены и друга необходим для удовлетворения тех потребностей, которые остались неудовлетворенными в их браке, Лопухов хотел бы «остаться близким ей» и быть «возле нее» в повседневном существовании.58 Но Вера Павловна не способна на такой союз, и это вынуждает Лопухова покинуть сцену. Рахметов, воплощающий в романе идеального человека, весьма критически оценивает его шаг. В разговоре с Верой Павловной после «самоубийства» Лопухова он объясняет ей, какое решение было бы оптимальным:
«Из-за каких пустяков какой тяжелый шум! Сколько расстройства для всех троих, особенно для вас, Вера Павловна! Между тем как очень спокойно могли бы вы все трое жить по-прежнему, как жили за год, или как-нибудь переместиться всем на одну квартиру,
118
или иначе переместиться, или как бы там пришлось, только совершенно без всякого расстройства, и по-прежнему пить чай втроем, и по-прежнему ездить в оперу втроем. К чему эти мученья? К чему эти катастрофы?»59
Итак, Лопухов предлагал учредить тройственный союз, и Рахметов горячо его поддерживал, но было ли это санкционировано автором? Сибирская проза Чернышевского, более откровенная, чем его опубликованные произведения, подтверждает это. В нескольких сибирских произведениях заново проигрывается семейный сюжет «Что делать?», но то, что в романе осталось потенциальной возможностью, в некоторых из этих сочинений было полностью реализовано. Например, в драме «Другим нельзя» (1867—1869), известной по пересказам нескольких ссыльных. Сюжет драмы таков. Молодая девушка помолвлена со студентом. В отсутствие жениха она становится объектом домогательств развратного помещика. Правда, соблазнитель предлагает жениться на ней (как Сторешников в «Что делать?»). Чтобы спасти девушку от неподходящего союза, другой молодой человек, близкий друг загадочно исчезнувшего жениха, вступает с ней в фиктивный брак. В течение некоторого времени они живут как брак с сестрой, но в конце концов брак реализуется. Неожиданно возвращается жених, который не мог дать о себе знать из-за постигшей его во время путешествия тяжелой болезни. Возвратившись к жизни, жених чувствует, что эмоциональная связь между ним и девушкой еще существует. Девушка отвечает на его чувство, понимая, что любит двоих. Муж предлагает разрешить эту ситуацию гармоническим тройственным союзом, который устраняет конфликт и не разрывает ни той, ни другой связи: «Исход ясен. Для других он невозможен, другим нельзя, а тебе можно, потому именно, что ты милая девушка. Ты женщина, но по чистоте и ясности чувства ты девушка. Согласись же на мой исход, хотя и будем помнить, что другим нельзя».60
Моральная часть проблемы устраняется за счет утверждения природной невинности и чистоты женщины: изменившая мужу женщина объявляется чистой как невинная девушка.
Ограничение «другим нельзя» можно считать уступкой общепринятой морали (также, как компромисс в «Что делать?» мог быть продиктован цензурными соображениями). Даже радикально настроенные политические заключенные не захотели принять идеи Чернышевского. Один из его слушателей, С. Г. Стахевич, возражал против дозволенности такого союза с утилитаристской и позитивистской точки зрения. Поскольку мужчин и женщин на свете равное количество, утверждал Стахевич, каждая женщина, которая пользуется вниманием двоих партнеров, оставляет без партнера другую женщину. Чернышевский привел в качестве возражения контраргумент, основанный на медицинских соображениях. По-
119
скольку значительное число женщин всегда находится «в состоянии половой непригодности» из-за менструации, беременности, родов, кормления (проблема эта также тревожила Толстого в «Крейцеро-вой сонате»), «на каждую женщину, не устраненную физиологическими причинами от половых сношений, насчитывается в населении не один мужчина, а больше».61
Другой рассказ Чернышевского, связанный с проблемой тройственного союза, пересказал В. Г. Короленко. Героиня любит двоих. Соперники похожи и одновременно дополняют друг друга. «У обоих есть, конечно, свои особенности ума и характера, есть и недостатки; но все это природа распределила между ними так, что черты одного дополняют черты другого»62, из-за чего женщина не может выбрать между ними. Друзья тянут жребий, чтобы решить, кому жениться, и проигравший бесследно исчезает. Любовь мужа, однако, «не может дать ей полного успокоения», она чахнет. Случай сводит всех троих на необитаемом острове. Ситуация грозит перерасти во взаимомучительство и ненависть, даже убийство. Зачем страдать и умирать, удивляется автор, когда гибель всех троих (неизбежную в противном случае) можно предотвратить с помощью простого и естественного решения: «жить всем троим, то-есть... втроем».63
Однако Чернышевский не просто предлагает новое решение вопроса: он переформулирует самую проблему. Классическая постановка вопроса о супружеской измене такова: что делать, если жена любит другого? Именно таков конфликт «Жака». Новизна трактовки любовного треугольника, предложенная Жорж Санд, состоит в том, что она утверждает, что чувства могут со временем меняться; кроме того, она признает за женщиной право менять мужей — следствие принципа «свободы сердца». Внутренний конфликт романа «Что делать?» и сибирской прозы Чернышевского иной: женщина одновременно любит двоих, и для счастья ей нужны оба. Вера Павловна и Лопухов продолжают общаться как нежные любовники; более того, они ближе, чем раньше. В решающем письме к Лопухову Вера Павловна пишет, что хотя она никогда не была привязана к нему сильнее, чем теперь, она не может жить без Кирсанова.64 Связь между героями тройственна по самой сути. Что делать в таком случае? У этой ситуации существовали, разумеется, литературные и жизненные прецеденты.
Тройственные отношения являются повторяющимся и важным мотивом «Исповеди» Руссо. Для Руссо тройственные отношения — это иллюстрация его идеи о плюралистичности любви: разные компоненты этого чувства могут быть (одновременно) направлены на Разные объекты (Руссо проводит эту идею гораздо дальше традиционной дихотомии плотского вожделения и чистой любви). Поэтому тройственный любовный союз — это совершенно естественные отношения. Пример такого союза— мадам де Варане, Клод Ане и
120
Жан-Жак, союз которых даровал безмятежное счастье всем троим. Жан-Жак согласился с тем, что для счастья мадам де Варане необходим Клод Ане. Желая ей счастья, он перенес свое чувство к женщине на ее любовника. На смену ревности и ненависти пришла взаимная любовь. Все трое счастливо жили вместе, участвуя в разных хозяйственных проектах, предлагаемых энергичной дамой:
«Таким образом из нас троих составилось общество, подобного которому, возможно, не было на свете. Наши желания, наши заботы, наши сердца были общими; ничто не выходило за пределы нашего маленького кружка. Привычка жить вместе и обособленно дошла у нас до того, что если во время наших трапез одного из троих не хватало или приходил четвертый — все расстраивалось, и, несмотря на близость маменьки [так Жан Жак называл мадам де Варане] с каждым из нас, пребывание вдвоем было нам менее сладостно, чем единение всех троих. Безграничное взаимное доверие устраняло между нами всякую стесненность, а то, что мы все трое были очень заняты, спасало нас от скуки».65
Идеальное устройство отношений — своеобразная эмоциональная утопия — выведена в «Новой Элоизе» Руссо. В четвертой части романа учитель-любовник (Сен-Пре), муж (Вольмар), кузина (Клер, двойник Юлии) и даже отец (разрушивший союз Юлии и Сен-Пре) собираются вместе вокруг объединяющего их и гармонизирующего центра— Юлии. Гармония, царящая среди взрослых, распространяется и на детей, долг воспитания которых лежит на Сен-Пре. Небесная гармония чувств разворачивается на фоне рационально организованного домашнего хозяйства. Приводятся пространные и подробные описания того, как члены этой расширенной семьи осуществляют свои сельскохозяйственные и иные экономические начинания, организуют жизнь своих работников, проводят воскресные досуги, и тому подобное.66
Многие компоненты этой картины наличествуют и в романе Чернышевского, где, среди прочего, проводится идея постоянной деятельности, в центре которой, в качестве ключевой фигуры, гармонизирующей жизнь, стоит женщина; здесь также есть беседы за общими трапезами, осененные радостью подлинной интимности, и детальное описание домашнего хозяйства и деловых, экономических предприятий. (Напомним, что одновременно с работой над «Что делать?» Чернышевский переводил на русский язык и адаптировал к русским нравам «Исповедь» Руссо.)
Но кроме признанных литературных образцов, у Чернышевского были перед глазами примеры реальных экспериментов супружеских отношений, которые, в свою очередь, сформировались под влиянием литературы.
121
ТРОЙСТВЕННЫЙ СОЮЗ В РОМАНТИЧЕСКОМ КЛЮЧЕ: ГЕРЦЕН
Извечную проблему любовного треугольника не обошел вниманием и Герцен, пытавшийся решить ее и в литературе, и в реальной жизни. Его ранний роман «Кто виноват?» (1847) представляет собой вклад в поиски гуманных и просвещенных способов решения (на ниве литературы) извечной проблемы: что делать, если жена влюбляется в другого. В романе «Кто виноват?» любовный треугольник, состоящий из Дмитрия Круциферского, одного из первых разночинцев в анналах русской литературы, его жены Любови, внебрачной дочери помещика, детей которого учит Круциферский, и богатого барина Бельтова, приводит к гибели всех троих. Бельтов — типичный «лишний человек», для него, воспитанного учителем-женевцем в лучших традициях Жан-Жака Руссо, нет в России ни мести, ни дела. Образ Бельтова написан под влиянием героя романа Жорж Санд «Горас» — слабого человека, не способного к действию. Герцен видел в нем портрет своего поколения.67
«Будто это правда, что можно любить двоих?» — задумывается Любовь. Но она не верит в возможность жизни втроем. Тем не менее героиня восстает против ограниченного взгляда на любовь: «Если бы он был мой брат, разве я не могла бы его любить открыто [...]• Как мы могли бы прекрасно устроить нашу жизнь, наш маленький кружок из четырех лиц». (Четвертый член «семейного круга», доктор Крупов, играет роль посредника между главными героями романа.) Итак, Любовь привержена традиционному представлению о браке, Бельтов же не способен действовать решительно, а Круциферский болезненно застенчив и беззащитен. В результате в конце романа Любовь умирает от чахотки, Бельтов уезжает за границу, где влачит бесцельное существование, а Круциферский спивается.
Вскоре после публикации этого романа любовный треугольник сложился в отношениях между Герценом, его женой Natalie и Георгом Гервегом, немецким поэтом-романтиком и известным деятелем демократического движения.6* Их драма завязалась в 1848 году и разворачивалась на фоне событий европейской революции. Сначала процветала счастливая дружба втроем: Герцен, Natalie и Гервег жили общим домом в Женеве; Гервег учил сына Герцена естественным наукам, a Natalie давала Гервегу уроки русского языка. Единственной дисгармонической нотой были напряженные отношения Гервега с его женой Эммой, жившей с детьми в Париже. Из лучших побуждений Герцен не раз пытался гармонизировать брак Гервегов.
Литературную модель, освятившую их близость («свободную Дружбу», по выражению Герцена), Гервег и Герцен обрели в недавно опубликованном романе Жорж Санд «Маленькая Фадетта». Это история о нежной дружбе между близнецами — сыновьями простого
122
фермера, дополнявшими друг друга до такой степени, что они составляли единое и неделимое целое, являя собой образец пасторальной гармонии человеческих отношений. Заимствуя соответствующие выражения из романа, Герцен и Гервег обращались друг к другу: «мой близнец», «мой двойник».69 Романтически настроенная Natalie мечтала превратить две семьи в коммуну и поселиться где-нибудь «в укромном уголке» или на Женевском озере; обсуждалась также идея совместной эмиграции в Америку. Планы эти, однако, были нарушены неожиданным развитием отношений: Natalie и Гервег стали любовниками. В течение долгого времени это оставалось неизвестно Эмме Гервег и почти до конца этой драмы — Герцену.
И в новой ситуации Natalie пыталась найти гармонические формы общежития двух семей. И Герцен, и Natalie настойчиво приглашали Эмму присоединиться к тройственному союзу. В своих письмах к Гервегу Natalie просит его не говорить об их сближении Эмме и Александру и при этом пишет: «Я всегда желала лишь одного — чтобы обе семьи жили вместе».70 «Представьте, что Огарев и Натали [вторая жена Огарева] приедут к нам и еще пополнят нашу маленькую коммуну... о, это было бы так прекрасно, так прекрасно, так прекрасно!!!71 «Вот и уничтожай после этого семейство! Мы все были бы тогда одна семья!»72 Natalie полагала, что межсемейная гармония распространяется и на детей (Тату и Сашу Герцен и Гораса и Аду Гервег): «Тата и Горас любят друг друга страстно, Саша любит Аду, которая восхитительна».73 Были предприняты и практические шаги по переустройству жизни, Герцена убеждали в экономических преимуществах жизни a quatre, используя это как еще одно оправдание объединения двух семей.74
Конечно, «тень Жан-Жака» (по словам Natalie) витала над сценой; в Женеве, в период жизни втроем, Натали перечитывала «Новую Элоизу», имея перед глазами Остров Руссо.
Ей представлялось, что их опыт — это культурное событие огромного значения. В разгар драматических событий она писала Гервегу (с которым была разлучена из-за рождения дочери, Ольги Герцен): «Пусть когда-нибудь люди падут ниц, ослепленные нашей любовью, как воскресением Иисуса Христа».75
В конце концов, в 1850 году оба семейства поселились вместе, Герцен все еще пребывал в неведении, а Гервег поставил Эмму в известность о своей близости с Natalie, и это тотчас привело к катастрофе. Эмма отнеслась с горечью к этому известию. Герцен узнал, в конце концов, об истинной природе отношений. В ходе развития драматических событий «гармония» была полностью разрушена. Желанию Натали любить двоих не дано было осуществиться. Герцен попросил Гервега покинуть дом (в котором все жили в основном за его счет). Тщетно Эмма умоляла Герцена позволить Natalie уехать с безутешным Гервегом, который грозил покончить с собой.
123
Герцен был непреклонен. В решающем разговоре между Герценом и Гервегом (пересказанном Герценом в «Былом и думах»), Герцен спросил Гервега, читал ли он «Горас» Жорж Санд. Не помнивший романа Гервег немедленно его выписал.7^ Последовал обмен чудовищно оскорбительными письмами, не была обойдена молчанием и материальная задолженность. Обсуждались условия дуэли, но Герцен предпочел бы, чтобы Гервега судили «революционным судом чести», в состав которого вошли бы представители международного демократического движения, членами которого сознавали себя оба. Во время этого разбирательства, в мае 1851 года, Natalie Герцен, которая была беременна и тяжело больна на последних стадиях драмы, умерла (ребенок тоже погиб). Из ее писем, оставшихся у Гервега, явствует, что она до последних дней страстно любила его, но Герцен предпочел игнорировать болезненную правду.
История Герценых-Гервега вскоре превратилась в скандал европейского масштаба. Герцен изложил свою версию событий (по его словам) «своим друзьям по демократии». По его мнению, лишь «демократия» была вправе судить участников истории, которая умам менее развитым могла показаться не более чем семейным делом. «Если демократия бессильна, если она не предполагает всеобщей солидарности — она нежизненна».77 С этой целью Герцен доложил обстоятельства дела, во всех подробностях, «генералам демократии» — Жюлю Мишле и Пьеру Прудону и рассказал обо всем случившемся знакомому, который в то время жил с Жорж Санд, чтобы ему вынесла суд «высший авторитет во всем, что касается женщины», — та, что олицетворяла «революционную концепцию женщины».78 Он также написал Рихарду Вагнеру, человеку, которому в ближайшем будущем предстояло стать высочайшим авторитетом во всем, что касалось любовного треугольника (Вагнер принял сторону Гервега).79 Слухи дошли до Карла Маркса, и великий экономист прокомментировал случившееся так: «Гервег не только наставил Герцену рога, но и выдоил у него 80,000 франков».80 Молва достигла представителей русского демократического движения, которые обвинили Герцена в том, что он помешал своей жене уйти к Гервегу, как ему следовало было поступить в соответствии с демократическим кодексом свободы сердца.81
У Герцена было сильнейшее ощущение исторической значимости событий своей интимной жизни. Он писал Прудону: «Это не простая личная история».82 Когда Герцен описал впоследствии свою семейную трагедию в «Былом и думах», он начал рассказ о ней главой, называвшейся «1848 год». Трагические события личной жизни Герцена были связаны с происходившей в то время европейской революцией; трагедия Natalie была представлена как проявление «христианского романтизма».
Позже, в 1857 году, извечный треугольник вновь сложился в
1-й
жизни Герцена. На этот раз его участниками были его ближайший друг и названый брат Николай Огарев и вторая жена Огарева — Наталья (Natalie) Тучкова-Огарева. Тучкова в свое время пережила период экзальтированной, страстной дружбы с Natalie Герцен, также сформированной романами Жорж Санд (прозвище Тучковой было Консуэло). Ко времени их встречи в Лондоне, в 1856 году, все трое были связаны между собой, и с покойной Natalie Герцен, теснейшими эмоциональными связями, исполненными литературными ассоциациями. Сначала Герцен и Natalie Тучкова-Огарева (двойник его покойной жены) основали возвышенный дружеский союз, затем союз Герцена и Natalie перешел в сексуальную близость. Герцен объяснял Огареву: «В моей чистой близости с твоей подругой был для меня новый залог нашего trio. [...] Быть ближе того, как я к N. — другу, брату нельзя, всю мою любовь к вам обоим я употреблю на сохранение всего. Нет в мире силы, страсти, которые бы отторгли меня от тебя. — Что N. сильно любит меня — это так быть и должно — но известный характер этой любви не приходится мне — но — Друг мой — его элиминировать можно только с чрезвычайной кротостью».83
Огарев, как и до него Natalie Герцен, верил в возможность гармоничного тройственного союза, даже если близость не сводилась исключительно к «родству душ». Два года спустя он писал Герцену: «Я на некоторое время увлекся любовью к тебе и к ней, я поверил мечте соединения трех в одну любовь; да и теперь верю в возможность этого».84 Далее он излагает свой нынешний план, как спасти и перевоспитать — с помощью любви и просвещения — «падшую женщину» и ее сына. Он обрел утешение в связи с проституткой, которую, в соответствии с лучшими традициями христианского романтизма, звали Мэри. Во время их романа Огарев давал Мэри Сазерленд уроки английской грамматики, учил ее основам стихосложения и приохочивал читать Роберта Оуэна. Но тройственный союз Герцена, Огарева и Натальи Тучковой-Огаревой так и не реализовался. Связь между Герценом и Огаревой переродилась в бесконечную драму взаимных претензий, эмоциональных конфликтов, борьбы за детей, родившихся от этого союза, и мелких проявлений враждебности, которые продолжались до смерти Герцена, последовавшей в 1870 году. Огарев и Мэри Сазерленд жили вместе до смерти Огарева в 1877 году.85
Независимо от того, знал ли Чернышевский и его друзья подробности истории Герцена (а почти невозможно сомневаться, что они им были известны, ибо стали общим достоянием европейского демократического движения), можно сказать, что идеи шестидесятников о браке и супружеской измене основывались на традициях, сложившихся в семейных экспериментах радикалов 40-х годов, которые были сформированы под влиянием литературных моделей
125
романтизма, проникнутых идеалами христианского социализма. Но радикалы поколения реалистов во многих отношениях отличались от своих романтических предшественников. Для их поколения исторический сдвиг, происшедший в середине XIX века, означал переход от не учитывавшей реальности романтической экзальтации чувств и самопопустительства — к рациональному, организованному и тщательно рассчитанному действию, в котором индивидуальные страсти и желания подчинялись требованиям идеологии («общему делу») и идеалам революционного самоотвержения. Существуют свидетельства того, что, в отличие от участников трагедий романтиков, шестидесятники успешно претворили в жизнь модель тройственного союза.
ТРОЙСТВЕННЫЙ СОЮЗ В РЕАЛИСТИЧЕСКОМ КЛЮЧЕ: ШЕЛГУНОВ
Жизненный пример «реалистического» подхода к браку и супружеской измене, который позволил воплотить в жизнь модель гармоничного любовного треугольника, — это история Николая Шел-гунова, Людмилы Шелгуновой и Михаила Михайлова.86 Николай Шелгунов родился в 1824 году в обедневшей дворянской семье; он был сиротой и воспитывался в закрытом полувоенном учебном заведении, где преподавали естественные науки и основы хозяйственной деятельности, и стал служащим министерства лесного хозяйства. Шелгунов вырос с сознанием человека нового времени (Герцен, побочный сын богатого и знатного барина, родился в 1812 году, что для него было символом его связи с наполеоновской эпохой). Спокойный и рациональный роман Шелгунова с его будущей женой, Людмилой Михаэлис, приходившейся ему кузиной (как и Natalie — Герцену), начался в 1848 году (в год, когда Natalie встретилась с Гер-вегом). Остановив свой выбор на кузине как на подходящей спутнице жизни, Шелгунов взялся за долгое и трудное дело — развитие ума своей будущей жены; он руководил ее чтением философии и серьезно обсуждал с невестой проблемы любви и брачных отношений.
Еще до официальной помолвки Шелгунов объявил будущей жене о своем намерении предоставить ей полную свободу в браке:
«Брак, который связал нас, может и развязать, и вы будете свободны [...] Вы можете выбрать себе нового мужа, можете наслаждаться с ним счастьем возможным на земле, а обо мне можете и не думать. Насчет обеспечения жизни вы не будете иметь хлопот, я буду заботиться о вас и нужда не заглянет в дом, в котором вы будете жить».87
Если бы жена решила, что ей лучше вернуться к мужу, она могла
126
быть уверена, что он будет только счастлив таким поворотом событий. Как и Чернышевский, Шелгунов великодушно предлагал своей жене, более слабой стороне, главенствовать в семье во имя идеи равенства.
Венчание состоялось в 1850 году, но осуществление супружеских отношений было отложено. Как и Герцен, Шелгунов объявил своей будущей жене, что «материальная» связь между супругами имеет для него несравненно меньшую привлекательность и значение, нежели связь духовная. Однако он понимал, что природа возьмет свое: «Что делать мне? [...] Не надобно быть пророком, чтобы угадать, что плоть восторжествует над духом».88 Но трезвомыслящий Шелгунов противостоял искушениям плоти много дольше Герцена, который, как кажется, и не предвидел такого поворота событий. Людмила Шелгунова писала о трех первых годах их супружества, которые мирно протекали в провинциальной Самаре: «Мы с Николаем Васильевичем остались прежними идеалистами; выходили из своих комнат вполне одетыми и продолжали говорить друг другу "вы"».89 Летом 1853 года (в то же время, что и Чернышевские) Шелгуновы переехали в Петербург. Как и Ольгу Сократовну, Людмилу Шелгунову тотчас окружила шумная толпа поклонников, она активно участвовала в жизни литературных салонов.
На балу-маскараде зимой 1855—56 года она встретила Михаила Михайлова, молодого поэта и публициста из круга «Современника», который вскоре стал ее верным любовником и преданным другом Шелгунова. В соответствии с культурным кодом, женщина сыграла решающую роль в духовном возрождении Михайлова к общественной деятельности и революционному мученичеству. Как свидетельствуют многие воспоминания и письма самих участников любовного треугольника, Шелгуновы и Михайлов жили идиллически. Все трое мирно поселились в одной квартире и большую часть времени проводили вместе; они путешествовали a trois и вместе растили сына Людмилы и Михайлова (названный в честь отца Михаилом, он носил фамилию Шелгунова).
Их личное счастье сочеталось с бескорыстной общественной деятельностью. Во время поездки во Францию они познакомились с современными теориями по женскому вопросу. По возвращении в Петербург Михайлов написал и опубликовал в «Современнике» статью «Женщины, их воспитание и значение в обществе» (1860), которая, по словам Шелгунова, «произвела землетрясение в русских умах».90 В этой статье Михайлов выступает за равенство в образовании и семейном положении женщины и защищает семью (он не сочувствовал разводу и распаду семьи), возражая против практики вульгарной супружеской измены — бальзаковского варианта семейной жизни. Будучи реалистом, Михайлов отвергал устаревшую
127
идею эпохи романтизма о воспитательной роли романов: Жорж < Санд он считал проходным и ушедшим явлением.91
В 1856 году, во время первой совместной поездки за границу, Шелгуновы прочитали Герцена (с которым мать Людмилы познакомилась в Вятке в 1835 году), и его сочинения перевернули всю их жизнь. В 1859 году, в Лондоне, Шелгуновы и Михайлов посетили Герцена и провели незабываемый вечер, ужиная с ним и с Николаем и Натальей Огаревыми. Людмила сравнила это с паломничеством мусульман в Мекку.92 По возвращении в Петербург Шелгунов (по всей видимости, в соавторстве с женой) написал прокламацию «К молодому поколению», которая была напечатана в Лондоне, в герценовской «Вольной русской типографии», нелегально переправлена в Россию и широко распространялась Михайловым. В сентябре 1861 года Михайлов был арестован по подозрению в авторстве этого памфлета. Он сразу признал себя виновным и притом единственным автором прокламации, чтобы выгородить Николая и Людмилу; был осужден и приговорен к ссылке в Сибирь. По настоянию Николая Шелгунова супруги (вместе с маленьким Михаилом) последовали за Михайловым в Сибирь (друг семьи, Чернышевский, одобрил их решение). В Иркутске Шелгуновы были арестованы и отосланы назад, в Петербург, где Николай был предан суду, а Людмила освобождена. Пока Михайлов отбывал ссылку под Иркутском (где он и умер в 1865 году), а Шелгунов сидел в Петропавловской крепости, Людмила с сыном уехала за границу и поселилась в Женеве. Там, вращаясь в кругах русских политических эмигрантов, она вступила в связь с деятелем революционного движения Александром Серно-Соловьевичем, верным последователем Чернышевского, который и познакомил с ним Людмилу в Петербурге. Родившегося у них сына назвали Николаем, в честь Шелгунова. Маленького Николая вскоре отправили в Россию, в отдаленную местность, где отбывал ссылку Шелгунов, и оставили на попечение его номинального отца. Но через год Людмила решила, что ей лучше возвратиться к мужу, что и сделала, и у Шелгуновых родилась дочь Людмила.
«Они всегда, жили ли вместе или в разлуке, оставались в самых дружеских отношениях», — вспоминал один мемуарист.93 В пятнадцатую годовщину их свадьбы Шелгунов писал из ссылки жене в Женеву.
«Действительно, голубчик, мы имеем на то [празднование нашей свадьбы] некоторое право, потому, если не в начале, то когда сами развились и созрели, сумели размежеваться в жизни и создали себе счастье, которое дается немногим, да еще долго не будет даваться, пока наши обыкновенные супруги будут пребывать в том остроумном турецком миросозерцании, в каком они обретаются».94
128
НОВЫЙ СМЫСЛ СУПРУЖЕСКОЙ ИЗМЕНЫ
Разрабатывая модель брака в романе «Что делать?», Чернышевский отталкивался от многих литературных источников и от попыток их жизненной реализации, которые приобрели в России широкую известность. Соединение этих источников, имевших разные семантические потенциалы, породило уникальную комбинацию. Так, Чернышевский соединил сюжет «Жака» Жорж Санд с эмоциональной схемой «Исповеди» Руссо и переосмыслил отправную точку супружеской измены как ситуации эмоциональной амбивалентности, предложив в качестве решения гармонический тройственный союз. Имеется и еще один литературный источник, который предлагает дополнительное оправдание такого решения, — это французские сексуальные утопии XVIII и XIX века. Утилитаристские расчеты гигиенической основы супружеской измены, которые прозвучали в разговоре Чернышевского и Стахевича, вторили дискуссиям Фурье на тему «эгоистической любви, называемой верностью». Женщины, утверждал Фурье, обладают темпераментом, пригодным к удовлетворению сексуальных потребностей более чем одного мужчины. По его оценке, одна женщина может обслужить 3—4 мужчин одновременно или 10 000 мужчин за тридцать лет «филантропического служения». Это «служение» он считал «благородной» ролью.95 Идеям Фурье предшествовали утопические романы восемнадцатого века, вошедшие в моду после открытия так называемых Островов Блаженства в Южных морях. Разворачивавшиеся в климате, который, с одной стороны, освобождал от тяжелого труда и предоставлял досуг, а с другой стороны — возбуждал страстные чувства, эти утопии сосредоточивали свое внимание на организации половых отношений. Экзотические, теплые страны изображались как места, где полигамные и полиандрические отношения, базировавшиеся на способности женщины к «множественным» связям, трактовались как естественная и рациональная форма семейных отношений.96 Вероятно, именно благодаря этой традиции ассоциация между теплым климатом, экзотическими странами и половым удовлетворением и запечатлелась в сознании Чернышевского. Эта ассоциация стоит за темой женского здоровья в его сибирских письмах, в которых он побуждает Ольгу Сократовну укреплять свое здоровье и проводить зимы в экзотических, теплых странах (в практическом смысле это было нелепо, а в символическом — вполне уместно). Эти романы и навели Чернышевского на мысль поместить действие сибирской повести, в которой дается решение любовного треугольника, на остров в далеких морях. Утопические идеи с гигиеническим уклоном задели струну в душах шестидесятников, воспитанных на позитивистском культе естественных наук, и эти идеи соединились
129
с сюжетными схемами о супружеской измене. Так, модель семейной жизни, предлагаемая Чернышевским, — это тройственный союз (либо комбинация двух любовных треугольников), но без права женщины на «служение» троим, четверым или десяти тысячам мужчин.
Чернышевский приспособил разнородный культурный материал к собственным потребностям — потребностям конкретного индивида, выходца из определенной общественной среды, жившего в конкретную историческую эпоху. Он переосмыслил значение ряда элементов существующих моделей и переставил в них акценты. Так, в отличие от Фурье, Чернышевский (как и его современник Шелгу-нов) главное значение придавал потребностям женщины, а не мужчины. Кроме того, его огорчала неспособность мужчины создать гармонический союз с женщиной и удовлетворить ее потребности — что одновременно было следствием и его личного темперамента, и культурного комплекса «лишнего человека». В отличие от Руссо, его внимание было сосредоточено не на плюралистичное™ любви, а на неадекватности и слабости чувства (с чем Герцену не приходилось сталкиваться в личной жизни). Для Чернышевского третий участник союза — это ни в коей мере не помеха счастью двоих, и роль его не факультативна. Для него присутствие третьего лица— это абсолютная необходимость, позволяющая свести двоих вместе и стабилизировать их брак. Третий — волшебный помощник мужа, посредник между мужчиной и женщиной и, в качестве такового, зеркальный образ мужа.
Этот аспект очевиден в истории, происходящей на необитаемом острове. Ни один из двоих мужчин по отдельности не способен удовлетворить эмоциональные и сексуальные потребности женщины, которые, в случае если они останутся неудовлетворенными, могут привести к ее смерти. Вместе, объединенные женщиной, двойники дополняют друг друга и составляют единое целое. Тройственный союз удовлетворяет не только сексуальные потребности женщины, но и потребность мужчины получать поддержку от другого мужчины. Более пристальный взгляд на «Что делать?» обнаруживает там ту же расстановку сил. Лопухов — не такой муж, как нужно. Разница темпераментов делает его неподходящим партнером для Веры Павловны. В понятие темперамента входит способность к эмоциональной близости, энергия, живость, вкус к развлечениям (со всеми символическими коннотациями, вытекающими из этой темы) и, наконец, отнюдь не последнее по важности — сексуальная энергия. Кирсанов — двойник Лопухова: «Между ними было много сходства, так что если бы их встречать только порознь, то оба они казались бы людьми одного характера. А когда вы видели их вместе,
130
то замечали, что хоть оба они люди очень солидные и очень открытые, но Лопухов несколько сдержаннее, его товарищ несколько экспансивнее».97 Более общительный и живой Кирсанов дополняет Ло-пухова до желанного целого. В начале своих отношений с Верой Павловной Кирсанов служит медиатором между ней и Лопуховым. Их брак получает сексуальную реализацию вследствие вмешательства Кирсанова: страсть Кирсанова к Вере Павловне пробуждает ее чувственность и подталкивает ее к тому, чтобы вступить в половые отношения с мужем. Кирсанов гордится сыгранной им ролью: «Он сблизил их. Да, в самом деле, сблизил».98 Лопухов рад посреднику, третье лицо во многих отношениях катализирует брак, делает его полноценным. Но Кирсанов также освобождает мужа и от бремени непосильной роли. В письме к Вере Павловне и Кирсанову, написанном после исчезновения, Лопухов объясняет, с полной откровенностью, какое облегчение испытал, когда понял, что его жена любит другого и любима им. «Соперник» освобождает его от обязанности одарять Веру Павловну таким вниманием и заботой, к которым он по своему темпераменту не способен: «Я видел, что становлюсь совершенно свободным от принуждения».99 Удалившись со сцены, Лопухов, в свою очередь, служит посредником между Верой Павловной и Кирсановым, которые соединяются благодаря его исчезновению. Но, как и всегда в произведениях Чернышевского, «третий» чудесным образом появляется снова. После нескольких лет жизни в Америке Лопухов «воскресает» — возвращается в Россию под чужим именем и вскоре женится вторично. Герои поселяются вчетвером и живут одной семьей, на этот раз не a trois, но a quatre, как и участники истории Герцены-Гервеги.
Присутствие третьего участника в menage a trois ведет не к гибели, а, напротив, к стабильности семьи. Осуществляя роль медиатора между мужем и женой, любовник выполняет важную и позитивную функцию в браке. Для Чернышевского брак— это именно тройственный (или шире — плюралистический) союз: любовные отношения связывают не двоих, а, по меньшей мере, троих. Таков смысл темы супружеской измены и в жизни Чернышевского, и в романе «Что делать?».
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАРАЛЛЕЛИ: ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ
Читателя, видевшего в «Что делать?» еще один роман о супружеской измене и искавшего в нем решение проблемы любовного треугольника, ждало разочарование. Одним из таких читателей был Герцен. Роман привлек его внимание в 1867 году, когда вышел в Женеве вторым изданием: «Это [«Что делать?») — удивительная коммен-
131
тария ко всему, что было в 60—67, и зачатки зла также тут».100 В течение нескольких следующих месяцев он одиннадцать раз упоминает «Что делать?» в письмах к Огареву. В это время Герцен все еще искал развязки мучительных отношений, сложившихся между ним и Натальей и Николаем Огаревым; роман Чернышевского вызвал в нем сильнейший отзвук, но не принес утешения. По поводу сложившейся ситуации он писал Огареву: «Ни ты, ни Чернышевский в романе — вы ничего не разрешили в этом вопросе».101
Другим таким читателем был Лев Толстой. В «Анне Карениной», написанной между 1873 и 1877 годами, Толстой много раз упоминал, и вскользь и прямо, женский вопрос, нигилизм и роман «Что делать?», который, видимо, считал нигилистским решением проблемы супружеской измены и любовного треугольника. Вначале Толстой предполагал вступить в открытую полемику с нигилистами, и в подготовительных материалах и черновиках романа нигилисты и нигилистская литература фигурируют во многих ключевых местах сюжета.102 Так, например, Каренин во время поездки в Москву пытается отыскать развязку своей личной ситуации в литературе. Читая романы, он, по выражению Толстого, «изучает вопрос» — насмешливый намек на особую атмосферу 60-х годов, когда к конкретным жизненным проблемам подходили, в духе позитивизма, как к вопросам для «научного» анализа и публичных дискуссий. «Читает все романы. Изучает вопрос. Все невозможно».103 Затем Каренин встречает нигилиста и советуется с ним; в другом варианте решающий разговор с нигилистом происходит в поезде, во время возвращения Каренина в Петербург (железная дорога — устойчивый символ зла в романе).104 В ранних набросках к роману, после ухода от Каренина Анна вращается среди нигилистов, которые изображены как кружок дурно воспитанных людей свободных профессий: «Дурно воспитанные писатели, музыканты, живописцы, которые не умели благодарить за чай, когда она им подавала его».105 Прямой намек на «Что делать?» содержится в сцене посещения Карениным Облонских. «Что делать? Что делать?» — спрашивает Долли, и Каренин отвечает: «Нельзя жить втроем».106 Я нахожу, что и в окончательной версии «Анны Карениной» также содержится отсылка к роману Чернышевского. В начале романа с Вронским Анна видит сон, будто Алексей Александрович Каренин и Алексей Вронский (соперники носят одно и то же имя) «оба вместе были ей мужья, что оба расточали ей свои ласки». Каренин, плача, целует ей руки со словами: «Как хорошо теперь!» И Анна, «удивляясь тому, что прежде это казалось ей невозможным, объясняла им, смеясь, что это гораздо проще и что они оба теперь довольны и счастливы». Но этот сон мучит ее, как кошмар, и она просыпается с ужасом (часть П:Х). «Первый сон Анны Карениной» можно трактовать как ответ на то, как решается проблема любовного треугольника в «Что делать?» Чернышевско-
132
го, — ответ, предложенный членом того же поколения, который стоял на иной психологической и идеологической позиции в решении тех же проблем.
Почти одновременно с выходом женевского издания «Что делать?» в первых четырех книжках «Русского вестника» за 1868 год был напечатан роман Достоевского «Идиот», одним из центральных конфликтов которого также является любовный треугольник. В «Идиоте» положение женщины, оказавшейся между двумя мужчинами, — треугольник, состоящий из Рогожина, Настасьи Филипповны и Мышкина, — провоцирует убийство и приводит всех троих к окончательной гибели (это то самое решение, которое в повести Чернышевского, написанной в Сибири, рассматривается как исход, которого легко избежать). Связь между двумя романами должна была быть очевидна читателю того времени, особенно в свете того главенствующего положения, которое занимала в «Идиоте» тема нигилистов. Для Герцена романы эти были связаны; упрекая Огарева в том, что он не перечитал «Что делать?», он замечает, что вместо этого Огарев предпочел прочесть «Идиота».107
В самом деле, между «Что делать?» и «Идиотом» имеется более тесное и глубокое родство, чем между «Что делать?» и «Анной Карениной»: в первых двух произведениях существо конфликта отличается от стандартных сюжетов романов о супружеской измене. Как и Чернышевский, Достоевский, в первую очередь, интересуется трехсторонней, опосредованной структурой любви как таковой, тройственной структурой человеческих отношений. Оба, Рогожин и Мыш-кин, важны для любовной интриги, как и пара Лопухов и Кирсанов. И словно для того, чтобы подтвердить принцип опосредованной любви, Мышкин также разрывается между двумя женщинами: Настасьей Филипповной и Аглаей. «Вы обеих хотите любить?» — спрашивает удивленный Евгений Петрович. Мышкин отвечает в возбуждении: «О да, да!» Как отмечали исследователи Достоевского, во многих, если не во всех его романах, любовные отношения связывают не двоих, а троих. Эта ситуация имеет биографические параллели в отношениях, которые сложились у него самого с Марией Исаевой и Вергуновым и в романе с Полиной Сусловой.108 Принцип тройственности любви с максимальной ясностью показан в «Вечном муже»(1870): для «вечного мужа» Труссоцкого любовник необходим как гарант любовного союза. Как утверждает Мочульскии, «эта троичность в человеческих взаимоотношениях устанавливается Достоевским как психологический закон».109 В этом смысле «Идиот» представляет параллель «Что делать?».
133
РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК НА RENDEZ-VOUS: КОЛЛЕКТИВИЗМ В ЛЮБВИ
Ни в коей мере не рассматривая любовный треугольник и супружескую измену как угрозу браку, роман «Что делать?» познакомил русскую читающую публику с возможным решением другой проблемы, имевшей особое значение для этого времени: как свести мужчину с женщиной. Эта проблема, входившая в русский комплекс «лишнего человека», была разработана в романах Тургенева, где, по словам одного из исследователей жанра адюльтерного романа в России, проблема супружеской измены уступает другой проблеме: «стремлению избежать брака как непосредственного союза двух людей».110 Действительно, как было отмечено исследователями, именно отсутствие страсти мешало героям русских романов 40—60-х годов подражать западным моделям романтической любви».111 Чернышевский поставил и проанализировал эту проблему в известной статье «Русский человек на rendez-vous»(1858).
Предметом анализа в этой статье является повесть Тургенева «Ася» и ее основной конфликт: герой не способен принять вызов любви. С точки зрения Чернышевского главная проблема героя — «дрянное бессилие характера» (5:160), неспособность принять решение и действовать, и эти его свойства являются «симптомами эпидемической болезни, укоренившейся в нашем обществе». Чернышевский проецирует проблему личной несостоятельности, проявляющуюся в поражении, которое терпит герой при конфронтации с женщиной, на социальный уровень: «Бог с ними, с эротическими вопросами, — не до них читателю нашего времени, занятому вопросами об административных и судебных улучшениях, о финансовых преобразованиях, об освобождении крестьян» (5:166). На социальном уровне любовная ситуация являет собой аллегорию слабости и нерешительности русского общества, которое отвечает на нужды страны и требования социальных перемен либеральными иллюзиями.
В романе «Что делать?» эта тема (и идея дополнительности личного и социального) получает дальнейшее развитие. Сюжет романа — развернутая аллегория социального вопроса. В соответствии с культурной традицией, связывавшей прочность брака с социальной стабильностью в широком смысле слова, Чернышевский предлагал произвести переустройство семейной жизни, считая его фундаментом для перестройки общества, — мысль эта не ускользнула от внимания читателей-современников. Но, вопреки мнению некоторых критиков-современников, та форма супружеской измены, которую Чернышевский защищает в романе, нимало не направлена на подрыв и разрушение общества. То, что предстает перед читателем как супружеская измена, «наличие негативности внутри общественной
134
структуры»112, для Чернышевского было фундаментом эмоциональной гармонии и социального равновесия. Это равновесие достигается путем торжества принципа медиации. Последовательное применение принципа устраняет все личные конфликты и индивидуальную ответственность, примиряет все человеческие противостояния, уравнивает всех и связывает в единую структуру. Ключ к счастью — присутствие медиатора в каждой паре.
Как упоминалось выше, Чернышевский увидел программу гармонического устройства человеческих отношений, со всеми ее далеко идущими социальными и экономическими последствиями, в «Новой Элоизе» Руссо, той самой книге, которая спровоцировала злосчастный эксперимент Natalie, Герцена и Гервега. Картина финального союза Веры Павловны, Кирсанова, Лопухова и Кати Полозовой вторит роману Руссо. После «воскресения» Лопухов женится на Кате Полозовой, двойнике Веры Павловны (в том же смысле, в каком Кирсанов — двойник Лопухова). Обе женщины зеркально отражают качества друг друга: Вера — брюнетка, Катя — блондинка; Катя уравновешенна, Вера экспансивна; Катя обязана жизнью Кирсанову, Веру спас Лопухов — полная симметрия. Четыре человека дополняют друг друга и составляют единое целое. Совместная жизнь — эмоционально, физически и экономически (обе четы живут в одном доме и ведут совместное хозяйство) — создает гармонию и благословенное состояние целостности, которые недостижимы ни при каком другом устройстве человеческих отношений. И в отличие от «Новой Элоизы», гармония не нарушается дальнейшим ходом событий.
Чернышевский видел в таком устройстве человеческих отношений прообраз нового социального устройства, гармонический рай на земле, основанный на приложении принципа коллективизма ко всем областям человеческой жизни, личной и общественной, — что продемонстрировано в Четвертом сне Веры Павловны, в картине коммунального устройства будущего общества. (Шелгунов в статье «Русские идеи, герои и типы», 1868, заметил, что новый человек был «коллективный человек».) Критики Чернышевского (и среди них — Достоевский) ошибочно полагали, что модель семейной жизни и социальная утопия Чернышевского совершенно не учитывают реальные человеческие чувства. Напротив, принцип коллективизма имел твердый психологический фундамент: общественная гармония рассматривалась как продолжение гармонии семейной, которая, в свою очередь, бьша результатом практической реализации идеи о том, что любовь — опосредованное чувство — имела, по своему существу, коллективистскую природу.113