Глава IV
Утопическое сознание
(Посвящается Альфреду Веберу к его 60-летию)
1. Попытка уяснения основных феноменов: Утопия, идеология
и проблема действительности
Утопичным является то сознание, которое не находится
в соответствии с окружающем его «бытием». Это несоответствие проявляется всегда
в том, что подобное сознание в переживании, мышлении и деятельности ориентируется
на факторы, которые реально не содержатся в этом «бытии». Однако не каждую ориентацию,
не соответствующую данному «бытию», являющуюся трансцендентной по отношению к
нему и в этом смысле «чуждой действительности», мы назовем утопичной. Мы будем
считать утопичной лишь ту «трансцендентную по отношению к действительности» ориентацию,
которая, переходя в действие, частично или полностью взрывает существующий в данный
момент порядок вещей.
Ограничивая утопическое сознание рамками той трансцендентной
по отношению к реальности ориентации, которая взрывает существующий порядок,
мы установили главное различие между утопическим и идеологическим сознанием.
Можно ориентироваться на далекие от действительности, трансцендентные бытию факторы
и тем не менее стремиться к сохранению или постоянному репродуцированию существующего
образа жизни. В ходе истории люди значительно чаще ориентировались на трансцендентные,
чем на имманентные действительности факторы, и тем не менее осуществляли на
основе подобного не соответствующего бытию «идеологического» сознания вполне конкретное
устройство социальной жизни. Утопичной подобная не соответствующая действительности
ориентация становилась лишь тогда, когда она действовала в том направлении, которое
должно было приве-
[164]
сти к уничтожению существующей «структуры бытия». Поэтому носители определенного
«порядка» и его представители никогда не занимали враждебной позиции по отношению
к трансцендентной бытию ориентации; их целью было подчинить своему контролю трансцендентные
бытию, т. е, не осуществимые в данном социальном устройстве, идеи и стремления
и сделать их социально безопасными посредством вытеснения за пределы общества
и истории.
Каждая стадия исторического бытия обволакивалась
представлениями, трансцендировавшими это бытие, однако до тех пор, пока они «органически»
(т. е. не оказывая преобразующего воздействия) входили в картину мира, соответствующую
данному периоду, они выступали не как утопии, а как идеологии, присущие данной
стадии исторического развития. Пока феодальному государству и средневековой церковной
организации удавалось связывать обещания райского блаженства не с существующей
социальной структурой, а с некоей трансцендентной сферой, с потусторонним миром
и тем самым лишать их преобразующей силы, они еще принадлежали к данному общественному
порядку. Лишь тогда, когда определенные группы людей ввели эти чаяния в сферу
своей непосредственной деятельности, пытаясь их реализовать, эти идеологии стали
утопиями. И если мы здесь вслед за Ландауэром [i] .
(сознательно вопреки принятой нами дефиниции) назовем
каждое значимое, действующее социальное устройство «топией», то все эти чаяния,
в той мере, в какой они обладают преобразующей функцией, станут утопиями.
Совершенно ясно, что в основе подобного разделения
лежит определенное понимание «бытия» и соответствующее ему понимание трансцендентности
по отношению к бытию и, прежде чем перейти к дальнейшему, следует полностью уяснить
себе сущность этой посылки.
Ответить на вопрос, что такое «действительность», «бытие»
вообще, должна философия, и это не имеет отношения к нашей проблематике. Однако
что следует в каждый данный момент считать «действительным» в историческом и
социологическом понимании, может быть определено с достаточной однозначностью
социологией знания.
Поскольку человек есть существо, которое прежде всего
живет в истории и в обществе, то окружающее его «бытие» никогда не является «бытием
вообще», но всегда есть конкретная историческая форма общественного бытия. С
социологической точки зрения, «бытие» доступно постижению только как «конкретно
значимое», т. е. как некое постоянно функционирующее и действительно
существующее жизненное устройство.
Каждое конкретно «функционирующее жизненное устройство
может быть с наибольшей ясностью понято и охаракте-
[165]
ризовано посредством того типа экономической
и политической структуры, которая составляет его основу; однако оно охватывает
также все человеческие отношения (специфические формы любви, общения, борьбы и
т. п.), которые допускает или требует данная структура, и, наконец, все те формы
и способы переживания и мышления, которые соответствуют данному жизненному устройству
и в этом смысле совпадают с ним. (Для нашей постановки проблемы этого объяснения
пока достаточно. Мы не пытаемся отрицать, что более углубленное исследование вопроса
повлечет за собой необходимость дополнительного разъяснения. Степень объяснения
каждого данного понятия никогда не является абсолютной; она всегда соответствует
масштабам и интенсивности понимания всей структуры в целом). Однако каждое
«реально существующее» жизненное устройство обволакивается представлениями,
которые следует именовать «трансцендентными бытию», «нереальными», потому что
при данном общественном порядке их содержание реализовано быть не может, а также
и потому, что при данном социальном порядке жить и действовать в соответствии
с ними невозможно.
Одним словом, «трансцендентными
бытию», нереальными, являются все те представления, которые не согласуются с существующим
жизненным устройством. Представления, которые соответствуют конкретно существующему
de facto действующему порядку, мы назовем «адекватными»,
соответствующими бытию. Они встречаются относительно редко, и лишь вполне ясное
в социологическом смысле сознание оперирует соответствующими данному бытию представлениями
и мотивами. Соответственным, адекватным бытию представлениям противостоят две
большие группы трансцендентных бытию представлений: идеология и утопия.
Идеологиями мы называем
те трансцендентные бытию представления, которые de facto никогда не достигают реализации своего
содержания [ii]
. Хотя отдельные люди часто совершенно
искренне руководствуются ими в качестве мотивов своего поведения, в ходе реализации
их содержание обычно искажается.
Так, например, в обществе,
основанном на крепостничестве, представление о христианской любви к ближнему всегда
остается трансцендентным, неосуществимым и в этом смысле «идеологичным», даже
если оно совершенно искренне принято в качестве мотива индивидуального поведения.
Последовательно строить свою жизнь в духе этой христианской любви к ближнему в
обществе, не основанном на том же принципе, невозможно, и отдельный человек -
если он не намеревается взорвать эту общественную структуру - неизбежно будет
вынужден отказаться от своих благородных мотивов.
[166]
Это «отклонение» поведения, основанного на идеологии, от изначальных представлений
может принимать различные формы, чему соответствует целая шкала различных типов
идеологического сознания. К первому типу следует отнести тот случай, когда представляющий
и мыслящий субъект неспособен увидеть несоответствие своих представлений действительности
по той причине, что вся аксиоматика его исторически и социально детерминированного
мышления делает обнаружение этого несоответствия принципиально невозможным. Вторым
типом идеологического сознания можно, в отличие от первого, считать «сознание
- «cant» [iii] , характерным свойством которого является
то, что исторически оно могло бы обнаружить несоответствие своих идей совершаемым
действиям, но скрывает его, руководствуясь витальным инстинктом. И, наконец, последним
типом этой классификации следует считать идеологическое сознание, основанное на
сознательном притворстве, т. е. тот случай, когда идеология должна быть интерпретирована
как сознательная ложь: в этом случае речь идет не о самообмане, а о сознательном
обмане других. Между сознанием, трансцендентным бытию, основанном на искренней
вере, «сознанием - «cant» и идеологией в значении простой лжи существует множество
переходных ступеней [iv]
. Однако здесь мы не будем подробно
останавливаться на этих феноменах; в нашу задачу входит только еще раз охарактеризовать
эти типы, чтобы тем самым более ясно представить себе своеобразие утопического
сознания.
Утопии также трансцендентны бытию, ибо и
они ориентирует поведение на элементы, не содержащиеся в данном реальном бытии;
однако они не являются идеологиями, т. е. не являются ими в той степени
и постольку, поскольку своим противодействием им удается преобразовать существующую
историческую действительность, приблизив ее к своим представлениям. Если
такое принципиальное и совершенно формальное различие между утопией и идеологией
представляется постороннему наблюдателю безусловным, то решить, что in concrete в каждом данном случае следует считать
идеологией и что утопией, невероятно трудно. Здесь мы всегда сталкиваемся с представлениями,
содержащими оценки и стандарты, и для проведения их в жизнь необходимо разделять
стремления и жизнеощущения борющихся за господство над исторической действительностью
партий.
Что в каждом данном случае
следует считать утопией и что идеологией, зависит в значительной степени и от
того, к какой ступени реального бытия прилагается масштаб; совершенно очевидно,
что социальные слои, представляющие существующий социальный и духовный порядок,
будут считать действительными те структурные связи, носителями
[167]
которых они являются, тогда как оппозиционные
слои данного общества будут ориентироваться на те ростки и тенденции нового социального
порядка, который является целью их стремлений и становление которого совершается
благодаря им. Утопией представители данной стадии бытия называют все те представления,
осуществление которых, с их точки зрения, принципиально невозможно.
В соответствии с этим словоупотреблением
термин «утопический» обретает утвердившееся в наши дни дополнительное значение
- утопическим называют представление, реализация которого в принципе невозможна.
(Мы сознательно устранили это значение в нашей узкой дефиниции данного понятия.)
Нет никакого сомнения в том, что среди упомянутых трансцендентных представлений
есть и такие, которые в принципе не могут быть и никогда не будут реализованы.
Однако люди, мыслящие в рамках сохранения устойчивости данного социального порядка,
находящиеся в плену данного мироощущения, всегда будут склонны считать абсолютно
утопичными все те трансцендирующие бытие представления, которые не могут быть
реализованы в рамках данного социального порядка. В дальнейшем изложении мы, говоря
об утопии, будем всегда иметь в виду утопию лишь в относительном значении этого
термина, т. е. утопию, которая представляется вообще неосуществимой представителям
данного утвердившегося социального порядка.
Попытка определить значение
понятии утопии уже сама по себе могла бы служить примером того, насколько любая
дефиниция в области исторического мышления отражает определенную перспективу,
т. е. всю систему мышления, связанную с позицией данного мыслящего субъекта, и
прежде всего находящееся за этой системой мышления политическое решение. Уже одно
то, как понятие определяется и какой оттенок его значения проступает при его употреблении,
содержит до известной степени решение, которое в дальнейшем определит результат
основанного на нем хода мыслей.
То обстоятельство, что
наблюдатель, сознательно или бессознательно поддерживающий существующий социальный
порядок, пользуется таким широким неопределенным и недифференцированным понятием
утопии, в котором полностью стирается разница между абсолютно и относительно неосуществимым,
не случайно. Здесь все дело в нежелании выходить за пределы данного социального
порядка. Это нежелание лежит в основе того, что неосуществимое только на данной
стадии бытия рассматривается как неосуществимое вообще, и посредством такого
стирания различий полностью устраняется возможность выставлять требования, которые
носят характер относительной утопии. Называя без какого-либо различия
[168]
утопичным все то, что выходит за рамки
данного порядка, сторонники этого порядка подавляют беспокойство, вызываемое «относительными
утопиями», которые могли бы быть осуществлены при другом социальном порядке.
Напротив, у анархиста Г.
Ландауэра [v]
, для которого весь смысл заключен
только в революции и утопии, а топия (т. е. социальный порядок) всегда является
олицетворением зла, в качестве недифференцированного элемента выступает именно
этот социальный порядок. Подобно тому как представитель данного социального порядка
не видит дифференциации утопии (что позволяет нам говорить о его слепоте по отношению
к утопии), анархист слеп по отношению к данному социальному порядку. Так, в работе
Ландауэра подчеркивается характерное для всех анархистов всеупрощающее и стирающее
все различия противопоставление: «сторонники авторитарной системы» и «борец за
свободу»; при таком противопоставлении одинаково «авторитарным» оказывается как
полицейское государство, так и демократическо-республиканское и социалистическое
государственное устройство, а свободным является только анархизм. Та же тенденция
к упрощению проявляется и в интерпретации истории. Совершенно так же, как посредством
слишком резкой альтернативы скрывались несомненные качественные различия отдельных
форм государственного устройства, посредством перенесения ценностных акцентов
на утопию и революцию закрывается путь к обнаружению каких бы то ни было эволюционных
моментов в историко-институциональной сфере. Для такого мироощущения исторический
процесс - не что иное, как постоянно возобновляемое вытеснение топии (социального
порядка) посредством возникающей внутри нее утопии. Лишь в утопии и революции
заключена подлинная жизнь; институциональный порядок всегда - лишь дурной остаток,
сохранившийся в период спада утопии и революции. Таким образом, путь истории ведет
от одной топии через утопию к другой топии и т. д.
Односторонность этого мировоззрения
и этой понятийной структуры настолько очевидна, что не нуждается в доказательстве.
Заслуга его, однако, заключается в том, что оно противостоит защищающему существующий
социальный порядок («консервативному») мышлению и препятствует абсолютизации данного
порядка, рассматривая его как одну из возможных топии, из которой сразу же выйдут
утопические элементы, призванные взорвать его. Таким образом, для того, чтобы
найти «правильное» (или, более скромно, наиболее адекватное из тех, которые возможны
на нашей стадии мышления) определение утопии, необходимо посредством анализа в
рамках социологии знания сопоставить односторонность той и другой позиции. Тогда
станет ясно, в чем заключается частичность предшествующих
[169]
понятий. Лишь после этого можно на
основе собственного суждения прийти к более осторожному решению, в котором будет
преодолена ставшая теперь очевидной односторонность. Предложенное нами выше понятие
утопии представляется нам в этом смысле наиболее емким. В нем прежде всего содержится
стремление принять во внимание динамический характер действительности,
поскольку оно исходит не из бытия вообще, а из конкретного, все время меняющегося
историко-социального бытия [vi] . В нем содержится, далее, стремление
найти качественно, исторически и социально градуированное понятие утопии,
показать различие между «относительно» и «абсолютно» утопическим.
Все это делается в конечном
итоге для того, чтобы не фиксировать чисто абстрактно, теоретически какое-либо
определенное отношение между бытием и утопией, но по возможности отразить все
конкретное богатство постоянно преобразующегося исторического и социального содержания
утопии в данный период; а также и потому, что мы стремимся не только созерцать
и морфологически описать это преобразование, но и выявить тот жизненный принцип,
который связывает становление утопии со становлением «бытия». В этом смысле отношение
между бытием и утопией может быть определено как «диалектическое». Этот термин
обозначает здесь простое отношение, состоящее в том, что каждая стадия в развитии
бытия допускает возникновение всего того «идейного и духовного содержания» (носителями
его являются определенные социальные группы), в котором в конденсированном виде
заключено все «негативное», еще не реализованное, все нужды данной стадии бытия.
Эти духовные элементы становятся тем взрывчатым материалом, который выбрасывает
данное бытие из его границ. Бытие порождает утопии, они взрывают его основы и
ведут к образованию следующей ступени. Это «диалектическое отношение» хорошо,
хотя чисто формально и несколько интеллектуалистично, сформулировал гегельянец
Дройзен.
Его определения понятий
могут быть здесь использованы для предварительного уяснения сущности диалектического
элемента. В своей работе «Grundriss der Historik» он пишет следующее:
§77
«Движение в историческом
мире всегда происходит вследствие того, что внутри данного порядка вещей складывается
идеальное отражение этих вещей, идея того, какими они должны были бы быть...».
§78
«Идеи - это критика того,
что есть и не является таким, каким оно должно было бы быть. По мере того как
они, будучи
[170]
реализованы, воплощаются в новые условия
жизни и застывают в виде привычки, инертности, косности, возникает необходимость
в новой критике, и так все вновь и вновь...».
§79
«Труд человека и состоит
в том, чтобы из данных условий возникали новые идеи, а из идей - новые условия» [vii]
.
Эти определения диалектического
движения, бытия и обнаруживаемых в сфере «мышления» противоречий следует рассматривать
как чисто формальную схему. Наша подлинная задача состоит в том, чтобы со все
большей конкретностью проследить взаимодействие между различными формами бытия
и соответствующими им различными формами утопий; тем самым наш подход к проблеме
выиграет в систематичности и обретет большую историческую полноту. Ибо мы видим
задачу исследования в том, чтобы все более сближать друг с другом теоретическую
систему и эмпирические данные.
В целом можно прийти к
заключению, что понятийный аппарат прогрессивных партий по самой своей тенденции
более пригоден для систематического исследования - эти партии обладают экзистенциальной
возможностью мыслить систематически [viii] .
Напротив, исторические
понятия, отражающие единичность событий, большей частью создаются сторонниками
консервативных позиций. Во всяком случае, это безусловно справедливо для того
времени, когда в противовес генерализирующему методу возникла идея исторической
единичности и неповторимости.
Поэтому можно с уверенностью
ожидать возражений историка, направленных против данной нами выше дефиниции утопии.
Эти возражения будут состоять в том, что наше определение «утопического» является
в значительной степени теоретической конструкцией, поскольку оно, с одной стороны,
не соответствует характеру произведений, получивших свое наименование по «Утопии»
Томаса Мора, с другой - охватывает слишком многое, совершенно не связанное с этой
отправной точкой исторического исследования.
Они основаны на следующих
предпосылках:
а) задачей исторического
исследования является только описание исторических событий в их конкретной неповторимости;
б) историк должен поэтому
оперировать лишь объемными понятиями, т. е. такими, которые не систематизированы
настолько жестко, чтобы это мешало им отразить текучесть явлений. Объединять следует
не те явления, которые могут быть классифицированы по принципу сходности,
а те, которые являются компонентами единичной исторической ситуации и родственность
которых определяется конкретными
[171]
признаками. Совершенно ясно, что тот,
кто подходит к исследованию исторической действительности с подобными предпосылками,
посредством такого понятийного аппарата заранее закрывает себе путь к систематическому
исследованию. Ибо предположим, что история не составляет только объект чистого
созерцания и единичную неповторимость, что в ней есть структура и организация,
что в известных ее пластах действуют определенные закономерности (ведь эту возможность
нельзя полностью исключить); как обнаружить эти факторы с помощью понятий, «не
являющихся конструкциями», отражающих только «историческую единичность»? Подобным
историческим «неконструктивным» понятием является, например, понятие «утопия»,
поскольку в узком историческом понимании оно либо охватывает только явления, близкие
по своим конкретным чертам «Утопии» Томаса Мора, либо в несколько более широком
смысле относится к «романам о государственном устройстве». Мы отнюдь не хотим
поставить под сомнение правомерность подобных описательных исторических понятий,
основанных на индивидуальном и неповторимом, пока целью исторического познания
является постижение только этих конкретных черт.
Однако мы сомневаемся в
том, что в историческом исследовании допустим только такой подход и такого рода
познание. И утверждение историка, что сама история есть не что иное, как цепь
неповторимых единичных явлений, не служит в наших глазах достаточно обоснованным
аргументом против нашей точки зрения. Чему другому может научить история того,
кто уже своей постановкой вопроса и формулированием понятий закрывает себе путь
к получению иного ответа? И как можно с помощью понятий, не предназначенных для
выявления структур, обнаружить структуры в истории? Если в понятии полностью отсутствует
теоретическая направленность, известное предвосхищение такого рода данных, то
исследование вряд ли достигнет успехов в этом направлении. (Здесь повторяется
на более высоком уровне то, что мы уже наблюдали раньше при исследовании консервативной
и анархической позиции - возможность нежелательного опыта устраняется уже в постановке
вопроса и в построении используемых понятий.)
Поскольку вопросы, которые
мы предлагаем истории, по самой своей сущности предназначены для того, чтобы решить
проблему, существуют ли нереализованные идеи в виде представлений, способных взорвать
существующий порядок, мы можем объединить эту группу явлений в единой проблематике
одного понятия; в крайнем случае мог бы возникнуть вопрос, следует ли связывать
это понятие со значением слова «утопия». На это может быть дан двоякий ответ.
Если мы, определяя термин, указываем: «Утопией мы будем называть»... то никто
не вправе упрекать нас, ибо тем самым мы
[172]
признаем, что наше определение служит
совершенно определенным познавательным целям. (Это отчетливо понимал Макс Вебер.)
Если же мы связываем нашу дефиницию о историческим значением этого термина, то
делаем это с намерением указать, что «утопии» в их историческом понимании содержат
в качестве существенных моментов элементы, которые входят в нашу конструкцию.
Поэтому мы полагаем, что наши абстрактно конструированные понятия не являются
просто результатом мыслительных экспериментов, но черпают свой материал из эмпирической
реальности, что эти понятия являются, следовательно, конструкциями cum fundamento in re
[ix] . И в самом деле, эти конструированные
понятия предназначены не для спекуляции; их цель - помочь нам реконструировать
имеющиеся в реальной действительности структурные элементы, которые не всегда
могут быть сразу обнаружены. Конструкция не есть спекуляция, где понятие и рефлексия
не выходят за свои границы; конструкция есть предпосылка эмпирического исследования,
которое, если оно оправдывает содержащееся в понятии предвосхищение, или проще,
дает «доказательства» в пользу правильности конструкции, поднимает ее до уровня
реконструкции.
Вообще противопоставлением
исторического систематическому (т. е. конструкции) следует пользоваться с
осторожностью. На предварительной стадии развития идеи оно может способствовать
некоторой ясности. Так, когда в ходе эволюции этого противопоставления возникла
концепция Ранке, она действительно внесла известную ясность в целый ряд различий.
Так, например, Ранке удалось таким образом показать, в чем заключается противоположность
его концепции концепции Гегеля. Однако если гипостазировать это противопоставление,
правомерное только в качестве первой стадии развития идеи, до уровня абсолютной
противоположности (т. е. вывести его за пределы как исторического развития, так
и имманентной структуры феноменов), то окажется, что и в данном случае - как это
часто бывает - отдельной стадии в развитии идеи придано значение абсолютности
и здесь эта абсолютизация препятствует синтезу систематического и исторического
подхода, закрывает путь к исследованию целого [x]
.
Именно потому, что конкретное
определение утопического всегда связано с определенной стадией в развитии бытия,
утопии сегодняшнего дня могут стать действительностью завтрашнего дня. «Les utopies ne sont souvent que des
verites prematurees» (Lamartine) [xi] .
Утопиями обычно называют
определенные идеи представители предшествующей стадии развития. И наоборот, «разоблачение»
идеологий в качестве несоответствующих данному бытию, ложных представлений всегда
совершается в
[173]
первую очередь представителями становящегося
бытия. Утопичность идей всегда выявляют представители господствующего слоя, находящиеся
в полном согласии с существующим порядком; идеологичностъ - представители поднимающегося
слоя, отношения которых к существующему порядку полны напряжения, вызванного самим
их положением в данном обществе. Дополнительная трудность в конкретном
определении того, что в каждый данный период на каждой данной стадии бытия следует
считать идеологией и что утопией, связана с тем, что в рамках исторического процесса
элементы утопического и идеологического не противостоят друг другу в чистом виде.
Утопии поднимающихся слоев часто пронизаны элементами идеологии.
Утопией поднимающейся буржуазии
была идея «свободы». В определенном смысле она была подлинной утопией, т. е. содержала
элементы, которые взрывали структуру данного социального бытия с целью создания
нового порядка и после утверждения названной идеи были частично реализованы. Свобода
в смысле уничтожения цеховых и сословных ограничений, свобода мысли и слова, политическая
свобода и беспрепятственное самовыражение личности стали в значительной степени
- во всяком случае, значительно более чем в предшествующем сословно-феодальном
общественном порядке - реализуемой возможностью. Однако сегодня, когда эти утопии
стали действительностью, нам доподлинно известно, в какой мере в этой идее свободы
содержались не только утопические, но и идеологические элементы.
Во всех тех случаях, когда
эта идея свободы наталкивалась на неизбежно сопутствующее ей представление о равенстве,
она рассматривала возможности, которые в требуемом ею и реализованном в дальнейшем
общественном порядке были принципиально неосуществимы. Необходимо было появление
нового поднимающегося слоя, который отделил бы в предшествующем ему «буржуазном»
сознании идеологические элементы, от тех, которые могут быть действенны в будущем,
т. е. от подлинно утопических элементов.
Все перечисленные трудности,
связанные с конкретным определением идеологических и утопических элементов сознания,
усложняют постановку проблемы, но не превращают ее в неразрешимую задачу. Находясь
в центре борющихся представлений, действительно чрезвычайно трудно установить,
что следует рассматривать как подлинные (т. е. осуществимые в будущем) утопии
и что следует отнести к идеологии господствующих (а также поднимающихся) классов.
Однако применительно к прошлому мы располагаем достаточно достоверным критерием
для определения того, что следует считать идеологией и что утопией. Этим критерием
является
[174]
реализация. Идеи, которые, как оказалось впоследствии,
лишь парили в качестве маскирующих представлений над уходящим или возникающим
общественным порядком, были идеологиями; те же идеи, которые получили в последующем
общественном порядке свою адекватную реализацию, были относительными утопиями.
В реализованной действительности
прошлого прекращается борьба мнений по вопросу о том, что из прежних трансцендентных
бытию представлений следует считать взрывающей действительность относительной
утопией и что маскирующей действительность идеологией. В реализации заключен ретроспективный
масштаб, позволяющий вынести суждение о фактическом положении дел в прошлом, тогда
как для современного наблюдателя оно еще в значительной мере является объектом
борьбы различных партийных точек зрения.
Грезы об осуществленных
надеждах с давних пор известны истории человечества: туда, где будут осуществляться
эти грезы («Wunschraume»), во времена, когда они будут осуществлены («Wunschzeiten»), скрывается не удовлетворенная действительностью фантазия. Мифы, сказки,
блаженство потустороннего мира, гуманистические фантазии, романы о путешествиях
были постоянно меняющимся выражением того, что не содержалось в действительной
жизни. Они были скорее дополнительными красками в картине действительности, чем
противодействующими ей, разрушающими данное бытие утопиями.
Ценные исследования в области
культуры [xii]
позволили установить, что проекции
человеческих чаяний подчинены постигаемым принципам и что в одни исторические
периоды осуществление этих чаяний проецируется большей частью во время, в другие
- в пространство. В соответствии с этим различием грезы о месте осуществления
всех надежд можно определить как утопии, грезы о времени этого осуществления как
хилиастические учения.
Это определение понятий
в культурно-историческом аспекте проблемы ориентировано только на внешний способ
выражения, для нас же факт, найдут ли представления о желаемом свое выражение
в пространстве или во времени, ни в коем случае не может служить решающим критерием.
Для нас утопиями являются
все те трансцендентные бытию представления (следовательно, не только проекции
чаяний), которые когда-либо оказывали на историко-социальное бытие преобразующее
воздействие. Этот первый подход к нашей теме влечет, однако, за собой дальнейшие
вопросы.
Поскольку в данной связи
нас интересует лишь положение в Новое время, нашей первой задачей является найти
ту точку, где эти трансцендентные представления впервые стали активными, т.е.
преобразующими действительность силами.
[175]
Здесь надлежит также задать
вопрос, какие из трансцендирующих бытие элементов сознания выполняли в каждый
данный момент активизирующую функцию. Ибо утопическую функцию, т. е. направленную
на взрывание бытия, не всегда берут на себя одни и те же «силы», «субстанции»,
«представления» человеческого сознания. В дальнейшем мы увидим, что утопический
элемент претерпевает в сознании изменение своей субстанции и формы: данное «бытие»
постоянно взрывается этими различными трансцендентными факторами.
Изменение субстанции и
формы утопии происходит не в социально нейтральной среде; напротив, можно показать
и это особенно очевидно для Нового времени, - что каждая последующая форма утопии
в своей начальной стадии связана с определенной стадией исторического развития
и с определенным социальным слоем. Часто случается, что утопия выступает сначала
как мечты и чаяния отдельного индивида и лишь впоследствии входит в число политических
устремлений более широких слоев, которые в ходе исторического развития могут быть
со все большей точностью определены социологически. В подобных случаях принято
говорить о предтече, о его пионерской деятельности и в социологическом смысле
связывать его идеи с тем слоем, для которого возникло его видение и была продумана
его идея. При этом исходят из предположения, что самый факт последующей рецепции
нового видения определенными слоями позволяет обнаружить социальные корни того
волевого импульса и формирующего принципа, которые бессознательно отражал в своих
идеях упомянутый предтеча и которые определяли направление его в остальном бесспорно
индивидуальном видении. Одно из самых распространенных заблуждений заключается
в том, будто социология отрицает индивидуальную творческую деятельность. Напротив,
где бы могло зародиться новое, если не в оригинальном, «харизматическом», ломающем
статус существующего бытия, индивидуальном сознании? Задачей социологии является,
однако, показать, что зачатки нового (пусть даже оно принимает форму оппозиции
существующему порядку) ориентированы именно на существующий порядок, коренятся
в нем и что существующий порядок поддерживается напряжением, созданным силами
социального организма. Далее, новое в видении «харизматического» индивида будет
лишь в том случае захвачено потоком социальной жизни, если оно с самого начала
соприкасается с каким-либо течением, если его значение генетически коренится в
ведущих тенденциях коллективных стремлений. Не следует преувеличивать значение
индивидуального сознания, освободившегося от господства коллективного духа,
которое обычно связывают с Возрождением. Роль индивидуального сознания здесь
[176]
относительно велика, если сопоставить
ее со значением индивидуального сознания в средние века или в культурах Востока,
но она не абсолютна. Следовательно, если на первый взгляд утопию какого-либо социального
слоя создает изолированный индивид, то в конечном итоге оказывается, что ее можно
с полным правом отнести к тому слою, чьи коллективные импульсы были конформны
идеям этого индивида.
После уяснения проблемы
социального причисления можно перейти к историко-социальной дифференциации утопии
и к анализу под этим углом зрения исторического прошлого. Действенная утопия
в значении данного нами определения уже потому не может быть продолжительное время
делом одного человека, что отдельный человек не в состоянии своими силами взорвать
данное историко-социальное бытие. Лишь в том случае, если утопическое сознание
отдельного человека поглощает уже имеющиеся в социальном бытии тенденции и выражает
их, если затем эти тенденции в приданной им новой форме возвращаются в сознание
целых социальных слоев и преобразуются в действия, лишь тогда наряду с существующим
социальным порядком может возникнуть противодействующий ему социальный порядок.
Можно пойти и дальше и с достаточным основанием утверждать, что существенной чертой
самой структурной формы современного становления является то, что постепенно активизирующиеся
социальные слои лишь потому могли совершать действия, преобразующие историческую
реальность, что они в каждом данном случае связывали их с соответствующей формой
утопии.
И только вследствие этой
тесной корреляции между различными формами утопии и преобразующими бытие социальными
слоями трансформация современной утопии и является темой социологического исследования.
Если, следовательно, в рамках подобного понимания можно говорить о социальной
и исторической дифференциации утопии, то прежде всего необходимо задать себе вопрос,
не следует ли в понимании ее формы и субстанции в каждый данный момент исходить
из конкретного анализа историко-социальной среды, из которой она возникла, из
структурной ситуации того слоя, который являлся ее носителем.
Отдельные формы последовательно
выступающих утопий могут быть наилучшим образом поняты в своем своеобразии, если
рассматривать их не только в рамках единого процесса развития, но принимать во
внимание и то, что они выступают как борющиеся друг с другом «контрутопии» и утверждают
себя в качестве таковых.
Различные формы действенных
утопий выступали в своей исторической последовательности в связи с определенными
поднимающимися социальными слоями и в целом
[177]
(невзирая на многообразные отклонения)
сохраняли эту связь и в дальнейшем; поэтому со временем можно со все большим основанием
говорить о сосуществовании различных форм утопий, сначала последовательно появлявшихся
друг за другом. Тот факт, что они существуют в союзе с отдельными социальными
слоями, находящимися то в скрытой, то в явной борьбе, оказывает обратное воздействие
на их форму: судьбы социальных групп, являющихся их носителями, всегда находят
свое отражение в конкретных изменениях форм утопий. То структурное положение,
которое заставляет их ориентироваться в этой борьбе друг на друга (даже если они
выступают в оппозиции друг другу), накладывает на них определенный отпечаток.
Только в качестве феноменов и частей некоей постоянно сдвигающейся тотальной констелляции [xiii]
они могут быть постигнуты социологом.
Если бы в ходе социального
и духовного развития находил свое выражение только тот отмеченный нами факт, что
каждая социально обусловленная форма утопии подвержена изменению, то можно
было бы говорить о проблеме социально обусловленного преобразования «утопии»,
но не о проблеме преобразования «утопического сознания».
Об утопическом сознании
можно с достаточным основанием говорить только в том случае, если каждая данная
форма утопии является не только живым «содержанием» соответствующего сознания,
но по своей тенденции, по крайней мере, проникает во все его пласты. Лишь тогда,
когда утопический элемент таким образом заполняет сознание, над которым он господствует,
когда в соответствии с ним организуется форма переживания, действия и наблюдения
(видения), можно cum fundamento in re говорить не только о различных формах
утопии, но и о различных формах и ступенях утопического сознания.
Доказательство того, что
подобная неразрывная связь существует, и составляет кульминацию нашей постановки
вопроса.
Главный формирующий принцип
конкретного сознания всегда заключен в его утопических пластах. В утопическом
центре сознания соприкасаются специфические по своей структуре воля к действию
и видение; они обусловливают друг друга и придают известное своеобразие каждой
форме восприятия исторического времени, вследствие чего мы в самом деле вправе
утверждать, что важнейшим симптомом структуры сознания является в конечном итоге
имманентная ему форма восприятия исторического времени.
На структуре данного восприятия
исторического времени можно с наибольшей ясностью показать, что это восприятие
теснейшим образом связано с утопическим центром,
[178]
что оно является непосредственным излучением
каждой данной формы утопического элемента. То, как данная конкретная группа или
социальный слой расчленяет историческое время, зависит от их утопии. То, что в
своем спонтанном созерцании происходящего субъект привносит во временной поток
как форму членения событий, как бессознательно ощущаемый им ритм, становится в
утопии непосредственно зримой картиной или, во всяком случае, духовно непосредственно
постигаемым содержанием [xiv] .
Глубокая внутренняя структура
сознания может быть наилучшим образом понята, если мы попытаемся вникнуть в присущее
этому сознанию представление о времени, отправляясь от надежд, чаяний и целей
данного субъекта. Ибо эти цели и чаяния лежат в основе расчленения не только будущих
действий, но и прошлого времени. События, представляющиеся сначала как простое
скопление хронологических фактов, принимают под этим углом зрения облик судьбы:
факты дистанцируются друг от друга, и отдельные события различным образом акцентируются
в зависимости от основного направления душевных стремлений субъекта. И не в чем-либо
ином, а именно в этом смысловом расчленении состоит далеко выходящий за простой
хронологический порядок структурный принцип исторического времени. Однако надо
сделать еще один шаг в этом направлении. Упомянутое смысловое расчленение является
по существу самым важным моментом в постижении и интерпретации событий. Совершенно
так же, как в современной психологии стало очевидным, что наше восприятие целостного
образа (Gestalt) предшествует восприятию его элементов и что, лишь отправляясь
от целого, мы, собственно говоря, и постигаем элементы, это происходит и в истории.
И здесь восприятие исторического времени в качестве расчленяющей события смысловой
целостности «предшествует» постижению отдельных элементов, и лишь в рамках этого
целого мы по существу и понимаем весь ход исторического развития и определяем
наше место в нем.
Исходя из этого центрального
значения, которое имеет восприятие исторического времени, мы будем в каждом данном
случае подчеркивать связь между утопией и видением исторического времени.
Если мы говорим здесь об
определенных формах и стадиях утопического сознания, то мы имеем в виду конкретные
структуры сознания, которые можно обнаружить такими, как они «жили» в отдельных
людях. Мы имеем в виду не конструированное единство (подобно кантовскому «сознанию
вообще») и не метафизическую сущность, находящуюся как бы вне сферы конкретного
сознания индивида (подобно гегелевскому «духу»), но конкретные структуры сознания,
которые можно обнаружить
[179]
в каждом отдельном человеке. Поэтому
мы постоянно имеем в виду конкретное мышление, действия и чувства и их взаимосвязь
у конкретного типа людей. Конструкциями эти чистые типы и стадии утопического
сознания являются лишь постольку, поскольку они выступают как идеальные типы.
Имеющиеся типы историко-социального сознания никогда не воплощались в чистом виде
в каком-либо одном человеке, но в каждом конкретном индивиде действовали - часто
в соединении с элементами других типов - определенные элементы определенной структуры
сознания.
Намеченные нами ниже идеальные
типы утопического сознания в последовательности их историко-социального развития
следует понимать как чисто методические, а не как гносеологические или метафизические
конструкции. Конкретное сознание отдельного человека никогда полностью не соответствовало
ни тем отдельным типам, которые будут в дальнейшем описаны, ни их структурным
связям; но каждое индивидуальное сознание в своей конкретности всегда стремилось
(несмотря на все имеющиеся «смешения») приблизиться к структуре одного из этих
исторически меняющихся типов.
Конструкции, подобные идеальным
типам Макса Вебера, являются лишь средством для преодоления многообразия в прошлом
и настоящем, а в нашем исследовании они направлены также и на то, чтобы постигнуть
не только психологические данности, но и раскрывающиеся в них и действующие в
них «структуры» во всей их «чистоте».
2. Изменение
формы утопического сознания и стадии его развития в новое время
а) Первая
форма утопического сознания: оргиастический хилиазм анабаптистов
Решающим поворотным
пунктом в истории нового времени был - под углом зрения нашей постановки проблемы
- тот момент, когда «хилиастические» чаяния объединились с активным стремлением
угнетенных слоев общества.
Попытка фиксировать в историческом
потоке начало какого-либо движения всегда связана с риском и означает пренебрежение
предшественниками этого движения. Однако успех каждой попытки реконструировать
то, что является наиболее существенным в историческом развитии, зависит от того,
удастся ли исследователю с необходимой решительностью подчеркнуть те моменты,
которые определяют данное явление. Уже тот факт, что в современной социалистической
литературе возникновение социализма очень часто относят к движению Мюнцера, свидетельствует
отчасти в пользу того, что это движение следует считать началом современных революций.
Само собой разумеется, что речь здесь еще не может
[180]
идти о пролетариате и о пролетарском
классовом сознании; нет также сомнения и в том, что стремление Мюнцера к социальным
преобразованиям основывалось на религиозных мотивах. Однако социологу следует
обратить на это движение особенное внимание, потому что в нем обнаруживается структурная
связь хилиазма с социальной революцией.
Идея о близости тысячелетнего
царства здесь, на Земле, с давних пор содержала революционизирующую тенденцию,
и церковь всеми имеющимися в ее распоряжении средствами стремилась парализовать
это «трансцендентное бытию» представление. Эта идея, которая позже вновь появилась
у Иоахима Флорского - хотя здесь она еще не носила революционный характер, - преобразовалась
сначала у гуситов, затем у Томаса Мюнцера [xv]
и анабаптистов в активизм определенных
социальных слоев.
Свободнопарящие или направленные
на потусторонний мир чаяния внезапно обрели посюстороннее значение, стали восприниматься
как реализуемые здесь и теперь и наполнили социальные действия особой яростной
силой.
Несмотря на то, что начинающееся
с этого поворотного пункта «одухотворение политики» стало в той или иной степени
проявляться во всех направлениях, наибольшее напряжение в социальной сфере придала
ему структура утопического сознания угнетенных слоев. Это можно считать началом
политики в ее современном смысле, если под политикой понимать более или менее
сознательное участие всех слоев данного общества в деле преобразования посюстороннего
мира в отличие от фаталистического приятия всего происходящего и покорного согласия
на управление «сверху» [xvi] .
Лишь очень медленно обретали
низшие слои в позднесредневековый период возможность выполнять эту движущую функцию
в общем процессе развития, и лишь постепенно достигли они осознания своего социального
и политического значения. Если эта стадия еще очень далека - как уже было указано
- от стадии «пролетарского самосознания», то она тем не менее служит началом процесса,
который постепенно ведет к нему; ибо с этого момента угнетенные слои общества
начинают все более явно играть определенную роль в динамическом становлении всего
процесса в целом, и с этого момента становится все более различимой социальная
дифференциация в стремлениях и направленности душевной напряженности.
Это, конечно, не означает,
что утопическое сознание в его крайнем выражении с этого времени определяло ход
исторического развития: однако наличие утопического сознания в социальной сфере
всегда оказывало воздействие и на представителей противоположного мышления: даже
противники
[181]
утопического сознания, часто не желая
и не сознавая этого, ориентировались на него. Утопическое представление пробуждало
противоположное ему представление; хилиастический оптимизм революционеров породил
в конечном итоге консервативную покорность и придал впоследствии политическому
реализму его окончательную форму.
Однако этот момент имел
решающее значение не только в политической сфере, но и для тех душевных движений,
которые теперь вступили в союз с действием и отказались от своей прежней оторванности
от реальности. Оргиастическая энергия, экстаз связываются с мирской жизнью; напряжение,
устремлявшееся раньше в потусторонность, становится взрывчатым веществом, действующим
в мире, невозможное порождает возможное [xvii]
, абсолютное - действительные события.
Совершенно особой была субстанция этой основополагающей, наиболее радикальной
формы утопии, совершенно особым был ее материал; эта форма утопии соответствовала
духовной возбужденности и физическому состоянию хтонических слоев, была одновременно
грубо материальной и высоко духовной.
Нет большего заблуждения,
чем стремиться объяснить то, что здесь происходило, в свете «истории идей»: не
идеи заставляли этих людей совершать революционные действия, происшедший взрыв
был вызван экстатически-оргиастической энергией. Трансцендентные бытию элементы
сознания, пробудившиеся здесь к деятельности и выполнявшие активную функцию утопии,
не были «идеями»; понимание всего того, что здесь происходило, как результат «идей»
было бессознательным искажением с позиций следующей стадии в развитии утопического
сознания. История идей - это создание эпохи господства идей, невольно преобразовавшей
прошлое в свете собственного духовного опыта. Не «идеи» заставляли людей в период
крестьянских войн совершать действия, направленные на уничтожение существующего
порядка. Корни этих взрывающих существующий порядок действий находились в значительно
более глубоких жизненных пластах и глухих сферах душевных переживаний [xviii] .
Для того чтобы яснее представить
себе истинную субстанцию хилиазма и сделать ее доступной научному пониманию, необходимо
прежде всего различать хилиазм, с одной стороны, и те образы, символы и формы,
которыми пользуется хилиастическое сознание, - с другой. Ибо нет другой сферы
бытия, где бы в такой степени, как здесь, подтверждался наш опыт, согласно которому
то, что уже сформировалось, нашло свое выражение, имеет тенденцию оторваться от
своих истоков и идти своим путем; ведь самое существенное в этом феномене состоит
в его стремлении отстраниться от каких бы то ни было образов, действий, символов
и категорий. Именно
[182]
потому, что движущая субстанция этой
утопии заключена не в формах ее выражения, попытка рассматривать феномен хилиастического
сознания в рамках истории идей совершенно несостоятельна; ей постоянно угрожает
опасность отклониться от темы исследования. Работая методами истории идей, легко
перейти от изучения истории хилиастической субстанции к изучению истории его ставших
пустыми форм, к истории одних хилиастических идей [xix]
. Такая же опасность угрожает исследованию
судеб активных представителей хилиазма. Ибо одним из самых существенных черт хилиастического
переживания является его свойство внезапно ослабевать или трансформироваться
в сознании одного и того же лица. Следовательно, для того чтобы не отклоняться
от подлинного предмета своего исследования, необходимо попытаться найти метод,
который даст нам живое, непосредственное ощущение изучаемых явлений, и в процессе
этого исследования постоянно задавать себе вопрос, действительно ли в данных формах
мышления и переживания присутствует хилиастическое сознание.
Ибо подлинный, быть может,
единственный, прямой признак хилиастического переживания есть абсолютное пребывание
в настоящем, абсолютное присутствие.
Мы всегда находимся
где-то здесь и теперь внутри пространственной и временной сферы, но с точки зрения
хилиастического переживания это пребывание неподлинно. Для абсолютного переживания
хилиаста настоящее становится брешью, через которую то, что было чисто внутренним
чувством, прорывается наружу и внезапно одним ударом преобразует внешний мир.
Мистик живет либо в воспоминании
об экстазе, либо в мучительном ожидании его. В своих символических уподоблениях
он описывает экстаз как состояние души, несовместимое с понятием пространства
и времени, как обручение в замкнутом потустороннем мире [xx]
. В хилиастическом переживании в непосредственное
здесь и теперь, быть может, переходит та же субстанция, но не для того, чтобы
просто присутствовать в нем, а чтобы подхлестнуть его и поглотить его своей глубиной.
Так, Томас Мюнцер, пророк хилиазма, утверждает:
«Поэтому у всех пророков
сказано: так говорит Господь; они не пророчествуют словами: так сказал Господь,
будто это было в прошлом, а не в настоящее время» [xxi] .
Переживание мистика носит
чисто духовный характер, и если в его символах и проступают следы чувственного
опыта, то лишь потому, что чувственное восприятие повседневности является наиболее
удобной аналогией для понимания той непосредственной связи, которая по своему
характеру выше и ниже интеллектуального постижения.
[183]
У хилиаста чувственный
опыт присутствует во всей его непосредственности, и столь же неотделим от духовного
начала его природы, как хилиаст - от своего «теперь»; он как бы только «теперь»
вступил в мир и в свое тело.
Мюнцер говорит: «Я стремлюсь
только к тому, чтобы вы восприняли слово живое, которым я живу и дышу, чтобы оно
не вернулось ко мне пустым. Заклинаю вас кровью Христовой, примите его
в сердце свое, я жду ответа от вас и сам держу вам ответ; если я не сумею это
совершить, то я - лишь дитя времени и вечной смерти; иного залога спасения у меня
нет» [xxii]
.
Хилиаст ждет единения с
этим «теперь»; поэтому его повседневная жизнь не заполнена оптимистической надеждой
на будущее и романтическими воспоминаниями, здесь речь идет об ожидании,
о постоянной готовности, - поэтому время для него не дифференцируется. Его, собственно
говоря, интересует не столько само тысячелетнее царство [xxiii]
, сколько то, чтобы оно было здесь
и теперь, возникло бы из земной жизни как внезапный переход в инобытие; поэтому
предрекание будущего блаженства служит для него не отсрочкой, оно нужно ему просто
как некая потусторонняя точка, откуда он в любую минуту готов совершить прыжок.
Феодальный мир средневековья
в соответствии со своей структурной обусловленностью не знает революций в современном
смысле этого слова [xxiv]
, и с момента появления этой новой
формы политического преобразования мира хилиазм всегда сочетается с революционными
взрывами и одухотворяет их. В тех случаях, когда хилиазм теряет свою интенсивность
и порывает с революционным движением, в мире остается лишь неприкрытая ярость
масс и неодухотворенное буйство. Для хилиастического учения ценность революции
как таковой состоит не в том, что она является неизбежным средством для достижения
рационально поставленной цели; оно рассматривает революцию как единственный принцип
непосредственного присутствия, как давно грезившийся прорыв в мир. «Страсть к
разрушению - творческая страсть», - сказал Бакунин [xxv]
, ибо в нем жил демон, о котором он
охотно говорил, - тот демон, который действует посредством заражения. О том, что
его в конечном итоге интересовала не реализация рациональных измышлений о лучших
мирах, свидетельствует следующая фраза: «Я не верю в конституции и законы. Меня
не могла бы удовлетворить и наилучшая конституция. Нам нужно другое: буря и жизнь
и новый лишенный законов и поэтому свободный мир».
И тем не менее обещание
этого лучшего мира, хотя ему по существу и не придается первостепенное значение,
постоянно возникает, как только это вечное ожидание начинает испытывать необходимость
в расширении перспективы. Представление о
[184]
лучшем мире, перемещенном в пространстве
или во времени, служит для этого сознания неоплаченным векселем. Его единственная
функция состоит в фиксации той уже упомянутой нами выше потусторонней точки, которая
позволила бы ожидающему грядущего мгновения чувствовать себя вне потока становления.
Не соединяясь с тем «дурным», что происходит здесь и теперь, он наблюдает лишь
за неизбежным ходом событий и ждет того момента, когда сцепление обстоятельств
приведет к совпадению его внутренней возбужденности с состоянием мира.
Поэтому при рассмотрении
структуры хилиастического сознания и его дальнейшей судьбы почти не имеет значения
(оно важно скорее для истории мотивов поведения и их изменения), что пространственную
утопию вытесняет утопия временная и что в эпоху рационализма и Просвещения вакуум,
образовавшийся в утопии, заполняется замкнутой системой рациональной дедукции.
Ведь в известном смысле рационально аксиоматический подход, замкнутая дедукция
и внутренне сбалансированное равновесие входящих в данную аксиоматику мотивов
способны в такой же мере гарантировать ту внутреннюю замкнутость и ту отчужденность
миру, которую предоставляли прежние мечты [xxvi]
.
Отрешенность от пространства
и времени, от того, что правильно и значимо в чисто рациональном понимании, в
определенном смысле еще более способна превратиться в «потусторонность», в находящуюся
вне мирской жизни точку, чем это могли сделать утопические мечты с их посюсторонним
чувственным содержанием.
Нет ничего более потустороннего,
чем рациональная замкнутая система, нет ничего, что при известных обстоятельствах
таило бы в себе такую иррациональную мощь, как строго ограниченные своими рамками
мысленные построения. Правда, в каждой рациональной системе заключена угроза того,
что хилиастический экстаз ослабнет в этой сфере мысли;
именно поэтому не каждая
рациональная утопия может быть эквивалентом хилиастического ожидания и выполнять
в этом смысле функцию отрешенности и отчужденности от мира. Абстрактность рациональной
утопии, ее отрицание чувственности противоречит эмоциональной полноте хилиастического
ожидания преобразующего момента. Тем самым рациональное утопическое сознание может
неожиданно стать первым противником хилиастического сознания, и действительно
либерально-гуманистическая утопия по своей тенденции все больше противопоставляет
себя хилиазму.
[185]
b) Вторая форма утопического сознания: либерально-гуманистическая идея
Либерально—гуманистическая утопия также возникла в борьбе с существующим порядком. В
своей адекватной форме и она противопоставляет «дурной» действительности «правильный»
рациональный образ. Однако она пользуется этим образом не для того, чтобы в любой
момент гарантировать возможность насильственного изменения мира, а лишь для того,
чтобы иметь «масштаб» для оценки всего происходящего. Утопия либерально-гуманистического
сознания есть «идея». Не греческая платоническая «идея» в ее статической пластичной
полноте, не прообраз вещей, а формальная, проецированная в бесконечную даль и
воздействующая на нас оттуда определенная цель, которая просто «регулирует» посюстороннее
становление. Однако и здесь надо видеть различия. Там, где ситуация созрела для
политического наступления (как, например, во Франции), эта утопия в образе идеи
приняла резко очерченную рациональную форму [xxvii]
; там, где этот путь был закрыт, как
например, в Германии, процесс перемещался в область внутренних переживаний. Здесь
прогресс ищут не во внешних действиях, не в революциях, а исключительно во внутреннем
состоянии и изменении человека.
Хилиастическое сознание
разрывает все связи с постоянно становящимся на наших глазах повседневным и историческим
бытием. Будучи в любую минуту готово занять враждебную позицию по отношению к
миру, культуре и всем мирским творениям, это сознание видит в них предвосхищение
результатов, слишком быструю утрату значительно более важной, основанной на kairos [xxviii] готовности. Для внутренней установки
либерала характерно приятие культуры и этическое отношение к человеческому бытию.
Его стихия - критика, а не созидающая деструкция. Он не сжигает за собой мосты
к становящемуся здесь и теперь, над каждым становлением он различает царство духовных
целей, одухотворяющих идей.
Для хилиаста дух есть тот
дух, который нисходит на нас и говорит из нас; для гуманистического либерализма
- то парящее над нами «иное царство» [xxix] , которое, будучи воспринято нашей духовной
настроенностью, одухотворяет нас.
Под знаком этого необычайного
одухотворения (а не говорящего нашими устами духа) находилась и та эпоха, которая
непосредственно до и после Французской революции приступила к переделке мира во
имя этих идей. Эта гуманистическая идея Нового времени, созданная политической
сферой, распространилась на все области культурной жизни и, достигнув своей кульминации
в «идеалистической» философии, вступила в борьбу за высшую ступень самопознания.
Расцвет новой философии совпадает со временем зарождения и распространения этой
[186]
идеи; с ее возвращением в более тесные
границы приходит в упадок и философское течение, адекватное этой структуре сознания.
Судьба идеалистической
философии была настолько тесно связана с социальным положением ее представителей,
что игнорировать эту связь, во всяком случае на важнейшем ее этапе, невозможно.
Если говорить о социальной функции философии Нового времени, то она состояла в
том, чтобы уничтожить церковно-теологическое видение мира. Сначала эту философию
восприняли новые поднимающиеся силы королевская власть и буржуазия; впоследствии
она стала оружием одной буржуазии, и в ней были неразрывно связаны дух, культура
и политика. Королевская власть, превратившись в реакционную силу, обратилась к
теократическим идеям; пролетариат, по мере того как буржуазия превращалась из
его соратника в его сознательного противника, также эмансипировался от идеалистической
философии, носителем которой он раньше был наряду с буржуазией.
Странное явление - эта
либеральная идея Нового времени, борющаяся на два фронта, возвышенная и фантастическая
одновременно. Идеалистическому сознанию, далекому от визионерства хилиастов с
их концепцией реальности и обращением к Богу, было столь же чуждо консервативное,
узкоограниченное господство над вещами и людьми, с его «почвенническим» и временным
представлением о мире. Социальным базисом этого сознания, основанного на идее,
был средний слой, буржуазия и интеллигенция. Вследствие своего структурного положения
данное сознание занимало среднюю динамическую позицию между витальностью, экстазом
и мстительностью угнетенных слоев, с одной стороны, и непосредственной конкретностью
господствующего феодального слоя, интересы которого находились в полном соответствии
с тогдашней действительностью, - с другой.
Это сознание слишком нормативно
по своей направленности, чтобы заниматься бытием как оно есть. Поэтому оно выстроило
собственный идеальный мир таким, каким он должен быть. Возвышенное, отрешенное
и вместе с тем величественное, это сознание утеряло всякое понимание материального
мира, а вместе с тем и всякую подлинную связь с природой. Ведь природа в этом
понимании означает обычно соразмерность разуму, соотносящееся к вечными нормативами
бытие. Вечное, необусловленное, мир, лишенный глубины и индивидуации, - все это
отражается и в искусстве того поколения. Его скульптура - по существу лишь барельефы,
а графика похожа на омертвевшую, бледную живопись [xxx] .
Искусство, культура, философия
и здесь - лишь излучение, формирующая мир экспансия утопии, которая в сфере
[187]
определенных политических стремлений
стала идеей. То же отсутствие глубины и яркости красок, которое характерно для
упомянутого искусства, присуще и субстанции этой либерально-гуманистической идеи.
Отсутствию ярких красок соответствует пустота содержания всех тогдашних идеалов;
образование, свобода, личность - лишь рамки для содержания, как будто преднамеренно
оставленного без точного определения. Уже в «Письмах о поощрении гуманности» Гердера,
следовательно, на ранней стадии гуманистического идеала, остается неясным, в чем
же именно заключается этот идеал: в одном случае Гердер видит эту цель в идее
«разума и справедливости», в другом - он призывает стремиться к «благу людей».
Этой промежуточной по времени
и по своей социальной основе позиции и неконкретности содержания соответствует
чрезмерное внимание к форме философии и других областей знания. Отсутствию глубины
в пластическом искусстве, господству линии соответствует восприятие истории как
прямолинейного прогресса и развития. Это представление о прямолинейном прогрессе
вышло главным образом из двух различных источников.
Один компонент этого представления
возник в ходе капиталистического развития Запада, когда буржуазный идеал разума
был противопоставлен в качестве цели существующему статусу бытия и разрыв между
(несовершенным) естественным состоянием и идеей разума должен был быть уничтожен.
Это сближение нормы и бытия было достигнуто с помощью представления, согласно
которому бытие развивается в направлении все большего приближения к разумному.
Если сначала эта идея постоянного
приближения была смутной и неопределенной, то у жирондиста Кондорсе она
обрела сравнительно конкретную классическую форму. Кондорсе как правильно показал
в своем социологическом анализе Ку-нов [xxxi] - перенес разочарование средних слоев, наступившее
после падения Жиронды, на их историческую концепцию. Конечная цель - достижение
стадии совершенства - здесь сохраняется, но революция воспринимается как переходная
ступень. Открывая необходимые этапы и промежуточные ступени в процессе развития,
которое все еще представлялось прямолинейным, идея прогресса сама ставила препятствия
на своем пути. Если раньше все предшествующее отвергалось с позиций разума как
«заблуждение» или «предрассудок», то у Кондорсе мы обнаруживаем уже некоторое
признание того, что эти предшествующие явления могли обладать относительной значимостью.
«Предрассудки» различных периодов времени признавались теперь неизбежными и включались
в качестве «частей исторической картины» в представление о прогрессе, расчлененное
во времени и разделенное на периоды.
[188]
Второй источник представления
о прогрессе следует искать в Германии. Здесь идея развития, выраженная Лессингом
в его «Воспитании рода человеческого», носит, по мнению фон дер Гольца и Герлиха [xxxii]
, секуляризованный, пиетистский характер.
Если к тому же принять во внимание, что пиетизм, завезенный в Германию из Голландии,
вначале содержал элементы баптистского учения, то религиозную идею развития можно
рассматривать как постепенное ослабление хилиастического элемента, как процесс,
в котором ожидание, первоначально настойчивое и напряженное, становится в немецкой
среде спокойным и умиротворенным, а хилиастичесчкое ощущение времени переходит
в эволюционное.
От Арндта, Кокцейуса, Шпенера,
Цинцендорфа прямой путь к Бенгелю, пиетистскому современнику Лессинга,
который уже совершенно определенно говорит об управлении Божием и о равномерно
идущем прогрессе. У него, по-видимому, заимствовал Лессинг идею бесконечного усовершенствования
человеческого рода, которую он секуляризировал и сочетал с верой в разум, а затем
в этом виде передал в качестве своего наследия немецкому идеализму.
Каким бы путем ни возникло
представление о прогрессе - как постепенное преобразование религиозного сознания
или в результате контрнаступления рационализма - в этой идее, в отличие от хилиастического
сознания, заключено уже приближение, внимание к конкретному «hie et nunc» [xxxiii] становящегося времени.
Хилиастическое ожидание
свершения посредством внезапного, ежеминутно возможного вторжения в историю локализуется
теперь в рамках исторического процесса. А это означает, что в отличие от прежнего
понимания утопии как внезапно, «извне» врывающейся в мир силы, теперь происходит
постепенный, хотя и перемещенный в далекое будущее, отказ от веры во внезапное
изменение. С этих пор даже для утопического видения мир движется в сторону осуществления
заложенного в нем смысла, утопии. И под другим углом зрения можно обнаружить значение,
которое обрело теперь для утопии само становление: осуществимая лишь в далеком
будущем идея в процессе ее постепенного становления превращается уже в настоящее
время в норму, которая, будучи применена к отдельным сторонам действительности,
способствует постепенному совершенствованию. Тот, кто критикует отдельные стороны
действительности, оказывается в ее плену благодаря самой этой критике; интерес
к здесь и теперь становящейся культуре, непоколебимая вера в институционализм
и формирующую силу политики и экономики являются характерными чертами наследника
прежней традиции, который хочет не только сеять, но и жать.
[189]
Правда, политика этого
поднимающегося слоя еще парит над социальной проблематикой, и в эпохи, когда либералы
были настроены антагонистически по отношению к государству, они все еще не понимали
исторического значения того, что абсолютизируется господствующими слоями, значения
власти и неприкрытого насилия.
Сколь бы абстрактным ни
представлялось, с консервативной точки зрения, это сознание, опирающееся на культуру
и философию, а в практической сфере на экономику и политику, оно тем не менее,
если говорить о внимании к исторической посюсторонности, значительно «конкретнее»,
чем хилиастическое сознание с его оторванностью от истории. Эта большая близость
к историческому пониманию проявляется уже в том, что концепция исторического
времени - верный симптом структуры сознания - здесь более определенная, чем
в хилиастическом сознании. В хилиастическом сознании отсутствует, как мы видели,
способность к восприятию процесса становления, для него существует лишь внезапность
мгновения, преисполненное смысла «теперь». Сознание на стадии хилиазма не ведает
и не признает (даже впоследствии, когда его противники уже полностью приняли эти
понятия) ни пути, ни развития -для него существуют лишь приливы и отливы времени.
Так, например, радикальный анархизм, сохранивший первичное хилиастическое сознание
в его наиболее чистом виде, рассматривает всю современную эпоху, начиная с упадка
средних веков, как единую революцию. «В природе и понятии революции заложено,
что она подобна целительному возбуждению между двумя приступами длительной изнуряющей
болезни; если бы ей не предшествовало утомление и за ней бы не следовало изнеможение,
ее бы вообще не было», - утверждает Ландау-эр [xxxiv]
. Несмотря на то что это сознание многому
научилось у своих противников и содержит теперь как элементы консерватизма, так
и элементы социализма, в решающие минуты в нем и теперь проявляется отрицание
истории. Однако одно нам дало это хилиастическое сознание с его абсолютным переживанием
мгновения и устранением всякой возможности понять процесс развития: качественную
дифференциацию времени.
Для этого сознания существуют
эпохи, полные внутреннего смысла, и эпохи, лишенные смысла; это - важная отправная
точка для дифференциации исторических событий в свете философии истории. Значение
этого подхода может быть оценено лишь в том случае, если понять, что без такой
дифференциации исторического времени - часто латентной и поэтому незаметной -
с позиций философии истории невозможно и эмпирическое изучение истории.
И как ни маловероятным
представляется это нам на первый взгляд, названный выше подход качественного
[190]
расчленения времени возник вместе с
отрешенностью и экстатическим прорывом, свойственным хилиазму.
Нормативно-либеральное
сознание также содержит эту качественную дифференциацию исторического процесса
и презирает как дурную действительность все то, что завершило свое историческое
становление, и все настоящее. Различие заключается в том, что здесь полное осуществление
идеала перемещается в далекое будущее и возникает в недрах того, чье становление
происходит здесь и теперь, в повседневном, тогда как хилиаст связывал его с находящимся
вне истории экстатическим переживанием.
Именно это новое понимание
способствовало - как мы уже видели - появлению типично линейной концепции развития
и относительно однородной связи между целью, составляющей смысл существования,
и бытием.
Либеральная идея может
быть адекватно понята только в ее противопоставлении экстатическому ожиданию прорыва,
которое часто скрывается за рационалистическими конструкциями и всегда воплощает
в себе в историческом и социальном отношении потенциальную угрозу либерализму;
но вместе с тем ее следует понимать и как боевой клич в борьбе с тем слоем общества,
который опирается на свою унаследованную позицию и способен сначала инстинктивно,
а затем посредством рациональных соображений подчинить себе хилиастическое «hie et nunc». В различии между утопиями и формируемыми
ими структурами сознания наиболее отчетливо отражено различие между двумя историческими
мирами и двумя социальными представителями этих миров.
Мир хилиазма был миром
уходящего средневековья, периодом грандиозного распада. Все боролись друг с другом.
Это был мир, где боролись князья, патриции, горожане, подмастерья, бродяги, наемники
и т. д., мир взбудораженный и взволнованный, в котором обнаруживаются глубинные
пласты души.
В этой борьбе идеологии
еще не вполне выкристаллизовались, и их социальные корни подчас бывает трудно
определить. Лишь Крестьянская война, как ясно видел Энгельс [xxxv] , способствовала тому, что идейное
содержание различных точек зрения, возникших в водовороте Реформации, было сведено
к их социальной основе. Теперь становится очевидным, что хилиастическое переживание
было свойственно низшим слоям общества, что эта структура сознания объединяла
угнетенное крестьянство, подмастерьев, возникающий люмпенпролетариат, фанатических
проповедников и пр.
Холл [xxxvi] усматривает доказательство несостоятельности
социологического анализа в том, что идеи Мюнцера, которые, по общей типологии
Макса Вебера [xxxvii] , следовало бы связать только с низшими
слоями общества, разделялись и тогдашней
[191]
«интеллигенцией» (например, Себастьяном
Франком, Карлштад-том, Швенкенфельдом и др.). Нет ничего удивительного в том,
что подобное упрощение задач социалистического анализа ведет к безусловному отказу
от него. Макс Вебер постоянно подчеркивал, что его общая типология рассчитана
на выявление идеально-типических тенденций, а отнюдь не единичных констелляций [xxxviii]
. Если же в ходе социологического анализа
делается попытка исследовать конкретное соотношение сил, то при определении социологических
корней интеллигенции необходимо проявлять особую осторожность. При постановке
этой проблемы необходимо рассмотреть следующие вопросы:
1. Что мы имеем в виду,
говоря о социологической амбивалентности интеллигенции (ведь и эта амбивалентность
является социологическим признаком, особенно если принять во внимание, что она
характерна отнюдь не для всех социальных слоев)?
2. Когда именно динамика
исторического развития заставляет представителей интеллигенции переходить в тот
или иной лагерь?
3. Как интеллигенция модифицирует идеи, воспринятые
ею из других лагерей («угол преломления» в рецепции идей очень часто помогает
установить социальный сдвиг).
Холл [xxxix] сам приводит очень интересные данные,
подтверждающие правильность отвергаемого им социологического анализа. Он приходит
к выводу, что люди, воспринявшие учение Мюнцера, не могли ни развить его, ни создать
что-либо действительно новое. Они черпали свои данные не столько из непосредственного
внутреннего опыта, сколько из книг - из произведений немецких мистиков, особенно
из «Немецкой теологии», и Августина. Они ни в коей степени не обогатили язык.
Они исказили эту своеобразную мистику в ее наиболее важных положениях и,
не задумываясь, сочетали учения средневековых мистиков с учением Мюнцера о кресте.
(Все это может служить обоснованием нашей приведенной выше социологической теории
о возможности определить духовный «угол преломления», который образуется при заимствовании
«идей» одного слоя другим.)
Далее Холл указывает
на то, что интеллигенция, в частности ее упомянутые выше представители, отходят
от движения, по мере того как оно расширяется и радикализируется;
что, например, Себастьян
Франк в своей «Хронике» отзывается о Крестьянской войне даже более резко, чем
Лютер; что после разрыва с Мюнцером в его мировоззрении происходит радикальное
изменение, как и вообще в мировоззрении всей этой «интеллигенции», которая все
более преисполняется презрением к людям, теряет свои «социальные черты»; что место
хилиастической непримиримости в этом мировоззрении
[192]
постепенно занимает толерантная, почти
синкретическая идея «невидимой церкви» [xl] .
В этом также заключено
многое доступное социологическому пониманию при условии, что будут поставлены
необходимые вопросы и использован соответствующий концептуальный аппарат.
До появления следующей
формы утопии прошло долгое время, социальная картина мира полностью преобразилась
- «рыцарь стал должностным лицом, зависимый крестьянин -сговорчивым бюргером»
(Фрайер). К тому же выразителем следующей формы утопии был не низший, а средний
социальный слой, который дисциплинировал себя сознательным самовоспитанием, рассматривал
культивированностъ и этику прежде всего как свою самолегитимизацию (перед лицом
знати) и незаметно перемещал основу своего жизненного опыта из экстатического
центра в плоскость образованности.
Какой бы абстрактной ни
представлялась либеральная идея как хилиастическому, экстатическому, так и консервативному,
конкретному в своих свершениях сознанию, эта идея имела большое значение в один
из важнейших периодов новой истории. Ее абстрактность, лишь постепенно выявленная
критикой справа и слева, не ощущалась первыми последователями идеи либерализма;
и быть может, именно в этой неопределенности, оставляющей открытыми все возможности
и тем самым стимулирующей воображение, коренилось то свежее, молодое чувство,
та заря, которую ощущал, несмотря на свои консервативные взгляды, даже старик
Гегель, когда он в последние годы своей жизни вспоминал о вторжении великих революционных
идей. В отличие от мрачных глубин хилиастической взволнованности, движущий принцип
либерального сознания открывал доступ яркому свету дня. Патетический призыв Просвещения,
чтобы свет наконец сменил в мире тьму, еще сегодня, в поздний период развития
этих идей, придает им движущую силу; ведь они были знамением возникновения современного
мира.
Однако глубочайшая движущая
сила либеральных идей Просвещения заключалась, помимо этого возбуждающего фантазию,
постоянно направленного к далеким горизонтам предзнаменования, так же и в том,
что эти идеи всегда обращались к свободной воле и пробуждали ощущение того, что
они необусловлены, непредвзяты.
Специфика же консервативного
сознания состоит именно в том, что оно уничтожило остроту этого ощущения;
выражая сущность консерватизма
в одной формуле, можно сказать, что, сознательно противопоставляя себя либеральной
идее, оно патетически акцентировало именно обусловленность сознания.
[193]
с) Третья форма утопического сознания: консервативная идея
Консервативное сознание само по себе не предрасположено
к теоретизированию, что вполне соответствует сделанному наблюдению, согласно которому
человек, адаптировавшийся к данной реальной ситуации, не делает ее объектом теоретических
размышлений. В этих условиях он склонен ощущать все окружающее его как часть раз
и навсегда установленного мирового порядка. Не знает консервативное сознание и
утопии - ведь в идеальном случае его структура полностью соответствует той действительности,
над которой оно в каждом данном случае господствует. Не создает это сознание и
всех теорий и интерпретаций исторического процесса, которые порождаются импульсом
к прогрессу. Консервативное знание есть прежде всего господствующая, инстинктивная,
а подчас и теоретически обоснованная ориентация на имманентные бытию факторы.
Все то, что сохранилось от прежней напряженности (того периода, когда мир еще
не был стабилизирован в консервативном смысле) в виде трансцендентного содержания,
воздействует теперь только идеологически в качестве веры, религии, мифа и изгнано
за пределы истории в потусторонность. Мышление на этой стадии склонно скорее,
как уже было указано, принимать окружающее в его случайной конкретности как часть
общего миропорядка, не содержащее каких-либо проблем. Лишь противодействующее
этому сознанию движение оппозиционных слоев и их стремление взорвать существующий
порядок как бы извне воздействует на консервативное сознание, заставляя его поставить
вопрос о природе своего господства, философски осмыслить свою историческую роль
и создать необходимую для самоориентирования и обороны антиутопию.
Если бы поднимающиеся слои
realiter [xli] не создали эту проблематику и не выразили
бы ее в своей идеологии, атакующей существующий порядок, то импульсы консервативного
сознания пребывали бы в плоскости чисто латентного существования, неосознанных
возможностей свершения. Однако идеологическое наступление поднимающегося мира
привело к осознанию установок и идей, которые до сих пор обретали свою значимость
лишь в реальной жизни и деятельности. Консервативное сознание, подстрекаемое и
возбуждаемое оппозиционными теориями, лишь с запозданием обнаруживает свою идею [xlii] . И в то время как все прогрессивные
группы воспринимают идею как нечто предшествующее событиям, для консервативно
настроенного Гегеля идея исторической действительности не случайно становится
зримой лишь тогда, когда мир уже обрел свою законченную форму.
Гегель пишет: «Сделаем
еще одно замечание относительно поучения, каким мир должен быть: мы добавим
к
[194]
вышесказанному, что помимо всего прочего
философия всегда приходит для такого поучения слишком поздно. В качестве мысли
о мире она появляется лишь тогда, когда действительность закончила свой процесс
образования и завершила себя. Этому учит понятие, и история тоже необходимо показывает
нам, что лишь в пору зрелости действительности идеальное выступает наряду с реальным
и строит для себя в образе интеллектуального царства тот же самый мир, лишь постигнутый
в своей субстанции. Когда философия начинает рисовать своей серой краской по серому,
это показывает, что некоторая форма жизни постарела, и своим серым по серому философия
может не омолодить, а лишь понять ее: сова Минервы начинает свой полет лишь с
наступлением сумерек» [xliii]
.
И для консервативного
сознания сова Минервы в самом деле начинает свой полет лишь с наступлением сумерек.
В своей первоначальной
форме консервативное мышление не склонялось, как уже было сказано, к созданию
идей. В эту сферу борьбы его едва ли не насильно ввел его либеральный противник.
Своеобразие духовного развития как будто и состоит именно в том, что темп и форму
борьбы диктует противник, выступивший последним. Конечно, дело обстоит совсем
не так, как это стремится показать «прогрессивное мышление», согласно которому
право на существование имеет лишь новое, а все остальное постепенно отмирает,
в действительности же под воздействием нового старое должно постепенно преображаться
и приспосабливаться к уровню своего последнего противника. Так, в настоящее время
социологическая аргументация заставляет мышление предшествующих ступеней обращаться
к социологическим методам доказательства. Именно так в начале XIX в. мышление, основанное на либеральной идее, вынудило
консервативное мышление интерпретировать свою позицию на уровне идеи.
Интересно, что такого рода
истолкование своей позиции не удается осуществить исконным «почвенническим» слоям
консервативных групп (Мёзеру, Марвицу), и открытие консервативной идеи становится
делом примкнувших к консервативным кругам идеологов.
Заслуга консервативных
романтиков, и особенно Гегеля, состояла в том, что они истолковали смысл консервативного
бытия на уровне идеи и, отправляясь от этого, интерпретировали в рамках идеи отношение
к миру, которое уже существовало в форме неосознанной деятельности. Поэтому то,
что в консервативном мышлении соответствует идее, по своей субстанции в корне
отлично от либеральной идеи. Именно Гегель противопоставил либеральной идее ее
консервативного антагониста не тем, что он изобрел новую установку и манеру поведения,
но тем, что он поднял существующий тип бытия и опыта до
[195]
уровня идеи и определил своеобразие
этой идеи в ее отличии от либерального отношения к миру.
Либерально-просветительская
идея представлялась сторонникам консервативного мышления чем-то легковесным, лишенным
конкретности. На это ее свойство они и нападали, умаляя ее значение. Для Гегеля
она была просто «мнением», представлением, только возможностью, за которой прячется,
скрывается тот, кто пытается уйти от требования дня.
Этому «мнению», этому чисто
субъективному представлению противопоставляется погруженная в реальную
действительность «hie et nunc», обретающая в ней свое конкретное
выражение идея. Смысл и действительность, долженствование и бытие здесь не разделены,
так как утопическое начало, «конкретизированная идея» полностью присутствует в
этом мире. В подлинных законах государства чисто формальное долженствование либерализма
обретает конкретное содержание. В объективации культуры, в искусстве и науке раскрывается
духовное начало, и идея ощутимо выражает себя во всей своей полноте.
Мы уже заметили, что в
либеральной утопии, в гуманистической идее наблюдается - в отличие от хилиастического
экстаза - известное приближение к «hie et nunc». В консервативном сознании этот процесс
приближения уже завершен, утопия уже с самого начала погружена в бытие.
Этому соответствует, конечно, то обстоятельство, что бытие, «hie et nunc», воспринимается уже не как «дурная
действительность», но как воплощение всей полноты смысла.
Несмотря на то, что утопия,
идея здесь полностью приблизилась к конкретному бытию, целиком вошла в него, это
не привело - по крайней мере в момент наибольшего творческого подъема - к отсутствию
напряженности и пассивному приятию бытия. Известная напряженность между идеей
и бытием возникает потому, что не каждый атом этого бытия преисполнен смысла,
что необходимо все время проводить различие между существенным и несущественным,
что настоящее постоянно ставит перед нами новые задачи, предлагает нам еще не
познанный материал. Для того чтобы обрести необходимый для ориентирования масштаб,
надо не руководствоваться субъективными импульсами, но вызвать те объективированные
в нас и в нашем прошлом силы и идеи, тот дух, который и до этого момента, воздействуя
на нас, создал все сотворенное нами. Эта идея, этот дух не создается посредством
рациональных измышлений, не проецируется в качестве лучшей из свободно парящих
возможностей; он либо ощущается как «молчаливо действующая внутри нас сила» (Савиньи),
либо воспринимается, обычно морфологически, как энтелехия, внутренняя форма, раскрывшаяся
в коллек-
[196]
тивных творениях конкретной общности
народа, нации или государства. С этим связан морфологический аспект в изучении
языка, искусства и государства. Примерно к тому моменту, когда движущаяся вперед
и приводящая в движение все существующее утопия, идея, достигает своей систематической
завершенности, в творчестве Гёте наступает созерцательно-морфологический период.
В науке этому соответствуют труды представителей исторической школы, в которых
делается попытка обнаружить эти погруженные в бытие, открывающиеся в нем «идеи»
не посредством спекуляций, а посредством конкретного изучения языка, нравов, права
и т. д.
И здесь, следовательно,
идея, занимающая центральное место в политическом опыте (соответствующая данной
социальной позиции форма утопии), оказывает формирующее воздействие на всю духовную
жизнь. В основе всех этих поисков «внутренней формы» лежит та же эмфатически
акцентированная консервативная идея обусловленности, которая, будучи проецирована
вовне, находит свое выражение и в подчеркивании исторической обусловленности.
С этой точки зрения, с позиции этого мироощущения, человек совсем не абсолютно
свободен, совсем не все и вся возможно в любой момент и в любом историческом сообществе.
Внутренняя форма исторической индивидуальности, будь то отдельная личность или
народный дух, и внешние обстоятельства, а также стоящее за ними историческое прошлое,
в каждом данном случае определяют образ становящегося. Именно поэтому каждый данный
исторический образ не может быть сделан, он, подобно растению, вырастает
из некоего внутреннего центра [xliv]
.
И эта консервативная форма
утопии, представление об идее, погруженной в действительность, может быть полностью
понята лишь в свете ее борьбы с другими, сосуществующими с ней, формами утопии.
Ее непосредственным противником является либеральная, переведенная в рационалистическую
сферу, идея. Если в последней ударение делается на долженствовании, то
в консервативной идее это ударение ставится на бытии. Только потому, что
нечто есть, оно уже обладает высшей ценностью, будь то, как у Гегеля, из-за воплощенной
в нем высшей рациональности, будь то, как у Шталя, из-за чарующего воздействия
его иррациональности. «Поразительное ощущение вызывает утверждение: «Оно есть!»
- «Это есть твой отец, твой друг, благодаря им ты оказался в этом положении».
«Почему именно они?» «А почему ты сам - именно то, что ты есть?» Эта непостижимость
состоит в том, что бытие не может быть растворено в мышлении, что его необходимость
не может быть логически доказана и что его причина находится в некоей высшей,
свободной силе» [xlv]
.
Здесь страшное напряжение
между погруженной в действительность идеей и просто налично сущим (присущее
[197]
лучшим дням консерватизма) может смениться
состоянием полной инертности, в консервативном квиетизме же заложена возможность
того, что посредством своего иррационализма он будет оправдывать все существующее.
Это восприятие и мышление
полностью противоположно либерализму также и в самом отношении ко времени.
Если для либерала будущее - все, а прошлое - ничто, то консервативное восприятие
времени находит важнейшее подтверждение обусловленности всего существующего в
том, что открыто значение прошлого, значение времени, создающего ценности. Если
для хилиастического сознания длительность вообще не существовала [xlvi]
, а для либерального существовала лишь
постольку, поскольку в ней, начиная с данного момента, зарождается прогресс, то
для консерватизма все существующее положительно и плодотворно лишь потому, что
оно формировалось в медленном и постепенном становлении. Тем самым взор не только
простирается на прошлое, спасая его от забвения, но непосредственно переживается
и присутствие в настоящем всего прошлого. Теперь историческое время уже не является
только линейной протяженностью, и отрезок «прошлое - настоящий момент» не прибавляется
просто к отрезку «настоящее - будущее», но виртуальное присутствие прошлого
в настоящем придает восприятию времени воображаемую трехмерность.
«Жизнь настоящего духа
есть кругообращение ступеней, которые, с одной стороны, еще существуют одна возле
другой, и лишь, с другой стороны, являются как минувшие. Те моменты, которые дух,
по-видимому, оставил позади себя, он содержит в себе и в своей настоящей глубине» [xlvii]
.
Хилиастическое переживание
находилось вне времени, своим прорывом в настоящее оно как бы освящало случайное
мгновение. Либеральное переживание устанавливало связь между бытием и утопией,
превращая идею в осмысленную, перемещенную в будущее цель, которая благодаря прогрессу
постепенно и хотя бы в некоторой степени получает свою реализацию в нашем обществе.
Консервативное переживание погрузило дух, который раньше нисходил на нас и говорил
в нас, в то, что уже существует, объективировало его, распространило его на все
измерения и придало этим каждому событию имманентную внутреннюю ценность.
Консервативному переживанию
предстояло выдержать борьбу не только с либеральной идеей, но и с хилиастическим
сознанием, которое с давних пор противостояло ему в качестве внутреннего врага.
Хилиастическое сознание,
которое во времена анабаптистов активно вмешивалось в мирские дела, претерпело
в дальнейшем и другие изменения, кроме тех, о которых мы уже упоминали.
[198]
До сих пор мы видели в
хилиастическом переживании три тенденции: оно могло либо остаться без изменения,
сохраняя свой первоначальный вулканический характер и объединяясь часто с самыми
различными идеологиями (примером может служить радикальный анархизм), либо
претерпеть спад и исчезнуть, либо, наконец, «сублимироваться» в идею.
По другому пути, отличному от упомянутых, оно следует в том случае, если сохраняет
свою экстатическую, находящуюся вне времени, тенденцию, придавая ей глубоко внутренний
характер, отказываясь от вмешательства в мирские дела и теряя всякую связь с миром.
В Германии под давлением внешних обстоятельств хилиастическо-экстатическое сознание
в значительной своей части вступило на этот второй путь. Широко распространенное
в немецких землях подспудное течение пиетизма можно рассматривать как такое обращенное
во внутрь переживание прежнего хилиастического экстаза.
Но экстатическое переживание,
даже обращенное во внутрь, представляет собой опасность для существующего строя,
ибо оно всегда легко может обратиться вовне; преобразовать его в квиетизм можно
лишь путем длительного контроля и постоянных репрессий. Поэтому ортодоксальная
вера всегда преследовала пиетизм; она открыто вступала с ним в союз лишь тогда,
когда под напором революционного натиска необходимо было направить все силы общества
на одухотворение господствующей власти.
Обращенное внутрь под давлением
внешних обстоятельств и (доступных социологическому анализу) структурных ситуаций,
хилиастическое переживание, безусловно, именно в результате этого преобразования
претерпевает изменение своей субстанции, причем здесь, как и в других случаях,
можно с точностью проследить все перипетии конститутивного взаимопроникновения
«внешних» и «внутренних» социальных факторов. Если некогда хилиастическое переживание
обладало резко выраженной, чувственной мощью, то, будучи оттеснено вглубь души,
оно стало сладостно-мечтательным, растворилось в чистом энтузиазме, и экстатическое
чувство, в значительной степени смягченное, время от времени вспыхивает в нем
лишь в пиетистском «переживании пробуждения».
Однако наиболее существенным
для нашей постановки вопроса является здесь то, что вследствие потери контакта
со становящимся миром (причем этот контакт, если воспринимать его в рамках целого,
носит политический, а не частный характер) в этой установке возникает внутренняя
неуверенность. Пророческая безапелляционность хилиазма сменяется неуверенностью
и колебанием, пиетистской оторванностью от практического действия. «Историческая
школа» в Германии с ее квиетизмом и отсутствием масштабности может быть
[199]
адекватно понята, только если исходить
из ее связи с пиетизмом. Все то, что для деятельного человека является спонтанно
изживающей себя, не фиксирующей на себе внимание фазой, здесь акцентируется и
превращается в проблему. «Решение» воспринимается как самостоятельная, перегруженная
проблемами фаза деятельности, и это сознательное разъединение акта деятельности
и «решения» еще увеличивает неуверенность, а не устраняет ее. Внутренний свет
пиетизма не способен дать ответ на большинство вопросов повседневности, а если
внезапно возникает необходимость совершать действия исторической значимости, то
исторические события рассматриваются как указания на предвещаемое Богом спасение.
Отсюда проистекают многочисленные религиозные толкования истории [xlviii] , цель которых - устранить внутреннюю
нерешительность в политической деятельности. Однако вместо того чтобы решить проблему
правильного поведения, искать перст божий в истории, пиетисты проецируют эту внутреннюю
неуверенность в мир.
Активистско-консервативное
сознание стремится преобразовать и эту форму утопии, ввести латентно пребывающую
в ней энергию в нужную ему колею. Для этого необходимо побороть представление
о «внутренней свободе», которое всегда может перейти в анархизм (раньше оно уже
перешло в отрицание церкви). И здесь, следовательно, консервативная, погруженная
в действительность, идея оказывает умиротворяющее влияние на утопию, созданную
ее внутренним противником.
В соответствии с господствующей
консервативной теорией, идея «внутренней свободы» с ее отсутствием определенной
мирской направленности должна подчиниться объективированной нравственности. Место
«внутренней свободы» занимает «объективная свобода», к которой первая должна приспособиться.
В метафизическом плане это интерпретируется как предопределенная гармония между
внутренней субъективированной и внешней объективированной свободой. То обстоятельство,
что это течение с его обращением к глубокому внутреннему переживанию и характерным
пиетистским отношением к жизни обычно принимает эту интерпретацию, объясняется
его фатальной беспомощностью в решении мирских проблем. Поэтому оно охотно передает
бразды правления реалистической консервативной группе, либо подчиняясь ей полностью,
либо, в крайнем случае, недовольно отступая на задний план. И сегодня есть еще
консервативные течения старого толка, которые ничего не хотят знать об изменениях
в структуре политики и власти, наступивших в бисмарковскую эпоху, и видят подлинную
ценность традиции во внутреннем направлении консерватизма, находящемся в оппозиции
к Бисмарку [xlix] ,
[200]
d) Четвертая форма утопического сознания: социалистическо-коммунистическая утопия
Социалистическо-коммунистическое
мышление и восприятие действительности (на стадии возникновения этого мышления
его можно рассматривать как некое единство) также может быть наилучшим образом
понято в своей утопической структуре, если рассматривать его в конфронтации с
теми его противниками, которые в процессе его историко-социального развития с
трех сторон нападали на него.
С одной стороны, перед
социализмом стоит задача еще больше радикализовать либеральную утопию, «идею»,
с другой - парализовать или в случае необходимости полностью одолеть внутреннюю
оппозицию анархизма в ее крайнем выражении.
Угроза со стороны консерватизма
вызывает опасения лишь во вторую очередь, как, впрочем, и вообще ближайший политический
противник всегда вызывает значительно более резкий анатагонизм, чем более отдаленный;
поскольку в первом случае соблазн соскользнуть на новые позиции значительно реальнее,
против этого соблазна необходимо принять срочные меры. Так, коммунизм, например,
со значительно большим ожесточением борется с «ревизионизмом», чем с консерватизмом.
В этой связи становится понятным, что со-циалистическо-коммунистическое учение
может многому научиться у консерваторов.
В соответствии с этой вызывавшей
многочисленные нападки ситуацией и в результате своего позднего возникновения
утопический элемент выступает в социализме в образе двуликого Януса. В нем находит
свое выражение некое сбалансирование, но вместе с тем и созидание, основанное
на внутреннем синтезе различных форм утопий, которые возникли до него и боролись
в социальной сфере.
Социализм близок либеральной
утопии, идее, в том смысле, что в обоих случаях царство свободы и равенства перемещается
в далекое будущее [l] . Однако в социалистической утопии
это будущее характерным образом определяется значительно конкретнее как время
гибели капиталистической культуры.
Эта солидарность социализма
с либеральной идеей в стремлении обоих к цели, перемещенной в будущее, объясняется
их общей оппозицией консерватизму с его непосредственным приятием бытия. Значительная
неопределенность и духовность далекой цели соответствуют вместе с тем и отказу
от хилиастической взволнованности и признанию того, что латентная экстатическая
энергия должна быть сублимирована посредством культурных идеалов.
Однако там, где речь идет
о проникновении идеи в развивающийся процесс, о ее постепенном становлении,
[201]
социалистическое сознание не воспринимает
ее в этой духовно сублимированной форме. Здесь идея предстает перед нами в виде
новой субстанции, почти как живое существо со своими определенными условиями существования,
которые могут служить объектом научного исследования. Идеи здесь не грезы и требования,
привнесенные из абсолютной сферы, не воображаемое долженствование; они обладают
конкретной жизнью и определенной функцией в общем процессе: они отмирают, если
жизнь опережает их и могут быть реализованы в момент, когда общественный процесс
достигает в своем развитии определенного структурного состояния, - без этого соотношения
с реальностью они превращаются в маскирующие действительность «идеологии».
Противопоставляя себя либерализму,
социалистическое сознание со своей стороны - иначе, чем консерватизм обнаруживает
чисто формальный абстрактный характер этой идеи. Простое «мнение», представление,
свойственное идее, осуществляемой только в сфере мысли, не удовлетворяет и социалистическое
сознание, которое нападает на нее с иных, чем консерватизм, позиций.
Недостаточно иметь абстрактные
добрые намерения и постулировать в неопределенном будущем наступление царства
свободы, надо знать также, при каких реальных (здесь экономических и социальных)
условиях эта мечта вообще может быть осуществлена. Но следует подготовить и путь,
который ведет к этой цели, выявить в современном процессе те силы, чья имманентная
динамика, будучи подчинена нам, шаг за шагом поведет нас навстречу осуществлению
идеи.
Если консерватизм уже заклеймил
либеральную идею как простое мнение, то социализм разрабатывает в своем исследовании
идеологии последовательный метод критики, который сводится к уничтожению утопии
противника посредством выявления ее обусловленности бытием.
С этого момента начинается
ужасающая борьба, которая ведет к полному уничтожению веры противника. Каждая
из рассмотренных выше форм утопического сознания обращается против остальных,
от каждой веры требуется соответствие реальности и в качестве этой «реальности»
противнику всегда предлагается иным образом структурированное бытие. Абсолютизированной
реальностью социалистов становится социально-экономическая структура общества.
Она превращается здесь в опору всего духовного мира в его целостности, который
уже в консервативной идее рассматривался как некое единство. Ведь понятие народного
духа было первой серьезной попыткой рассматривать изолированные факты духовной
жизни как эманации единого творческого центра.
[202]
Однако если для либерального
и для консервативного сознания этот динамический центр был духовным по своему
характеру, то в социализме из давней близости угнетенных слоев к материально-метафизическому
субстрату выросло прославление того материального принципа, который воспринимался
раньше только как негативный, тормозящий развитие фактор.
И в онтологической оценке имеющихся в мире факторов (в этих глубоко характерных для каждой структуры
сознания пластах) постепенно складывается обратная - по сравнению с другими типами
сознания - иерархия. То, что раньше воспринималось только как дурное препятствие
на пути идеи - «материальные» условия - гипостазируется здесь в свете переработанного
в материализм экономического детерминизма в движущий принцип мирового процесса.
Утопия, приближающаяся
к посюсторонней историко-социальной жизни, оповещает об этом приближении не только
посредством того, что цель все более локализуется в рамках истории, но и посредством
возвышения, одухотворения непосредственно постигаемой общественно-экономической
структуры.
Здесь происходит - если
свести все это к наиболее существенному - своеобразное проникновение идеи обусловленности,
присущей консервативному сознанию, в прогрессивную, стремящуюся изменить мир
утопию. Однако если консерватизм, опираясь на эту идею обусловленности, глорифицирует
только прошлое - несмотря на его детерминирующую функцию или именно из-за нее
- и вместе с тем раз и навсегда адекватно определяет значение прошлого для направления
исторического развития, то в социализме главной силой исторического момента становится
социальная структура. и ее формирующие силы в их глорифицированном образе воспринимаются
как детерминанты всего становления. То новое, что здесь предстает перед нами,
идея детерминированности, вполне сочетается с утопией будущего. Если в консервативном
сознании эта идея естественным образом соединялась с приятием настоящего, то здесь
стремящаяся вырваться вперед социальная сила действует наряду с необходимостью
тормозить революционное действие.
Обе эти силы, вначале непосредственно
связанные, с течением времени создают внутри социалистическо-коммунистического
движения два взаимоотталкивающихся и тем не менее постоянно соотносящихся друг
с другом полюса. Новые поднявшиеся слои, которые своей деятельностью и чувством
своей ответственности за существующий порядок связали себя с ним, все больше становятся
сторонниками торможения и эволюции; а те социальные слои, интересы которых еще
не связаны с установившимся порядком, становятся сторонниками
[203]
коммунистического (и синдикалистского)
учения о преимущественном значении революционного действия.
Однако прежде чем на более
поздней стадии развития произошел упомянутый раскол, это прогрессивное сознание
должно было утвердиться в борьбе со своими противниками: с хилиастическим принципом
индетерминизма, получившим в радикальном анархизме свою современную форму, и с
индетерминизмом либеральной «идеи».
Решающим моментом в истории
современного хилиастического мироощущения была борьба между Марксом и Бакуниным [li]
, в ходе которой с хилиастическим утопизмом
было покончено. Чем в большей степени социальный слой, стремящийся к захвату власти,
готовился стать партией, тем меньше для него было приемлемо сектантское движение,
целью которого является внезапный, не определенный во времени, мгновенный захват
бастионов истории. И в данном случае исчезновение определенного мироощущения -
по крайней мере в той форме, о которой здесь шла речь, - тесно связано с изменением
стоящей за ней социально-экономической действительности (как показал Брупбахер) [lii] .
Как только домашняя мануфактура
по изготовлению часов, способствовавшая сохранению сектантской позиции, была вытеснена
промышленным производством, исчезли и передовые отряды Бакунина, анархисты Юрской
федерации: место неорганизованных, колеблющихся сторонников экстатической утопии
заняли хорошо организованные, воспринимающие временной процесс как некий стратегический
план, марксистские деятели.
Этот разгром хилиастической
утопии был потрясающим по своей резкости и брутальности, однако он с фатальной
необходимостью диктовался самим процессом исторического развития. Идея демонической
глубины исчезает с политической авансцены, и основанное на детерминизме сознание
расширяет сферу своего влияния.
Либеральное мышление также
было индетерминистским - в этом оно было близко анархизму, — хотя благодаря идее
прогресса оно (как мы видели) в известной степени уже приближалось к пониманию
истории как процесса. Либеральное представление о необусловленности явлений основывалось
на вере в непосредственную связь с царством абсолютного долженствования, с идеей.
Эта сфера долженствования не связана с историей по своей значимости, с точки зрения
либерала, в ней самой содержится некая движущая сила. Не процесс создает идеи,
а только обнаружение, открытие идей, только «просвещение» создает силу, формирующую
историю. Невероятный переворот, подлинно коперниканская революция произошла в
тот момент, когда люди стали считать обусловленными не только себя, не
[204]
только человека вообще, но и бытие,
значимость и воздействие идей, а становление самих идей стали рассматривать в
их связи с бытием, как бы погруженным в процесс развития. Однако на данном этапе
задачей социализма была не столько борьба с верой его противника в абсолютную
значимость идеи, сколько утверждение новой теории в своих собственных рядах и
устранение сохранившихся еще там идеалистических взглядов. Поэтому очень рано
началось вытеснение остатков «буржуазной утопии» - описание этого процесса Энгельсом
до сих пор остается непревзойденным.
Утопии, возникшие в грезах
Сен-Симона, Фурье, Оуэна, еще носили отпечаток прежнего мышления с его верой
в идею, хотя содержание их уже было социалистическим. Пограничная социальная ситуация
этих мыслителей нашла свое выражение в открытиях, расширивших социальное и экономическое
видение. Однако по своим методам они не вышли за рамки индетерминизма эпохи Просвещения.
«Социализм для них всех есть выражение абсолютной истины, разума и справедливости,
и стоит только его открыть, чтобы он собственной силой покорил весь мир» [liii] . И здесь необходима была борьба, и
здесь идея детерминированности вытеснила другую, конкурирующую с ней форму утопии.
В социалистическом сознании принципиальное снижение утопии до уровня действительности
осуществлено со значительно большей последовательностью, чем это было сделано
в либеральной идее. Здесь идея сохраняет свою пророческую неопределенность и индетерминированность
лишь на завершающей стадии процесса, путь же бытия к реализации цели уже исторически
и социально дифференцирован.
Благодаря этому дифференцируется
и ощущение исторического времени. Будущее время, которое для либерального
сознания было прямой линией, стремящейся к определенной цели, теперь дистанцируется;
в нем различают близкое и отдаленное (начатки этого обнаруживаются уже у Кондорсе)
как витально, в жизненном процессе, так и в мышлении и деятельности. Подобным
образом консервативное сознание дифференцировало прошлое, но поскольку его утопия
все более теряла внутреннее напряжение и совпадала с действующим на данном этапе
порядком, будущее оставалось для него совершенно недифференцированным. Лишь благодаря
этому сплаву идеи детерминированности с живым видением будущего удалось создать
многомерное историческое ощущение времени. И структура этой многомерности, созданной
для прошлого уже консервативным мышлением, здесь совершенно иная.
Каждое событие настоящего
обретает указующее в прошлое третье измерение не только благодаря виртуальному
[205]
присутствию каждого события прошлого
- в событии настоящего подготавливается и будущее; не только прошлое, но и будущее
виртуально присутствует в настоящем. Взвесить значение всех имеющихся в настоящем
факторов, обнаружить тенденцию, латентно содержащуюся в отдельных реальных силах,
можно лишь в том случае, если понимать настоящее в свете все более конкретизирующегося,
дополняющего его будущего [liv] .
Несмотря на то, что либеральное представление
о будущем носило чисто формальный характер, в нем постепенно проступала некоторая
конкретизация. Правда, это будущее, служащее дополнением к настоящему, диктовалось
прежде всего волей и картиной желаемого, но тем не менее эта целеустремленность
способствует тому, что в исследовании и в деятельности начинает играть определенную
роль эвристический выбор. С этого момента будущее как бы постоянно экспериментирует
в настоящем, а смутное предвидение, идея все более корригируется и конкретизируется
настоящим. В своем взаимопересечении с «действительно» происходящим эта идея не
регулирует события в качестве чисто формального и трансцендентного принципа, а
выступает как «тенденция», постоянно корригирующая себя в процессе своего соотношения
с действительностью. Конкретное исследование этой взаимозависимости, простирающейся
от экономики до духовно—психической сферы, объединяет отдельные наблюдения в некое
функциональное исследование в рамках развивающейся целостности.
Тем самым история как бы обретает в
нашем представлении все более конкретно дифференцирующуюся и вместе с тем эластичную
структуру. Каждое событие рассматривается с точки зрения его значения и места
в общем развитии структурных связей.
Правда, область свободного решения становится
благодаря этому более ограниченной, обнаруживается все большее количество детерминирующих
факторов, так как теперь возможность каждого явления определяет не только прошлое,
но и социально-экономическая ситуация настоящего. Основное намерение состоит теперь
не в том, чтобы действовать, исходя из свободных импульсов, произвольно выбирая
«здесь и теперь», а в том, чтобы фиксировать в существующей структуре благоприятную
для действий точку. Задача политического деятеля состоит теперь в том, чтобы сознательно
укреплять те силы, динамика которых действует в нужном ему направлении, и придавать
всем противодействующим ему силам нужное ему направление или, если это невозможно,
хотя бы парализовать их.
Восприятие истории подчиняется таким
образом стратегическому плану настоящего. Все исторические явления
[206]
воспринимаются теперь как объект интеллектуального
и волевого господства.
И здесь это возникшее сначала
в политической сфере видение распространилось на всю духовную жизнь: из исследования
социальной обусловленности истории возникает социология; она в свою очередь все
более становится центральной наукой, основные принципы которой проникают в отдельные
исторические дисциплины, по мере того как они достигают определенного уровня развития.
Обуздываемая сознанием всеобщей обусловленности уверенность ведет к творческому
скепсису и одновременно к способности сдерживать порыв. Специфический «реализм»
проникает в искусство. Идеализм эпохи бидермейера исчез, и до тех пор пока сохранится
это плодотворное напряжение между идеалом и реальностью, погруженную в «реальное
бытие», трансцендентность будут искать в непосредственном и близком.
3. Современная
констелляция
В настоящее
время рассматриваемая проблема приняла своеобразную форму. Исторический процесс
показал нам, как постепенно снижалась и приближалась к исторической реальности
та утопия, которая сначала была полностью трансцендентна по отношению к ней. При
этом характер все более сближающейся с историей утопии изменялся не только функционально,
но и субстанциально.
То, что первоначально противостояло
исторической реальности, движется теперь - это обнаружилось уже в консерватизме
- к полной утрате этой противоположности. Правда, ни одна из форм этих последовательно
выступающих в историческом процессе динамических сил не отмирает, ни один момент
времени не характеризуется каким-либо одним доминирующим фактором. Сосуществование
этих сил, их взаимное противопоставление, а также постоянное взаимопроникновение
создает формы, совокупность которых определяет исторический прогресс во всей его
полноте.
Из этой полноты мы намеренно
(чтобы не затемнять деталями главное) изолировали и подчеркнули в качестве идеально-типического
лишь то, что наиболее важно по своей тенденции. И хотя в этой полноте ничто не
отмирает, можно со все увеличивающейся ясностью показать различную степень социальной
значимости действующих в исторической сфере сил. Содержание мышления, его формы,
психическая энергия - все это сохраняется и преобразуется в связи с социальными
силами и никогда не выступает случайно в определенный момент социального процесса.
В этой связи выявляется
своеобразная структурная обусловленность, на которую здесь необходимо хотя бы
указать:
[207]
чем более широкие слои достигают господства
над конкретным бытием и чем больше шансов на победу в ходе эволюции, тем больше
вероятность того, что эти слои вступят на путь, предложенный консерватизмом. А
это ведет к тому, что утопия растворяется в различных движениях.
Однажды это уже отчетливо
проявилось в указанном выше факте, когда относительно наиболее чистая форма современного
хилиастического сознания, воплощенная в радикальном анархизме, почти полностью
исчезла с политической арены, что означало для других форм политической утопии
утрату одного фактора напряженности.
Правда, ряд элементов этой
душевной настроенности преобразуется и находит убежище в синдикализме и большевизме,
где они ассимилируются и превращаются в составную часть учения, однако здесь они
вынуждены отказаться от своей абсолютности и выступают лишь в полярном противодействии
по отношению к эволюционному пониманию детерминированности, оказывающему, впрочем,
свое влияние и на них. Здесь, особенно в большевизме, их функцией является в большей
степени ускорение и акцентирование революционного действия, чем его абсолютизация.
Постепенно ослабление утопической
интенсивности наблюдается и в другом важном направлении: каждая конституировавшаяся
на новой ступени развития утопия оказывается все более близкой социально-историческому
процессу. Ведь идея либеральная, социалистическая, консервативная - не что иное,
как различные ступени (но вместе с тем и противостоящие друг другу формы) этого
все более отходящего от хилиастического сознания и все более приближающегося к
мирским делам процесса.
Все эти формы, противостоящие
хилиастической утопии, развиваются в тесной связи с судьбами тех социальных слоев,
которые были их носителями. Они и раньше являлись, как мы уже видели, смягченным
вариантом первоначальной трансцендентности бытию, а в ходе своего дальнейшего
развития они теряют и последние черты утопии, бессознательно все более приближаясь
к формально-консервативной позиции. По-видимому, общезначимым структурным законом
в истории духовного развития следует считать то, что новые группы, вступающие
в созданные ранее социальные условия, не перенимают разработанные для этих условий
идеологии, а пытаются приспособить к этим новым условиям идеи, связанные с их
собственными традициями. Это закон продолжающегося действия первоначальной идеологии.
Так, в условиях всевозрастающего влияния консерватизма либерализм и социализм
время от времени воспринимали, правда, отдельные разработанные консерватизмом
идеи, но со значительно большей
[208]
охотой трансформировали в соответствии
с новым положением свою исконную идеологию. Однако новое социальное и экзистенциальное
положение привело к тому, что в жизнеощущении и мышлении этих слоев спонтанно
возникли структуры, во многом родственные консерватизму. Свойственная консервативному
сознанию точка зрения, утверждающая детерминированность исторической структуры,
акцентирование, даже чрезмерное, действующих в тиши сил, постоянное погружение
утопического элемента в бытие принимало в мышлении этих новых слоев то форму спонтанного
созидания нового, то иногда форму новой интерпретации старых идей.
Следовательно, относительный
отход от утопии, обусловленный социальным процессом, происходит в ряде пунктов
и в разных формах. Этот уже по самой своей динамике достаточно быстрый процесс
еще ускоряется и интенсифицируется благодаря тому, что различные, одновременно
существующие формы утопического сознания уничтожают друг друга во взаимной борьбе.
Подобная борьба между утопиями различных форм не должна была бы, собственно говоря,
вести к уничтожению утопического элемента вообще, ибо сама по себе борьба усиливает
интенсивность утопии. Однако свойством современной борьбы является то, что уничтожение
противника совершается отнюдь не с утопических позиций [lv] - это наиболее ярко проявляется в разоблачении
идеологии противника социалистами. Противнику совсем не стремятся доказать, что
он поклоняется ложным богам; задача состоит в том, чтобы уничтожить социально-витальную
интенсивность его идеи посредством выявления ее исторической и социальной обусловленности.
Социалистическое мышление,
разоблачавшее до сих пор все утопии своих противников как идеологии, не применило,
правда, эту идею обусловленности к себе, не обратило этот релятивизирующий метод
против применяемых им гипостазирования и абсолютизации самого себя. Однако утопический
элемент неизбежно исчезнет и здесь, по мере того как эта идея обусловленности
будет все более полно проникать в сферу сознания Мы приближаемся к той стадии,
когда утопический элемент полностью (во всяком случае в политике) уничтожит себя
в ходе борьбы своих различных форм. Если довести до логического конца существующие
в этом смысле тенденции, то пророчество Готфрида Келлера: «Последняя победа свободы
будет прозаичной», - не может не обрести для нас зловещего звучания.
Симптомы этой «прозаичности»
проявляются в ряде явлений современности; их можно с уверенностью интерпретировать
как следствие распространения социальной и политической специфики на более отдаленную
сферу духовной
[209]
жизни. Чем больше какая-либо поднимающаяся
партия участвует в действиях парламента, тем в большей степени она отказывается
от своего целостного видения, связанного с характером ее первоначальной утопии,
и тем больше стремится направить свою преобразующую силу на конкретные единичные
явления. Параллельно этому происходящему в политической сфере изменению обнаруживается
изменение и в области конформной данной партии науки, где прежнее целостное, хотя
бы по своей программе, видение заменяется исследованием отдельных проблем. В политике
целенаправленность утопии и тесно связанная с этим способность к видению целого
распадается в парламентских совещательных комиссиях и в профсоюзном движении на
ведущие направления, необходимые для преодоления многообразия, господства над
ним и определения своей позиции по отношению к нему. В исследовании соответственно
этому прежнее единое и систематическое мировоззрение превращается в ведущую точку
зрения, в эвристический принцип при изучении отдельных проблем. Но поскольку все
борющиеся друг с другом утопии идут по одному пути, они, теряя все в большей степени
характер борющихся друг с другом исповеданий определенной веры, постепенно превращаются
как в парламентской практике, так и в науке в соревнующиеся партии или в возможные
исследовательские гипотезы. И если в эпоху господства идеи самым верным показателем
социального и духовного состояния общества был характер философии, то теперь внутреннее
социальное и духовное состояние общества яснее всего отражается в различных направлениях
социологии.
Социология преуспевающих
социальных слоев трансформируется в специфическом направлении. В ней совершенно
так же, как и в нашем повседневном мировоззрении, борются друг с другом остатки
прежних утопий, принявших облик «возможных точек зрения». Своеобразной чертой
сложившейся ситуации является то, что в этой борьбе конкурентов за правильное
социальное понимание не «дискредитирует себя» ни один из этих аспектов и подходов;
напротив, со все большей очевидностью обнаруживается, что любая позиция совместима
с плодотворным мышлением, хотя степень этой плодотворности будет различна. Каждая
из этих позиций позволяет увидеть в том или ином срезе определенные связи целого,
и тем самым становится все более вероятным предположение, что исторический процесс
неизмеримо шире всех имеющихся точек зрения и что основа мышления в ее существующей
раздробленности не соответствует возможностям современного опыта. Горизонт того,
что может быть увидено, во многом превосходит способность к систематизации и концептуализации,
присущей современной стадии.
[210]
Тем самым, однако, в мире,
который движется к одной из кульминационных точек своего развития, по-иному освещается
и необходимость-пребывать в постоянной готовности к синтезу. Все то, что в прешествующие
периоды часто возникало спонтанно, из частичных потребностей познания, в узких
жизненных сферах и социальных слоях и т. п., внезапно становится доступным восприятию
во всей своей целостности, и это множество складывается сначала в довольно беспорядочную
картину.
То обстоятельство, что
на высокой стадии зрелости социального и исторического развития допускается возможность
различного видения мира и делается попытка найти всеохватывающую конструкцию с
единым центром, объясняется не слабостью, а пониманием того, что любая характерная
для предшествующего времени исключительность основывалась на абсолютизации частичного
видения, социальные контуры которого полностью открываются в настоящий момент.
На этой зрелой стадии,
когда достигнута высокая ступень развития, вместе с исчезновением утопии исчезает
и целостное видение. Лишь крайне левые и правые группировки сохраняют в
своем мировоззрении веру в единство и целостность процесса развития. В
одном случае - это неомарксизм Лукача, изложенный в его основополагающем
труде, в другом - универсализм Шпанна. Здесь нет необходимости иллюстрировать
социологическое различие этих двух крайних точек зрения различием в их понятиях
целостности; ведь в данной связи нас интересует не полнота описания, а первое
фиксирование симптоматичных для данной стадии явлений.
Трёльч (в отличие от названных здесь авторов)
рассматривает целостность не как онтически-метафизическое единство, а как научную
гипотезу. В своем экспериментировании он привносит в материал эту целостность
как упорядочивающий принцип и, подходя к материалу с различных сторон, пытается
обнаружить в нем то, что в каждый данный момент его объединяет. Альфред Вебер,
решительно отказываясь от основанной на дедуктивном методе аподиктичности рационализма,
пытается посредством созерцания реконструировать как некое единство образа целостность
прошлых исторических эпох. В соответствии с промежуточной позицией того
и другого исследователя один из них избегает в своих поисках целостности онтического
гипостазирования, другой - рационалистически обоснованной уверенности.
В отличие от упомянутых
исследователей, связанных своей концепцией целостности в одном случае с марксизмом,
в другом - с консервативно-исторической традицией, другое направление этой
промежуточной группы стремится
[211]
вообще снять проблему целостности,
чтобы тем самым обратить все свое внимание на изучение единичных связей во всей
их полноте. Понимание истории как однородного процесса, при котором каждое событие
теряет свой колорит времени и места, может быть достигнуто лишь в результате скептического
релятивизирования всех коренящихся в утопии элементов мышления и видения в качестве
идеологий. Для этого скепсиса (во многих отношениях плодотворного), возникшего
из взаимной релятивизации различных форм утопии, вновь исчезает конститутивное
значение времени; каждое событие подводится под вечные, постоянные закономерности,
например, типы, формы, которые могут быть лишь различным образом комбинированы.
Расчленение исторического
времени как в социальном отношении, так и в рамках философии истории, на которое
под влиянием утопического видения было в предшествующие столетия затрачено столько
усилий, вновь утрачивается: качественно дифференцированное время превращается
в некую однородную среду, внутри которой всегда (хотя и в различных взаимопересечениях)
выступают раз и навсегда установленные структуры и типы (Макс Вебер).
Если эта скептическая точка
зрения соответствует прежде всего позиции поднявшейся буржуазии, чье будущее постепенно
стало настоящим, то подобная же тенденция становится характерной и для других
социальных слоев, по мере того как они достигают цели; однако конкретные черты
их мышления в известной степени социологически детерминированы той исторической
ситуацией, в которой они возникли. Если из марксистского социологического метода
изъять динамическое восприятие времени, то и здесь мы обнаружим обобщающее учение
об идеологии, которое полностью игнорирует историческую дифференциацию и соотносит
мышление людей только с их социальным положением.
Предпосылки этой игнорирующей
историческое время социологии возникли в американском сознании, которое
значительно раньше, чем это произошло в Германии, пришло в полное соответствие
с капиталистической действительностью. Здесь социология сравнительно рано отделилась
от философии истории, и все видение мира и его становление было ориентировано
на центральную парадигму жизни - господство над действительностью организации
и техники. Если в Европе главным объектом социологического «реализма» была чрезвычайно
сильная напряженность между классами, то в Америке с ее большей свободой в области
экономики значительно более острыми являлись технические и организационные проблемы
и преимущественное внимание уделялось этим сферам действительности. Для мышления
европейских оппозиционных
[212]
кругов социология означала решение
классовой проблемы или, в более общем понимании, научный диагноз времени;
для американца - решение
непосредственных технических задач общественной жизни. Отсюда становится понятным,
почему в европейской постановке проблемы всегда скрывается тревожный вопрос о
дальнейшей судьбе и связанная с этим тенденция к пониманию целого: в американской
же формулировке вопроса сказывается тот тип мышления, для которого важно прежде
всего, как сделать это, как решить эту конкретную задачу. И в этих вопросах подспудно
содержится оптимистическая уверенность: о целом мне беспокоиться нечего, проблема
целого решится сама собой.
В Европе полное исчезновение
трансцендентных учений - как утопических, так и идеологических - произошло не
только из-за соотнесения всех теорий такого рода с социально-экономической сферой;
это исчезновение принимало и другие формы. Социально-экономическая сфера (марксизм,
в конечном счете, соотносил с ней все), принятая в качестве оптического центра,
допускала еще духовное и историческое расчленение, в ней содержалась еще известная
(идущая от Гегеля и Маркса) историческая перспектива. Исторический материализм
только назывался материализмом, сфера экономики была, несмотря на то что это подчас
отрицалось, совокупностью структурных связей духовного характера. Каждая данная
экономическая система была именно «системой», т. е. чем-то, конституировавшимся
в сфере духа (объективного духа). Для того чтобы деструкция стала абсолютной,
она должна была распространиться на оставшееся свободное пространство, и, продолжая
расширяться, она достигла в конечном итоге гипостазирования вечно присущего человеческой
природе субстрата, инстинкта, совершенно свободного от всех элементов исторического
и духовного. Это сделало возможным возникновение генерализирующей теории, в которой
все трансцендентное бытию соотносилось с неизменной структурой человеческих влечений
и инстинктов (Парето, Фрейд и др.). Элементы этой генерализирующей теории влечений
содержались уже в английской социальной философии и социальной психологии XVII-XVIII в в. Так, Юм говорит: «Общепризнанно,
что действия людей всех наций и времен в значительной степени однотипны и что
человеческая природа в ее принципах и проявлениях всегда остается неизменной.
Одни и те же мотивы всегда ведут к одним и тем же действиям. Одни и те же события
проистекают из одних и тех же причин. Честолюбие, алчность, тщеславие, дружба,
великодушие. гражданственность - все эти душевные свойства, распределенные в различном
сочетании внутри общества, от века были и являются до сих пор источником всего
того, что совершалось и предпринималось когда-либо людьми»
[213]
Этот процесс полной деструкции
всех духовных элементов как в утопии, так и в идеологии находит свою парраллель
в формах нашей современной жизни и в соответствующих им направлениях в искусстве.
Разве в том, что в искусстве
исчезла гуманистическая тенденция, что в эротике выступает на первый план своеобразный
«реализм», что в спорте все более заметны проявления инстинкта, не следует видеть
симптом исчезновения утопического и идеологического элемента в сознании утверждающихся
в современном обществе слоев? Разве постепенное сведение политики к экономике
(тенденция к этому во всяком случае наблюдается), сознательный отказ от прошлого
и исторического времени, сознательное оттеснение любого «культурного идеала» не
должно быть истолковано как изгнание утопического сознания во всех его формах
даже с политической арены?
В этом находит свое выражение
такая установка сознания на преобразование мира, для которой все идеи дискредитированы,
все утопии уничтожены. Эту надвигающуюся «прозаичность» следует в значительной
степени приветствовать как единственное средство овладеть настоящим, преобразовать
утопию в науку, уничтожить лживые и не соответствующие нашей действительности
идеологии. Для того чтобы существовать в полном соответствии с действительностью
такого рода, где совершенно отсутствует какая бы то ни было трансцендентность,
будь то в форме утопии или идеологии, требуется, вероятно, едва ли доступная нашему
поколению жесткость или предельная, ни о чем не подозревающая, наивность недавно
вступившего в мир поколения.
Быть может, для закончившего
свое развитие мира (на стадии нашего самосознания) это единственная форма подлинного
существования? Быть может, лучшее, чем мы располагаем в этической сфере, и есть
ориентированное на «подлинность» бытие? Ведь категория подлинности не что иное,
как перемещенный в духовную сферу принцип соответствия бытию, проецированный в
этическую сферу принцип «реализма». Быть может, завершивший свое развитие мир
сможет этого достигнуть. Но действительно ли мы настолько близки к цели, что отсутствие
напряженности может быть отождествлено с подлинностью? Разве не очевидно, что
в атмосфере этого постоянно увеличивающегося отсутствия напряженности будет все
более угасать политическая активность, интенсивность научной деятельности, высокая
ценность жизни?
Если, следовательно, мы
не хотим спокойно принять этот «реализм», то мы должны продолжать наши вопросы
и наши попытки понять суть дела: существуют ли, помимо этих
[214]
социальных слоев, способствующих упадку
напряженности, и другие силы? На поставленный таким образом вопрос должен быть
дан следующий ответ.
Отсутствию напряженности
в современном обществе противостоят две силы. С одной стороны, это еще не достигшие
успеха в борьбе за социализм и коммунизм слои. До тех пор пока они являются аутсайдерами
в нашем мире, сочетание утопии, видения и действия не представляется им проблематичным.
Их присутствие в социальной сфере свидетельствует о наличии хотя бы одной формы
утопии, а она будет время от времени пробуждать к жизни антиутопии, которые вспыхнут
во всех тех случаях, когда этот левый фланг будет переходить к действиям. Вероятность
этого в значительной степени зависит от структурной формы наблюдаемого нами процесса.
Если на более поздней стадии удастся посредством мирной эволюции достигнуть
такой совершенной формы индустриализации, которая будет обладать достаточной гибкостью
и предоставит низшим слоям относительное благосостояние, то они, подобно раньше
достигнувшим успеха слоям, неизбежно испытают упомянутое выше преобразование (с
этой точки зрения безразлично, сложится ли эта более совершенная форма социальной
организации вследствие подъема низших слоев в рамках капиталистического общества,
оказавшегося достаточно гибким, чтобы предоставить им относительное благосостояние,
или в обществе, где капитализм еще до этого преобразовался в коммунизм). Если
эту позднюю стадию индустриализации удастся достигнуть только благодаря революции,
то повсюду вновь возникнут утопические и идеологические элементы. Как бы то ни
было, в социальном центре этого крыла оппозиции заключен один из компонентов судьбы
трансцендентных бытию теорий.
Однако форма будущего утопического
сознания и духовного склада зависит не только от судеб этой крайне левой группировки.
Помимо этого социологического фактора есть и другой фактор, который надо принять
во внимание в этой связи, а именно наличие в историческом процессе своеобразного
социального и духовного промежуточного слоя, имеющего определенное отношение к
духовной сфере, но еще не рассмотренного в нашем исследовании.
Издавна во всех слоях помимо
непосредственных представителей их интересов существовала прослойка, занятая духовными
проблемами. С социологической точки зрения их можно называть «интеллектуалами»,
однако в данной связи необходимо более точное определение. Здесь имеются в виду
не обладатели дипломов, свидетельствующих о формальной образованности, а те немногие
среди них, которые сознательно или неосознанно стремятся отнюдь не к продвижению
по
[215]
социальной лестнице, а к чему-то совсем
другому. С какой бы трезвостью ни оценивать положение вещей, приходится признать,
что этот тонкий слой существовал всегда. Пока их духовные интересы совпадали с
духовными интересами определенного поднимающегося слоя, их положение не вызывало
никаких проблем. Они жили, видели и познавали мир в соответствии с той утопией,
которая связывала их с определенными группами и социальными слоями. Это относится
как к Томасу Мюнцеру, так и к буржуазным деятелям Французской революции, как к
Гегелю, так и к Марксу.
Проблематичным их положение
становится каждый раз тогда, когда стоящий за ними социальный слой приходит к
власти, когда в результате этого процесс развития не нуждается больше ни в связи
утопии с политикой, ни в упомянутом духовном слое.
Этот отказ от «духовности»
произойдет и в том случае, если угнетенный слой обретет долю участия в господстве
над данным социальным бытием. Однако до наступления этого момента будет все с
большей ясностью проступать наметившаяся уже теперь тенденция, которая заключается
в том, что свободно парящая интеллигенция духа все больше рекрутируется из всех,
а не только из привилегированных социальных слоев. Эта все более отбрасываемая
обществом и замыкающаяся в себе духовная прослойка противостоит с другого фланга
характеризованной нами выше социальной ситуации, развивающейся в сторону полной
утраты напряженности. Поскольку данная социальная прослойка не существует в таком
соответствии с установленным порядком, которое бы не порождало никаких проблем,
она также стремится взорвать его.
Для этой отторгнутой процессом
развития духовной прослойки открыты следующие четыре возможности: первая группа
внутри этой прослойки вообще, собственно говоря, сюда не относится, ибо она состоит
из тех, кто еще связан с радикальным крылом социалистическо-коммунистического
пролетариата. Для них - по крайней мере в этом отношении еще нет никаких проблем.
Они еще не ведают раскола между духовными и социальными связями.
Вторая группа, постепенно
вместе с утопией отторгаемая процессом развития, приходит к скепсису и во имя
подлинности совершает характеризованное нами уничтожение идеологии в науке (М.Вебер,
Парето).
Третья группа уходит в
прошлое и пытается найти там эпоху, когда трансцендентность бытию в давно забытой
теперь форме господствовала над миром; и посредством такого романтического воссоздания
прошлого эта группа пытается внести одухотворенность в настоящее. Подобную же
функцию осуществляют, с этой точки зрения, попытки возродить религиозность,
[216]
идеализм, символы и мифы. Четвертая
группа отходит от мира и сознательно отказывается от участия в историческом процессе;
она непосредственно воспринимает исконную, наиболее радикальную форму утопии (от
которой освободился процесс развития), не вступая ни в какую связь с радикальным
политическим движением. Все то конкретное содержание, которое было уничтожено
историческим и социальным процессом, все формы веры и мифа здесь также, в отличие
от романтических стремлений третьей группы, уничтожаются: в центре переживания
оказывается только то внеисторическое нечто, тот экстатический момент, постигнутый
в своей абсолютной чистоте, который некогда вдохновлял одновременно, хотя различным
образом, мистиков и хилиастов. Симптомы этого также существуют в современном обществе.
Своеобразные вспышки в современном (часто экспрессионистском) искусстве и в современной
философии (вне академических кругов) свидетельствуют о наличии этого свободно
парящего экстаза (первые следы его обнаруживаются у Кьеркегора). Посредством такого
ухода хилиазма из современной жизни, из сферы политики может быть, пожалуй, сохранена
чистота экстатического начала; однако тем самым чрезвычайно обедняются все сферы
бытия, до той поры считавшиеся центральными, все сферы культурного влияния и объективации.
Этот уход из мира будет иметь роковые последствия и для хилиастическо-экстатического
сознания; ведь мы видели, как, замкнувшись в себе, в стороне от мира, оно постепенно
приходило в упадок, становилось слащавым или чисто назидательным учением.
После подобного анализа
неизбежно возникает вопрос, что же произойдет в будущем. Невозможность дать на
это удовлетворительный ответ с наибольшей очевидностью открывает перед нами структуру
исторического понимания. Попытка что-либо предсказать была бы пророчеством. А
пророчество неизбежно превращает историю во вполне детерминированный процесс,
лишая нас возможности производить выбор и принимать решение; тем самым отмирает
и инстинктивная способность оценивать значение фактов и осмысливать постоянно
меняющиеся возможности.
Единственная форма, в которой
предстает перед нами будущее, - это форма возможности, и долженствование есть
адекватное приятие ее. Для познания будущее - во всем том, что выходит за рамки
организованного и рационализированного, - непроницаемая область, глухая стена;
и, лишь наталкиваясь на нее, мы познаем необходимость стремления, а в связи с
этим и обязательность долженствования (утопического). Только отправляясь от этого
долженствования, можно задать вопрос о существующих возможностях и отсюда только
открывается
[217]
и понимание истории. Наконец становится
понятным, почему историческое значение конститутивно связано со стремлениями и
волей людей. Какая тенденция победит в нашем обществе, где различные утопические
тенденции борются с тенденцией к исчезновению напряженности, предсказать нельзя,
ибо наша действительность еще не завершилась; ответ на это еще не может быть дан.
Что же касается будущего; то потенциально все (поскольку мы люди, а не вещи),
вероятно многое, зависит от нашего желания. Выбор зависит в конечном итоге от
решения каждого человека. Все сказанное здесь может только помочь ему осознать
значение подобного выбора.
И в этих решающих вопросах
еще раз проявляется резкая разница в возможном восприятии реальности. В качестве
одной крайности мы и в этом случае приведем точку зрения анархиста Ландауэра:
«Но что вы имеете в виду, говоря об объективном, чисто фактическом аспекте в истории
человечества? Ведь не почву, дома, машины, железнодорожные пути, телеграфные провода
и т.п.? Если же вы имеете в виду такие комплексы связей, которые стали традицией,
привычкой и объектом религиозного почитания, как, например, государство и подобные
учреждения, условия и отношения, то уверенность в том, что все это только видимость,
уже не может быть устранена. Ведь возможность и необходимость социального процесса,
переходящего в своем развитии от стабильности к уничтожению и созданию нового,
покоится именно на том, что над индивидом нет какого-либо сформировавшегося организма,
а существуют только отношения, основанные на разуме, любви, авторитете. Поэтому
для каждой отдельной «структуры», которая является таковой лишь до тех пор, пока
индивиды привносят в нее жизненную силу, неизбежно наступает время, когда живые
отстраняются от нее как от потерявшего свой смысл призрака прошлого и создают
новые комплексы связей. Так, я отнимаю у того, что я называю «государством», любовь,
разум, подданство и волю. Я могу это сделать, так же как я могу этого хотеть.
Если же вы не можете, то это не меняет того решающего обстоятельства, что подобная
неспособность - неизбежное следствие ваших личных свойств, а не существа дела» [lvi] . Другую крайность иллюстрирует следующее
высказывание Гегеля: «Существуют ли индивидуумы, это безразлично для объективной
нравственности, которая одна только и есть пребывающее и сила, управляющая жизнью
индивидуума. Нравственность поэтому изображали народам как вечную справедливость,
как в себе и для себя сущих богов, по сравнению с которыми суетные предприятия
индивидуумов являются лишь игрою волн» [lvii]
.
В рамках нашей более ограниченной
Проблемы, которая относится по существу к области социологической истории
[218]
сознания, мы сумели показать, что в
изучаемую нами эпоху наиболее важные изменения духовной структуры тесно связаны
с преобразованием утопического элемента и не могут быть поняты в отрыве от него.
Из этого следует, что в
будущем действительно можно достигнуть абсолютного отсутствия идеологии и утопии
в мире, где нет больше развития, где все завершено и происходит лишь постоянное
репродуцирование, но что полнейшее уничтожение всякой трансцендентности бытию
в нашем мире приведет к такому прозаическому утилитаризму, который уничтожит человеческую
волю. В этой связи следует указать на существенное различие между двумя типами
этой трансцендентности: если уничтожение идеологии представляет собой кризис лишь
для определенных социальных слоев и возникшая благодаря выявлению идеологии объективность
служит для большинства средством достигнуть более ясного понимания самих себя,
то полное исчезновение утопии привело бы к изменению всей природы человека и всего
развития человечества. Исчезновение утопии создаст статичную вещность, в которой
человек и сам превратится в вещь. Тогда возникнет величайший парадокс, который
будет заключаться в том, что человек, обладающий самым рациональным господством
над средой, станет человеком, движимым инстинктом; что человек, после столь длительного,
полного жертв и героических моментов развития, достигший наконец той высшей ступени
сознания, когда история перестает быть слепой судьбой, когда он сам творит ее,
вместе с исчезновением всех возможных форм утопии, утратит волю создавать историю
и способность понимать ее.