КНИГА ВТОРАЯ. Люди и вещи.
Часть 1. Численность народонаселения и ее колебания на протяжении веков
К оглавлению
ГЛАВА ВТОРАЯ
НАСЕЛЕНИЕ С X ВЕКА ДО НАШИХ ДНЕЙ
III
ПРОБЛЕМЫ ПОСЛЕДНЕГО ВРЕМЕНИ: УСПЕХИ МЕДИЦИНЫ, ПАДЕНИЕ РОЖДАЕМОСТИ, ИНОСТРАННАЯ
ИММИГРАЦИЯ
Не думайте, что в эпоху, которую с полным основанием можно назвать современной
и которая началась после 1850 года, все, в отличие от прежних времен, просто
и ясно. В нашем распоряжении в сто раз больше данных. Но они слишком часто
заслоняют от нас общую картину.
С 1850 года по 1985 год население Франции, производство Франции, национальный
доход Франции, наследственное имущество и благосостояние французов все
время росли. Год от года становилось все больше машин, все больше шоссейных
дорог, все больше железных дорог, все больше доменных печей, все больше
железа, чугуна, стали, сукна, хлопчатобумажных тканей, шелка, все больше
студентов в наших университетах и все больше жителей в нашей стране...
Уровень жизни повысился. Валовой доход страны, как и доход pro capite1*,
неуклонно росли. Даже в самых отсталых регионах нашей страны оплата труда
лесорубов, угольщиков, пильщиков все время повышалась414.
Я не хочу сказать, что все к лучшему в этом лучшем и справедливейшем из
миров: даже в Париже народные массы слишком часто живут в нищете. Но происходит
заметное улучшение - несмотря на все тревоги и испытания, в которых не
было недостатка.
Я думаю, нет нужды слишком долго распространяться об этом прогрессе,
о нашей принадлежности к привилегированной части человечества - к населению
индустриальной Европы,- тем более что читатель может обратиться к сопровождающим
нашу книгу графикам и таблицам, которые неопровержимо свидетельствуют о
темпах этого развития. Оставив в стороне эти скучноватые материи, мне будет
легче выделить три существенные, на мой взгляд, проблемы, которые приближают
нас к пониманию современной эпохи.
1. Каковы чудодейственные улучшения, которые, благодаря медицине и прогрессу
в обществе и в экономике, у нас на глазах изменили биологические условия
жизни населения Франции и других высокоразвитых стран?
2. Какую роль играет в нашем обществе широкоизвестное распространение
противозачаточных средств, которые столько ругают?
3. Как определить растущую и внушающую по ряду причин тревогу роль иностранной
иммиграции в балансе населения Франции сегодня и, главное, завтра?
Но прежде чем пойти дальше, я хочу сказать, чтобы пояснить свою мысль:
1. Что на последующих страницах я не предлагаю от имени неустоявшейся
истории, которая только что развернулась или еще разворачивается у нас
на глазах, решение проблем, которые стоят перед нами. Я не политический
деятель, не ответственное лицо, не моралист. Если бы решение зависело от
меня, то я бы постоянно имел в виду: от того, что нумсно сделать, до того,
что момсно сделать в конкретных обстоятельствах,- огромное расстояние,
и часто бывает так, что сделать почти ничего нельзя. Франции, увы, предстоит
не столько строить свою судьбу, сколько нести свой крест. Я об этом заранее
сожалею.
2. Не доверяйте тому, что подскажет вам ваша совесть, потому что она
в этих спорах заинтересованная сторона. Настоящее требует научного наблюдения.
Но по нашей собственной вине объективное настоящее имеет тенденцию прятаться.
Тем более что общественные "науки" несовершенны и рискуют еще долго оставаться
таковыми.
Как же тогда устранить моральные соображения? Они спонтанно, логически
видоизменяют само поле наблюдения. В математике морали нет, это очевидно.
В физике есть всего несколько опасных зон - зато очень опасных. В биологии
мораль вечно ворчит и не собирается молчать. В общественных науках дело
обстоит еще хуже: здесь мораль охотно возвышает голос, особенно если вы
имеете неосторожность заниматься актуальными вопросами или прогнозами на
будущее. Заниматься прошлым еще куда ни шло! Но в сегодняшней или завтрашней
истории каждый считает себя специалистом. Нравственность, наши моральные
соображения вмешиваются во все. Мне тоже не удается вовсе от них избавиться.
Но я все-таки попытаюсь не дать им воли.
Медицина и здравоохранение.
Несомненно, нет истории более увлекательной, чем история медицины. Несомненно
и то, что нет истории более сложной, более запутанной, более трудной для
описания. Вероятно, все дело в том, что, как я уже не раз говорил, не бывает
истории частной или частичной - будь то история медицины или любой другой
науки,- которая не затрагивала бы обширного пласта всеобщей истории.
Многие врачи думают сегодня, что нет ни смысла, ни практической пользы
изучать прошлое медицины. Они не понимают, зачем нам знать, что было до
1945 года и еще раньше. Однако открытие пенициллина, которое назревало
уже десятки лет, было сделано Александром Флемингом в 1929 году; гепарин,
натуральное противосвертывающее средство, "которое сильно продвинуло вперед
исследования и лечение сердечнососудистых заболеваний, был открыт в Швеции"
во время второй мировой войны...417
Но все это уже стало частью недавней истории, а пропасть между вчерашней
и сегодняшней медициной действительно огромна и вдобавок делается с каждым
днем все глубже.
Когда-то, читая лекции в Коллеж де Франс, я страстно увлекся работами
Амбруаза Паре (около 1509-1590). Я думал, что хирургические инструменты
мало изменились с XVI века до наших дней. На первый взгляд, так и есть,
но даже почти одинаковые инструменты, будь то простой скальпель, теперь
используют совершенно по-другому, как указывает Жан-Шарль Сурниа, хирург
и вдобавок сведущий историк медицины. "Самый простой жест хирурга,- пишет
он,- например, надрез кожи, сегодня делается не так, как во времена Гиппократа:
нынешний скальпель не то, что тогдашнее лезвие, у него не такое острие,
не такая ручка; [нынешний] хирург лучше знает анатомию, это позволяет ему
следить за тем, как лезвие проникает в органы, и избежать лишней потери
крови, он внимательно наблюдает за движением инструмента. Следовательно,
он держит свой инструмент не так, как Абулькасси, не так, как Амбруаз Паре,
наверно, даже не так, как Фарабеф в середине прошлого столетия. Его ладонь,
предплечье, плечо, все тело находятся в другом положении418.
Что касается современных инструментов, употребляющихся в оперативной хирургии
и микрохирургии и все время совершенствующихся, то они сложны и точны,
как никогда.
Но это никак не отменяет того факта, что история медицины, неиссякаемый
поток идей и дел являются неотъемлемой и полезной частью общей истории.
Как лечили людей? Как изучали тело, болезни, здоровье? Как власти, в частности
власти городов, осуществляли охрану здоровья, следили за состоянием и улучшением
медицинского обслуживания? Все это играло очень важную роль в истории обществ.
Кроме того, долгая история медицины, пронизывающая всеобщую историю,
которая разворачивается одновременно с ней, выявляет некоторые черты и
структуры, присущие любой медицине, включая современную. Тот, кто прочтет
прекрасные книги Джорджа Кангилхэма, философа и историка естественных наук,
узнает, что нынешняя медицина, которая считает себя ни больше ни меньше
как наукой, занимающейся экспериментированием, все еще полна априорных
понятий, точь-в-точь как во времена витализма Мари-Франсуа-Ксавье Биша
(1771-1802); снова прибегнув к удачному выражению профессора Сурниа, их
можно назвать мифами. Впрочем, мифы - если даже они в самом деле являются
таковыми - нынче быстро сменяют друг друга, и изучение механизмов жизни
и деятельности клетки идет вперед семимильными шагами.
Перелом, фундаментальный сдвиг произошел в середине XIX века. За несколько
лет в науке был совершен полный переворот. Как замечает профессор Жан Бернар,
медицинская помощь "стала по-настоящему эффективной только в середине XIX
века, когда всего за шесть лет (1859-1865) были сделаны фундаментальные
открытия Дарвина, Пастера, Менделя, Клода Бернара, которым предстояло положить
начало современной медицине и той революции в биологии, которая совершается
у нас на глазах"417. К именам,
которые называет Жан Бернар, добавим по меньшей мере еще одно имя: Франсуа
Мажанди (1783-1855), который был учителем и предшественником Клода Бернара
в Коллеж де Франс. Сразу после Французской революции, которая своей сокрушительной
силой развалила старый Медицинский факультет, Мажанди душой и телом предался
всепоглощающим поискам нового, а это повлекло за собой бесконечную и беспощадную
полемику со всеми коллегами. В изучении медицины и физиологии он опирался
на уже сложившиеся науки, которыми были в то время физика и химия. Благая
мысль: так он стал основателем экспериментальной медицины. Этот подвиг
обеспечивает ему особое место в цепи ученых новаторов, так же как Эваристу
Галуа (1811-1832), его младшему современнику, гениальному математику, убитому
на дуэли в двадцатилетнем возрасте и успевшему сформулировать перед смертью
современную теорию алгебраических уравнений.
Судя по всему, Мажанди - равно как и Клод Бернар (1813-1878) - лучше
всех понимали, что живут в новую, революционную для медицины эпоху. Эмиль
Литтре (1801-1881) говорил о Мажанди после его смерти: "Он был чужд, даже
враждебен всякой истории. Старые методы, способ рассуждения, способ экспериментирования,
тенденции - все казалось ему недостойным внимания серьезного ученого. Он
не искал корни науки в предыдущих эпохах"418
Того же мнения придерживался и Клод Бернар; он категорически заявлял, что
"нынешняя наука непременно выше, чем наука прошлого, и нет ни малейшего
повода связывать успехи современной науки с познаниями старых наук. Их
теории непременно ошибочны, ибо они не содержат в себе фактов, открытых
после них, и потому не мотут иметь никакой практической пользы для современных
наук".
Попытаемся понять эти несправедливые утверждения: Мажанди и Бернар страстно
и настойчиво берутся за создание медицинской науки, основывающейся на чистом
эксперименте. Революционеры в полном смысле этого слова, они борются против
"Старого порядка", которому подчиняется все вокруг - учреждения, больницы,
наука, образование... Впрочем, пройдет еще немало времени, прежде чем со-
вершенная ими революция будет оценена по достоинству - такова судьба всякого
коренного переворота. Тем более что его основы - физика, химия, биология
- сами находятся в стадии становления, развиваются неровно, рывками, переживая
свои победы и поражения. Новая медицина будет складываться медленно, будет
осознавать себя не спеша, вначале благодаря клинической, потом благодаря
лабораторной медицине. И эта медицина станет эффективной только после того,
как государство и Министерство здравоохранения обеспечат ей свою помощь
и поддержку.
В мою задачу не входит анализировать медленное вызревание революции,
которая сама по себе не менее, если не более важна, чем современное освоение
космоса,- этому посвящены прекрасные книги. Я хочу только вскользь сказать
о влиянии этих чудес на жизнь пятидесяти четырех миллионов человек, которые
насчитывает последняя перепись населения в 1982 году. Влияние это проявилось
уже давно. В ноябре 1949 года, когда я начал преподавать в Коллеж де Франс,
я был не так уж молод, но многие мои студенты были гораздо старше меня;
я говорил им: "Нет никакого сомнения, что во времена Франциска I, основателя
Коллеж де Франс, такое собрание слушателей и лекторов, как наше, было совершенно
немыслимо. Чудо недавней истории - неожиданное увеличение продолжительности
жизни". Уменьшение смертности - это действительно, как писал недавно Альфред
Сови, "победа над таким заклятым врагом, как смерть"420.
Я не хочу сказать, что эта победа одержана благодаря одной лишь медицине,
здесь тысяча причин: развитие коммуникаций, международное соревнование,
массовый выпуск чудодейственных лекарств, прививки, открытие в 1831 году
хлороформа и его применение начиная с 1847 года, лучи X, лазер, успехи
электроники, оптики, заморозка, пересадка органов, операции на открытом
сердце, лечение сердечно-сосудистых заболеваний, непрекращающаяся борьба
с раком... Согласимся, что война с болезнями на всех фронтах - то есть
спасение жизни миллионов и миллионов людей - гораздо важнее для рода человеческого,
чем наши жалкие политические войны, даже самые разрушительные.
Факты таковы: средняя продолжительность жизни у нас сегодня составляет
71 год для мужчин и 79 лет для женщин. Около 1900 года средняя продолжительность
жизни мужчин была 46 лет421.
Это обязывает нас присмотреться к нашим перспективам, о которых мы обычно
толком не задумываемся, ибо исходим в своих рассуждениях только из одной
точки зрения, забывая о том, что будущее есть скрещение линий, взаимодействие,
порой самое неожиданное, разнонаправленных движений. В 1942 году некий
демограф предсказывал, что через сорок лет во Франции будет 29 миллионов
жителей, а нас нынче 54 миллиона. Другой демограф объявляет сегодня , что
к 2100 году - если ничего не случится - нас останется 17 миллионов. Нас
к этому времени уже не будет, и мы не сможем убедиться в его ошибке, но
в том, что он ошибся, сомнений нет. Нас уверяют также, что если все пойдет
и дальше так, как идет, то скоро у французов не хватит рабочей силы, чтобы
платить пенсию старикам. Но не значит ли это судить о завтрашнем дне так,
словно вокруг ничего не происходит, и представлять его себе как две капли
воды похожим на сегодняшний или вчерашний? Замечает ли нынешнее правительство,
живущее проблемами, которые уже устарели, борющееся с безработицей, что
"есть противоречие между постоянным ростом процента стариков [в обществе]
и наивной идеей снизить пенсионный возраст"? Это замечание я мимоходом
краду у Альфреда Сови422.
Действительно, все координаты завтрашней экономики и будущего общества
надо определять понятиями старыми и в то же время совершенно новыми. Завтра
"молодежью" будут называть не тех, кому меньше тридцати лет, как называют
сегодня, а тех, кому меньше сорока, потом тех, кому меньше пятидесяти...
Средняя продолжительность жизни будет уже не 71 год, а 80, 90 лет... Кто
знает! И перед этим обществом будущего фантастическим образом встанет проблема
свободного времени, досуга. Понадобится специальная служба, занимающаяся
единственно тем, чтобы развлекать публику, увеселять ее, спасать от безделья,
что еще больше увеличит число людей, занятых в сфере обслуживания, хотя
их и без того слишком много. Если станут шире использовать роботов и поручать
им все более разнообразную работу, то у так называемого занятого населения
появится больше свободного времени. Прав ли Джон Нейсбит, называя этих
роботов "иммигрантами из завтрашнего дня"?423
Падение рождаемости.
Сегодня все высокоразвитые страны находятся в биологическом прорыве. Они
страдают серьезной, хронической, поистине неизлечимой болезнью. Добровольное
ограничение рождаемости влечет за собой или знаменует подлинную демографическую
катастрофу. В сочетании с увеличением продолжительности жизни оно вызывает
быстрое старение наших обществ и опасную диспропорцию между трудоспособным
и нетрудоспособным населением, которая все время усиливается. Поэтому везде
в Европе, в том числе и во Франции, применение противозачаточных средств
вызывает бурные протесты, мрачные прогнозы и беспрестанное осуждение. Представим
читателям обвиняемого, вернее, обвиняемых: противозачаточные средства,
действительно,- набор мер, которые так или иначе снижают рождаемость. Среди
них: прерванный половой акт (coTtus interruptus); implexus restrictus (ласки
и объятия без извержения семени), презервативы, так называемые естественные
способы (метод Огино и другие), спермициды, наконец, таблетки - они особенно
распространились у нас после 1960 года и произвели настоящую революцию
в нравах. Стоит ли включать в этот список целомудрие, безбрачие, поздние
браки, содомию? В противоположность складывающейся привычке, я не стану
с бухты-барахты причислять к противозачаточным средствам детоубийство,
какое практиковалось в Китае, и аборты - их последствиями, безусловно,
не следует пренебрегать, но все же это не противозачаточные средства, а
скорее уж противозародышевые.
Раньше прирост населения ограничивала детская смертность. Сегодня этот
бич исчез (Франция в этом отношении стоит в начале почетного списка)424,
но некогда он был настоящим бедствием, усугублявшимся из-за подкидышей,
еще более хилых, чем другие дети. "В Экс-ан-Провансе с 1 января 1722 года
по 31 декабря 1767 года из 4844 детей, поступивших в приют Сен-Жан (то
есть по одному ребенку каждые три дня)... выжили только 2224", то есть
меньше половины425. И таких примеров
тысячи! Историк Пьер Шоню, непримиримый противник закона, разрешившего
во Франции аборты, который был принят в январе 1975 года и вступил в силу
31 декабря 1979 года, неустанно выступает против него по радио, по телевидению,
в своих статьях и книгах. В своих обвинениях он доходит до того, что говорит:
"Прежде детская смертность с завидным упорством уничтожала детей после
их рождения, нынче люди научились убивать детей еще до того, как они родились
на свет".
Конечно, предохранение от беременности появилось не вчера, это не новейшее
изобретение. Но лишь недавно оно стало эпидемией, лишь недавно оно охватило,
пронизало, дезорганизовало всю Европу, произвело переворот в нравах. Причем
во Франции эта революция произошла раньше, чем в других странах. Ее следы
обнаруживаются еще в середине XVIII века. Не может быть, чтобы современники
не замечали ее, не представляли себе ее последствий. На этом пути мы опередили
другие страны Европы на доброе столетие.
Это опережение оказалось пагубным для населения Франции. Оно продолжало
увеличиваться, но уже медленнее, меж тем как соседние народы росли и росли,
более того, с развитием промышленности население европейских стран стало
расти еще быстрее. Мы теряли свой удельный вес в европейском содружестве.
В 1800 году Франция, насчитывавшая более 27 миллионов жителей (против 18
миллионов англичан и 24,8 миллиона немцев), была - не считая огромной России
- самой многонаселенной страной в Европе; французы составляли 15,7 процента
населения континента; в 1850 году эта цифра упала до 13,3 процента, а к
1900 году - до 9,7 процента. Так что Франция дорого заплатила за то, что
так рано попала в переделку, из которой так до сих пор и не выбралась,
ибо не сумела (да и не очень-то старалась) это сделать. Правда, такая же
незадача постигла и другие европейские народы, лишь только это поветрие
докатилось до них. Им также не удалось избежать снижения рождаемости.
Не следует ли отсюда, что Франция утратила свое могущество не на полях
сражений - 15 июня 1815 года, проиграв битву при Ватерлоо,- но гораздо
раньше, в царствование Людовика XV, когда она доброволь- но ограничила
естественный прирост населения? В XIX веке, объясняет Альфред Сови, страны
Западной Европы развивались параллельно: общество, политика, промышленность,
медицина и т. д. шли почти в ногу с разрывом всего в несколько лет. И только
в одном отношении одна из стран резко отличалась от соседей: Франция на
сто лет раньше других "предприняла сокращение молодежи, [и это] в тот самый
момент, когда происходил старт важнейшего соревнования за право мирового
господства". Все последующее развитие Франции проходит под влиянием этого
события, которое произошло... в XVIII веке426.
Поэтому важно наметить контуры этого преждевременного развития, отыскать
его причины. И прежде всего воспользоваться свидетельствами современников,
экономистов и "демографов", появившихся еще до того, как появилось само
слово (его придумали только в 1853 году).
Экономист и, как мне кажется, талантливый литератор, Анж Гудар говорит,
что дурное воздействие в его время оказывало стремление к роскоши: "Одна
и та же любовь к достатку и удобствам движет сегодня Францией холостяков...
людей, которые исчезают с лица земли, унося с собой все свое потомство...
Считается позором, если муж не может вывозить жену в свет с подобающим
блеском; отсюда следует вывод, что приличнее не жениться вовсе. Невозможно
представить себе, сколько свадеб расстраивается всякий день из-за отсутствия
позолоченной кареты, из-за недостатка лошадей, слуг, гонцов, лакеев"427.
Более того, "дружная семья отнюдь не стремится иметь много детей, плодовитости
боятся и прямо или косвенно стараются ей помешать... роскошь заставляет
большинство людей смотреть на многодетность как на своего рода бесчестье.
Чем человек богаче, тем важнее для него иметь как можно меньше детей"428.
Хуже всего то, что "зараза [роскоши] распространяется и постепенно охватывает
бедный люд, на чьем труде зиждется все здание гражданского Общества"429.
Это суждение, эти слова написаны в 1756 году, в то время, когда начиналась
так называемая Семилетняя война (1756-1753) и когда Людовику XV оставалось
сидеть на троне еще восемнадцать лет.
В 1758 году один аббат с юга, Жан Нови де Кавейрак, пишет о людях, которые
"без сожаления отказываются от сладостного имени отцов... одни обуздывают
свои желания, другие обманывают природу"430.
В 1763 году Тюрмо де Ла Морандьер, "демограф-любитель", отмечает прогресс
противозачаточных мер: супружеские пары теперь хотят иметь только одного
ребенка либо не иметь вовсе. Эта "профанация таинства брака", эта "подлая
экономия распространилась постепенно как эпидемия", и духовники подтвердят,
что ею охвачены все слои общества, богатые и бедные431.
Шевалье де Серволь, в свой черед, обличает в 1770 году вредные для здоровья
последствия этого "отвратительного поведения", с которым религия безуспешно
боролась432. Столь же категоричен
и Moo, чья репутация известна. В 1778 году он пишет: "Не только богатые
женщины... считают, что необходимость продолжения рода - бабушкины сказки,
эти пагубные секреты, не ведомые ни одному животному, кроме человека...
уже проникли в сельскую местность; природу обманывают даже в деревнях"433.
В Нормандии в 1782 году, если верить отцу Фелину, члену конгрегации Святого
ЖанаЭда, который трудился там "во спасение душ в городах и весях", "преступление
подлого Онана... очень велико и весьма распространено среди супругов...
особенно когда они не хотят иметь много детей, но при этом не желают лишить
себя удовольствия, которые дает им супружеская близость; эта пагубная наклонность
свойственна и богатым и бедным, резоны у них разные, но преступление одинаково.
Они редко сознают свою вину, поэтому большинство из них, как это ни прискорбно,
обречены на проклятие"434. Через
несколько лет, в 1788 году, Мессанс обличал "расчет" (то есть поступок,
который предполагает принятие решения и ответственность за него), "который
побуждает человека иметь только одного или двоих детей; ложное величие,
которое побуждает [его]... иметь множество слуг, множество гостей за столом,
вместо того чтобы быть окруженным детьми; и самый большой грех, который
довершает все,- истреблять то, что тобою же и посеяно"435,
Тревога охватывает даже правительство: в 1785 году Неккер боится, как бы
испорченность нравов не привела к тому, что смертность превысит рождаемость.
Эти свидетельства не оставляют никаких сомнений. Предохранение от беременности
распространяется, приобретает сторонников, передается как болезнь; самое
употребительное средство - прерывание полового акта. Но традиционная схема
распространения противозачаточных мер, быть может, чересчур все упрощает:
она предполагает, что "пагубные секреты", открытые и опробованные высшими
классами, были переданы сначала зажиточным классам, потом народным массам
городов и городков и, наконец, сельским жителям, с запозданием "приобщившимся
к культуре". "Появление противозачаточных средств в деревне,- говорит нынешний
историк,- это венец испорченности, изобретенной городом"436.
Но так ли "невинны" и несведущи были сельские жители, как нам пытаются
изобразить?
Исследование Ги Арбелло, касающееся пяти населенных пунктов департамента
Верхняя Марна, которые расположены в окрестностях Жуэнвиля, показывает,
что в этих деревнях в XVII веке дети рождались, в зависимости от рода занятий
родителей, либо после жатвы, либо после сбора винограда437.
Первый ребенок, чье рождение зависит от даты свадьбы,- это еще куда не
шло. По разве не заметно, что и младшие дети просто-напросто запланированы?
Легко себе представить, что это планирование заключается в предохранении
от беременности, а не в целомудрии,- ибо известно, что в то же самое время
в Нижней Нормандии, области, где "очень рано выяснилось, что в семьях мало
детей"438, духовенство регулярно
осуждает противозачаточные средства. В том числе и в деревнях: в 1650 году
в епархии Кутанс миссионерская организация обнаруживает, что "постыдный
грех совершался там в самых чудовищных формах и с крайним невежеством...
так что [часто они даже] не подозревали, что совершают грех"439.
При таких условиях никого не удивит запоздалое (1754 г.), но подаваемое
как общее место замечание лже-шевалье Джона Николса - на самом деле это
был француз родом из Ле-Мана, который укрылся под чужим именем, чтобы свободно
говорить о том, что происходит во Франции и в Англии. "Что касается пахарей,-
утверждает он,- то в деревнях среди них царит невероятная нищета, меж тем
как в городах царит такая же невероятная роскошь. Именно на землепашцев
тяжелее всего давит бремя государственных налогов. Пахарь, не имеющий даже
самого необходимого, боится иметь много детей, это для него несчастье.
Страх полной нищеты удерживает многих от женитьбы; и даже в этом сословии
детей в семьях стало меньше"440.
Недавние исследования демографов и историков, проведенные по методу
и критериям Линри (на основе церковно-приходских книг), показали, что и
городские, и сельские жители стали рождать меньше детей. Эти исследования
позволяют определить примерную плодовитость замужних женщин по тому. какими
были регулярными или нерегулярными - перерывы между рождением их детей.
Вот некоторые результаты: французы начали ограничивать рождаемость рано,
гораздо раньше, чем другие народы Европы. Историки могут объяснять это
как им угодно, но не подлежит сомнению, что Французская революция - эпоха
если не возникновения, то стремительного развития контрацепции.
Так, в Мелане, маленьком городке на Сене, в сорока семи километрах от
Парижа, до 1740 года 90 процентов супружеских пар, похоже, не ограничивали
или почти не ограничивали число детей; остальные 10 процентов были либо
бездетными, либо имели мало детей. Начиная с 1740 года число этих последних
увеличивается и к 1764 году доходит до 17 процентов, а это означает, что
часть остальных супружеских пар также начинает использовать противозачаточные
средства; с 1765 года по 1789 год к контрацепции прибегает уже почти четверть
общего числа супружеских пар. Однако великий перелом наступает только около
1790 года: пропорция бесплодных или регулярно применяющих меры против зачатия
супружеских пар подскакивает с 24,1 до 46,5 процента между 1790 годом и
1814 годом и с 46,5 до 59,4 процента между 1815 и 1839 годом445.
Так обстоит дело не только в Мелане, но и во многих других местах. Но
можно ли распространить наш вывод на Францию в целом? Вряд ли. "В Руане,
пишет Ж. П. Барде,- взятие Бастилии не ускорило распространения противозачаточных
средств, которые широко применялись уже почти целое столетие"446.
Убедительно аргументируя свои утверждения, он говорит: "В 1670 году в Руане
было по восемь детей (в семье), в 1800 году - не больше четырех. Руанцы
меньше чем за полтора столетия приобрели удивительное мастерство в "пагубных
секретах". Как им удалось за четыре или пять поколений вполовину уменьшить
свое потомство? Демографический анализ не обнаруживает противозачаточных
рецептов, но позволяет высказать некоторые соображения о типах контрацепции"447.
Наоборот, в Иль-де-Франсе, в деревнях Бомон-ле-Нонен, Mapiiiepv и Ле-Мениль-Терибюс
(сейчас коммуны департамента Уаза, округа Бове)449
к контрацепции, похоже, начинают прибегать только в конце XVIII века. Так
же и в Шатийон-сюр-Ссн, где снижение рождаемости отмечается между 1772
годом и 1784 годом450, в то время
как в Сенгсн-ан-Мелантуа, близ Лилля, в особом, маргинальном, внешнем районе
Франции, этот процесс, еще более .(апоздалый, поначалу очень медленный,
наберет силу только в середине XIX века. П Вандея даже около 1830 года
почти не затронута "мальтузианской революцией"451.
В этом нет ничего удивительного, ибо разные области по-разному реагируют
на одни и те же явления. Одни и те же обстоятельства не обязательно приводят
к одним и тем же последствиям. Те или иные объяснения, которые априори
кажутся очевидными, в одном месте подтверждаются, а в другом - нет. Так,
в Бретани, как и в Нормандии, "простолюдины пользуются уравнительным наследственным
правом" и проявляют "внимательную заботу о ребенке"452
- два мотива, которые обычно побуждают семьи уменьшить число своих отпрысков.
Но не похоже, чтобы в Бретани царили такие же мальтузианские нравы, как
в соседней Нормандии.
В самом деле, чем шире круг исследуемых фактов, тем сложнее их интерпретировать.
Нужно учитывать множество факторов: в каком возрасте женятся родители,
кормит ли женщина сама или отдает ребенка кормилице, род занятий, общественное
положение, культурный уровень, который, как мы видели, определяет даже
форму семьи, право или обычай, регулирующий наследование (они в разных
провинциях разные), наконец, эффективность проповедей Церкви, весьма озабоченной
этой проблемой. Всякая попытка общего объяснения скорее всего окончится
неудачей: в разных местах и в разные эпохи дела обстоят по-разному. Общее
объяснение годится, только если заранее допускает и учитывает различия
и разлад. Пусть так. Но тем не менее стоит попытаться понять, откуда взялось
предохранение от беременности, которому суждено было распространиться по
всему миру, и почему французы освоили его гораздо раньше, чем другие народы.
Напомним, что не следует, как это часто делают, сваливать все на век
Просвещения или на бурные неустойчивые годы Французской революции. Речь
идет не об открытии, которое распространилось, как распространяются обыкновенно
культурные достояния или поветрия.
Не будем также думать, что противозачаточные средства были изобретены,
как иногда утверждают, французской аристократией эпохи Людовика XIV или
Людовика XV, что дурной пример был подан герцогами и пэрами или современниками
госпожи де Севинье, весьма озабоченной тем, чтобы ее дочь не рожала слишком
часто453.
Контрацепция уходит корнями в глубь веков. Так, по словам историков,
добровольное снижение рождаемости нанесло роковой удар великому государству
греков; в Риме, начиная с блистательной эпохи Августа, детей становится
все меньше и меньше. В Библии Онан - фигура, символизирующая прерывание
полового акта. Епитимьи, столь частые в эпоху Средневековья, начиная с
VI века, наводят на мысль, что "пагубные секреты" преспокойно существовали
в лоне западной цивилизации от века. Я с радостью присоединился бы к Ж.
П. Барде454, который пишет, что
невозможно представить себе общества, совершенно чуждые контрацепции, а
в обществах, которые принято считать таковыми, всегда есть "пары с подозрительными
привычками". Что же касается мнения Филиппа Арьеса, который полагает, что
коль скоро в XVII веке среди сельских жителей очень мало незаконнорожденных
детей, значит, до брака молодежь блюла невинность, ибо противозачаточные
средства были неведомы и даже немыслимы до недавних времен, то мне, так
же как и Ж. Л. Фландрену, это мнение кажется ошибочным. Тем более что,
по общему мнению, проститутки, вечные просветительницы в области секса,
сплошь и рядом применяли противозачаточные средства. Разве, говоря о женщинах,
которые рожают запросто, Монтень не пишет о "веселых девицах, то и дело
избавляющихся от своих детей, как уже рожденных, так и еще не рожденных"460.
И слово "девица" имеет здесь свой современный уничижительный смысл, потому
что противопоставлено дальше "почтенной супруге Сабина".
Впрочем, коль скоро Церковь так упорно и порой небезуспешно борется
против этого посягательства на священные узы и конечные цели христианского
брака, коль скоро исповедники бьют тревогу по этому поводу и спрашивают
у епископов, как им обходиться с грешниками, значит, здесь есть проблема
и угроза для супружеской четы, как ее понимает Церковь.
Позиция Церкви.
Идеальный образ христианского брака еще не так давно был настолько далек
от того, что мы могли бы вообразить сегодня, что следует сказать о нем
несколько слов. Брак не имеет никакого отношения к влюбленности и уж тем
более к физической любви. Всякое страстное чувство, читаем мы в текстах
XVI века, оскверняет супружеское ложе. Тот, кто со своей супругой "предается
плотским утехам" так рьяно, что, даже не будь она ему женой, "он хотел
бы иметь с ней дело", тот "ведет себя по отношению к своей жене не столько
как муж, сколько как распутник, тот совершает прелюбодеяние". Брак был
задуман единственно для того, чтобы "охранить себя от греха [каковой заключается
в стремлении к наслаждению] и иметь потомство, которое можно воспитывать
в любви и страхе Божьем"451. Цель
"святого брака" - иметь "потомство, которое будет вечно благословлять Господа",
"рождать детей и пестовать их во славу Божию". Горе тому, кто забывает
это непреложное правило. Катехизис епархии Мо во времена, когда епископом
там был Боссюэ, учит, что главный грех в браке - "избегать деторождения,
что является мерзким преступлением", если, конечно, причиной бездетности
не является целомудрие, которое блюдут по обоюдному согласию. Это мерзкое
преступление, осуждаемое Церковью,- смертный грех, и совершивший его должен
понести наказание.
Не следует полагать, что так смотрят на брак лишь благочестивые ханжи.
Монтень держит речи454, которые
одобрил бы его духовник, о браке как "священном и благочестивом союзе",
о необходимости изгнать из семейной жизни всякую "распущенность и разврат".
"Эти бесстыдные ласки, на которые толкает нас первый пыл страсти, не только
исполнены непристойности, но и несут в себе пагубу нашим женам. Пусть лучше
их учит бесстыдству кто-нибудь другой. Они и без того всегда готовы пойти
нам навстречу".
Любопытная есть фраза в этом поучении - я ее подчеркнул. Вне брака,
например при адюльтере, бесстыдство, "вольности" вполне естественны. Иначе
говоря, церковь настаивает на том, что между миром брака, семейного порядка,
достоинства, и другим миром - миром внебрачных отношений, где можно дать
волю животным инстинктам, должна пролегать пропасть. Сексуальная жизнь
подразделяется на две разновидности: распутную и благонравную, и что допустимо
в одной, то в принципе непозволительно в другой. Брантом, такой снисходительный
к непристойным соленым шуткам, которые он пересказывает с удовольствием
и сочувствием, тоже напоминает, что в "нашем Священном Писании... мужу
и жене не обязательно так уж сильно любить друг друга... любовью похотливой
и распущенной, тем более что, всем сердцем предаваясь плотским утехам,
[они] так много об этом помышляют и так заняты этим, что обращают на самих
себя любовь, которую должны питать к Богу"455.
В другом месте он говорит о "мерзостях", которые "пятнают" брак. Но те
же самые мерзости - например, необычные позы во время любовных утех - кажутся
ему прелестной игрой, когда они ловко изображены на дне чаши, которую подносят
молодым придворным дамам: "Попробуйте, попытка - не пытка, а всякий умный
человек хочет испробовать все".
Удивительное дело: то, что предосудительно в браке, не столь уже предосудительно,
чтобы не сказать нормально, вне брака. И еще удивительнее то, что позиция
Церкви и позиция общества здесь полностью совпадают.
Брантом, например, без ханжества и лицемерия говорит о том, что иные
дамы считают своим долгом использовать при адюльтере прерванный половой
акт, "ибо не хотят подсовывать своим мужьям чужих детей и почитают, будто
они не оскорбляют мужей и не наставляют им рога, коль скоро роса не проникла
внутрь... Таким образом, они вполне благонравны"457.
Вывод звучит для нас иронией, но в конечном счете он полностью совпадает
с позицией Церкви: при адюльтере, блуде или инцесте избегать зачатия значит
смягчать грех. Такой подход оставался в силе во всех церковных документах,
начиная со средневековых епитимий, где наказание за блуд или адюльтер удваивается
и утраивается, если в результате появляется незаконнорожденный ребенок,
и кончая дискуссиями казуистов и исповедников XVII века, которые приходят
к заключению, что во всех преступных любовных связях незавершенный акт
приносит меньше зла, смягчает грех.
Казуисты занимали эту сверхтерпимую позицию, ибо исходили из более чем
несостоятельного понимания греха. Но на той же сверхтерпимой позиции, без
сомнения, стояли и священники, которые простонапросто заботились о том,
чтобы уменьшить число незаконнорожденных. Во всяком случае, эта позиция
не могла не способствовать тому, что в конечном счете две области сексуальной
жизни, искусственно разделенные: брачная и внебрачная - сблизились. Тот
же самый отец Фелин, который был напуган распространением "отвратительного
преступления Онана", утверждает в 1782 году, что супружеские пары, которым
Церковь и тогдашняя медицина предписывали не зачинать детей, пока женщина
кормит грудью, избегали долгого воздержания с помощью тех же мер, что и
дамы, нарушающие супружескую верность у Брантома, и с таким же рвением458.
Но вскоре супружеская чета отвергнет всякое вторжение Церкви в свою
интимную жизнь. Так завершится медленное разложение христианского брака,
наступит конец культурного равновесия, произойдет разрыв с прежним порядком,
вызревавший постепенно, как все подобные изменения.
В принципе, взгляд Церкви на контрацепцию остался прежним. Но взгляды
на сей счет большинства католиков изменились. В 1842 году это уже можно
было считать свершившимся фактом. Ле-Манский епископ Бувье вынужден признать,
что "почти никто из молодых пар не хочет иметь много детей, но при этом
они не в силах воздержаться от супружеской близости. Вопрос духовника о
том, каким образом они исполняют свои супружеские обязанности, обыкновенно
приводит их в большое смущение, и, выслушав наставления священника, они
не воздерживаются от полового акта, но и не могут решиться на неограниченное
продолжение рода... Все охотно соглашаются, что супружеская неверность
и прерывание беременности большие грехи. По они скорее готовы совершить
смертный грех, чем соблюдать целомудрие в браке, либо подвергаться риску
породить многочисленное потомство"459.
Постепенное снятие этого запрета начиная с конца XVIII века ведет к
усилению контрацепции. По констатация этого факта не объясняет причины,
по которым люди отказываются иметь детей. В XVI веке "большинство людей,
и притом самые здоровые среди них, считают, что иметь много детей - великое
счастье" (Монтепь). Почему двумя веками позже потомство становится обременительным?
П почему это поразительное и очевидное стремление к снижению рождаемости
раньше всего обнаруживается именно во Франции? Вот в чем, судя по всему,
главная проблема для историка.
Французский случай.
По-видимому, априори следует отвергнуть всякое объяснение, которое не учитывает
своеобразия Франции и ее отличий от других стран Европы. Так что не надо
говорить, будто раннее падение рождаемости происходит от того или иного
уровня экономического развития Франции: она находится в таких же условиях,
как и ее соседи. Не надо говорить, что Франция изобрела контрацепцию: ее
изобрели давным-давно, и способы ее были хорошо известны народам Европы.
Не стоит отстаивать и ту точку зрения, что в XVIII веке французы стали
больше любить детей и стремились иметь их меньше, чтобы уделять им больше
внимания. Ведь именно в конце XVIII века у нас резко возросло число брошенных
детей.
Я вижу только два возможных объяснения: первое принадлежит Альфреду
Сови461, и я еще недавно выступал
против него, второе - мне самому. Впрочем, эти объяснения можно примирить,
не противопоставляя друг другу, ибо они различны: одно культурное, другое
экономическое, вернее, демографическое; и поскольку в этих областях все
неожиданно, Альфред Сови на сей раз выступает не как демограф, но как сторонник
культурното - я чуть не написал "идеалистичсското" - объяснения.
Для Альфреда Сови падение рождаемости во Франции - следствие освобождения
наших людей от запретов, наставлений и давления Церкви. Церковь хочет иметь
власть над телом для вящей власти над душами. Драма XVIII века, судя по
всему, была как бы реваншем Реформации. Двумя столетиями раньше Франция
стояла перед выбором: Рим или Лютер, вернее, Piiii или Кальвин; она выбрала
Рим, но поплатилась за свой выбор. Как аукнулось, так и откликнулось. Может
ли откликнуться по прошествии веков? Сегодня, привыкпув к работе с материалом
долгой временной протяженности, я говорю: да, конечно, может. Например,
я отмечаю, что еще позже Фердинанд Бюиссон462
и некоторые другие представители нашей светской школы, по сути дела, возрождали
Реформацию. Точно так же, как, что ни говори, подспудно исходил из нее
Второй Ватиканский Собор.
И все же Реформация ли это, Реформация ли в точном смысле этого слова?
Не будем забывать, что светское образование появляется у нас еще в XVI
веке в новых школах, основанных во множестве энтузиастами из числа привилетированной
в общественном и культурном отношении элиты, которую изучал Жорж Юппер.
Этой элите удастся ненадолго вывести образование из-под опеки Церкви, покуда
иезуиты в конце XVII века не заберут его решительно в свои руки. Однако
создатели новых школ не принадлежали к числу протестантов. Они не поддались
искушению. На мой взгляд, они воплощают то, что можно назвать оригинальной
чертой Франции - ее колебание между Реформацией и Контрреформацией: элита,
о которой я говорю, во всяком случае наиболее просвещенная ее часть463
гуманисты, "вольнодумцы", старалась избежать как одной, так и другой. Оригинальной
чертой культурной Франции была эта нерешительность, это колебание взадвперед,
этот поиск особого пути. Проповедь независимого ума от Монтеня до Вольтера
и дальше обусловила поражение Церкви, нанесла ей незаживающую рану. Я думаю,
все это оказало влияние на отношение французов к контрацепции.
Кроме того, я думаю, что Франция, чья территория ценилась и была густо
заселена с давних времен, почти хронически страдала перенаселенностью.
Именно это утверждают Марсель Рейнар и его коллеги, помогавшие ему составлять
третье издание большого труда "Общая история народонаселения мира" (1968
г.). Вообще говоря, понятием "перенаселение" следует пользоваться сдержанно
и осторожно. О перенаселении можно говорить тогда, когда возникает несоответствие,
опасное несоответствие между численностью населения и количеством продовольственных
запасов. В 1789 году Франция, насчитывавшая 26 миллионов жителей и имевшая
плотность населения чуть больше 50 человек на 1 кв. км,- страна перенаселенная.
Меж тем как Англия, которая насчитывала тогда 8 миллионов жителей и имела
плотность населения, немного превышавшую плотность населения во Франции,
не являлась перенаселенной страной. Ее валовой национальный доход grosso
modo2* равен валовому национальному доходу
Франции; это значит, что ее доход pro capite1*,
доход ее жителей гораздо выше, чем доход наших соотечест- венников. Население
Англии сталкивается с менее жестким ограничением, его рост встречает преграду
в некотором роде эластичную; оно, как покажет будущее, может рассчитывать
на высокопродуктивное сельское хозяйство, на развивающуюся промышленность,
на индустриальные города, которые растут и становятся аккумуляторами, моторами.
Французские города, наоборот, превращаются в эпоху Революции в сломанные
моторы, которые снова заработают только в эпоху Консульства и Империи.
В решающий момент, в 1789-1790-е годы, когда просвещенные правители, давно
уже малочисленные, исчезают вовсе, народ впадает в нищету, начинаются экономические
трудности. Падение рождаемости происходит в условиях, которые способствуют
ему, ибо повседневная жизнь становится все тяжелее. Во время войн Империи
к этому, вероятно, прибавится разруха, тревога за жизнь. Эдгар Кипе464
рассказывает о неуверенности этого поколения в завтрашнем дне; так, например,
его весьма образованные родители сочли, что нет смысла давать сыновьям
образование, ибо были уверены, что тем суждено погибнуть в молодом возрасте
на поле брани. Разве могут подобные треволнения благоприятствовать повышению
рождаемости?
Два замечания напрашиваются сами собой. Марсель Рейнар и его сотрудники
полагают, что перенаселение возникает во Франции в XVII веке. Я думаю,
это происходит раньше, еще в XVI веке, во времена, когда Франция "набита
битком" - слова Брантома, которые я уже цитировал. Так что перенаселение,
теснота, какой не было нигде в Европе, существует давно. Контрацепция была
ответом на эту гнетущую нужду, как прежде поздние браки или безбрачие,
распространенные, в частности, на юге Франции, где глава семейства имел
непререкаемый авторитет и мог навязать свою волю детям.
Второе и последнее замечание: в первой половине XIX века население Франции
выросло на 30 процентов, меж тем как население Англии выросло на 100 процентов,
а Европы в целом - на 50 процентов. Все дело в том, что Франции в начале
XIX века приходится нелегко - она медленно, постепенно, с трудом преодолевает
свое отставание в промышленности. И как раз тогда, когда следовало бы поощрять
рождаемость, авторитетные лица выступили в защиту мальтузианских привычек,
существующих в стране. Пальма первенства принадлежит здесь ученому Жану-Батисту
Сею, этому Малле-Исааку от политической экономии: "Похвально копить деньги,
а не плодить детей",- заявляет он465.
Подведем итог нашим рассуждениям: является ли слово "контрацепция" лучшим
для обозначения процесса, драмы, которая пронизывает живую историю Франции?
В повседневной жизни нашей страны речь шла просто-напросто о разложении
традиционного христианского брака в том виде, в каком его хотела видеть
Церковь,- разложении медленном, долго назревавшем: история культуры, несмотря
на несколько блистательных примеров, свидетельствующих об обратном, в глубинном
своем течении не знает стремнин. То, что произошло между концом XVIII века
и началом XIX века, это mutatis mutandis3*
то, что произошло и все еще происходит на наших глазах,- распад супружеских
отношений, которые были социальной нормой. На сей раз люди отказываются
сочетаться браком перед лицом господина мэра, отказываются от всех этих
церемоний, уже лишенных торжественности и пышности, но все же предполагающих
соблюдение всех норм, правил и приличий, которые диктует закон,- закон,
то есть общество. Как же общество будет выходить из положения, каким образом
удастся ему приручить, покорить свободный брак? Культура ускользает от
власти времени, только освобождаясь от некоторых пережитков: христианский
брак, гражданский брак... Что станет ей в тягость завтра?
Новая проблема: иностранная иммиграция.
Мне повезло: я всю жизнь исповедовал веротерпимость. Это для меня естественно.
По я не ставлю этого себе в заслугу. Например, я, что называется, открыл
для себя еврейский вопрос только в Алжире, в 1923 году. Мне было больше
двадцати лет. Затем я десять лет жил все в том же Алжире, на мусульманской
земле, и научился уважать и понимать арабов и кабилов. Позже, в 1935 году,
в Бразилии, где я преподавал несколько лет, я столкнулся с неграми - и
словно окунулся в атмосферу романа "Унесенные ветром". Наконец, я знал
почти все европейские страны и подолгу и с удовольствием живал в них, чувствуя
себя как дома.
Веротерпимость и еще раз веротерпимость! Без нее невозможно трезво исследовать
мощную волну пролетарской иммиграции, которая обрушилась на нас сегодня.
И пытаться понять, почему на сей раз она вырастает в проблему, меж тем
как Франция поколениями принимала и поглощала волны эмигрантов, которые
обогащали ее материально и культурно.
Возможность ассимиляции, готовность к ней - вот, я думаю, главное условие
для безболезненной иммиграции.
Это касается всех, кто в одиночку или кучками захотели стать французами:
политические беженцы, спасающиеся от фашизма итальянцы, уцелевшие во время
гражданской войны испанцы, русские белогвардейцы, художники, ученые и интеллектуалы
всех направлений и взглядов. Этих иммигрантов Франция радушно приняла,
и они быстро влились в нашу культуру. Их уже невозможно отличить от коренных
французов. И часто самыми большими успехами Франция обязана именно этим
приемным детям. Мария Склодовска (1867-1934) родилась в Варшаве, вышла
замуж за Пьера Кюри, в 1898 году вместе с ним открыла радий, а в 1911 году
стала лауреатом Нобелевской премии; Пабло Пикассо (1881-1973) родился в
Малаге, Амедео Модильяни (1884-1920) - в Ливорно, Марк Шагал - в 1887 году
в Витебске, Эжен Ионеско - в 1912 году в Слатине (Румыния); Хаим Сутин
(1895-1944) родился в Литве и довольно долго жил в Сере, где оставил по
себе добрую память; у него была замечательная привычка пробовать кисти
на своей одежде: результат был незабываемый. Право, список выдающихся иностранцев,
которые пожелали жить в нашей стране, вышел бы слишком длинным. Они дороги
нам не только потому, что отблеск их славы падает на нас, но еще и потому,
что они согласились стать французами, как мы, и стоять в одном ряду с самыми
известными из наших соотечественников, потому что они внесли свой вклад
в нашу разностороннюю культуру.
Но для статистики важны крупные волны иммиграции: итальянцы в конце
прошлого столетия, русские белогвардейцы после 1917 года, поляки, заселившие
шахты и фермы на Севере около 1920 года, евреи, бежавшие из насеровского
Египта и независимого Алжира (где они в 1871 году по декрету Кремье получили
французское гражданство), алжирцы европейского происхождения, которых встретили
в 1962 году без особой радости; их было больше миллиона: мужчины, женщины,
дети; конечно, это были французы, и они вернулись домой, но, потеряв все,
они чаще всего оказывались брошены на произвол судьбы, как иммигранты.
Наконец, большая волна рабочих-иммигрантов шестидесятых - семидесятых годов.
Массовая иммиграция пришла к нам сравнительно поздно; в 1851 году, накануне
Второй Империи, иностранцы составляют меньше 1 процента населения, около
1872 года их становится 2 процента. 40 процентов иммигрантов - бельгийцы,
работавшие в ту пору в городах, в шахтах и на свекловичных полях севера;
следом за ними идут итальянцы. Ассимилировались эти иностранцы, близкие
соседи, довольно быстро, тем более что закон от 26 июня 1889 года облегчил
натурализацию. К 1914 году "число иностранцев равнялось примерно 1 100
000 [человек], что составило почти 3 процента от общей численности населения466
Сразу после первой мировой войны и даже прежде, чем она закончилась,
во Францию, где не хватало рабочих рук (ибо трудоспособное население, молодые
люди, полегли на полях сражений), хлынула вторая волна иммигрантов, на
сей раз из стран Средиземноморья, прежде всего из Северной Африки, вошедшей
(1830, 1881-1883, 1911) в нашу колониальную империю. В 1931 году в стране
иностранцев уже 2 700 000 человек - это 6,6 процента населения Франции.
Кризис тридцатых годов и вторая мировая война привели к снижению этого
числа: в 1946 году в стране осталось только 1 700 000 иностранцев (то есть
4,4 процента населения).
Начиная с 1956 года быстро нарастает третья волна. В 1976 году иммигрантов
насчитывается приблизительно 3 700 000 (7 процентов всего населения). В
этой массе 22 процента португальцев, 21 процент алжирцев, 15 процентов
испанцев, 13 процентов итальянцев, 8 процентов марокканцев, 4 процента
тунисцев, 1,5 процента турок, 2,3 процента негров из Черной Африки (все
проценты даются по переписи населения 1975 года). Эти иммигранты в большинстве
своем взрослые, крепкие люди (смертность среди них заметно ниже, чем среди
коренных французов); что же касается рождаемости, то тут они впереди: у
выходцев из трех стран Магриба 5-6 детей в семье, у португальцев 3,3, у
испанцев 2,5, у итальянцев 2. "В среднем в 1975 году этот показатель [рождаемости]
составлял 3,32 у иностранцев в целом против 1,84 у французов и 1,93 у всего
населения Франции". Но как только эти иностранцы приживаются во Франции,
рождаемость у них, насколько можно установить, "падает параллельно с падением
рождаемости у коренных французов"467.
В эпоху экономического кризиса 70-х годов третья волна иммиграции достигла
своего потолка. "Идет ли речь о временной перемене направления, в котором
происходит миграция, или о коренном пересмотре самого понятия? Изучение
демографической ситуации в мире заставляет думать, что в 1974 году наступила
лишь временная пауза"468.
Во всяком случае, иммиграция, как мне кажется, впервые поставила перед
Францией "колониальную" национальную проблему, которую на сей раз приходится
решать в пределах самой Франции. Это влечет за собой политические последствия,
которые затушевывают сложный феномен взаимоотталкивания, которое невозможно
отрицать, как невозможно и не скорбеть о нем. Удастся ли хотя бы разграничить
проблемы?
Экономические проблемы.
Иностранные рабочие составляют у нас, как везде в Европе, 10 процентов
активного населения. Не вызывают ли нынешний экономический кризис и безработица
некоторую враждебность французских рабочих по отношению к ним? Конечно,
такое случается. Но гораздо реже, чем позволяет предположить лозунг одной
из политических партий: "1 500 000 безработных - значит, 1 500 000 иммигрантов
лишние!"
Дело в том, что иностранцы в подавляющем большинстве выполняют черную
работу, непрестижную и низкооплачиваемую, которую в девяти случаях из десяти
не хотят выполнять французские рабочие. Что же делать? Выслать их? Но тут
сразу обнаружится, что безработные, в основном французы, отнюдь не рвутся
занять освободившиеся рабочие места... Это приводит мне на память слова
архиепископа Валенсианского, сказанные в 1610 году, когда из Испании хотели
выслать неугодных морисков: "А кто же будет тачать нам обувь?"469
Выслать наших иностранцев? Но тогда кто же будет прокладывать дороги, выполнять
самую тяжелую работу на фабриках, черную работу на стройках? Наши соотечественники
станут выполнять такую работу, только если им будут постоянно увеличивать
заработную плату. Недавно были изменены условия труда парижских мусорщиков:
им улучшили оборудование, сократили рабочий день и увеличили заработную
плату - в результате заметно вырос процент коренных французов, занятых
на этих работах.
Иммиграция как источник занятости людей на низкооплачиваемых работах
существует во всяком капиталистическом обществе. То, что происходит во
Франции, происходит и в других развитых странах Европы. Даже в перенаселенной
Бельгии неблагодарную работу выполняют марокканцы, хотя сами бельгийцы
едут на заработки во Францию. Итальяцы уже больше ста лет регулярно переселяются
в Соединенные Штаты и в Южную Америку и до сих пор охотно едут на работу
в Германию или Швейцарию, но при этом на рыбных промыслах в Сицилии трудятся
тунисцы, ливийцы, эритрейцы... Так же обстоит дело в США, в Канаде, в промышленно
развитых областях Южной Америки и Австралии - неквалифицированная рабочая
сила, "голые мускулы"470, набирается
либо за границей (внешний пролетариат, о котором пишет Тойнби и который
можно эксплуатировать даже издали), либо внутри страны. Не так ли обстоит
дело и в крупных промышленных центрах Советского Союза, где на заводах
работают люди некоренной национальности?
На самом деле, иностранная иммиграция довольно точно воспроизводит внутренние
передвижения населения во Франции в XIX веке и даже в начале XX века. Промышленность
тех времен нашла своих пролетариев - с которыми обращались более жестоко,
чем обращаются ныне,- в лице иммигрантов из сельской местности. Позже их
постепенно вытеснили иностранцы - теперь уже они стали выполнять самую
тяжелую работу в промышленности. Они же на первых порах частично заполнили
бреши, образовавшиеся в деревне (поляки и украинцы на севере и в Эпе около
1925 года). Опустошения второй мировой войны и подъем в течение "славного
тридцатилетия" привели к тому, что рабочую силу пришлось набирать за границей.
Рабочие-иностранцы часто живут весьма убого. Чтобы удостовериться в
этом, достаточно, увы, заглянуть в трущобы, подвалы, бидонвили... Эти бидонвили,
которые еще недавно, в 1939 году, располагались на линии бывших парижских
укреплений, отодвинулись за ближние пригороды до таких далеких постов,
как Мант-ла-Жоли. В департаменте Верхняя Сена в 1980 году насчитывается
220 000 иммигрантов, то есть 15 процентов населения... Один из них, пятидесятишестилетний
каменщик из Алжира Мохаммед Педжаи, проживший тридцать пять лет во Франции,
говорит: "После того, как я построил столько домов для французов, было
бы справедливо дать мне наконец бесплатную квартиру"471.
Но разве муниципальное жилье, кстати, отнюдь не бесплатное, рассчитано
на семьи, где восемь-девять детей? Могут ли эти семьи "жить, как буржуа"?
Для них следовало бы строить коттеджи; их и строят - один вместо сотни
или даже тысячи. Кто не помнит гуманных заявлений Жака Шабан-Дельмаса,
главы правительства при Жорже Помпиду, обещавшего разрушить бидонвили,
словно при настоящем положении дел эти благие намерения осуществимы. Вы
разрушаете один бидонвиль, хорошо, но чуть дальше тут же появляется другой.
Они растут как "макумбос" или "фавеллас" в Бразилии. Тем более что начало
третьей волны иммиграции в 1956 году застало Францию врасплох - она была
не готова принять иностранцев. Пришлось как-то изворачиваться, но безуспешно
и в ущерб для вновь прибывших.
Так что стоит ли сейчас, когда происходит экономический спад, обвинять
этих рабочих в том, что они получают свою долю пособий по безработице?
Упрекать в том, что своей высокой рождаемостью они способствуют дефициту
социального обеспечения? Эти обвинения, вероятно, несправедливы. Но даже
будь они обоснованны, все равно так ставить вопрос не следует. Иммигранты,
давно живущие в нашей стране, внесли свой вклад в развитие экономики Франции,
в обуржуазивание части нашего пролетариата, в повышение общего уровня жизни.
И если всем нам приходится за это платить тем или иным образом, пусть даже
небольшим уменьшением нашей покупательной способности, то это вполне справедливо472.
Проблема расизма.
Несчастье заключается в том, что экономический кризис разжигает расовый
конфликт. Он особенно обостряется в областях, где две плотные этнические
группы, например французы и выходцы из Северной Африки, сталкиваются лицом
к лицу, живя бок о бок в одинаковой нищете, но при этом не смешиваются
и отстаивают, часто силой, свои национальные особенности.
Старая, вечно живая проблема. Она происходит от "инакости", то есть
от чувства присутствия другого, чужого человека, который отрицает ваше
собственное "я", вашу личность до такой степени, что эта рознь, истинная
или мнимая, вызывает с одной и с другой стороны тревогу, презрение, страх,
ненависть... Неужели для нашего существования нам необходимо противопоставлять
себя другому? Национализм разобщил, разъярил Европу. Нам, французам, случалось
ополчаться на испанцев, англичан, немцев... И эти господа платили нам взаимностью.
Красный воротничок на мундирах прусских офицеров в 1815 году означал, по
их словам, "кровь французов", Franzosen Blut. А самое жестокое выражение,
какое изобрела национальная рознь, это, наверно, презрительное speak white
- говорите же, как белые люди,- так говорили англичане жителям французской
Канады, причем не в шутку, а всерьез.
Все это кажется вам смешным? Но всякая эпоха несет с собой воз нечистот,
глупостей, предрассудков, которые современники разделяют, даже не всегда
отдавая себе в этом отчет. Вот почему книга Натаниэля Вейля "Карл Маркс
- расист"473 забавляет, но не убеждает.
Вейль читает письма и труды Маркса таким образом, что тот предстает "защитником
рабства": "Без рабства,- пишет он,- Северная Америка, страна наиболее быстрого
прогресса, превратилась бы в патриархальную страну" (фразу эту, кстати,
можно понимать по-разному). Кроме того, Маркс у Вейля - колониалист, отстаивающий
превосходство белых над небелыми. В 1849 году, когда "американцы" отбирают
у мексиканцев Калифорнию, он пишет: "Ничто в истории не совершалось без
насилия... Можно ли сетовать на то, что Калифорния отобрана у этих ленивых
мексиканцев, которые не знали, что с ней делать?" Но что это значит, по
сути дела? Что невозможно жить в ту или иную эпоху и полностью избежать
ее влияния, даже когда ты Маркс. Его рассуждение не проникнуто расизмом,
но все же отдает ему дань. Ведь не мог же он жить в Лондоне, этом средоточии
империи, и не заразиться его настроением.
А вы думаете, что сегодня в нашей стране нет расизма? Думаете, он не
прячется под спудом, не вырывается на поверхность, как пузырьки, которые
поднимаются со дна и проходят через всю толщу воды, чтобы лопнуть на свободе,
на воздухе?
В таких случаях я люблю приводить примеры, ссылаться на подлинные происшествия,
которые случаются каждый день. Один из друзей пеняет мне на это, считая
это научной ошибкой. Но я уверен в своей правоте, и если читатель хочет
нас рассудить, я предлагаю его вниманию два-три случая, которые произошли
со мной лично. Эти мелкие происшествия, невольным участником которых я
был, имеют по крайней мере то преимущество, что не относятся к разряду
страшных случаев.
Я живу в Париже, в XIII округе. В моем квартале много иммигрантов, приехавших
из Африки и из Азии, Как-то после обеда мы с женой спокойно идем по нашей
улице и подходим к месту ее пересечения с другой, круто спускающейся с
горы улицей. Внезапно я замечаю, что по этой второй улице мчится нам наперерез
негритянский подросток лет пятнадцати - шестнадцати ростом метр восемьдесят,
не меньше, на роликовых коньках. На полной скорости он разворачивается
прямо на тротуаре, чуть не сбив нас с ног, и уносится прочь. Я возмущенно
бросаю ему вслед два-три слова. Любитель роликовых коньков уже успел укатить
довольно далеко, но он тут же возвращается, осыпает меня градом ругательств
и восклицает в сердцах: "Дайте же нам жить!" Я не верю своим ушам, но он
повторяет фразу. Выходит, я, старикашка, нарочно преградил ему путь, а
мое возмущение не что иное, как расистская агрессия! В утешение я говорю
себе, что юный конькобежец белой расы, быть может, вел бы себя не лучше.
Десять лет назад я бы, наверно, просто надавал ему как следует.
Другая история. Как-то раз я ехал в такси, принадлежавшем компании,
клиентом которой я являюсь уже пятнадцать лет. Я знаком с шофером - он
родом с Мартиники, крупный, плотный, как вашингтонские шоферы-негры. Путь
неблизкий. Он рассказал мне, что подрабатывает, играя по вечерам в оркестре,
что он женат на француженке и у них трое детей. "Очень красивые дети,-
добавил он.- Один из сыновей, дантист, женился на финке. И представьте
себе, у меня беленькая внучка!" - хохочет он. Я плохо пересказал эту сцену,
которая очень меня порадовала, ведь счастливый иммигрант - такая редкость!
Возвращаясь вечером в другом такси - его вела молодая женщина, служащая
в той же компании,- я к слову рассказал ей о нашем разговоре. Не тут-то
было! Она стала сердиться, бранить шоферов-иностранцев. Я знаю ее мужа,
он тоже шофер, и знаю, что у них нет детей. Почему? Они и детей ненавидят
так же, как иностранцев? И тут мне захотелось, чтобы последнее слово осталось
за мной: "Если бы у вас были дети, то сегодня в Париже было бы меньше шоферов-иностранцев".
Последний случай, быть может, имеет значение только для меня. Молодая
алжирка, француженка во втором поколении, студентка, говорит по радио -
вы, может быть, слышали ее выступление сами,- о том, как ей грустно, о
том, какое у нее плохое настроение, о том, как ей тяжело живется. Она так
безупречно чисто, так красиво говорит по-французски (все-таки у французской
школы есть достоинства!), что у меня, как ни странно, вдруг возникает радостное
чувство: мне кажется, что хотя бы для этой девушки удача не за горами.
Но оставим эту импрессионистическую манеру. Наверно, каждый из нас может
вспомнить случаи такого рода, доказательства расизма, всегда проявляющегося
с обеих сторон; происходит взаимоотталкивание, питающееся самой этой взаимностью.
И если антисемитизм у нас сильно ослабел со времен Эдуара Дрюмона (1844-1917),
автора мерзкого памфлета "Еврейская Франция" (1866 г.), тревожит то, что
он разгорается с новой силой, как тлеющий огонь, вместе с расизмом, который
проявляется во Франции по отношению к другим иностранцам, труднее ассимилирующимся
и все более и более многочисленным. Отсюда каждодневные трения, отсюда
опасности.
Однако кто во Франции говорит о "расе"? Выходцы из стран Магриба принадлежат
к белой расе, а в наших южанах есть примесь сарацинской, испанской, андалузской
крови... "Поглядим на толпу в метро [парижском] или на улицах таких городов,
как Лион, Марсель, Лилль, Гренобль,- говорит социолог Огюстен Барбара474.-
Многообразие лиц и человеческих типов обличает разнородность этого населения
и в то же время смехотворность лозунгов, которые призывают "выгнать иностранцев
вон". Население Франции - полотно, сотканное из разных этнических групп,
жителей разных регионов, собравшихся вместе, к которым, благодаря различным
иммиграциям, происходящим более столетия, присоединились иностранцы из
европейских и других, более далеких стран"475.
Столько "иммигрантов", начиная с доисторического периода и до недавнего
времени, сумели незаметно раствориться в массе французов, что можно в шутку
назвать всех французов потомками иммигрантов. Не подстерегает ли разноликую
Францию опасность стать еще более разноликой?
Проблема культуры.
Остается последняя проблема, единственная подлинная, единственная, которая
тревожит: проблема культуры. К ней, как ни к какой другой проблеме, подходят
слова Бернара Стази: "В нелегких спорах об иммиграции больше всего не хватает
объективности"476. Здесь тоже слова
"интеграция", "ассимиляция", "слияние", смысл которых безбожно абсолютизируют,
заслоняют реальное положение дел.
Культурные контакты никогда не бывают простыми. Доказательство тому
- еврейская проблема. Я помню историка, бывшего некогда профессором в Страсбурге.
Его спрашивают, еврей ли он. Он не моргнув глазом отвечает: "Я не еврей,
я француз". Мне хочется крикнуть: браво! Но Серж Костер более точен, когда
пишет недавно в анкете: "Моя родина - Франция, мой родной язык - французский,
мои привязанности здесь. Но это не мешает мне питать к Израилю [имеется
в виду государство Израиль], хотя это и не моя страна, негасимую любовь"477.
Как-то году в 1958-м я обедал у Липпа с Рэмоном Ароном. Рэмон Арон рассказал
мне какой-то случай из своей жизни и объяснил, что как еврей он должен
был поступить так-то и так-то. Я ответил ему: "Но, Рэмон, какой же вы еврей,
вы - лотарингец" (его семья, как и семья его знаменитого родственника Марселя
Мосса, родом из Лотарингии). Я не помню, улыбнулся ли мой собеседник, но
я хорошо помню, что он промолчал. И правда, сталкиваясь с различными культурами,
которые ему поначалу чужды, сын Израиля умеет ассимилировать их совершенно,
даже раствориться в них, по-прежнему сохраняя внутреннюю культуру, которой
он дорожит, от которой он если и отрывается, то лишь до известной степени.
Однако евреев всего 14 миллионов, и они рассеяны по всему свету (во
Франции их 600 000, самое большое число после США). Как получилось, что
блистательные успехи диаспоры, которыми полна их история: в XVII веке в
Польше, в XV в Италии, в XVI - в Испании, в XVIII - в Германии, сегодня
в С111Л, Бразилии. Франции... нигде не привели к простому слиянию? Почему
евреи, в отличие от многих других иммигрантов, не исчезли ни на одной из
бесчисленных земель, где они находили пристанище и подолгу жили?
Быть может,- предположил недавно один журналист478,
все дело в том, что "всякий раз... как группа евреев вступает на путь ассимиляции,
происходит какое-нибудь потрясение, которое отбрасывает их назад, к истокам,
к прошлому, полному боли и гонений, к гетто". Если бы я встретил Рэмона
Арона до 1933 года, как бы он говорил со мной? Думаю, иначе. После гитлеровской
резни какой еврей, даже шокированный в глубине души некоторыми проявлениями
израильского национализма, станет осуждать его вслух?
Поездка Жискара д'Эстена на Ближний Восток в 1980 году, его сочувствие
палестинцам вызвали в прессе новый взрыв интереса к проблеме. "Еврейская
трибуна" грозилась лишить правительство своей поддержки, в ответ на что
посыпался град ругательств и обвинений самого антисемитского толка. По
счастью, интеллигенция с обеих сторон призывала к здравомыслию. Но эпизод
сам по себе знаменательный,
По сравнению с историей маленького еврейского народа, сумевшего едва
ли не чудом пережить все гонения и сохранить свою самобытность, ассимиляция
первых компактных групп иммигрантов в нашей стране покажется чрезвычайно
быстрой. Однако начало было трудным и даже ужасным. В 1896 году на нашей
территории было только 291 000 итальянцев, но они сконцентрировались на
юге: 10 процентов в департаменте Вар, 12 - в Буш-дю-Рон, 20 - в Приморских
Альпах... И этих "итальяшек" публично обвиняли в том. что они едят французский
хлеб, всячески притесняли. Местные жители устраивали жестокие избиения,
вели себя как расисты, в Алесе были даже случаи линчевания479.
Через тридцать лет всеобщая враждебность обратилась на поляков, особенно
многочисленных на севере Франции, вдвойне изолированных вследствие языкового
барьера и обособленной жизни. И в том, и в другом случае католическая вера
не объединяет, а, наоборот, разобщает людей. Французы насмехаются над докерами-неаполитанцами
в Марселе, которые крестятся во время работы - поэтому их прозвали "кристо".
Религиозные обычаи поляков, например обычай целовать руку священнику, вызывают
у жителей севера насмешки. И сама Церковь воздвигает трудности на пути
этих иностранцев, которые хотят, чтобы священниками были их соотечественники:
а иначе, говорят они, как же нам исповедоваться? Короче говоря, все префекты
в один голос утверждают: "Поляки не способны к ассимиляции!" Но дети ходят
в школу, и это играет огромную роль. А взрослые участвуют в профсоюзной
жизни, вступают в политические партии (итальянцы - в коммунистическую партию).
Начиная со второго поколения, в крайнем случае - с третьего, интеграция
становится полной. Сегодня только фамилии да некоторые семейные традиции
напоминают людям об их иностранном происхождении. И создается впечатление,
что для испанцев, португальцев и итальянцев последней волны иммиграции,
если оставить в стороне тех, кто, выйдя на пенсию, возвращается со своими
сбережениями на родину, процесс быстрой ассимиляции тоже уже начался.
Тогда почему сегодня среди обосновавшихся у нас мусульман, в большинстве
своем выходцев из стран Магриба, наблюдается противоположное явление? Дети
иммигрантов во втором поколении оказались в затруднительном положении отверженных,
которые и сами отвергают ассимиляцию, иногда удававшуюся их отцам и дедам.
Препятствия серьезные: взаимное недоверие, страхи, расистские предрассудки,
вдобавок глубокое различие верований и нравов; соседство и столкновение
культур, не способных слиться воедино. Ситуация отчасти такая же, как в
США, где, несмотря на сильную притягательность American way of life4*,
культурные проблемы существуют. Но у нас положение гораздо более напряженное
и неустойчивое, чем в США, потому что мы страна старая, а родина наших
гостей - страна не менее старая и вдобавок расположенная близко от нас,
рядом с нами. Туда можно добраться всего за несколько часов: приехать в
наш аэропорт, долететь до аэропорта Мэзон-Бланш - и вот уже наш африканский
рабочий шагает по дорогам родной Кабилии, погружается в свое детство, юность,
счастье или тоску. Америка далеко: один только Атлантический океан надежно
отделяет иммигрантов от их родных мест. Из Америки возвращаются домой,
только если нажили состояние, да и то не всегда! Уже Эрнан Кортес, подойдя
к берегам Мексики, сжег свои корабли.
Я ничего не имею против синагог и православных церквей в нашей стране.
Я ничего не имею против мечетей, которые строятся во Франции, которых становится
все больше и которые посещает все больше народу. Но ислам не только религия,
это очень активная культура, это образ жизни. Юную африканку ее братья
увезли домой и посадили под замок только за то, что она собиралась замуж
за француза; сотни француженок, которые вышли замуж за североафриканцев,
после развода лишились своих детей - отцы забрали их и отправили в Алжир,
ибо считают, что они одни имеют право на детей,- все это не просто происшествия,
они указывают на главное препятствие, с которым сталкиваются иммигранты
из Северной Африки: полное несходство культур. Во Франции иммигранты имеют
дело с правом, законом, которые не признают их собственного права, основанного
на высшем законе - вере в Коран. Родительская власть, положение женщины,
несомненно, являются главными проблемами, потому что они затрагивают фундаментальную
основу общества: семью. Каждый год заключается в среднем 20 000 смешанных
браков. Две трети из них впоследствии распадаются480,
ибо удачный смешанный брак предполагает отказ одной, если не обеих сторон,
от родной культуры. Но ведь без межнациональных браков интеграция невозможна.
Отсюда метания, страдания выходцев из стран Магриба во втором поколении,
которые тяжело переживают наш экономический кризис и враждебность, с какой
относятся к ним в больших городах. Многие из них имеют право называть себя
французами, поскольку родились на нашей территории, но из верности своим
соотечественникам или из чувства протеста отказываются от французского
гражданства и подогревают в своей душе надежды на возвращение, сами не
очень-то в него веря и в глубине души его не желая.
Эти страдания иногда ведут к смерти, и бывают смерти, в которых есть
доля вины каждого из нас. Молодой североафриканец брошен в тюрьму в Клерво,
там он кончает жизнь самоубийством, оставив странную записку: "Я подыхаю
каждый день. Мне страшно больно. Меня словно рак точит. Я покидаю вас,
полный ненависти и любви, которой я был лишен, любви, которую я хотел подарить".
Даже если Тахар Бен Желлун482 приукрасил
это послание, все равно - какой крик души!
Другие жертвы: "Одинокие в городе, находящемся в центре Франции, без
работы, без жилья, вдали от родного неба, вдали от родной земли, [два вьетнамца]
не нашли в себе мужества жить. Это двойная смерть. Мы [мы, французы, обязанные
проявлять радушие] не имели права допустить это"483.
Как ни прискорбны эти происшествия, воистину трагические, они не идут
ни в какое сравнение с судьбой, уготованной североафриканцам, служившим
во вспомогательных войсках. Подумайте только, здесь, во Франции, их больше
400 000, и наша статистика не включает их в число иммигрантов, потому что
им предоставлено французское гражданство в награду за услуги, оказанные
французской армии во время алжирской войны. После переговоров в Эвиане
они бежали во Францию, спасаясь от резни. И вот они здесь, одни раскиданы
по всей стране так же, как иммигранты, но их сторонятся, и прежде всего
выходцы из Алжира, видящие в них "коллаборационистов и предателей"; другие
до сих пор живут в лагерях в Биасе (департамент Ло и Гаронна), в Сен-Морис-л'Ардуаз
(департамент Гар), "к которым следует добавить тридцать шесть поселений,
разбросанных по лесистым областям Лозера, Лимузена, Вогезов..."484.
Они живут в тесных бараках на скромную пенсию, которую выплачивает им армия,
и рождают много детей, чтобы получить на них пособие и таким образом скопить
немного денег... Ни они сами, ни даже их дети не могут вернуться в Алжир.
Их заманили щедрыми посулами. Пришло время исполнять обещания. Мы в ответе
за их судьбу, каковы бы ни были причины их верноподданнических чувств по
отношению к Франции, с которой они более или менее добровольно связали
свою судьбу. Признаюсь, что никакое зрелище так меня не потрясает. Однако
в данном случае слезами горю не поможешь.
Но только ли Франция виновата?
Как всегда, виновата не одна она. Так, разве уроженцев стран Магриба, волею
судьбы надолго застрявших во Франции и пообвыкшихся здесь, а еще больше
их детей, которые родились в нашей стране, так уж радушно встречают на
родине, когда они приезжают туда погостить или возвращаются насовсем? Выслушаем
исполненные тревоги слова одного двадцатишестилетнего алжирца, студента
Лилльского университета: "Не знаю, вернусь ли я в Алжир или останусь во
Франции. Кажется, будто сделать выбор просто, но на самом деле это не так,
ведь это все равно, что выбирать между своей правой ногой и своей левой
ногой... У себя на родине мы оказываемся иностранцами, и нам дают это почувствовать.
В приютившей нас стране мы иностранцы, потому что у нас нет французского
гражданства [этот студент родился в Алжире] и потому что у нас смуглая
кожа"485.
Беры (прозвище, данное иммигрантам во втором поколении) действительно
чувствуют себя неуютно и во Франции (независимо от того, приняли они французское
гражданство, на которое имеют право, или нет), и в Алжире, где они наполовину
иностранцы. Почему? Иногда тому виной их зазнайство, желание пустить пыль
в глаза соседям, когда они приезжают домой на каникулы, их одежда, автомобили...
Иногда также их собственное презрение: "Там,- говорит один из них, вернувшись
во Францию,- жрать нечего. Прямо как в Средние века"486.
Другой жалуется: "Здесь скучно, развлечься негде, да еще родные следят
за каждым твоим шагом"487. Но еще
больше беры раздражают тем, что они, не всегда осознанно, оскорбляют местные
нравы и обычаи. Хассан, который несколько раз побывал в Париже, но не переселился
туда окончательно, потому что считает, что "среди иммигрантов жизнь...
очень паршивая", говорит: "У нас есть традиции, и мы их чтим. А там, знаешь
ли, человек теряет свое лицо... Молодежь, которая родилась там, во Франции,
полностью утратила уважение к традициям... я так не могу... им плевать
на родителей... Я даже в шестьдесят лет буду слушаться отца и мать". Короче
говоря, "как сказал один алжирский психиатр, [иммигранты опасны, ибо] несут
в себе опасность модернизации, социальной эволюции"488.
Иммигранты не согласны с такой точкой зрения, они высказывают свои претензии.
"Часто на улице,- говорит одна молодая алжирка,- мужчины замечают вслух:
это иммигрантка, и все только потому, что я не опускаю глаза, проходя мимо
них"489. Чего только не приходится
делать, чтобы тебя приняли обратно в родную общину! Джамель, двадцатидвухлетний
юноша, вся семья которого осталась во Франции, вернулся на родину один,
потому что он "не может жить в другом месте", потому что он чувствует себя
кабилом "до мозга костей". Он студент медицинского института в Тизи Узу.
"Первые недели были трудными, и мне приходилось лезть из кожи вон, чтобы
другие студенты не чурались меня... пока меня еще называют эмигрантом,
но в конце концов это пройдет... Через несколько лет я стану врачом и буду
работать в паршивом казенном диспансере. Все здесь оставляет желать лучшего...
Но я верю в мой народ, я мечтаю, чтобы все сдвинулось с мертвой точки,
и хочу этому способствовать"
Но у кого есть столько мужества, столько пыла? Амар, родившийся в Сен-Море,
дважды пытался вернуться на родину. Но у него ничего не вышло. "Я ошибся,
только и всего. Как-нибудь переживу. Власти твердят нам о возвращении,
но все это пустой звук. Они не хотят даже палец о палец ударить, чтобы
нам помочь, чтобы нас принять. Нет даже курса арабского языка, и нас все
время держат за иммигрантов или парижан"490
Но, вероятно, алжирское правительство так же бессильно справиться с
этими раздорами, как и наше. В 1983 году один молодой служащий министерства
планирования высказывает свое мнение. Он беспощаден по отношению к иммигрантам,
этим "ростовщикам", которые возвращаются в Алжир только после того, как
"сколотят состояние на валютных спекуляциях" и образуют "новую буржуазию,
самодовольную и ни на что не годную". Но он не согласен с "принудительным
возвращением", не согласен с тем, чтобы "девушке, родившейся во Франции,
навязывали брак с почти не знакомым человеком", когда она приехала на летние
каникулы. "Есть,- говорит он,- реакции неприятия, которые невозможно понять.
Например, в институте с иммигрантами никто не общается, их сторонятся.
Над ними смеются, а на девушек смотрят просто как на проституток. Что касается
иммигрантов во втором поколении, их, как правило, хватает лишь на несколько
недель. Это досадно, потому что нам нужны эти новые, отличные от нас люди.
Осуждать расизм во Франции - дело хорошее. Но насаждать его здесь - просто
невыносимо"491.
Стоит ли в этих условиях удивляться, что недавние дебаты выявили два
почти противоположных течения в самом лоне мусульманских общин Франции?
Первое продолжает бороться за возвращение к истокам, к Корану, к "искупительному
исламу". По мнению Дрисса Эль Язами, "только религия может объединить нас,
выходцев из стран Магриба, даже детей военнослужащих вспомогательных войск",
только религия может сохранить магрибскую "личность" перед лицом французской492.
Но не превращается ли это "перед" в "против"? Не превращается ли оно в
совет французам мусульманского вероисповедания отказываться от избирательного
бюллетеня как от своего рода культурного предательства? В источник конфликтов
между долгом, как его понимает ислам, и обязанностями, как их толкует французское
гражданское право, в отношении развода, прав родителей и т. п.?
Не в том ли состоит роль религии, что она, особенно в обществе, включающем
много культур или имеющем много корней, обязана оставаться личной верой,
индивидуальной моралью? В 1980 году, во время дебатов, о которых я говорил
выше, Лео Амон, призывая противников к благоразумию, говорил о долге всех
"французов иудейского вероисповедания". Это, как мне кажется, долг каждого
человека, желающего жить среди народа, у которого, как у нашего народа,
нет официальной религии. "Право на отличие,- пишет он,- кончается там,
где оно грозит развалить "общину". В современном обществе всякий человек
имеет различную принадлежность - религиозную, философскую, профессиональную,
культурную, национальную. Но поскольку государство у него на этой земле
только одно, он может иметь всего одно гражданство. Это обеспечивает каждому
человеку полноту прав, обществу - единство... Если бы я так не думал, если
бы я чувствовал себя гражданином Израиля, для меня было бы непростительно
там не жить..."494.
Короче говоря, надо выбирать. К этому призывает другое направление,
которое обнаруживается, в частности, в спорах вокруг избирательного бюллетеня.
Белькасем, 26 лет, генеральный секретарь ассоциации алжирских рабочих во
Франции, объясняет: "Известно, что 90% выходцев из стран Магриба останутся
во Франции. Нашим лозунгом должно стать: мое будущее здесь, значит, я иду
на выборы"495. Слиман Тир, экономист,
29 лет, создатель магрибского центра Работа - Наука - Культура в Рубе,
без колебаний заявляет, что для большей части иммигрантов "реальность сегодня
- это Франция", идея же возвращения в Африку - "миф", "бегство от реальности".
Иммигрантам следует принимать участие в политической жизни, голосовать,
приобщаться к "культуре, чтобы прийти к новому гражданству". А для этого
"надо сделать выбор. Слишком много молодежи застряло, не решаясь сделать
выбор"496.
"Этот выбор - первая развилка, у которой определяется весь дальнейший
путь,- говорит, в свою очередь, Жан-Франсис Эльд в том же номере "Эвеиман"
- Молодые беры начинают понимать, что избирательное право дает гораздо
больше надежд, чем трусливое отступление к Корану или мечта о возвращении".
Они начинают думать о том времени, когда "беры, много беров своим трудом
добьются успеха, станут учителями, хирургами, бизнесменами, депутатами,
мэрами..." и смогут изменить "отношения с основной массой населения"497.
Дай Бог, чтобы он оказался прав! Когда этот день настанет, это будет
победой уроженцев Магриба, а следовательно, и нашей победой, победой нашего
общего дела. Тем более что успехи интегризма в мире грозят поражением самым
искренним крестовым походам за веру. Франция, конечно, не перестала быть
христианской страной, но стала терпимой в отношении веры, страсти утихли.
Мы, французы, давно покончили с религиозными войнами, и все же несколько
столетий, прошедшие после их окончания, еще не изгладили из нашей памяти
их жестокость. Кому же хочется, чтобы на нашей земле разгорелись новые
религиозные войны?
1* На душу населения (лат.).
2* В общих чертах, приблизительно (лат.).
3* С соответствующими изменениями (лат.).
4* Американский образ жизни (англ.).
|