Жан Бодрияр
СИМВОЛИЧЕСКИЙ ОБМЕН И СМЕРТЬ
К оглавлению
Номер страницы предшествует тексту на ней
ОБМЕН СМЕРТИ ПРИ ПЕРВОБЫТНОМ СТРОЕ
У дикарей нет биологического понятия о смерти. Вернее, биологические факты как
таковые - смерть, рождение или болезнь, все, что идет от природы и что мы считаем
особенно закономерным и объективным, - просто не имеют для них смысла. Для них
это абсолютный хаос, потому что не может символически обмениваться, а все, что
не может символически обмениваться, составляет смертельную угрозу для группы1.
Вокруг души и тела, подстерегая и живых и мертвых, бродят непримиренные, неискупленные,
враждебно-колдовские силы, энергии умерших и энергии космоса, которые группа не
сумела обуздать в ходе обмена.
Мы десоциализировали смерть, отнесли ее к сфере биоантропологических законов,
приписали ей иммунитет науки, автономию индивидуальной судьбы. Первобытные же
люди не останавливаются на физической материальности смерти, парализующей пас
в силу нашего доверия к ее "объективности". Они не "натурализовали"
смерть, они знают, что смерть (как и тело, как и любое природное событие) является
социальным отношением, что она определяется в социальном плане. В этом они гораздо
"материалистичнее" нас, поскольку для них настоящая материальность смерти,
как и настоящая материальность товара по Марксу, заключается в ее форме, которая
всегда представляет собой форму некоторого социального отношения. На-
1 У нас же, наоборот, вес то, что обменивается символически, образует смертельную
угрозу для господствующего строя.
242
против, у нас все виды идеализма сходятся в иллюзорном представлении о биологической
материальности смерти: этот дискурс "реальности" фактически является
дискурсом воображаемого, первобытные же люди преодолевают его благодаря участию
в деле символического.
Центральным моментом символической операции является инициация. Она нацелена не
на обуздание или "преодоление" смерти, а на ее социальное артикулирование.
Так описывает ее Р.Жолен в книге "Смерть у сара": "коев" (молодых
людей, проходящих инициацию) "пожирают предки", и они "символически"
умирают, чтобы затем возродиться. Главное, не понимать это в нашем ущербном смысле,
но в том смысле, что их смерть становится предметом взаимного/антагонистического
обмена между предками и живущими и образует не разрыв, а социальное отношение
между партнерами - обмен встречными дарами, не менее интенсивный, чем при обмене
ценными вещами или женщинами; в этой непрестанной игре ответных реакций смерть
уже не может утвердиться как некая цель или инстанция. Преподнося покойнику-родичу
мясную котлетку, брат дарит ему свою жену, чтобы его оживить. Мертвый включается
в жизнь группы через еду. Однако обмен этот - взаимный. Покойник тоже дарит свою
жену - родовую землю - одному из своих живых родичей, дабы ожить через уподобление
ему и оживить его самого через уподобление себе. Важнейшим моментом является умерщвление
"коев" (посвящаемых) великими жрецами "мо": юношей пожирают
предки, а затем земля рождает их вновь, подобно тому как родила их мать. Будучи
"убиты", посвящаемые попадают в руки своих инициатических, "культурных"
родителей, получая от них наставление, лечение и воспитание (инициатическое рождение).
Инициация очевидным образом заключается в том, что на месте голого факта устанавливается
обмен: происходит переход от природной, случайной и необратимой смерти к смерти
даримой и получаемой, а значит и обратимой, "растворимой" в ходе социального
обмена. Одновременно исчезает и оппозиция рождения и смерти: они также могут обмениваться
под знаком символической обратимости. Инициация - тот поворотный момент социального
сцепления, та темная камера, где рождение и смерть перестают быть крайними членами
жизни и реинволюционируют друг в друга - не для какого-либо мистического слияния,
а затем, чтобы, например, сделать из посвящаемого подлинно социальное существо.
Непосвященный ребенок родился лишь биологически, у него еще есть только "реальные"
отец и мать; чтобы стать социальным существом, ему нужно пройти через символическое
событие инициатического рождения/смерти, обойти кругом всю жизнь и смерть и вступить
в символическую реальность обмена.
243
При инициатическом испытании не разыгрывается никакого второго рождения, затмевающего
собой смерть. Сам Жолен склоняется именно к такой интерпретации: согласно ему,
при инициации общество "заклинает" смерть или же "диалектически"
противопоставляет ей некий новоизобретенный элемент, который ее использует и "преодолевает":
"К жизни и смерти как внешней данности люди прибавили инициацию, посредством
которой преодолевают смертельный хаос". Формула одновременно и красивая и
двусмысленная, ибо инициация не "прибавляется" к другим элементам и
не принимает сторону жизни против смерти, ради возрождения (берегись всех тех,
кто торжествует над смертью!). Инициация магически обуздывает разрыв между рождением
и смертью, а заодно и сопряженную с ним судьбу, тяготеющую над разорванной жизнью.
Ведь именно при таком разрыве она принимает форму биологической необратимости,
абсурдно-физической судьбы, именно при таком разрыве жизнь оказывается заранее
потеряна, поскольку обречена на угасание вместе с телом. Отсюда идеализация одного
из двух членов оппозиции - рождения (дублируемого в воскресении) за счет другого
- смерти. Но это лишь один из наших глубоких предрассудков насчет "смысла
жизни". Ведь рождение как событие индивидуальное и необратимое столь же травматично,
как и смерть. Психоанализ формулирует это иначе: рождение и есть особого рода
смерть. Да и христианство своим обрядом крещения - коллективным священнодействием,
социальным актом - всегда стремилось именно поставить предел этому смертельному
событию рождения. Возникновение жизни - это своего рода преступление, если только
его не перенять и не искупить коллективным симулякром смерти. Жизнь является самоценным
благом только в плане исчислимых ценностей. В символическом же плане жизнь, как
и все остальное, является преступлением, если она возникает односторонне, если
ее не перенять и не уничтожить через дар и возврат, если не "вернуть"
ее смерти. Инициация как раз и отменяет это преступление, разрешая отдельное событие
рождения и смерти в едином социальном акте обмена.
СИМВОЛИЧЕСКОЕ/РЕАЛЬНОЕ/ВООБРАЖАЕМОЕ
Символическое - это не понятие, не инстанция, не категория и не "структура",
но акт обмена и социальное отношение, кладущее конец реальному, разрешающее в
себе реальное, а заодно и оппозицию реального и воображаемого.
Акт инициации противоположен нашему принципу реальности. Он показывает, что реальность
рождения возникает лишь в резуль-
244
тате разделения рождения и смерти. Что и сама реальность жизни тоже возникает
лишь в результате разобщения жизни и смерти. Таким образом, эффект реальности
в обоих случаях - это лишь структурный эффект разобщения двух элементов, а наш
пресловутый принцип реальности, со всеми своими нормативно-репрессивными импликациями,
- это лишь распространение такого дизъюнктивного кода на все уровни. Реальность
природы, ее "объективность" и "материальность" возникают лишь
в результате разделения человека и природы - тела и не-тела, как сказал бы Октавио
Пас. Да и сама реальность тела, его материальный статус, возникают в результате
выделения духовного начала, дискриминации души и тела и т.д.
Символическое как раз и ликвидирует этот код дизъюнкции и разделенность элементов.
Это утопия, ликвидирующая раздельные топики души и тела, человека и природы, реального
и не-реалъного, рождения и смерти. При символической операции оба элемента оппозиции
теряют свой принцип реальности1. А этот принцип реальности - просто воображаемое
противоположного члена оппозиции. При делении человека/природы природа (объективно-материальная)
- это просто воображаемое концептуализированного таким образом человека. При половом
делении мужского/женского - произвольно-структурном различии, на котором зиждется
сексуальный принцип "реальности" (и подавления), - определяемая таким
образом "женщина" есть просто воображаемое мужчины. Каждый член дизъюнкции
исключает другой, и тот становится его воображаемым.
1 Так, в плане символического нет различия между живыми и мертвыми. У мертвых
- просто иной статус, поэтому здесь требуются некоторые ритуальные меры предосторожности.
Однако зримое и незримое взаимно не исключают друг друга, это два возможных состояния
личности. Смерть - это особый аспект жизни. Канак, попавший в Сидней и поначалу
ошеломленный таким скоплением людей, быстро объясняет его себе тем, что в этих
краях мертвые ходят среди живых, а тут уже нет ничего странного. У канаков "Do
Kamo" (М.Ленар, "Do Kamo") значит "кто жив", и в эту
категорию может войти что угодно. Здесь опять-таки живое/ неживое - просто различительная
оппозиция, которую создаем только мы одни, основывая на ней свою "науку"
и насильственную операциональность. Наука, техника, производство предполагают
отрыв живого от неживого при преобладании неживого, на чем единственно и зиждутся
наука и ее точность (ср. Ж.Моно, "Случайность и необходимость"). "Реальность"
науки и техники - это опять-таки реальность разделения живого и мертвого. В эту
разобщенность вписывается и сама целевая установка науки как влечения к смерти
(желания знать): в этом плане объекты бывают только мертвыми, то есть водворенными
в инертно-безразличную объективность, как были в нее водворены прежде всего смерть
и мертвые.
В противоположность этому первобытные люди вовсе не предаются, как это любят говорить,
"анимизму", то есть идеализму живого, магии иррациональных сил; они
не отдают предпочтения ни тому ни другому началу, по тон простой причине что не
проводят раздела между ними.
245
Так же и с жизнью и смертью в нашей современной системе: за "реальность"
этой жизни, за ее переживание как позитивной ценности мы расплачиваемся постоянным
фантазмом смерти. Для нас, определенных при этом как живые, смерть и является
нашим воображаемым1. А архетипом всех дизъюнкций, на которых зиждутся различные
структуры реального (это вовсе не абстракция: это разделяет обучающего и обучаемого,
утверждая знание как принцип реальности их отношений, - и так далее во всех известных
нам социальных отношениях), является фундаментальная дизъюнкция жизни и смерти.
Поэтому и в любой сфере "реальности" каждый из разделенных элементов,
воображаемое которого образует другой элемент, одержим этим вторым элементом как
своей смертью.
Так и во всех случаях символическое ликвидирует взаимную завороженность реального
и воображаемого, фантазматическую самозамкнутость, которую описывает психоанализ
и в которой он сам же замыкается, поскольку в нем тоже с помощью ряда масштабных
дизъюнкций (первичные/вторичные процессы, БСЗ/СЗ и т.д.) устанавливается принцип
психической реальности БСЗ, неотделимый от его принципа психоаналитической реальности
(БСЗ - как принцип реальности психоанализа! ), - то есть символическое неизбежно
ликвидирует также и психоанализ2.
НЕПРЕЛОЖНОСТЬ ОБМЕНА
Реальное событие смерти принадлежит воображаемому. Где воображаемое создает символический
хаос, там инициация восстанавлива-
1 То же правило действует и в политической сфере. Так, народы третьего мира (арабы,
негры, индейцы) играют роль воображаемого западной цивилизации (и как объекты/пособники
расизма, и как основа для революционных упований). И наоборот, наш индустриально-технологический
Запад образует их воображаемое, то, о чем они мечтают в своей отторгнутости. На
этом и зиждется реальность мирового господства.
2 Разумеется, в психоанализе (лакановском) реальное уже не задается ни как субстанция,
ни как позитивная референция; это навсегда утраченный объект, который невозможно
найти и о котором, в пределе, нечего и сказать. Такое реальное, понятое как отсутствие,
включенное в сетку "символического порядка", сохраняет зато всю прелесть
игры в прятки с означающим, обрисовывающим его контуры. Превращаясь из репрезентации
в след, инстанция реального исчезает - но все-таки не до конца. В этом вся разница
между бессознательной топикой и утопией. Утопия ликвидирует реальное, даже реальное
как отсутствие или нехватку.
У Лакана, во всяком случае, нет идеалистической путаницы Леви-Стросса. Согласно
последнему (в "Структурной антропологии"), "функция символической
вселенной - разрешать в идеальном плане то, что в плане реальном переживается
как противоречие". Символическое предстает здесь (а отсюда недалеко и до
само-
246
ет символический порядок. То же самое осуществляет и запрет инцеста в области
родственных связей: на реальное, природное, "асоциальное" событие биологического
родства группа отвечает системой брачных союзов и обмена женщинами. Главное, чтобы
все (в одном случае женщины, в другом рождение и смерть) было доступно для обмена,
то есть попадало в юрисдикцию группы. В этом смысле запрет инцеста находится в
солидарном и дополнительном отношении к инициации. В одном случае посвящаемые
юноши циркулируют между живыми-взрослыми и мертвецами-предками - их дарят и возвращают,
и тем самым они получают символическое признание. В другом случае циркулируют
женщины: они также достигают настоящего социального статуса лишь после того, как
их отдадут и возьмут замуж, а не будут больше держать у отца или братьев для их
собственных нужд. "Кто ничего не дает, хотя бы свою дочь или сестру, - тот
мертв"3.
Запрет инцеста лежит в основе брачных союзов между живыми. Инициация лежит в основе
союза между живыми и мертвыми. Таков фундаментальный факт, который отделяет нас
от первобытных людей: у них обмен не прекращается вместе с жизнью. Символический
обмен не знает остановки, ни между живыми, ни с мертвыми (а равно и с камнями
или зверями). Это непреложный закон: обязательность и взаимность обмена абсолютно
непреодолимы. От этого никому не уйти под страхом смерти - с кем бы и с чем бы
он ни имел дело. Собственно, смерть именно и есть изъятие из цикла символических
обменов (Марсель Мосс, "Социология и антропология", статья "Физическое
воздействие на индивида коллективно внушенной мысли о смерти")4.
Однако можно сказать, что это и не отделяет нас от первобытных людей и что у нас
все точно так же. Закон символического
го опошленного его понимания) как своего рода идеальная функция компенсации, медиации
между отдельными друг от друга реальным и идеальным. Фактически символическое
просто принижается до воображаемого.
3 И наоборот, женщина, которую нельзя отдать, тоже умирает или же оказывается
перед необходимостью продавать себя. В этом корни проституции как остатка в процессе
обмена/дара и как первой формы экономического обмена. Хотя первоначально, в архаическом
контексте, плата блуднице и является "жертвенной платой", все же с нее
открывается возможность иного типа обмена.
4 Ср. также "Do Kamo" М.Ленара: "Нет никакого представления о смерти
как уничтожении. Канаки не смешивают смерть с небытием. Пожалуй, у них и можно
найти понятие, близкое к понятию небытия, - "seri". Им обозначается
ситуация человека околдованного или проклятого, оставленного своими прсдка-ми-bao,
человека пропащего, асоциального. Он и сам ощущает себя несуществующим и по-настоящему
страдает от своего распада. Для него небытие - это самое большее социальная отверженность
и никак не связано с представлениями канаков о смерти".
247
обмена ни на йоту не изменился за время господства политической экономии: мы продолжаем
вести обмен с мертвыми, даже и отрицая и изгоняя их прочь, - просто за разрыв
символических обменов с ними мы постоянно платим своей собственной смертью и смертельной
тревогой. По сути дела, так же обстоит и с неодушевленной природой и с животными.
Только абсурдная теория свободы может утверждать, будто мы с ними в расчете, -
в действительности наш долг остается всеобщим и неизбывным, мы непрерывно продолжаем
"расплачиваться" за всю ту "свободу", которую себе забрали.
Грандиозное прение всех этих разоблаченных нами взаимных обязательств - таково,
собственно, и есть бессознательное. Для его понимания нет никакой нужды в либидо,
желании, энергетике и судьбе влечений. БСЗ социально в том смысле, что состоит
из всего социально или символически недообмененного. Так и со смертью: она обменивается
тем или иным способом - в лучшем случае именно обменивается в ходе социального
ритуала, как у первобытных людей, а в худшем случае искупается индивидуальной
работой скорби. Бессознательное всецело заключается в отклонении смерти от символического
процесса (обмен, ритуал) к экономическому (искупление, работа, долг, индивидуальность).
Отсюда и существенная разница в наслаждении: мы торгуемся с мертвыми под знаком
меланхолии, первобытные же люди живут с мертвыми в форме ритуала и праздника.
БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ И ПЕРВОБЫТНЫЙ СТРОЙ
Эта взаимность отношений между жизнью и смертью, когда они обмениваются в рамках
социального цикла, а не выкраиваются порознь по схеме биологической линейности
или же фантазматического повторения, это разрешение запрета, разделяющего живых
и мертвых и столь резко бьющего по живым, - все это ставит под вопрос самую гипотезу
о бессознательном.
"Жениться на матери", "убить отца" - что все это значит? -
спрашивает Э.Ортиг в "Африканском Эдипе". "Глагол "жениться"
в обоих контекстах имеет различный смысл, различное социально-психологическое
содержание. Да и глагол "убить", на первый взгляд столь понятный, -
уверены ли мы, что он не таит для нас неожиданностей? Что же такое "мертвый
отец" в стране, где предки столь близки к живым?.. Вся система здесь иная
и требует от нас заново рассмотреть смысл каждого своего элемента.
В обществе, подчиненном закону предка, у индивида нет никакой возможности убить
отца, который всегда уже мертв и по-прежнему жив в обычаях Древних... Взять на
себя смерть отца или индиви-
248
дуализировать свое нравственное сознание, сократив отцовский авторитет до авторитета
простого смертного, которого можно заменить другой личностью и отделить от алтаря
предков и от "обычая", - это означало бы выход из группы, подрыв самых
основ родоплеменного общества.
Когда мы говорим об изживании эдипова комплекса, то имеем в виду некоторую индивидуально
переживаемую драму. А что с пей будет в родоплеменном обществе, где религия "плодородия"
и "предков" открыто кладет в основу коллективного предания то, что у
нас юный Эдип обречен переживать в своих личных фантазмах?"
Действительно, "символическая функция" в первобытных обществах строится
не на законе Отца и индивидуально-психическом принципе реальности, а на принципе
изначально коллективном, на коллективном процессе обменов. Мы видели, как при
инициации, в ходе социального процесса разрешаются биологические фигуры родства,
уступая место символическим фигурам инициатических родителей, отсылающих к социуму,
то есть ко всем отцам и матерям клана, а в пределе и к его мертвым отцам-предкам
и к его матери-земле. Инстанция Отца здесь не появляется, разрешаясь в коллективе
братьев-соперников (посвященных). "Агрессивность смещается по горизонтали,
как соперничество между братьями, сверхкомпенсируемое сильнейшей солидарностью"
(Ортиг), - почему же "смещается"? А разве "нормально" она
должна была направляться на Отца? Принципу Эдипа, который соответствует негативному
аспекту запрета на инцест (запрету на мать, налагаемому отцом), противостоит в
позитивном плане принцип обмена сестер между братьями - в центре всего механизма
здесь сестра, а не мать, и вся игра социальных обменов происходит на уровне братьев
и сестер. То есть это не десоциализированный эдиповский треугольник, не замкнутая
семейная структура, санкционированная запретом и господствующим Словом Отца, а
принцип обмена между равными, на основе вызова и взаимности, - автономный принцип
социальной организации. "Понятие дара возникает внутри одной возрастной группы,
в обстановке равенства. Когда ребенок в детской чем-то поступается ради другого
ребенка, то это явление иного порядка, чем расставание с матерью".
Таким образом, все свидетельствует здесь о социальном принципе обмена, в противоположность
психическому принципу запрета. Все свидетельствует о символическом процессе, в
противоположность процессу бессознательному. При первобытном строе, где все распределяется
и разрешается социально, нигде не возникает биологическая триада семьи, психически
сверхдетерминированная, дублируемая в психике узлом фантазмов и вдобавок увенчанная
четвертым, чисто
249
"символическим" элементом - фаллосом, "совершенно необходимым,
чтобы вывести отношение на уровень речи и сделать его законом взаимопризнания
между субъектами". Действительно, именно здесь для нас (по крайней мере,
в психоаналитической теории) записано имя Отца, означающее Закона, который единственно
дает доступ к обмену. Слово Отца - это фокус, защищающий от смертельного слияния,
от растворения в желании матери. Без фаллоса нет и спасения. Никуда не деться
от этого Закона, от блокирующей субъекта символической инстанции, благодаря которой
и осуществляется основа всего бессознательного - первичное вытеснение, и которая
тем самым дает субъекту доступ к его собственному желанию. Без этой инстанции,
регулирующей обмены, без этого фаллического опосредования субъект не способен
к вытеснению, не имеет доступа даже к символическому и впадает в психоз.
Вот почему иногда утверждали, что первобытные общества - это общества "психотические":
потому что на самом деле они и не ведают действия этого Закона и вытекающей из
него структуры вытеснения и бессознательного. Для нас-то это просто жестокое средство
списать их с диагнозом тихого помешательства (если только не учитывать, как это
начинают делать сами западные психоаналитики, что психоз может скрывать в себе
и более радикальный смысл, более радикальную символичность, нежели мы могли разглядеть
до сих пор под эгидой психоанализа). Да, эти общества имеют доступ к символическому1.
Нет, они не имеют к нему доступа через незыблемый Закон, чьи контуры совпадают
с очертаниями самого общественного порядка, порядка Отца, Вождя, Означающего и
Власти. Символическое у них не является инстанцией, доступ к которой регулируется
посредством Фаллоса - фигуры, метонимически олицетворяющей в себе вообще все фигуры
Закона. Символическое - это сам цикл обменов, дарения и отдаривания, порядок,
рождающийся из самой этой обратимости и неподвластный юрисдикции двух инстанций
- вытесненно-психической и трансцендентно-социальной2.
Когда происходит обмен отцов, даримых, получаемых и передаваемых из поколения
в поколение посвященных в форме уже мертвых и по-прежнему живых предков (биологический
же отец не под-
1 В этом они гораздо менее психотичны, чем наше, современное общество, за которым
любезно сохраняют эпитет "невротическое" и которое по нашему же собственному
определению постепенно становится "психотическим", то есть полностью
утрачивает доступ к символическому.
2 Ведь в "первобытных обществах" не существует и само "социальное".
Сегодня термин "первобытные" больше не применяется к ним, но следовало
бы оставить и не менее этноцентрический термин "общество".
250
лежит обмену, можно лишь самому запять его место, и его символическая фигура,
его слово тоже неизменны и необменны, это слово без ответа); когда мать дается
человеку отцами (это земля предков, вокруг которой вновь и вновь развертывается
игра инициации), принимается и передается другим (это относится и к языку племени
- тайному языку, к которому допускают посвященного) - тогда все, и отец, и мать,
и слово, перестают быть непроницаемо-фатальными инстанциями или даже позициями
в управляемой запретом структуре; так и смерть и рождение в символическом сверхсобытии
инициации перестают быть фатальными событиями, теряют свой статус необходимости
и закона.
Говоря об обществе без вытеснения и бессознательного, не следует искать в нем
какую-либо чудесную невинность, где свободно бродят потоки "желания"
и без запретов актуализуются "первичные процессы", - этакий порядок
развытеснения, идеализм желания и либидо, витающий в воображении теоретиков фрейдо-райхианского,
фрейдо-марксистского и даже шизо-номадического толка. Это фантазм желания и бессознательного,
"освобожденного" посредством натурализации (и машинизации), - фантазм
"свободы", который сегодня сместился из сферы рациональной мысли в сферу
иррационально-инстинктивного, "первично"-бессознательного, но так и
не перестал быть буржуазной проблематикой (а именно картезианско-кантианской проблематикой
необходимости и свободы).
Оспорить теорию бессознательного - значит оспорить и теорию Желания, которое представляет
собой, в масштабе всей нашей цивилизации, негативный фантазм определенного порядка
рациональности. В этом смысле Желание вполне вписывается в наше царство запрета,
его мечтаемая материальность вписывается в наше воображаемое. И при эдиповском
психоанализе диалектики желания и запрета, и при анти-эдиповском восхвалении инстинктивной
производительности желания оно фантазматически сулит открыть какую-то дикую природность,
объективную энергию влечений, освободительную и подлежащую освобождению; в подвижном
поле революций такая сила желания оказывается прямой наследницей старой доброй
рабочей силы. Как известно, эффект силы - это всегда эффект вытеснения, эффект
реальности всегда относится к порядку воображаемого. Вслед за "Зеркалом Производства"
впору писать "Зеркало Желания".
Пример: первобытный каннибализм. Его проблема якобы заключается не в еде как таковой,
а в "оральном влечении" к пожиранию, каковое подвергается у нас фундаментальному
запрету - чуть ли не самому фундаментальному из всех, - тогда как первобытные
люди наивно нарушают этот запрет и осуществляют свое "желание"
251
без всяких околичностей. Постулат: каждому человеку хочется пожирать себе подобных,
и когда это поневоле пришлось содеять команде регбистов-католиков после авиакатастрофы
в Андских Кордильерах, то все восхитились таким божественным проявлением глубоко
вытесненной, как полагали, природы. Сам папа римский благословил и оправдал его,
пусть и не как пример для подражания; стало быть, это все-таки не абсолютное преступление
- а почему? только исходя из природы, чье либидиналъное сакральное (бессознательно-психоаналитическое)
победно конкурирует сегодня с сакральным божественным, религиозным? Однако каннибалы
вовсе не притязают жить в природном состоянии или же согласно своим желаниям,
каннибализм для них просто стремление жить в обществе. Наиболее интересный случай
- когда они едят своих собственных мертвецов. Они это делают не по житейской необходимости
и не потому, что больше ни во что их не ставят, - наоборот, имеется в виду воздать
им почести, дабы, оставшись в биологической власти тления, они не оказались вне
социального, порядка и не стали преследовать группу. Такое пожирание есть социальный,
символический акт, направленный на поддержание сети связей с пожираемым мертвецом
или врагом; как известно, в обоих случаях это всегда по-своему достойный человек,
кого попало не пожирают, это всегда знак почтения, сакрализации. Это мы презираем
то, что едим, можем есть только презренное, то есть мертвечину, неодушевленное
животное или растение, обреченное на чисто биологическое усвоение; соответственно
и антропофагию мы мыслим как нечто презренное - в силу своего презрения к тому,
что мы едим, к самому акту еды и, в конечном счете, к своему телу. У первобытных
людей в пожирании нет активной и пассивной стороны, нет абстрактного разделения
между едящим и едомым. Здесь действует дуальная логика чести и взаимности, что-то
вроде вызова и дуэли, на которой в принципе может победить и поедаемый (отсюда
сложные ритуалы умилостивления пищи), - это ни в коем случае не механическая операция
поглощения1. Это даже не поглощение "жизненных сил", как обычно утверждают
этнологи вслед за туземцами, бесхитростно заменяя пищевой функционализм функционализмом
магическим (психоаналитики же - психическим функционализмом влечений). Пожирание
себе подобного - это не акт пропитания, но и не преобразование маны в интересах
поедающего - это социальный акт, в котором выходит на поверхность обще-групповой
процесс обмена веществ. Это ни исполнение желания, ни
1 Ср. сцену каннибализма у Жана де Лери ("Индейцы в эпоху Возрождения").
252
усвоение чего-либо - напротив, это акт траты, уничтожения плоти и ее превращения
в символическое отношение, преобразования мертвого тела в социальный обмен. То
же самое происходит и при евхаристии, но в форме абстрактного священнодействия
и в рамках общей эквивалентности хлеба и вина. Уничтожаемая при этом проклятая
доля уже значительно сублимирована и евангелизирована.
Так же и убийство имеет иной смысл, чем у нас. Ритуальное убиение царя не имеет
ничего общего с "психоаналитическим" убийством отца. Его целью является
не просто искупить смертью царские привилегии, по и опять-таки удержать в потоке
обменов, в подвижных взаимосвязях группы то, что могло бы накопиться и зафиксироваться
в личности царя (статус, богатство, жены, власть). Такой нежелательный исход предотвращается
его смертью. Это и есть сущность и функция жертвоприношения: обращение в дым того,
что грозит выпасть из символического контроля группы и отяготить ее своим мертвым
грузом. Следовательно, царя нужно (время от времени) убивать, а вместе с ним и
закон и "фаллос", начинающий заправлять общественной жизнью. Таким образом,
убийство царя берет свое начало не в бессознательном и не в фигуре отца - напротив,
это наше бессознательное со всеми его перипетиями вытекает из утраты жертвенных
механизмов. Мы уже не можем помыслить убийство иначе как в рамках закрытой экономики,
как фантазматическое убийство отца, то есть как итог вытеснения и закона, как
исполнение желания и сведение счетов. Игра идет вокруг фаллоса, и фаллическая
перипетия захвата власти включается в нее в процессе вытеснения, вместе со смертью
отца. Такова сильно упрощенная интерпретация смерти и убийства как вытесненной
агрессии, как насилия, эквивалентного насильственному вытеснению. При первобытном
же строе убийство - это ни насилие, ни acting-out1 бессознательного, а потому
убивающие царя не получают в виде прибытка ни власти, ни чувства вины, как во
фрейдовском мифе. И сам царь тоже не претерпевает, а дарует свою смерть, отдает
ее в обмен, и она бывает отмечена праздником, тогда как фантазматическая смерть
отца переживается с чувствами вины и тревоги.
Таким образом, убийство и поедание имеют здесь не тот же самый смысл, что у нас:
они не являются следствием смертоубийственного влечения, орального садизма или
же структуры вытеснения, единственно сообщающей им наш нынешний смысл. Это социальные
акты, всецело соответствующие механизму символической обязанности. Помимо про-
1 "Отыгрывание", импульсивный акт (англ.; психоаналитич. термин). -
Прим. перев.
253
чего, они никогда не обладают односторонней направленностью, всегда характерной
для выражения агрессии, которая лежит в основе нашей культуры: бессознательное
и его фантазмы (а равно их психоаналитическая теория) предполагают дизъюнктивную
схему "убивать есть - я убиваю я ем - тебя убивают тебя едят" и вытеснение
амбивалентности, а ее восстановление тем или иным образом в ходе символического
процесса кладет конец и власти бессознательного.
УБИВАТЬ ОБЛАДАТЬ ПОЖИРАТЬ - все наше индивидуальное бессознательное организуется
вокруг этих элементов и их фантазмов, под знаком вытеснения.
ДАРИТЬ ОТДАВАТЬ ОБМЕНИВАТЬ - у первобытных людей все разыгрывается в ходе открытого
коллективного обмена вокруг этих элементов, в ритуалах и мифах, на которые они
опираются.
В каждом из "глаголов" бессознательного предполагаются характерные для
психоанализа разрыв, разлом, раздел, разгул чувства вины, разыгрывание и повторение
запрета. Напротив того, в "глаголах" символического предполагаются обратимость,
бесконечные циклические взаимопереходы.
Но главное, радикальное отличие заключается в автономизации психической сферы:
инстанция психики и бесознательного появляется у пас лишь в результате вытеснения
того, что в первобытных обществах коллективно разыгрывается. Таким образом, ритуал
по всем статьям отличен от фантазма, миф - от бессознательного. Любые аналогии
между ними, которыми увлеченно занимаются антропология и психоанализ, представляют
собой глубочайшую мистификацию.
В психоанализе первобытные общества подвергаются искажению того же порядка, только
с обратным знаком, что при анализе марксистском.
I. По мнению антропомарксистов, в такого рода обществах точно так же присутствует
и играет детерминирующую роль инстанция экономики, просто в них она носит скрытый,
латентный характер, а у пас - явный; это отличие признается второстепенным, аналитик
на нем не задерживается и с легкостью приступает к своему материалистическому
дискурсу.
II. По мнению антропопсихоаналитиков, в такого рода обществах точно так же присутствует
и играет детерминирующую роль инстанция бессознательного, просто в них она носит
явный, экстериоризированный характер, а у пас - латентно-вытесненный; это отличие
не затрагивает главного, и аналитик не моргнув глазом продолжает свой дискурс
в терминах бессознательного.
С обеих сторон равно недооценивается ничтожное на первый взгляд отличие: применяя
к первобытным и к нашим общественным
254
формациям одну и ту же структуру (экономику или бессознательное), мы вынуждены
переходить либо от явного к скрытому, либо наоборот. Одна лишь паша метафизика
способна пренебрегать этой деталью, в иллюзорном убеждении, что содержание, мол,
остается неизменным. Но это совершенно неверно: когда экономика "прячется"
за другими структурами, то она просто перестает существовать - ничего не объясняет
и ничего из себя не представляет. И обратно, когда бессознательное "объявляется",
становится явной и артикулированной структурой, то это вовсе никакое не бессознательное
- психические структуры и процессы, основанные на вытеснении, уже не имеют смысла
при такой ритуальной, а не психической организации, где знаки получают открытое
разрешение. При переходе от латентного к явному и от явного к латентному все меняется1.
Необходимо поэтому все пересмотреть в зависимости от этого сдвига - вопреки марксизму
и психоанализу, которые его недооценивают.
Тогда и окажется, что невозможность выделить, специфицировать экономическое -
это и есть символическое. И что возможность открыто манифестировать нечто якобы
бессознательное, но тем самым перестающее таковым быть, - это тоже символическое.
ДВОЙНИК И РАЗДВОЕНИЕ
Фигура двойника, тесно связанная с фигурами смерти и магии, концентрирует в себе
всю проблематику психологической или психоаналитической интерпретации.
Двойник из первобытных верований - тень, призрак, отражение, образ, еще почти
видимый материальный дух - обычно считается грубым прообразом души и сознания,
занимающим свое место в процессе все большей сублимациии и духовного "очеловечения"
(по Тейяру де Шардену), апогеем которого становится единственный Бог и универсальная
мораль. На самом деле единственный Бог во всем соответствует форме единообразной
политической власти, и ни в чем - первобытным богам. Так же и душа и сознание
во всем соответствуют принципу унификации субъекта, и ни в чем - первобытному
двойнику. Как раз напротив, исторически возникновение "души" кладет
конец широкомасштабному обмену с духами и двойниками, приводя к появлению новой,
дьявольской фигуры двойника, постоянно проступающей сквозь разум западной цивилизации
и опять-таки во всем соответствующей новоевропейской фигуре отчуждения и ни в
чем - первобытному двойнику. Взаимоналожение этих двух
1 См. на этот счет: Rene Girard, La violence et le sacre, p. 166-169.
255
фигур в духе сознательной или бессознательной психологии является неправомерной
подменой.
Между первобытным человеком и его двойником нет отношения зеркального отражения
или абстракции, как между субъектом и его духовным (душой) или же морально-психологическим
началом (сознанием). Нигде не возникает здесь неделимый знаменатель - отношение
идеальной эквивалентности, структурирующее для нас субъекта даже в его раздвоенности.
Двойник не является и фантастическим излучением субъекта, архаическим пришельцем
из глубин бессознательного и чувства вины (мы еще вернемся к этому). Двойник,
как и мертвец (мертвец - это двойник живого, а двойник - живой и интимно близкий
образ смерти), является партнером, с которым у первобытного человека есть конкретно-личностное
отношение, отношение амбивалентное (порой счастливое, порой нет), как бы зримый
обмен (словесный, жестуальный или ритуальный) с незримой частью себя самого, и
здесь невозможно говорить об отчуждении. Действительно, субъект бывает отчужден
(как это происходит с нами) лишь тогда, когда он интериоризирует в себе некую
абстрактную инстанцию, пришедшую из потустороннего мира, как сказал бы Ницше,
- психологическую ("я" и "я-идеал"), религиозную (Бог и душа),
моральную (совесть и закон), - инстанцию, непримиримо подчиняющую себе все остальное.
Таким образом, исторически отчуждение начинается при интериоризации Господина
отпущенным рабом: пока сохраняется дуальное отношение господина и раба, отчуждения
нет.
Первобытный человек поддерживает дуальное, а не отчужденное отношение со своим
двойником. Он может реально (что навсегда заповедано нам) общаться со своей тенью
- реальной, неметафорической тенью, - как с чем-то оригинальным и живым, может
с ней разговаривать, защищать ее, добиваться ее расположения; она его покровительница
или его враг - отнюдь не отражение тела-"оригинала", а полноправная
тень, а потому и не "отчужденная" часть субъекта, а одна из фигур обмена.
Собственно, с этим и имеют дело поэты, когда обращаются к своему собственному
телу или же к словам языка. Разговор со своим телом или же с языком в дуальном
режиме, без разделения на активное и пассивное начало (тело говорит со мной, язык
говорит со мной), обособление каждого фрагмента тела или языка как автономного
живого существа, способного спрашивать и отвечать, - это конец разделенности и
раздвоенности, которая есть не что иное, как покорная эквивалентность каждой части
тела принципу субъекта, каждого фрагмента речи - языковому коду.
Итак, статус двойника в первобытном обществе (а равно и статус духов и богов,
так как они тоже представляют собой реальные,
256
живые и отличные от людей иные существа, а не какую-либо идеализированную сущность)
противоположен нашему отчуждению: здесь человек преумножается в несчетное множество
иных, живых как и он сам, в то время как унифицированный, индивидуированный субъект
может сталкиваться только сам с собой в отчуждении и смерти.
При интериоризации души и совести (принципа самоидентичности и самоэквивалентности)
субъект подвергается настоящему заточению, сходному с заточением безумцев, которое
описал Фуко для XVII века. Тогда-то и теряется первобытное представление о двойнике
в смысле непрерывности и обмена и возникает беспокойная боязнь двойника как разрыва
субъекта в безумии и смерти. "Кто видит двойника, тот видит свою смерть".
Двойник становится вампиром, мстителем, неприкаянной душой - прообразом смерти
субъекта, преследующим его уже при жизни. Таков Двойник Достоевского, или же Петер
Шлемиль, человек, потерявший свою тень; эту его тень все время истолковывали как
метафору души, совести, родной земли и т.д. - неизлечимый идеализм: повесть о
Шлемиле гораздо более поразительна, если читать ее без всяких метафор. Мы все
потеряли свою реальную тень, свою тень от солнца, ибо она для нас больше не существует,
мы с ней больше не разговариваем, а вместе с нею нас оставило и наше тело - утратить
свою тень значит забыть и свое тело. И па-оборот, когда тень вырастает в самостоятельную
силу, как зеркальное отражение в "Пражском студенте", то это козни Дьявола
и следствие безумия, эта тень хочет пожрать потерявшего ее субъекта, это тень-убийца,
образ всех отброшенных и забытых нами мертвых, которые, вполне естественно, никогда
не примиряются с тем, что для живых они не существуют.
Вся паша культура полна этой неотвязной боязнью отделившегося двойника, наиболее
тонкую форму которой дает Фрейд в статье "Das Unheimliche" ("Беспокояще-чуждое"
или "Беспокояще-близкое"), - она проявляется в тревоге от самых привычных
вещей, вызывающих наиболее интенсивное (так как простейшее по форме) головокружение
от разделенности. Действительно, в какой-то миг самые близкие нам вещи, как бы
слившиеся с нашим телом, да и само тело, голос, отражение впадают в состояние
разделенности - в силу того что мы приняли в себя принцип идеальной субъективности,
то есть душу (или любую другую эквивалентную инстанцию или абстракцию). Она и
убивает все множество двойников и духов, отбрасывает призраков и привидения за
кулисы бессознательного фольклора, наподобие античных богов, превращенных христианством
в демонов - verteufelt.
Она же их и психологизирует - такова высшая уловка спиритуализма. В самом деле,
предельную форму Verteufelung'a, демоничес-
257
кого извращения и изведения первобытных двойников, образует их толкование в понятиях
архаической веры в духов. Проецирование чувства вины от фантазматического убийства
иного существа (близкого родственника), связанного с магическим всевластием мысли
(Allmacht der Gedanken), проявление вытесненного и т.д. по Фрейду: "Анализ
случаев жуткого вернул нас к старому анимистическому миропониманию, которое отличает
заполнение мира человекоподобными духами, нарциссическая переоценка собственных
душевных процессов, всевластие мысли и основанная на этом техника магии, придание
тщательно иерархизированных магических сил посторонним людям и вещам (мана), как
и всем образам, с помощью которых неограниченный нарциссизм того периода развития
защищается от очевидных возражений реальности. Видимо, все мы в своем индивидуальном
развитии пережили фазу, соответствующую этому анимизму первобытных народов, никто
из нас не миновал ее, не сохранив способных к проявлению остатков и следов, а
все, что нам сегодня кажется "жутким", затрагивает эти остатки анимистической
душевной деятельности или побуждает их к проявлению" ("Das Unheimliche")1.
И вот эту-то психологию, нашу собственную глубинную инстанцию, наш собственный
потусторонний мир - всевластие мысли, магический нарциссизм, страх мертвых2, первобытный
анимизм или психизм - мы пытаемся теперь потихоньку всучить дикарям, чтобы затем
интегрировать их у себя как "архаические пережитки". Фрейд сам не знал,
как удачно выразился, говоря о "нарциссической переоценке собственных душевных
процессов". Но если уж кто и пере-
1 Ср.: З.Фрейд, Художник и фантазирование, М., Республика, 1995, с. 275. - Прим.
перев.
2 Так поступает и Р.Жолен, толкуя о первобытной боязни мертвых: "Приписывая
силам смерти антиобщественные намерения, сара просто логически продолжают как
широко распространенные наблюдения, так и данные бессознательного". Нет ни
малейшей уверенности, что "данные" бессознательного имеют к этому хоть
какое-то отношение. Незримое присутствие и негативность сил смерти прекрасно объясняются
как угрожающая инстанция неприкаянных сил - с того момента, когда эти силы выходят
из-под влияния группы, из ее обменных процессов. Действительно, "мертвый
мстит за себя". Но во враждебном двойнике или мертвеце воплощается просто
неудача попыток группы сохранить свою технику символического обмена, попыток путем
соответствующего ритуала вобрать в себя "природу", ускользающую от нее
вместе со смертью и кристаллизующуюся в виде пагубной инстанции - каковая, впрочем,
вовсе не прерывает сношений с группой, а просто осуществляет их в форме преследований
(для нас ту же роль играет мертвый труд, замороженный в постоянном капитале).
Это не имеет ничего общего с какой-либо проекцией "сверх-я" или с каким-либо
бессознательным механизмом, восходящим к глубинным родовым корням...
258
оценивает свои психические процессы, так это сам Фрейд и вся паша психологистская
культура (мы даже переносим теорию этих процессов, вместе со своей моралью и техникой,
в сердце всех человеческих культур). Власть психологического дискурса над любыми
символическими практиками (включая как более явные практики дикарей - смерть,
двойничество, магию, - так и наши нынешние практики) еще опаснее, чем власть экономического
дискурса; она того же порядка, что и репрессивная власть души или совести над
любыми символическими возможностями тела. Перетолкование символического в психоанализе
есть акт редукции. Поскольку мы живем в режиме бессознательного (только в самом
ли деле это так? не есть ли это наш собственный миф, обозначающий вытеснение,
но и сам в нем участвующий, - вытесненная мысль о вытеснении?), то считаем себя
вправе распространять полномочия этой психической истории (а в других случаях
- просто истории) на все возможные типы организации. Бессознательное и вообще
порядок психики становятся неминуемой инстанцией, дающей право первой ночи в отношении
всех прежних индивидуальных и социальных образований. Ее воображаемое распространяется
даже и на будущее: если бессознательное - это наш современный миф, а психоанализ
- его пророк, то его милленаристской ересью оказывается освобождение бессознательного
(Революция Желания).
Между тем идея бессознательного, как и идея сознания, по-прежнему является идеей
дисконтинуальности и разрыва. Просто на место позитивных объекта и субъекта сознания
она ставит необратимо утраченный объект и вечно ускользающего от себя самого субъекта.
Она остается пусть и не в центре, но в орбите западноевропейской мысли, меняя
одну за другой свои "топики" (ад/небеса - субъект/ природа - сознательное/бессознательное),
и раздираемому субъекту остается лишь мечтать об утраченной непрерывности1. Ей
никогда не достигнуть утопии - то есть не фантазма утраченного порядка, а, наперекор
всем топикам дисконтинуальности и вытеснения, идеи дуального порядка, порядка
обратимости, символического порядка (в строго этимологическом смысле слова), где,
скажем, смерть, собственное тело или тень не образуют для субъекта отдельных от
него про-
1 В неомилленаристской идее освобождения бессознательного не следует видеть искажение
психоанализа: она логически порождается воображаемым воскресением утраченного
объекта, объекта "а", который погребен психоанализом в самом сердце
своей теории, - того реального, которое никогда не будет найдено и которое позволяет
психоанализу охранять врата символического. Фактически же этот объект "а"
представляет собой самое настоящее зеркало Желания, а заодно и зеркало психоанализа.
259
странств, где никакая смерть не прекращает истории тела, где никакая черта не
прекращает амбивалентности субъекта и объекта, где нет ничего ни сверхреального
(загробной жизни и смерти), ни дореального (бессознательного и утраченного объекта),
а есть одна лишь непосредственная, без всяких фантазмов, актуализация взаимных
символических обязательств. Такая утопическая идея не имеет в виду всеобщего слияния
- одна лишь ностальгия порождает утопии всеобщего слияния. Здесь же нет ничего
ностальгического, утраченного, отдельного или бессознательного. Все дано, все
обратимо, и все приносится в жертву.
ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИЯ И СМЕРТЬ
"Мы умираем не потому, что умирать необходимо, а потому, что однажды, не
так уж давно, приучили себя к этой мысли".
Ванегем
"Den Gottern ist der Tod immer nur ein Vorurteil. - Для богов смерть лишь
предрассудок".
Ницше
В качестве универсального атрибута человеческого удела смерть существует лишь
с тех пор, как началась социальная дискриминация мертвых. Институт смерти, равно
как и институты загробной жизни и бессмертия, суть поздние завоевания политического
рационализма жреческих каст и церквей; именно на управлении этой воображаемой
сферой смерти они и строят свою власть. А исчезновение загробной жизни в ее религиозном
понимании - это еще более позднее завоевание государственного политического рационализма
Когда загробное послежитие ликвидируется прогрессом "материалистического"
разума, то это просто значит, что оно перешло в жизнь как таковую; и именно на
управлении жизнью как объективным послежитием строит свою власть государство.
Государство сильнее церкви: вместе со своей абстрактной властью оно вырастает
не на воображаемом потустороннего мира, а на воображаемом земной жизни. Опорой
ему служит секуляризованная смерть, трансцендентность социального, и сила его
исходит из этой воплощаемой им смертельной абстракции. Как медицина заведует трупом,
так и государство заведует мертвым телом социума.
261
Церковь как институт изначально образовалась при разделении жизни загробной и
земной, земного мира и Царства Небесного. За их разделенностью она ревниво следит,
ибо стоит исчезнуть дистанции между ними, как придет конец и ее власти. Церковь
живет отсроченной вечностью (так же как государство - отсроченным общественным
состоянием, а революционные партии - отсроченной революцией: все они живут смертью),
причем утвердить эту идею ей было нелегко. Все раннее христианство, а позднее
и христианство народное, мессианско-еретическое, жило надеждой на второе пришествие
Христа, императивом немедленного осуществления Царства Божьего (ср. Мюльман, "Революционные
мессианизмы"). Первоначально толпы христиан не верили в посмертный рай или
ад; по их воззрениям предполагалось разрешить смерть коллективной волей к немедленной
вечности. Того же принципа придерживались и великие манихейские ереси, грозившие
самым устоям церкви: ведь они толковали земной мир как агонистическую двойственность
- уже на этом свете - доброго и злого начал; они низводили ад на землю, что было
столь же безбожно, как и низводить на нее рай. За то, что они снимали с рая и
ада глазурь неземного бытия, их жестоко подавляли, как подавляли впоследствии
и еретиков-спиритуалистов в духе Франциска Ассизского и Иоахима Флорского, чья
доведенная до радикальных выводов любовь к ближнему была равнозначна установлению
всеобщего братства уже на земле, минуя Страшный суд. Так и катары слишком уж стремились
к осуществленному совершенству, неразличимости духа и тела, имманентному спасению
через коллективную веру - а это значило насмешку над смертельной властью церквей.
На протяжении всей своей истории церкви приходилось ломать первоначальную религиозную
общину, потому что та имела тенденцию спасаться собственными силами, черпая энергию
спасения из пронизывающих ее взаимно-интенсивных отношений. Вопреки абстрактной
универсальности Бога и церкви эти секты и общины практиковали "самоуправление"
спасением, заключавшееся в символическом превознесении группы и порой выливавшееся
в головокружительную тягу к смерти. Церковь возможна только при условии непрестанной
ликвидации такого символического императива; и при том же самом условии возможно
и государство. Здесь-то и выходит на сцену политическая экономия.
В борьбе с ослеплением общинно-земного спасения церковь насаждает политическую
экономию индивидуального спасения. Сначала - через веру (которая, однако, становится
личным отношением души к Богу, а не возбужденно-общинным переживанием), а затем
- через накопление деяний и заслуг, то есть через экономию в буквальном смысле
слова, включая итоговый подсчет и эквивалентные уравнения.
262
Именно тогда - как всегда, при возникновении процесса накопления1 - на горизонте
жизни по-настоящему появляется смерть. Именно тогда Царство становится по-настоящему
посмертным, и перед лицом смерти каждый оказывается одинок. Христианство сохраняет
в себе завораживающую силу страдания, одиночества и смерти именно благодаря своей
универсальности, предполагающей разрушение архаических общий. При законченной
форме как религиозной, так и экономической универсальности (капитал) каждый оказывается
одинок.
Такой современный образ смерти получил обобщенное выражение в XVI веке - благодаря
Контрреформации, обсессивным кладбищенским игрищам барокко, а особенно благодаря
протестантизму, который своей индивидуализацией человеческого сознания перед лицом
Бога, психической дезинвестицией коллективных церемониалов дал новый толчок индивидуальному
страху смерти. Из него же выросла и грандиозная попытка современной эпохи обуздать
смерть - этика накопления и материального производства, то самоосвящение через
инвестицию, труд и прибыль, которое обычно называют "духом капитализма"
(Макс Вебер, "Протестантская этика"); из этого механизма спасения мало-помалу
выветрилась внутримирская аскеза, уступив место мирскому производственному накопительству,
но цель осталась прежней - защита от смерти.
В средние века, до поворотного XVI столетия, представление и изображение смерти
оставались фольклорно-веселыми. Смерть коллективно инсценировалась, она еще не
была запрятана в индивидуальном сознании (а позднее и в бессознательном). Даже
и в XVI веке смерть еще питала собой грандиозный мессианско-эгалитарный праздник
- Пляску Смерти: короли, епископы, князья, бюргеры, вилланы - все становились
равны перед лицом смерти, бросая вызов неравенству рода, богатства и власти. То
было последнее появление Смерти как наступательного мифа, как коллективного слова.
В дальнейшем, как известно, идея смерти сделалась "правой", индивидуально-трагической
идеей2, "реакционной" по отношению к социально-бунтарским и революционным
движениям.
1 Накопительный характер науки тоже обусловлен ее связью со смертью: наука нагромождает
мертвое на мертвое.
2 Впрочем, раньше существовала и другая, индивидуально-пессимистическая идея смерти
- аристократическая и дохристианская мысль стоиков, также связанная с представлением
о личном одиночестве в смерти и возникшая в культуре, чьи коллективные мифы рушились.
Тс же акценты возникают вновь у Монтеня и Паскаля - в гуманистической резиньяции
провинциального помещика и безнадежной христианской вере янсениста из судейского
сословия (крупной буржуазии, возведенной в дворянское звание). Но у них уже начинается
современная интериоризация страха смерти.
263
Смерть в пашем понимании по-настоящему появилась на свет в XVI веке. Она рассталась
с косой и часами, со всадниками Апокалипсиса и с гротескно-кладбищенскими играми
средневековья. Все это еще было связано с фольклором и праздником, таким способом
смерть еще включалась в обмен - конечно, не с такой "символической эффективностью",
как у первобытных людей, по хотя бы как коллективный фантазм на фронтоне соборов
или в играх, разделяемых с силами ада. Можно даже сказать, что пока есть ад, есть
и удовольствие. Его исчезновение из воображаемого - просто знак его психологической
интериоризации, когда смерть из скелета с косой превращается в страх смерти. На
почве такого психологического ада растут теперь новые поколения священников и
колдунов, более изощренные и более "научные".
С распадом традиционных христианских и феодальных общин под влиянием буржуазного
Разума и нарождающейся системы политической экономии смерть перестает с кем бы
то ни было разделяться. С ней происходит то же, что с материальными благами, которые
циркулируют все меньше и меньше, как при прежней системе обмена, между неразделимо
связанными партнерами (участники обмена - это всегда так или иначе община или
клан) и все больше и больше - под знаком всеобщего эквивалента. При капиталистическом
способе обмена каждый одинок перед лицом всеобщего эквивалента. Точно так же каждый
оказывается одинок и перед лицом смерти - и это не случайное совпадение. Ибо всеобщая
эквивалентность - это и есть смерть.
С этого момента основным рациональным двигателем политической экономии становится
навязчивый страх смерти и стремление отменить ее путем накопления. Путем накопления
ценностей, и прежде всего времени как ценности, когда смерть фантазматически относится
к концу бесконечного линейного развертывания этой ценности. Даже не верующие в
личное бессмертие все-таки верят в бесконечность времени, образующего как бы общеродовой
капитал человечества со сверхсложными процентами. В бесконечности времени преобразуется
бесконечность капитала, вечность производственной системы, для которой нет больше
обратимости обмена/дара, а есть только необратимость количественного роста. Накопление
времени задает понятие о пpoгрecce, так же как накопление научных знаний - понятие
об истине: в обоих случаях накапливаемое изымается из символического обмена и
становится объективным параметром. В пределе полная объективность времени, его
всецело накопительный характер, означает полную невозможность символического обмена
- то есть смерть. В этом беспросветный тупик политической экономии: она
264
пытается отменить смерть путем накопления - да только само время накопления как
раз и есть время смерти. В итоге этого процесса не приходится ждать никакой диалектической
революции, это просто разгонка по спирали.
Уже писалось о том, что экономическая рационализация обменов (рынок) - это социальная
форма, которая производит дефицит (Маршалл Салинз, "Stone Age Economics",
"Первобытное общество изобилия"). Сходным образом бесконечное накопление
времени как ценности под знаком политической экономии влечет за собой абсолютный
дефицит времени, то есть смерть.
Что это - одно из противоречий капитализма? Нет, коммунизм здесь заодно с политической
экономией, так как он тоже стремится к отмене смерти, исходя из того же фантазма
прогресса и освобождения, из той же фантастической схемы вечного накопления производительных
сил. До сих пор одно лишь полное игнорирование смерти (признаваемой только как
враждебная ограниченность нашей жизни, которую должно победить с помощью науки
и техники) оберегало его от худших противоречий. В самом деле, бесполезно отменять
закон ценности, одновременно пытаясь отменить и смерть, то есть предохранить жизнь
как абсолютную ценность. Сама жизнь должна выйти из-под власти закона ценности
и вступить во взаимообмен со смертью. До всего этого нет дела материалистам с
их идеализмом жизни, очищенной от смерти, "освобожденной" наконец от
всякой амбивалентности1.
Вся паша культура - это одно сплошное усилие отъединить жизнь от смерти, обуздать
амбивалентность смерти, заменив ее одним лишь воспроизводством жизни как ценности
и времени как всеобщего эквивалента. Отмена смерти - наш фантазм, развивающийся
во все стороны: в религиях это фантазм загробной жизни и вечности, в науке - фантазм
истины, в экономике - фантазм производительности и накопления.
Ни одна другая культура не знает подобной различительной оппозиции жизни и смерти,
где жизнь выступала бы как положительный член: жизнь как накопление, смерть как
расплата.
Ни одна другая культура не знает такого тупика: стоит исчезнуть амбивалентности
жизни и смерти, стоит исчезнуть символической об-
1 В этом отношении нет никакой разницы между атеистическим материализмом и христианским
идеализмом, так как они хоть и расходятся в вопросе о загробной жизни (но ведь
и неважно, есть ли что-нибудь после смерти, - that is not the question [не в том
вопрос (англ. - Прим. перев.)]), зато согласны в основном принципе: "жизнь
есть жизнь, смерть всегда сеть смерть", - то есть в стремлении тщательно
держать их на расстоянии одну от другой.
265
ратимости смерти, и мы вступаем в процесс накопления жизни как ценности - но одновременно
и в сферу производства, эквивалентного смерти. Смерть ежечасно становится предметом
извращенного желания. Да и само разделение жизни и смерти инвестируется желанием.
Тогда только и можно говорить о влечении к смерти. Тогда только и можно говорить
о бессознательном, ибо бессознательное есть не что иное, как это накопление эквивалентной
смерти - смерти, которая больше не обменивается, а лишь разменивается в фантазмах.
Напротив того, символическое - это мечта о конце накопления и о возможности обратимой
смерти в процессе обмена. Символическая смерть, не подвергнутая той воображаемой
дизъюнкции жизни и смерти, что лежит у истоков реальности смерти, - такая смерть
обменивается в социальном ритуале праздника. А наша, реальная/воображаемая смерть
может лишь искупаться индивидуальной работой скорби, которую субъект осуществляет
над смертью других людей и над своей собственной смертью еще при жизни. Этой работой
скорби питается вся западноевропейская метафизика смерти, начиная с христианства
и вплоть до метафизического понятия влечения к смерти.
ВЛЕЧЕНИЕ К СМЕРТИ
У Фрейда совершается переход от философической смерти как драмы сознания к смерти
как инстинктивному процессу, вписанному в рамки бессознательного; от метафизики
тревоги - к метафизике влечения. Смерть, освободившись от субъекта, словно обретает
наконец свой статус объективной конечной цели, как энергия влечения к смерти или
принцип функционирования психического аппарата.
Став влечением, смерть не перестает быть целью (и теперь даже единственной целью
идея влечения к смерти означает крайнее упрощение всех целевых установок, так
как ему подчиняется даже Эрос), просто ее целевой характер становится глубже,
вписываясь в рамки бессознательного. Но такое углубленное понимание смерти совпало
и с углублением господствующей общественной системы: смерть одновременно становится
и "принципом функционирования психического аппарата", и "принципом
реальности" наших общественных формаций, в процессе грандиозной репрессивной
мобилизации труда и производства. Или иначе: введя понятие влечения к смерти,
Фрейд поместил повторение в самый центр объективных детерминаций - в тот самый
момент, когда вся система в целом перешла от производства к простому воспроизводству.
Такое совпадение необычайно интересно, если задуматься не только о метапсихологическом
статусе понятия "влечения к смерти", но и о его генеалогии. Действительно
ли это "открытие" антропологического характера, которое отменяет все
остальные (и отныне может служить универсальным объяснительным принципом - скажем,
вся политическая экономия порождается и управляется влечением к смерти), или же
это понятие выработано в известный момент, отвечая известному
267
состоянию системы в целом? В этом последнем случае его радикальность равна радикальности
самой системы, и это понятие лишь санкционирует собой определенную культуру смерти,
прикрывая ее ярлыком трансисторического влечения. Такую операцию осуществляет
любая идеалистическая мысль, по у Фрейда мы отказываемся ее допустить. Как будто
бы с приходом Фрейда (и Маркса) западноевропейская мысль перестала рационализировать
и идеализировать свои собственные принципы, идеализировать реальность самым своим
критическим эффектом "объективности"; теперь она наконец-то начала указывать
на незыблемо реальные структуры, будь то экономические структуры или структуры
влечений; вот и влечение к смерти - это как бы извечный процесс желания. Но откуда
следует, что идея этого влечения сама не связана с вторичными процессами?
Спору нет, на первом этапе влечение к смерти начисто порывает с традицией западноевропейской
мысли. В этой мысли, от христианства до марксизма и экзистенциализма, смерть либо
прямо отрицалась и сублимировалась, либо диалектизировалась. В теории и практике
марксизма смерть изначально побеждена в понятии классового бытия или же интегрирована
как фактор исторической негативности. Вообще, вся западная практика господства
над природой и сублимации агрессивности через производство и накопление характеризуется
как конструктивный Эрос: Эрос заставляет служить сублимированную агрессивность
своим целям, и в ходе развития (в частности, развития политической экономии) смерть
отпускается как негативность гомеопатическими дозами. Этой тенденции не опровергает
даже современная философия "бытия-к-смерти" : в ней смерть служит трагическим
стимулом для субъекта, скрепляет собой его абсурдную свободу1.
1 На смену христианской диалектике смерти, которую резюмирует и заключает собой
формула Паскаля: "Вся жизнь зависит от того, смертна или бессмертна душа"
[Б.Паскаль, Мысли, М., изд-во им. Сабашниковых, 1995, с. 126. - Прим. перев.],
- приходит гуманистическая концепция рационалистического обуздания смерти. На
Западе у ее истоков стоят стоики и эпикурейцы (Монтень: отрицание смерти - улыбчивая
или холодная безмятежность), и вплоть до XVIII века и до Фейербаха: "Смерть
- это призрак, химера, поскольку она существует лишь тогда, когда не существует".
Это демонстрация разума, отнюдь не вытекающая ни из избыточной силы жизни, ни
из энтузиастического приятия смерти; гуманизм занят поисками естественной причины
смерти, поисками мудрости, подкрепляемой науками и Просвещением.
На смену этому формально-рационалистическому преодолению смерти приходит диалектический
разум - смерть как негативность и процесс становления. Гегель. Эта изящная диалектика
повторяет собой восходящее развитие политической экономии.
Далее она начинает давать сбои, и ее место занимает неизбывность, непреодолимая
неизбежность смерти (Киркегор). Диалектический разум рушится у Хайдеггера: он
приобретает субъективно-иррациональную форму метафизики абсурда и отчаяния, которая
однако же не перестает быть диалектикой сознательного субъекта, обретающего в
ней парадоксальную свободу: "Все позволено, поскольку смерть неодолима"
(quia absurdum [ибо абсурдно (лат. - Прим. перев.)] - от такого современного пафоса
смерти был не так уж далек Паскаль). Камю: "Человек абсурда с напряженным
вниманием всматривается в смерть, и этот завороженный взгляд освобождает его".
Страх смерти как испытание истинности. Человеческая жизнь как бытие-к-смерти.
Хайдеггер: "Собственное бытие к смерти, т.е. конечность временности, есть
потаенная основа историчности присутствия" ("Sein und Zeit" [М.Хайдеггер,
Бытие и время, М., Ad marginem, 1997, с. 386. - Прим. перев.]). Смерть как "подлинность":
по отношению к системе, которая уже сама по себе смертоносна, тут есть некое вызывающее
повышение ставки, которое фактически является глубокой покорностью.
Террор подлинности через смерть - еще один вторичный процесс, благодаря которому
сознание, совершив акробатический трюк диалектики, вновь овладевает своей "конечностью"
как судьбой. Страх и тревога как принцип реальности и "свободы" - это
опять-таки воображаемое, которое в своей нынешней фазе поставило себе зеркало
смерти вместо зеркала бессмертия. Но все это по-прежнему сугубое христианство,
и недаром оно постоянно якшается с "экзистенциалистским" христианством.
Революционная же мысль колеблется между диалектизацией смерти как негативности
и рационалистической задачей отменить смерть - одолеть ее усилиями науки и техники
как "реакционное" препятствие, как союзницу капитала, поставив себе
целью бессмертие человеческого рода по ту сторону истории, в эпоху коммунизма.
Смерть, как и многое другое, всего лишь элемент надстройки, и ее судьба будет
решена революционным преобразованием базиса.
268
У Фрейда все иначе. С влечением к смерти невозможна никакая сублимация, никакая
диалектика. Смерть впервые предстает как нерушимый принцип, противостоящий Эросу.
И притом безотносительно к субъекту, классу или истории - это ни к чему не сводимая
дуальность двух влечений, Эроса и Танатоса, в которой отчасти воскресает древнее
манихейское видение мира как бесконечного противоборства двух - начал добра и
зла. Это очень сильное воззрение, идущее из архаических культов, в которых еще
жило фундаментально-интуитивное понимание специфики зла и смерти. И оно неприемлемо
для церкви, которая веками пыталась его истребить и утвердить наконец преимущественное
положение принципа Добра (Бога), принизив зло и смерть до негативного принципа,
диалектически подчиненного первому (Дьявола). И все равно церковь день и ночь
одержима кошмаром обособления Архангела Зла - Люцифера (во всех его формах - от
народных ересей или суеверий, всегда склонных понимать в буквальном смысле существование
принципа зла и, стало быть, отправлять ему культ, и вплоть до черной магии и теории
янсенизма, не говоря уже о катарах). Радикальной, дуалистско-манихейской мысли
о смерти она противопоставляет диалектику как свою институцио-
269
нальную теорию и оружие устрашения. И в истории мы наблюдаем торжество церкви
и диалектики (включая диалектику "материалистическую"). В этом смысле
Фрейд очень глубоко порывает с христианской метафизикой Запада.
Дуальности инстинктов жизни и смерти ближе всего соответствует позиция Фрейда
в книге "По то сторону принципа удовольствия". В "Неудобствах культуры"
дуальность завершается циклом одного лишь влечения к смерти. Эрос теперь - не
более чем огромный окольный путь, которым культура движется к смерти, подчиняющей
все своим целям. И все же эта последняя версия не представляет собой возврата
на до-дуальную стадию, на стадию обратной дуализму диалектики. Ведь диалектика
- это всегда диалектика конструктивного становления, диалектика Эроса, задача
которого "создавать все более крупные единства, связывать и упорядочивать
энергии". Влечение к смерти противостоит этому по двум важнейшим характеристикам:
I. Влечение к смерти разлагает сочетания, развязывает энергии, ломает органический
дискурс Эроса и возвращает все в состояние неорганического, ungebunden, как бы
утопического по сравнению с артикулированно-конструктивными топиками Эроса. Энтропия
смерти - негентропия Эроса.
II. Эта сила разъединения, расчленения, вероломства1 предполагает радикальную
контр-целенаправленность, в форме инволюции к предшествующему, неорганическому
состоянию. Навязчивое повторение (Wiederholungszwang), или "склонность воспроизводить,
воссоздавать и заново переживать даже такие события прошлого, в которых не было
ни малейшего удовлетворения", - это изначально склонность воспроизводить
то главное не-событие, каким было для каждого живого существа его прежнее, вещно-неорганическое
состояние, то есть смерть. Поэтому при разрушении конструктивных, линейных или
диалектических целевых установок Эроса смерть всегда принимает форму циклического
повтора. Вязкость, эластичность неорганической материи неодолимо противится жизни
как структурированию.
Итак, идея влечения к смерти - как в своей дуальной форме, так и в неизменно разрушительной
контр-целенаправленности повтора - действительно содержит в себе нечто несводимое
к каким бы то ни было интеллектуальным построениям западноевропейской мысли. По
сути, мысль Фрейда сама играет роль влечения к смерти в мире
1 Игра слов: defection непосредственным образом означает "отступничество",
"неявку", но при этом сохраняет этимологическую связь с глаголом defaire
- "ломать", "разбивать", "развязывать". - Прим.
перев.
270
западной теоретической мысли. Но тогда, разумеется, и нет смысла придавать ей
конструктивный статус "истины"; "реальность" инстинкта смерти
не может быть обоснована - чтобы сохранить верность интуитивному пониманию влечения
к смерти, его следует оставить в форме деконструктивной гипотезы, признавая его
лишь постольку, поскольку оно деконструирует все прежние формы мысли, а главное,
немедленно деконструируя и само его понятие. Было бы немыслимо - разве что в порядке
последней уловки разума, - чтобы принцип деконструкции один лишь сам не поддавался
деконструкции.
Влечение к смерти необходимо защищать от любых попыток редиалектизировать его
в рамках каких-либо новых конструктивных построений. Прекрасным примером таких
попыток является Маркузе1. Он пишет о смерти как орудии подавления: "Сегодняшние
теология и философия состязаются друг с другом в воспевании смерти как экзистенциальной
категории. Искажая природу (!) биологического факта и превращая его в онтологическую
сущность, они награждают вину человечества трансцендентальным благословением,
способствующим ее увековечению" ("Эрос и цивилизация"). Это - о
"прибавочной репрессии". А вот о репрессии основной: "Грубый факт
смерти раз и навсегда перечеркивает реальность нерепрессивного существования.
Ибо смерть - это последнее средство отрицающей силы времени. Но ведь "радость
жаждет вечности"... "Оно"... неподвластно его силе. Однако "Я"...
полностью зависимо от времени. Уже предчувствие неизбежного конца, не покидающее
ни на миг, вносит репрессивный элемент во все либидозные отношения". Не будем
останавливаться на выражении "грубый факт смерти": репрессивным никогда
не бывает грубый факт - только социальное отношение. Любопытнее всего, как эта
основополагающая репрессия смерти изменит свой знак с "освобождением"
Эроса: "Действие инстинкта смерти подчинено принципу нирваны: оно тяготеет
к... состоянию без желаний. Эта тенденция инстинкта предполагает, что его разрушительные
проявления сократились бы до минимума при приближении к такому состоянию. Если
основная цель инстинктов состоит не в том, чтобы вести жизнь к смерти, но в том,
чтобы положить конец страданиям, устранить напряжение, - то, как это ни парадоксально...
конфликт между жизнью и смертью становится тем слабее, чем реальнее становится
для жизни достижение состояния удовлетворения... Эрос, освободившись от прибавочной
репрессии, усилился бы и сумел бы поглотить цель влечения к смерти. Изменилась
бы сама
1 Нижеследующие цитаты приводятся (с некоторыми изменениями) по кн.: Герберт Маркузе,
Эрос и цивилизация, Киев, Государственная библиотека Украины для юношества, 1995,
с. 241, 245-247. - Прим. перев.
271
инстинктивная ценность смерти". Таким образом, можно будет изменить инстинкт
смерти и одолеть ее грубый факт, согласно старой доброй идеалистической философии
необходимости и свободы: "Смерть может стать символом свободы, ибо ее необходимость
не уничтожает возможность окончательного освобождения. Как и другие формы необходимости,
она может стать рациональной - безболезненной...". Таким образом, из диалектики
Маркузе вытекает совершенное опошление влечения к смерти (и вот прямо за этим-то
пассажем в "Эросе и цивилизации" следует "Критика неофрейдистского
ревизионизма"!). Здесь хорошо видно, какое сопротивление вызывает это понятие
в благочестивых умах. В ход пускается вся диалектика (в данном случае "освобождения"
Эроса, в другом - производительных сил), чтобы только одолеть смерть.
Влечение к смерти неудобно тем, что не поддается никакому диалектическому исправлению.
В этом его радикальность. Но хоть оно и вызывает такое смятение, из этого все
же не вытекает его истинность: следует задаться вопросом, не является ли и оно
само в конечном счете рационализацией смерти.
Первоначально Фрейд опирается на свое убеждение (а в других местах будет говорить
лишь о мысленной гипотезе): "То, что доминирующей тенденцией психической
жизни, а может быть, и нервной жизни вообще, мы признали стремление к снижению,
к поддержанию постоянного уровня, к уничтожению внутреннего напряжения, вызванного
раздражениями (принцип нирваны - по выражению Барбары Лоу), - тенденцию, получающую
свое выражение в принципе наслаждения, и является для нас одним из сильнейших
мотивов, чтобы верить в существование первичных позывов смерти" ("По
ту сторону принципа удовольствия")1. Зачем же тогда Фрейд делает столько
усилий, чтобы обосновать свой инстинкт смерти в рамках биологической рациональности
(анализ Вейсмана и т.д.)? Эти позитивистские потуги обычно вызывают сожаление,
примерно так же, как попытки Энгельса диалектизироватъ Природу, и все дружно пренебрегают
ими из любви к автору. И все-таки: "Если мы признаем как не допускающий исключений
факт, что все живое умирает, возвращается в неорганическое, по причинам внутренним,
то мы можем лишь сказать, что цель всякой жизни есть смерть, и, заходя еще дальше,
что неживое существовало прежде живого... [Наши инстинкты], эти сторожа жизни,
первоначально были спутниками смерти"2.
1 3.Фрейд, "Я" и "Оно", т. 1, Тбилиси, Мерани, 1991, с. 184-185.
- Прим. перев.
2 Там же, с. 168-169. - Прим. перев.
272
Не так-то легко вычленить здесь влечение к смерти из позитивизма и сделать из
него "мысленную гипотезу" или "чистый принцип функционирования
психического аппарата" (Понталис, журнал "Арк"). Собственно, на
этом уровне и нет настоящей дуальности влечений - целью является одна только смерть.
Но этот ее характер цели в свою очередь ставит важнейшую проблему, вписывая смерть
в такую цепь предшествующих факторов (органическая и психическая судьба, чуть
ли не запрограммированность генетического кода), в столь позитивную систему, что
если только не верить в научную реальность этого влечения, его придется принимать
только как миф. Остается возразить Фрейду его же собственными словами: "Теория
влечений - это, так сказать, наша мифология. Влечения суть мифические существа,
грандиозные в своей неопределенности" (Новый цикл лекций по введению в психоанализ).
Если влечение к смерти - миф, то попробуем его истолковать. Истолковать влечение
к смерти и само понятие бессознательного как мифы, не обращая внимания на их эффект
"истины" и на их стремление произвести такой эффект. Миф нечто рассказывает
- не столько своим содержанием, сколько формой своего дискурса. Предположим, что
под метафорическим обличьем сексуальности и смерти психоанализ рассказывает нечто
о фундаментальном устройстве нашей культуры. Когда миф перестают рассказывать,
а его легенды возводят в ранг аксиом, он утрачивает ту "грандиозную неопределенность",
о которой говорит Фрейд. "Понятие - всего лишь остаток метафоры", -
говорил Ницше. Будем же исходить из того, что бессознательное и влечение к смерти
- это метафоры.
Эрос на службе у смерти, процесс культурной сублимации как длинный окольный путь
к смерти, влечение к смерти, питающее собой репрессивное насилие и управляющее
всей культурой как безжалостное сверх-Я, силы жизни, вписанные в навязчивое повторение,
- все это верно, но верно для нашей культуры, которая в попытке отменить смерть
нагромождает мертвое на мертвое и которая одержима смертью как своей целью. Обо
всем этом метафорически говорит сам термин "влечение", и этим он обозначает
собой нынешнюю фазу развития системы политической экономии (а впрочем, остается
ли она еще политической экономией?), когда закон ценности в своей структурной,
наиболее террористической форме находит завершение в простом навязчивом воспроизводстве
кода, когда закон ценности предстает как необратимая целевая установка наподобие
влечения, как роковая судьба нашей культуры. Это стадия имманентной повторяемости
одного и того же закона в каждый момент жизни. Стадия, когда система утыкается
в свой предел и ей предстоит либо полная инвестиция
273
смертью как своей объективной целью, либо полная субверсия влечением к смерти
как процессом деконструкции. Обо всем этом одновременно и говорит метафора влечения
к смерти - ибо влечение к смерти есть одновременно и система и ее двойник, в этом
раздвоении она выделяет из себя радикальную контр-целенаправленность (ср. главу
о Двойнике и его "беспокоящей странности", "Das Unheimliche").
Вот о чем рассказывает нам миф. Теперь посмотрим, как функционирует смерть, когда
она выдает себя за объективный дискурс "влечения". Благодаря понятию
"влечения", определение которого носит характер одновременно биологический
и психический, психоанализ укореняется в категориях, прямо вытекающих из воображаемого,
присущего западной рациональности; не противореча ей радикально, он и интерпретироваться
должен как один из моментов западноевропейской мысли. Биологический аспект: очевидно,
что различие живого и неживого, на котором основана биология, вырабатывается научной
рациональностью. Вырабатываясь как код, наука в буквальном смысле вырабатывает
и мертвое, неживое как свой концептуальный объект, а отделённость смерти - как
исходную аксиому, отправляясь от которой она получает возможность формулировать
свои за-копы. Как хороший индеец - мертвый индеец, так и хороший (научный) объект
бывает только мертвым. И вот к этому-то неорганическому состоянию и апеллирует
влечение к смерти - к этому статусу не-живого, который возникает всего лишь из
произвольного веления науки, а вернее из ее собственного фантазма репрессии и
смерти. Представляя собой в конечном счете лишь цикл повторения не-живого, влечение
к смерти включается в эту произвольную биологическую схему, дублируя ее еще и
психическим контуром. А ведь не все культуры вырабатывают отдельное понятие не-живого,
его производит одна лишь наша культура под знаком биологии. Значит, достаточно
снять эту дискриминацию, и сразу утратит свой смысл и понятие влечения к смерти.
В конечном счете оно представляет собой лишь теоретический компромисс между живым
и не-живым, столь же безвыходный, как и все прочие попытки их взаимоотнесения,
над которыми бьется наука. В конечном счете всегда побеждает не-живое, аксиоматика
системы смерти (ср. Ж.Moнo, "Случайность и необходимость").
Так же стоит проблема и в психическом аспекте - причем здесь она затрагивает вообще
весь психоанализ. Следует задаться вопросом, когда и почему наша культура начала
вырабатывать "психическое". Обособление "психического" - явление
недавнее. На более высоком уровне в нем дублируется обособление биологического.
На сей раз черта проходит между органико-соматическим и... иным. Только на основе
этого различения и существует психическое.
274
Оттого в дальнейшем оказывается чрезвычайно трудно заново собрать целое, и отсюда
как раз и происходит понятие влечения, пытающееся перебросить мостик между тем
и другим, а фактически само отмеченное их произвольностью. Здесь метапсихология
влечения смыкается с метафизикой души и тела: это просто ее новая версия на более
развитой стадии.
Отдельный порядок психического - это осадок, образующийся в нашей сознательной
или же бессознательной "глубине" из всего того, что система не дает
вовлечь в коллективно-символический обмен. Это порядок вытесненного. Ничего удивительного,
что в нем господствует влечение к смерти: он ведь и есть индивидуальный осадок
общего порядка смерти. А психоанализ, создавая теорию данного порядка, просто
санкционирует эту смертельную дискриминацию, как это делает и любая другая дисциплина
в своей области.
Сознательное, бессознательное, сверх-Я, чувство вины, вытеснение, первичные и
вторичные процессы, фантазм, невроз и психоз - да, все это хорошо работает, если
принять то ограничительное понимание психического, которое вырабатывает наша (а
не какая угодно другая) система в качестве непосредственно фундаментальной формы
умопостижимости, то есть кода. Всемогущество кода именно и состоит в этом очерчивании
отдельных сфер, которые затем подлежат специальному исследованию и ведению всевластной
науки; но сфере психического явно суждено особенно блестящее будущее. В нее вписываются
все стихийные, незакрепленные, не укладывающиеся в общее русло символические процессы,
и в ней они приручаются во имя самого бессознательного, - которое, верх издевательства,
выступает сегодня как лейтмотив радикального "освобождения"! Даже сама
смерть в ней приручена под знаком влечения к смерти!
На самом деле, если мы хотим сохранить всю радикальность идеи влечения к смерти,
ее следует трактовать вопреки Фрейду и психоанализу. Влечение к смерти должно
пониматься как нечто противоположное позитивной научности разработанного Фрейдом
психоаналитического аппарата. По отношению к нему это не заостренная формулировка,
не радикальный вывод - это его изнанка, и психоаналитики, отвергшие данное понятие,
в известном смысле были прозорливее тех, кто принял его по инерции, вслед за Фрейдом,
не очень-то поняв, что он говорит. Действительно, влечение к смерти делает потенциально
бесполезными, оставляет далеко позади все прежде наработанные психоаналитические
подходы и концепции - экономику, энергетику, топику, даже и психику. И уж тем
более, разумеется, - унаследованную из научной мифологии XIX века логику влечений,
на которую оно само опирается. По-видимому, это ощущал
275
Лакан, говоривший об "иронии" данного понятия, о небывалом и неразрешимом
парадоксе, который в нем заключен. Исторически психоанализ предпочел признать
это самое странное из своих детищ, однако смерть не улавливается зеркалом психоанализа.
Она предстает как тотальный, радикальный принцип функционирования, и для этого
ей не нужно ни вытеснение, ни, следовательно, либидинальная экономика. Ей ни к
чему окольные пути сменяющих друг друга топик и энергетических расчетов, и в пределе
она даже обходится без самого бессознательного - разоблачая и в этом тоже конструктивный
механизм Эроса, позитивный механизм интерпретации и подвергая его, как и всякий
другой, разгрому и расчленению. Принцип контр-целенаправленности, радикальная
мысленная гипотеза - метаэкономическая, метапсихическая, метаэнергетическая, метапсихоаналитическая,
- смерть (и влечение к пей) находится по ту сторону бессознательного, ее следует
отнять у психоанализа и обратить против него.
СМЕРТЬ У БАТАЯ
Психоаналитическое воззрение на смерть, при всей своей радикальности, все еще
носит недостаточный характер: инстинктивное требование повторения, перспектива
конечного равновесия в неорганическом континууме, отмена различий и интенсивности
в ходе инволютивного возврата к самой низкой точке, энтропия смерти, консерватизм
влечения, уравновешенная недостаточность нирваны; эта теория являет несомненные
сходства с политической экономией. Как и та, она связана с мальтузианством: ее
задача - защититься от смерти. Ведь политическая экономия существует лишь в силу
недостачи: ее слепой точкой, значимым отсутствием, которое сказывается во всех
ее расчетах, является смерть. Одно лишь отсутствие смерти и делает возможным обмен
ценностей и игру эквивалентностей. Даже ничтожно малая доза смерти немедленно
создала бы такую избыточность, такую амбивалентность, что рухнула бы вся игра
ценности. Политическая экономия - это экономика смерти, так как она обходит смерть
стороной, погребая ее под своим дискурсом. Влечение к смерти впадает в обратную
крайность: оно представляет собой дискурс смерти как конечной цели. Дискурс обратный,
но и дополнительный, так как если политическая экономия - это нирвана (бесконечное
накопление и воспроизводство мертвой ценности), тогда влечение к смерти как раз
и выдает ее истину, а вместе с тем и ее нелепость; по оно это делает в рамках
самой системы, идеализируя смерть как влечение (как объективную целенаправленность).
Влечение к смерти как таковое есть радикальнейшее отрицание нынешней системы,
и все же в нем по-прежнему отражается как в зеркале кладбищенское воображаемое
политической экономии.
277
Батай, вместо того чтобы утверждать смерть как регулирующее начало напряжений
и функцию равновесия, как экономику влечений, полагает ее, напротив, как исступленность,
сверхизобильность и избыточность обменов. Смерть - это всегда уже имеющийся избыток
и доказательство того, что жизнь недостаточна лишь при изъятии из нее смерти,
что жизнь существует лишь при вторжении в нее смерти и при обмене с ней, иначе
она обречена на дисконтинуальный режим ценности, а значит на абсолютный дефицит.
"Пытаться сделать так, чтобы была одна только жизнь, - значит делать так,
что остается одна смерть". Это мысль о том, что смерть вовсе не изъян жизни,
что жизнь сама ее желает и что бредовый фантазм ее отмены (фантазм экономики)
равносилен ее утверждению в самом сердце жизни, но уже в виде мрачно-бесконечного
небытия. В биологическом плане: "Мыслить такой мир, где продление человеческой
жизни удастся обеспечить искусственным устройством, - значит предполагать возможность
какого-то кошмара" ("Эротизм"). Но особенно в символическом плане
- здесь-то кошмар уже не просто возможность, а ежеминутно переживаемая нами реальность:
в ней отсутствует смерть (избыточность, амбивалентность, дар, жертвоприношение,
трата и исступление), а значит и настоящая жизнь. Мы отказываемся умирать и копим
себя, вместо того чтобы себя терять: "Мы присваиваем себе объект желания,
то есть по сути желания умереть, мы втискиваем его в нашу длящуюся жизнь. Мы заняты
обогащением своей жизни, вместо того чтобы терять ее". Роскошество и расточительство
преобладают над функциональным расчетом, смерть преобладает над жизнью как односторонней
целенаправленностью производства и накопления: "Если рассматривать человеческую
жизнь в целом, то она томительно стремится к расточению, вплоть до такого предела,
за которым томление уже невыносимо. Все прочее - моралистическая болтовня... Какое-то
лихорадочное беспокойство в нас требует, чтобы смерть свирепствовала в нас за
наш счет".
Вместо того чтобы сталкиваться между собой как враждебные начала (Фрейд), смерть
и сексуальность взаимообмениваются в рамках единого цикла, круговорота [revolution]
континуальности. Смерть - это не "цена" сексуальности (подобная эквивалентность
всюду встречается в теории сложных живых существ - в отличие от бессмертной и
бесполой инфузории), а сексуальность не просто окольный путь к смерти, как она
трактуется в "Неудобствах культуры": они взаимообмениваются энергиями,
взаимовозносятся. Ни у той, ни у другой не существует особенной экономики: только
будучи разделены, жизнь и смерть попадают под власть экономики - сливаясь же,
они обе преодолевают экономику в формах праздника и траты
278
(или, по Батаю, эротизма): "Нет никакой разницы между смертью и сексуальностью.
Это просто кульминационные моменты праздника, который празднует природа с неисчерпаемым
множеством живых существ; и та и другая имеют смысл беспредельного расточительства,
которое осуществляет природа наперекор желанию каждого существа продлиться".
Итак, это праздник - праздник восстановления цикла, в то время как дефицит порождает
линейную экономику длительности; праздник восстановления циклической революции
жизни и смерти, в то время как Фрейд предрекает в качестве выхода только инволюцию
повторения и смерти.
Итак, у Батая смерть рассматривается как принцип избыточности и как антиэкономика.
Отсюда - метафора роскоши, смерти как роскошества. Одна лишь бесполезная погребальная
трата имеет смысл - экономика смысла не имеет, это просто остаток, из которого
сделали жизненный закон, в то время как богатство заключается в роскошном обмене
смерти: в жертвоприношении, в "проклятой доле", которая никуда не инвестируется
и ничему не эквивалентна и которая может только уничтожаться. Если жизнь - просто
потребность продлиться любой ценой, то уничтожение - это бесценная роскошь. В
системе, где жизнь регулируется категориями ценности и пользы, смерть оказывается
бесполезной роскошью и составляет единственную альтернативу.
Такое роскошное соединение пола и смерти происходит у Батая под знаком континуальности,
в противоположность дисконтинуальной экономике индивидуальных жизней. Целенаправленность
связана с порядком прерывного, именно прерывные существа выделяют из себя целенаправленность,
всевозможные целевые установки, которые все сводятся к одной - к их собственной
смерти. "Мы дисконтинуальные существа - индивиды, умирающие каждый по отдельности
и непостижимо для себя, но мы страдаем от ностальгии по утраченной непрерывности".
Напротив, смерть лишена целенаправленности, в эротизме она оспаривает целевые
установки индивидуального человека: "Что такое эротизм тел, если не насилие
над существом партнеров?.. Эротический принцип реально состоит в разрушении структуры
замкнутого существа, каким является партнер по игре в нормальном состоянии".
Эротическое обнажение равно умерщвлению, поскольку им задается режим сообщения,
растождествления и слияния. Завороженность распадом сложившихся форм - вот что
такое Эрос, вопреки Фрейду, у которого Эрос связывает энергии и организует их
во все более крупные единства. В смерти, как и в Эросе, происходит тотальное вторжение
континуальности в дисконтинуальность; это игра с тотальной континуальностью. В
этом смысле и
279
"смерть, разрыв той индивидуальной дисконтинуальности, к которой мы привязаны
своей тревогой, является нам как истина более значительная, чем жизнь". Фрейд
говорит точно то же самое, но исходя из недостачи. И это уже не та смерть.
Фрейд не то чтобы не увидел в смерти изгиб самой жизни, но не разглядел ее головокружение,
избыточность, производимый ею переворот всей экономики нашей жизни, - и представил
ее как финальное влечение, как жизненное уравнение отсроченного действия. Он выстроил
всю ее экономику под знаком повторения и не заметил в пей исступления. Смерть
- это не разрешение и не инволютивный возврат, это обращение и символический вызов.
Ибо, в самозабвенном и поспешном стремлении опередить волю богов,
смертные, начав свой бег, с открытыми глазами
сами избирают кратчайший путь к распаду
Так ищет поток успокоения в море
бросается страстно
невольно завороженный
с камня на камень неудержимо
во власти волшебной ностальгии по бездне...
Расстройство завораживает. Так целые пароды
бывают охвачены весельем смерти.
[Во времена греков на Ксанфе стоял город]
благородство Бру та вызвало у них ярость.
Когда вспыхнул огонь, он предложил им помощь,
хоть он и осаждал их город
Но те столкнули его людей с городских стен
огонь бушевал все сильнее а они ликовали
Брут протягивал им руки - они же были
вне себя
вопили от ужаса и воодушевления
и мужчины и женщины бросались в пламя
а дети погибали в давке -
или же под мечами своих отцов.
Не следовало бросать им такой вызов.
Но это шло от еще более давних дел.
Некогда их отцы, захваченные врасплох и загнанные в ловушку персами
сами подожгли свой город и пытались вырваться
через речные заросли тростника.
Дома же их и храмы разлетелись в дым
280
поднявшийся к небесам а с ним и люди
- которых пожрал огонь.
Их сыновья об этом не забыли...
Гёльдерлин
*
Идея взаимообмена жизни и смерти, идея высшей цены, которую получает жизнь при
обмене на смерть, - эта идея уже не из разряда научных истин, подобная "истина"
навеки недоступна для науки. Когда Батай пишет об эротизме: "Хотя следствие
страсти и есть соединение любовников, но она зовет за собой смерть, желание убийства
или самоубийства... непрерывное нарушение прерывной индивидуальности... отверстия,
зияния и провалы, через которые живые существа поглощают друг друга в непрерывности
и которые, можно сказать, уподобляют эту непрерывность смерти..." - то во
всем этом нет никакого объективного отношения, никакого закона и естественной
необходимости. Роскошь и избыток не являются функциями и не запечатлены ни в теле,
ни в мире. Так же и смерть, торжественно-символическая смерть, подобная вызову,
в противоположность биологической смерти не запечатлена ни в каком теле и ни в
какой природе. Символическое никогда не совпадает с реальным или с наукой.
Однако же сам Батай допускает подобную ошибку. "Желание производить с минимальными
расходами характерно для человека. Природа же производит без счету и с легкостью
"жертвует". Стоило ли подстраховываться образом такой идеально расточительной
природы, в противоположность идеально расчетливой природе экономистов? Роскошь
не более "природна", чем экономия. Жертвоприношение и жертвенная трата
не принадлежат порядку вещей. Эта ошибка даже приводит Батая к смешению репродуктивной
сексуальности и эротической траты: "Избыточность, из которой проистекает
воспроизводство рода, и избыточность смерти могут быть поняты только с помощью
друг друга". Но ведь воспроизводство как таковое неизбыточно - даже если
оно требует смерти индивида, это все равно позитивная экономика и функциональная
смерть, смерть на благо рода. А вот жертвенная смерть - антипродуктивна и антирепродуктивна.
Она действительно, как говорит Батай, стремится к непрерывности, но только не
к непрерывности рода - это всего лишь континуальность некоторого порядка жизни,
тогда как радикальная континуальность, в которую субъект погружается через секс
и смерть, всегда имеет своим смыслом фантастический распад любого порядка. Она
281
не опирается на производительный акт, так же как желание не опирается на потребность,
так же как торжественная трата не продолжает собой удовлетворения потребностей,
- она отрицает эту биологическую функциональность в эротизме. Искать секрет жертвоприношения,
жертвенного разрушения, игры и траты в законе рода - значит по-прежнему все это
функционализировать. На самом деле одно даже близко не отстоит от другого. Нет
ничего общего между эротической избыточностью и сексуально-репродуктивной функцией.
Нет ничего общего между символической избыточностью смерти и биологическим распадом
тела1.
Батай здесь поддается соблазну натурализма, или даже биологизма, что в другом
аспекте заставляет его натурализовать тенденцию к дисконтинуальности: "Каждому
живому существу свойственно же-
1 Здесь очень велика опасность путаницы, потому что хоть и признано, что смерть
и сексуальность биологически взаимосвязаны как органическая судьба сложных живых
существ, но это не имеет ничего общего с символическим отношением смерти и пола.
Одно вписывается в позитивность генетического кода, другое - в деконструкцию социальных
кодов. Или, вернее, второе вообще не вписывается ни в какую биологическую эквивалентность,
ни в какое число и ни в какой язык. Это игра, вызов и наслаждение, и суть этой
игры в том, чтобы обыграть, обойти биологическое отношение смерти/сексуальности.
Между их реальным и символическим отношением - пространство обмена и социальной
судьбы, и в этом зазоре вес и разыгрывается.
Вейсман: сома смертна, а зародышевая плазма бессмертна. Одноклеточные в принципе
бессмертны, смерть появляется лишь у дифференцированных многоклеточных организмов,
для которых она возможна и даже рациональна (неограниченная длительность индивидуальной
жизни оказывается бесполезной роскошью - ср. Батая, у которого, наоборот, "иррациональной"
роскошью является смерть). Смерть - лишь позднее приобретение живых организмов.
В истории живых существ она возникает вместе с сексуальностью.
О том же пишет и Турнье в "Тихоокеанском лимбе": "Половые отношения
и смерть. Их тесная связь... Он настаивал на том, что человеку приходится жертвовать
собой ради сохранения вида, поскольку природа тайно предназначила его именно для
этой цели - акта воспроизведения потомства. А отсюда следует, говорил он, что
сексуальное влечение есть живое, угрожающее, смертоносное свойство всего человеческого
рода, заложенное в каждом отдельном человеке. Воспроизвести значит породить следующее
поколение себе подобных, которое неумышленно, но неумолимо столкнет своих предшественников
в небытие... Напрашивается неоспоримый вывод: инстинкт, сближающий особей разного
пола, есть инстинкт смерти. Таким способом природа решила скрыть свою игру, разгадываемую,
впрочем, очень легко. Любовники, воображающие, что преследуют цель эгоистического
наслаждения, в действительности безрассудно встают на путь ужаснейшего из самоотречений"
[М.Турнье, Пятница, или Тихоокеанский лимб, М., Ра-Дуга, 1992, с. 162-163]. Справедливая
притча, но ею доказывается только соотнесенность биологической смерти и сексуальности:
действительно, смертничество возникает вместе с сексуальностью, потому что в нее
уже вписана функциональная (то есть непосредственно связанная с порядком вытеснения)
расчлененность человека. Однако эта функциональная расчлененность не связана с
порядком влечений, она носит социальный характер. Она появляется при известном
типе социальных отношений. У дикарей сексуальность не столь обособлена, как у
нас. У них это ближе к тому, о чем пишет Батай: "В игре органов, истекающих
обновлением и слиянием, происходит самоутрата..." А раз так, то можно сказать,
вместе с Вейсманом и вопреки ему: смерть (и сексуальность) - это лишь позднее
приобретение социального человека.
282
лание продлиться". От природы, представляющей собой разгул, разрушительную
оргию несвязанных энергий, "живое существо" защищается запретами, всячески
противится этому влечению к избыточности и смерти, которое возникает в нем от
природы (однако его сопротивление всегда носит временный характер, "ярости
и смерти люди никогда не отвечали решительным "нет"). Так у Батая, на
основе природного понимания траты (природа как образец расточительности) и субстанциально-онтологического
же понимания экономики (сам субъект хочет сохранить себя как существо - но откуда
же у пего это фундаментальное желание?), образуется своеобразная субъективная
диалектика запрета и трансгрессии, где первоначальное ликование жертвоприношения
и смерти теряется в усладах христианства и перверсии2, - своеобразная объективная
диалектика континуальности и дисконтинуальности, где вызов, бросаемый смертью
экономическому устройству, отступает на второй план ради чередования общих категорий
метафизики.
И все же в батаевском воззрении на смерть как на избыточную роскошь есть нечто
такое, что делает его неподвластным психоанализу, его индивидуально-психической
традиции, - оно способно расстроить любую экономику, разбить не только объективное
зеркало
2 Действительно, у Батая это "избыточное" воззрение нередко попадает
в ловушку трансгрессии - этой глубоко христианской диалектики или же мистики запрета
и его нарушения (разделяемой и современным психоанализом, и всеми "анархистскими"
идеологиями праздничной отмены вытеснения). Мы сделали из праздника целую эстетику
трансгрессии, потому что вся наша культура есть культура запрета. Такое понятие
о празднике по-прежнему отмечено вытеснением, а потому и может быть обвинено в
реактивизации запрета и укреплении социального порядка. Такого же анализа мы удостаиваем
и первобытный праздник, будучи глубоко неспособны представить себе что-либо кроме
линии раздела и отделяемой сю области (по ту или эту сторону): очередное следствие
нашего основополагающего представления о непрерывно-линейном порядке ("верная
норма", регулирующая нашу культуру, всегда связана с целью, с конечным завершением).
Первобытное празднество, как и жертвоприношение, представляет собой не трансгрессию,
а обращение, циклический переворот - такая форма единственно способна действительно
положить конец разделу и запрету. Обратный же порядок, характеризуемый трансгрессией
или же "освобождением" вытесненных энергий, имеет результатом лишь навязчивое
повторение запрета. Таким образом, одна лишь обратимость, одна лишь цикличность
избыточны - трансгрессия же еще "недостаточна". "В сфере экономического
любое производство является лишь воспроизводством, в сфере же символического любое
воспроизводство является производством".
283
политической экономии, но и симметричное ему психическое зеркало вытеснения, бессознательного
и либидинальной экономики. По ту сторону всех этих зеркал - или же в их осколках,
как Пражский Студент в предсмертный миг обрел свой реальный образ в осколках зеркала,
- нам видно сегодня нечто другое: фантастическое рассеяние тела, человеческого
существа и богатства, ближайшим предчувствием которого стал батаевский образ смерти.
СМЕРТЬ МОЯ ПОВСЮДУ, СМЕРТЬ МОЯ В МЕЧТАХ
СМЕРТЬ ТОЧЕЧНАЯ СМЕРТЬ БИОЛОГИЧЕСКАЯ
Необратимость биологической смерти, ее объективно-точечный характер представляет
собой современный научный факт. Она специфична для нашей культуры. Все другие
культуры утверждают, что смерть начинается еще до смерти, что жизнь продолжается
и после жизни, что жизнь невозможно отделить от смерти. Вопреки представлению,
согласно которому каждая из них образует предел другой, нужно пытаться разглядеть
радикальную неопределенность жизни и смерти и невозможность их обособить в символическом
порядке. Смерть - это не крайний срок жизни, а ее оттенок; или наоборот, жизнь
есть оттенок смерти. В современном же нашем понятии о смерти заложена совсем иная
система представлений - о машине и ее функционировании. Машина работает или не
работает. Так же и биологическая машина бывает жива или мертва. В символическом
порядке не бывает такой абстрактной бинарности. Даже и биология допускает, что
организм начинает умирать с самого своего рождения, но это еще не выходит за рамки
функционального понимания1. Совсем другое дело утверждать, что смерть сочленяется
с жизнью, взаи-
1 Любопытно, кстати, что для самой науки технически все труднее и труднее констатировать
смерть: сначала это была остановка сердца, потом прямая линия на энцефалограмме,
потом... что дальше? Это не просто объективный прогресс: здесь в сердце самой
науки вновь даст себя знать глубинная неопределенность, неопределимость смерти
в символическом плане.
285
мообменивается с нею, является ее апогеем, - ведь тогда абсурдным становится рассматривать
жизнь как процесс, приходящий к своему крайнему сроку в смерти, еще абсурднее
- отождествлять смерть с недостатком или же упадком жизни. Тогда ни у жизни, ни
у смерти не может быть никакого конца; то есть смерть больше не может быть точечной,
конечно-определенной.
Мы всецело зависим от эволюционистской мысли, толкующей о движении от жизни к
смерти; такова иллюзия субъекта, которую совместно поддерживают биология и метафизика
(биология считает себя опровержением метафизики, на самом деле она лишь ее продолжение).
Между тем не существует даже самого субъекта, умирающего в какой-то данный момент.
Ближе к реальности будет сказать, что целые части нашего "я" (нашего
тела, вещей, языка) еще при жизни отмирают, претерпевают работу скорби. Иным удается
таким образом еще при жизни мало-помалу забыть о себе - как в песне Брехта Бог
забывает о юной утопленнице, плывущей по течению реки:
Und es geschah, dass Gott sie allmahlich vergass,
zuerst das Gesicht, dann die Hande, und zuletzt das Haar...
И вышло так, что Бог постепенно забыл ее, сперва лицо, потом руки, и наконец волосы...
Идентичность субъекта ежеминутно распадается, забывается Богом. Но такая смерть
не имеет ничего общего с биологической. На одном, биохимическом полюсе - бесполые
одноклеточные, которые не знают смерти, размножаясь делением (так и генетический
код не знает смерти - он передается неизменным, независимо от судьбы своих индивидуальных
носителей). На другом, символическом полюсе смерть/небытие тоже не существует,
жизнь и смерть здесь взаимообратимы.
И только в ничтожно узком пространстве индивидуального сознательного субъекта
смерть принимает необратимый характер. Собственно, это даже не событие, а миф,
переживаемый заранее. Для своей идентичности субъекту нужен миф о конце, так же
как и миф о начале. В действительности субъект никогда не есть нечто данное -
подобно лицу, рукам и волосам, да, пожалуй, и еще раньше них, он всегда уже вдали,
стремительно перераспределяется в бесконечном цикле, движимом смертью. Эту повсюду
присутствующую в жизни смерть необходимо обуздать, локализовать в одной точке
времени и места - в теле.
При биологической смерти смерть и тело не взаимовозносятся, а взаимопогашаются.
Биология в основе своей держится на дуализме души и тела. В известном смысле этот
дуализм и есть смерть, ведь
286
именно ею тело объективируется как нечто остаточное, как умирающий и мстящий за
себя дурной объект. Именно по сравнению с душой тело становится грубо-объективным
фактом, фатальностью пола, тревоги и смерти. Именно по отношению к душе, своему
воображаемому расщеплению, тело становится "реальностью", которая существует
лишь в своей обреченности на смерть.
Таким образом, смертное тело не более "реально", чем бессмертная душа:
они возникают одновременно как плоды одной и той же абстракции, а вместе с ними
и две взаимодополнительных метафизики - идеалистическая метафизика души (со всеми
ее моральными метаморфозами) и "материалистическая" метафизика тела,
со всеми своими биологическими продолжениями. Биология точно так же живет разделенностью
души и тела, как и любая христианская или картезианская метафизика, только она
об этом умалчивает - о душе больше не говорят открыто, она стала идеальным началом
и вошла в моральную дисциплину пауки, в принцип легитимности технических операций
над реальностью и над реальным миром, в принципы "объективного" материализма.
Те, кто толковал о душе в средние века, были менее далеки от "знаков тела"
(Октавио Пас, "Слияния и разъединения"), чем биологическая наука, которая
своей техникой и аксиоматикой всецело перешла на сторону "не-тела".
НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ И КАТАСТРОФА
В современной буржуазной рациональности по отношению к смерти кроется парадокс.
Понимание смерти как природной, профанной и необратимой является главным знаком
"Просвещения" и Разума, однако вступает в острое противоречие с принципами
буржуазной рациональности - индивидуальными ценностями, неограниченным прогрессом
науки, покорением природы во всех ее аспектах. Нейтрализованная как "природный
факт", смерть зато оказывается фактом все более и более скандальным. Это
прекрасно проанализировал Октавио Пас в своей теории Несчастного Случая ("Слияния
и разъединения"): "Современная наука одержала верх над эпидемиями и
дала нам правдоподобные объяснения других природных катастроф; природа перестала
быть вместилищем нашего чувства вины; вместе с тем техника расширила и распространила
понятие несчастного случая, придав ему совершенно новый характер... Несчастный
Случай составляет часть пашей обыденной жизни и тревожит своим призраком наши
бессонные ночи... Эквивалентом Несчастного Случая в историческом мире являются
принцип неопределенности в физике и теорема Гёделя в логике... Аксиоматические
детерминистские системы утратили свой последовательный
287
характер и обнаруживают внутренний изъян. Этот изъян фактически не является таковым
- это свойство самой системы, ее неотъемлемая принадлежность как системы. Несчастный
Случай не составляет какого-либо исключения, какой-либо болезни наших политических
режимов, не является он и каким-то исправимым недостатком нашей цивилизации: это
естественное следствие нашей пауки, политики и морали. Несчастный Случай - это
составная часть нашего понятия о Прогрессе... Несчастный Случай стал парадоксом
необходимости: в нем есть и фатальная закономерность и недетерминированность свободы.
Не-тело, преобразованное в материалистическую науку, равнозначно ужасу; Несчастный
Случай - один из атрибутов нашего обожаемого разума... Христианская мораль уступила
ему свою репрессивную власть, но одновременно у этой сверхчеловеческой власти
не стало и никаких моральных претензий. Возвращается страх ацтеков, хоть и без
предвестий и небесных знамений. Катастрофа становится ничтожно-банальной, потому
что Несчастный Случай, в конечном счете, это всего лишь несчастный случай".
Подобно тому как в процессе нормализации общества на его периферии появляются
безумцы и аномальные индивиды, так и разум в ходе все более глубокого покорения
природы порождает вокруг себя катастрофы и аварии - проявления неразумности "органического
тела природы"; для него такая неразумность нетерпима, ибо он мнит себя полновластным
и даже думать не желает о чьем-либо неповиновении, и неразрешима, ибо у нас больше
нет ритуалов умилостивления и умиротворения, - несчастный случай, как и смерть,
абсурден, вот и все. Это чье-то вредительство. Какой-то злобный демон все время
делает так, что замечательная машина то и дело ломается. Итак, наша рационалистическая
культура сильнее какой-либо иной страдает коллективной паранойей. Что бы ни случилось,
малейший непорядок, катастрофа, землетрясение, рухнувший дом, непогода - все это
чье-то покушение: ведь должен же за это кто-нибудь отвечать. Поэтому не столь
интересен рост самого вредительства, терроризма и бандитизма, сколько тот факт,
что все происходящее интерпретируют в этом смысле. Несчастный случай или нет?
Вопрос неразрешим. Да он и неважен, поскольку категория Несчастного Случая, анализируемая
Октавио Пасом, слилась с категорией Покушения. И в рациональной системе так и
должно быть: случайность может быть отнесена только на счет чьей-то человеческой
воли, а потому любая неполадка расценивается как порча - или, в политическом контексте,
как покушение на общественный порядок1. И это
1 Некоторые политические группы даже только тем и занимаются, что 6ерут на себя
ответственность за тот или иной несчастным случай или террори-
288
действительно так: природная катастрофа представляет опасность для установленного
порядка, не только из-за вызываемого ею реального расстройства, по и потому, что
она наносит удар всякой полновластной "рациональности" - в том числе
и политической. Поэтому на землетрясение отвечают осадным положением (в Никарагуа),
поэтому на месте катастроф развертываются силы порядка (при катастрофе в Эрменонвиле
их собралось больше, чем при какой-нибудь демонстрации). Неизвестно ведь, до чего
дойдет разбушевавшееся из-за несчастного случая или катастрофы "влечение
к смерти" и не обернется ли оно вдруг против политического строя.
Примечательно, что при безраздельном господстве системы разума и при неукоснительном
следовании ее логике мы вернулись к "первобытным" воззрениям, приписывая
любое событие, и особенно смерть, чьей-то враждебной воле. На самом деле это мы,
мы одни находимся в первобытном состоянии (в том самом, которое пытаемся заклинать,
приписывая первобытным людям), потому что у "первобытных" людей подобное
представление соответствовало логике их амбивалентных взаимообменов со всем окружающим
миром, так что в рамках их социальных структур даже природные катастрофы и смерть
оставались постижимыми уму, - а у пас оно сугубо паралогично, это паранойя разума,
чьи аксиомы повсюду вокруг порождают абсолютную неумопостижимость: Смерть как
нечто неприемлемо-неразрешимое, Несчастный Случай как наваждение, как абсурдно-злобное
сопротивление материи и природы, не желающей смириться с "объективными"
законами, куда мы ее загнали. Отсюда наша все растущая завороженность катастрофой,
несчастным случаем, покушением - это сам разум, гонимый надеждой на мировое восстание
против его норм и привилегий.
"ЕСТЕСТВЕННАЯ" СМЕРТЬ
Биологическому пониманию смерти и логической воле разума соответствует идеальная,
стандартная форма смерти, а именно смерть "естественная". Это "нормальная"
смерть, поскольку она наступает "в конце жизни". Само ее понятие возникает
из возможности раздвинуть жизненные пределы: жизнь становится процессом накопления,
и в этой количественной стратегии играют свою роль наука и техника. Наука и биомедицинская
техника заняты вовсе не удовлетворением изначального желания жить как можно дольше
- к про-
стический акт, происхождение которого неизвестно; в этом состоит вся их "практика"
- превращать случайность в подрывную деятельность.
289
длению жизни их толкает превращение жизни в жизненный капитал (ее количественная
измеримость) посредством символического упрощения смерти.
Таким образом, естественная смерть означает не приятие такой смерти, которая происходит
"в порядке вещей", а систематическое отрицание смерти. Естественная
смерть - это смерть, которая подлежит ведению пауки и которую паука должна изничтожать.
В ясном виде это значит вот что: смерть бесчеловечна, иррациональна и бессмысленна,
как и неодомашненная природа (западноевропейское понятие "природы" -
это всегда понятие природы вытесняемой и одомашниваемой). Хорошая смерть - побежденная
смерть, подчиненная закону: вот в чем идеал естественной смерти.
Каждый должен иметь возможность до конца истратить свой биологический "капитал",
пользоваться своей жизнью "до предела", без всякой насильственно-преждевременной
смерти. Как если бы каждому выдавался документальный план его жизни, этакий "пожизненный
контракт" на "нормальную продолжительность" жизни; отсюда социальные
требования качества жизни, включающего в себя естественную смерть. Новый общественный
договор: общество в целом, вооруженное наукой и техникой, становится солидарно
ответственным за смерть каждого индивида1. Впрочем, подобные требования, так же
как требования повышения зарплаты и всякого рода надбавок, могут включать в себя
и критику существующего строя: это требование-справедливой продолжительности жизни,
все равно как справедливой оплаты рабочей силы. Это право, как и все остальные,
по сути скрывает в себе репрессивную юрисдикцию. Каждый вправе, по вместе с тем
и обязан умереть естественной смертью. В самом деле, такая смерть является характерным,
обязательным типом смерти в системе политической экономии:
I. Это система максимализации производительных сил (при "экстенсивной"
системе использования трудовых ресурсов никакой естественной смерти не бывает,
рабов убивают изнурительным трудом).
II. Еще важнее другое: каждый имеет право на жизнь (habeas corpus - habeas vitam),
а это означает распространение юрисдикции общества на смерть. Смерть социализируется,
как и все прочее: она может теперь быть только естественной, ибо всякая иная смерть
в социальном плане есть скандальный непорядок - это значит, не было сделано все,
что требовалось. Что это, социальный прогресс? Нет -
1 В самом деле, сегодня требование такого контракта обращается именно к социальной
инстанции - это раньше договор о долголетии, богатстве и наслаждениях заключали
с дьяволом. Тот же договор - и та же ловушка: выигрывает всегда дьявол.
290
это прогресс социального, которое теперь захватывает даже смерть. Смерть отнята
у каждого члена общества, ему уже не позволено умереть так, как хочется. Отныне
он волен только жить как можно дольше. Помимо прочего, это означает запрет прожигать
свою жизнь, не думая о ее пределах. Принцип естественной смерти равнозначен нейтрализации
жизни как таковой1. Так же и с равенством по отношению к смерти: чтобы приспособить
жизнь к демократии и закону эквивалентностей, ее нужно свести к количественным
величинам (то есть свести к нулю смерть).
СТАРОСТЬ И "ТРЕТИЙ ВОЗРАСТ"
Здесь победы науки над смертью опять-таки входят в противоречие с рациональностью
системы: "третий возраст" тяжким мертвым грузом отягощает общественный
баланс. На него уходит значительная часть общественного богатства (денег и моральных
ценностей), но так и не может придать ему смысл. Тем самым треть членов общества
оказывается в состоянии экономического паразитизма и сегрегации. Земли, отвоеванные
у смерти, остаются социальной пустыней. Старость, недавно колонизованная современным
обществом, отягощает его таким же грузом, как и раньше население колониальных
стран. Выражение "третий возраст" точно передает суть дела - своего
рода "третий мир".
Теперь это просто определенный жизненный слой - маргинальный, а в пределе и вообще
асоциальный; гетто, отсрочка, пограничная полоса перед смертью. По сути, старость
просто ликвидируется. Чем дольше живут люди, чем больше они "выигрывают"
у смерти, тем больше утрачивают свою символическую признанность. Обреченный на
смерть, которая все больше отодвигается, этот возраст теряет свой статус и прерогативы.
В других общественных формациях старость существует по-настоящему, как символический
стержень группы. Статус старца, а в высшем своем выражении - родоначальника является
самым почетным. "Годы" образуют реальное богатство, которое обменивается
на авторитет и власть, тогда как сегодня "выигранные" годы - это годы
чисто расчетные, их можно копить, но не обменивать. Таким образом, увеличение
средней продолжитель-
1 Это еще важнее, чем максимальная эксплуатация рабочей силы. Это хорошо видно
в случае стариков: их больше не эксплуатируют - им дают жить непосредственно за
счет общества, их принуждают жить, так как они являют собой живой пример накопления
(а не прожигания) жизни. Общество содержит их как образец накопления и сбережения
потребительной стоимости жизни. Оттого-то в нашем обществе они и не имеют никакого
символического статуса.
291
ности жизни привело лишь к дискриминации старости, которая логически вытекает
из дискриминации самой смерти. Здесь опять-таки на славу потрудилось "социальное".
Оно сделало старость территорией "социальной жизни" (под такой рубрикой
та и фигурирует в газетах, наряду с проблемами иммигрантов и абортов), социализировало
эту часть жизни, замкнув ее в себе. Под "благоприятным" знаком естественной
смерти оно превратило старость в упреждающую социальную смерть.
"...Жизнь отдельного человека, жизнь цивилизованная, включенная в бесконечный
"прогресс", по ее собственному внутреннему смыслу не может иметь конца,
завершения. Ибо тот, кто включен в движение прогресса, всегда оказывается перед
лицом дальнейшего прогресса. Умирающий человек не достигает вершины - эта вершина
уходит в бесконечность. Авраам или какой-нибудь крестьянин в прежние эпохи умирал
"стар и пресытившись жизнью", потому что был включен в органический
круговорот жизни, потому что его жизнь по самому ее смыслу и на закате его дней
давала ему то, что могла ему дать; для него не оставалось загадок, которые ему
хотелось бы разрешить, и ему было уже довольно того, чего он достиг. Напротив,
человек культуры, включенный в цивилизацию, постоянно обогащающуюся идеями, знанием,
проблемами, может "устать от жизни", но не может пресытиться ею... и
поэтому для него смерть - событие, лишенное смысла. А так как бессмысленна смерть,
то бессмысленна и культурная жизнь как таковая - ведь именно она своим бессмысленным
"прогрессом" обрекает на бессмысленность и самое смерть" (Макс
Вебер, "Ученый и политик")1.
ЕСТЕСТВЕННАЯ И ЖЕРТВЕННАЯ СМЕРТЬ
Почему же смерть от старости, ожидаемая и предвидимая, смерть в кругу семьи, единственно
обладавшая полноценным смыслом в глазах традиционного общества от Авраама до наших
дедов, - почему же сегодня она этого смысла совершенно лишилась? Она даже перестала
быть трогательной, она теперь едва ли не смешна, во всяком случае социально незначима.
И почему, напротив, насильственная смерть, смерть от несчастного случая, которая
была нонсенсом для прежнего сообщества (ее боялись и проклинали, так же как у
нас - самоубийство), имеет так много смысла для пас: только о ней все и говорят,
только она завораживает и трогает наше воображение.
1 Макс Вебер, Избранные произведения, М., Прогресс, 1990, с. 714 - 715. -Прим.
перев.
292
Повторим еще раз: наша культура, по словам Октавио Паса, это культура Несчастного
Случая.
Может быть, это средства массовой информации недостойно эксплуатируют смерть?
Нет, они всего лишь обыгрывают тот факт, что непосредственной, прямой и безрасчетной
значимостью для нас обладают только те события, в которых так или иначе замешана
смерть. В этом смысле самые недостойные масс-медиа - одновременно и самые объективные.
Здесь опять-таки легковесна и лишена интереса интерпретация в понятиях вытесненных
индивидуальных влечений, бессознательного садизма и т.д. - ведь страсть-то это
коллективная. Насильственно-катастрофическая смерть не удовлетворяет собой чье-то
мелкое индивидуальное бессознательное, бессовестно манипулируемое средствами массовой
информации (таково вторичное и, стало быть, морально искаженное представление),
- она оттого так сильно и глубоко потрясает, что вовлекает в игру группу как таковую,
с ее страстным интересом к самой себе, давая ей чувство какого-то преображения
или искупления.
"Естественная" смерть не имеет смысла, потому что в ней никак не участвует
группа. Она банальна, так как относится к опошленному индивидуальному субъекту,
к опошленной семейной ячейке, так как в ней больше нет коллективной скорби и радости.
Каждый сам хоронит своих покойников. У первобытных людей "естественной"
смерти нет: любая смерть социальна, публична, коллективна, это всегда следствие
чьей-то враждебной воли, которая должна быть поглощена группой (никакой биологии).
Это поглощение осуществляется через празднество и обряды. Празднество - это взаимообмен
воль (как могло бы оно вобрать в себя биологическое событие?). Над головой умершего
взаимообмениваются злые воли и искупительные обряды. Смерть ставится на кои, выигрывается
в символической игре - для умершего выигрышем является его статус, а группа обогащается
новым партнером.
У нас же покойник - это просто человек, ушедший вон. С ним уже нечем обмениваться.
Он еще до смерти стал лишним бременем. В итоге прожитой им жизни-накопления со
счета списывают его самого - чисто экономическая операция. Он не становится священным
изображением - самое большее он служит оправданием для живых, для их очевидного
превосходства над мертвыми. Это плоская, одномерная смерть, конец биологического
пути, расчет по долговому обязательству; человек "испускает дух", словно
проколотая шина, содержащее без содержимого, - какая пошлость!
И тогда вся страсть оказывается сосредоточена на смерти насильственной, где только
и проявляется еще нечто жертвенное, то
293
есть некое преображение реальности по воле группы. И тут неважно, произошла ли
смерть от несчастного случая, преступления или катастрофы - лишь бы она не повиновалась
"естественным" причинам, лишь бы она была вызовом природе, и тогда она
вновь становится делом всей группы, требует себе коллективно-символического ответа,
одним словом пробуждает страсть к искусственному, а вместе с тем и страсть к жертвоприношению.
Природа - плоская и бессмысленная, и смерть следует не "возвращать природе",
а обменивать согласно строго условленным обрядам, дабы ее энергия (энергия умершего
и энергия самой смерти) отражалась на группе, поглощалась и тратилась ею, а не
просто оставляла "природный" остаток. А так как у нас теперь нет действенного
обряда для поглощения смерти и ее энергии разрыва, то остается один лишь фантазм
жертвоприношения, насильственно-искусственной смерти. Отсюда - интенсивное, глубоко
коллективное удовлетворение, которое доставляет смертность в автомобильных авариях.
Смерть от несчастного случая завораживает своей искусственностью - как смерть
техническая, не-естественная, то есть преднамеренная (быть может, даже со стороны
самого погибшего) и потому вновь ставшая интересной: ведь преднамеренная смерть
имеет смысл. Именно благодаря этой искусственности смерть, как и при жертвоприношении,
может эстетически дублироваться в воображении, и отсюда вытекает наслаждение.
Разумеется, такая "эстетика" имеет значение лишь для нас, остающихся
в положении зрителей. Для первобытных людей жертвоприношение не "эстетично",
а знаменует собой неприятие природно-биологического следования событий, обрядовое
вмешательство в них, контролируемое и социально упорядоченное насилие - насилие
против природы, которое нам удается найти только в несчастном случае и катастрофе.
Поэтому мы переживаем их как в высшей степени важные социальные символические
события, как жертвоприношения. В конечном счете Несчастный Случай случаен, то
есть абсурден, только по внешнему своему поводу - с точки зрения никогда не оставляющей
нас символической потребности это нечто совсем иное.
Тот же сценарий проявляется и при захвате заложников. Все его осуждают, но в глубине
он вызывает какой-то радостный ужас. Ныне, когда политика вызывает к себе все
большее равнодушие, он становится политическим ритуалом первостепенной важности.
По своей символической отдаче захват заложника стократно превосходит автомобильную
катастрофу, а та стократно выше естественной смерти. Дело в том, что здесь воссоздается
время жертвоприношения, ритуал казни, неминуемость коллективно ожидаемой смерти
- совершенно незаслуженной, а значит, всецело искусственной и потому без-
294
упречно соответствующей жертвенному обряду, причем совершающий заклание жрец-"преступник"
обычно и сам готов умереть, точно по правилу символического обмена, который сидит
в нас гораздо глубже, чем экономический порядок.
Напротив того, несчастный случай на производстве принадлежит к экономическому
порядку и не обладает никакой символической отдачей. Коллективное воображение
столь же равнодушно к нему, как и капиталистический предприниматель, для которого
это не жертвоприношение, а просто поломка машины. Он вызывает принципиальное неприятие
и возмущение, в основе которых право на жизнь и безопасность, но он не бывает
ни предметом, ни причиной игрового ужаса1 . Как известно, только сам рабочий играет
со своей безопасностью - недопустимо легкомысленно, по мнению профсоюзов и хозяев,
которые ничего не понимают в бросаемом им вызове.
Мы все заложники - вот в чем секрет захвата заложников, и мы все мечтаем не просто
тупо умереть от износа, а принять и подарить свою смерть. Ибо дарить и принимать
- это символический акт, самый главный символический акт, отнимающий у смерти
всю ту равнодушную негативность, которой она обладает для нас при "естественном"
порядке капитала. Точно так же наше отношение к вещам - отношение не жизни и смерти,
а чистой инструментальности: мы разучились уничтожать их и сами не ожидаем от
них больше своей смерти, то есть это в полном смысле мертвые объекты, которые
в конце концов и нас убьют, но только в порядке производственной аварии, как одна
вещь раздавливает другую. Одна лишь автомобильная катастрофа как бы восстанавливает
жертвенное равновесие. Ибо смерть полагается с кем-то разделять, и мы должны уметь
разделять ее не только с другими людьми, но и с вещами. Смерть имеет смысл только
будучи дарована и принята, то есть социализирована через обмен. При первобытном
строе все делается для того, чтобы так и было. Напротив, в нашей культуре все
делается для того, чтобы смерть ни к кому не приходила от кого-то другого, а только
лишь от "природы", как некий безличный срок износа тела. Мы переживаем
свою смерть как "реальную" фатальность, вписанную в наше тело, по это
оттого, что мы разучились вписывать ее в символический ритуал обмена. Порядок
"реальности", "объективности" тела, как и порядок политической
экономии, вытекает из разрыва этого обмена. Собственно, с этого начинает существовать
и само наше тело как место
1 Он становится предметом страсти лишь постольку, поскольку может быть вменен
в вину какому-то лицу (капиталисту, персонифицированному предприятию), то есть
все-таки пережит как преступление и жертвоприношение.
295
заключения безобменной смерти, и мы сами в конце концов начинаем верить в эту
биологическую сущность тела, которая гарантирована смертью, как сама смерть -
наукой. Биология чревата смертью, смертью чревато описываемое ею тело - и не избавлено
от нее ни одним мифом. Миф и ритуал, способные избавить тело от этого верховенства
смерти, утрачены или же еще не найдены.
Поэтому и других людей, и свои вещи, и свое тело мы стараемся загнать в рамки
инструментальной судьбы - чтобы ни в коем случае не принять от них смерть. Но
тут ничего не поделаешь - со смертью получается как и со всем прочим: не желая
больше ее даровать и принимать, мы сами оказываемся заключены ею в биологический
симулякр своего собственного тела.
|