Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь

Джеймс Скотт

БЛАГИМИ НАМЕРЕНИЯМИ ГОСУДАРСТВА

К оглавлению

Часть 2

Преобразование взгляда

3. Авторитарный высокий модернизм

И вот, так же, как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни, увидел все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И так: будто не целые поколения, а я – именно я – победил старого Бога и старую жизнь.

— Евгений Замятин, Мы

Современная наука, которая сместила и заменила Бога, удалила его как препятствие [ограничение свободе]. Это создало вакансию: канцелярия высшего законодателя и управителя, проектировщика и администратора мирового порядка, была теперь ужасающе пуста. Ее надо было заполнить.... Пустота трона в течение эры модерна привлекала внимание визионеров и авантюристов. Мечта о всеобъемлющем порядке и гармонии оставалась такой же яркой, как всегда, но теперь ее осуществление казалось ближе, чем когда-либо, более, чем когда-либо, в пределах человеческих возможностей. Теперь во власти смертных землян было привнести ее в мир и обеспечить его господство.

Зигмунт Бауман, Современность и холокост

Все государственные упрощения, которые мы исследовали, изображают действительность картографически. То есть они предназначены обозревать только те аспекты многосложного мира, которые имеют для изготовителя карты сиюминутный интерес, а на все остальное – не обращать внимания. Жаловаться, что карты опускают нюансы и детали, не имеет смысла – они опускают информацию, которую необходимо опустить, чтобы карта  функционировала нормально. Карта города, которая показывала бы каждый светофор, каждую выбоину, каждое здание, каждый кустарник и каждое дерево в каждом парке, стала бы столь же большой и сложной, как сам город, который она изображает1. И это, конечно, скажется на цели картографии, которая по своей природе должна обобщать и суммировать. Карта – инструмент, предназначенный для выполнения определенной цели. Мы можем считать саму цель благородной либо преступной, но карта только выполняет свое предназначение – или она не в состоянии делать это.

Мы уже отмечали очевидную способность карт не только подытоживать, но и преобразовывать то, что они должны просто отображать. Эта трансформирующая власть содержится, конечно, не в карте, а скорее во власти, которой обладают смотрящие на нее2.  Частная корпорация, стремящаяся максимально увеличить воспроизводимые урожаи древесины, прибыль и производство, будет изображать свой мир согласно этой логике максимизации и будет использовать всю власть, какая у нее есть, чтобы доказать, что логика ее карты справедлива. Государство не имеет монополии на утилитарные упрощения. Тем не менее, оно, во всяком случае, стремится к монополии на законное использование силы. Это делает понятным, почему с семнадцатого века до наших дней карты, имеющие наибольшую преобразовательную силу, изобретались и применялись наиболее мощным учреждением в обществе – государством.

До недавнего времени способность государства навязывать обществу свои схемы была ограничена довольно скромными претензиями государства и его ограниченными возможностями. Хотя утопические стремления к совершенному социальному контролю можно найти у мыслителей Просвещения, в монашеских и военных практиках, европейское государство восемнадцатого века в значительной степени оставалось всего лишь добывающим механизмом. Соответствует истине, что государственные чиновники, особенно при абсолютизме, наносили на карты намного больше поселений, землевладений, производственных и торговых предприятий в их королевствах, чем их предшественники, и что все они лучше извлекали доход, зерно и призывников из сельской местности. Но была некая ирония в их требовании абсолютной власти. Они испытывали недостаток в возможностях принуждения, в мелкоячеистой административной сетке, в детальном знании, которое позволило бы им предпринимать более решительные эксперименты по перестройке общества. Чтобы дать их растущим амбициям полную волю, требовалось еще большее высокомерие, более мощные государственные машины, которые соответствовали бы задаче, и общество, которым бы они смогли легко завладеть. В середине девятнадцатого века на Западе и в начале двадцатого в других местах эти условия были налицо.

Я полагаю, что многие из наиболее трагических эпизодов государственного развития в конце девятнадцатого и в двадцатом веке осуществлялись в особенно губительной комбинации трех элементов. Первый из них – это административное рвение, стремящееся приводить в порядок природу и общество, стремление, которое мы уже наблюдали по работе в научном лесоводстве, но поднятое на гораздо более всеобъемлющий и претенциозный уровень. «Высокий модернизм» кажется подходящим термином для выражения этого стремления.3 Этой веры придерживались многие представители разных политических идеологий. Его главными носителями и выразителями были ведущие инженеры, планировщики, технократы, администраторы высокого уровня, архитекторы, ученые и мыслители. Если бы мы хотели вообразить пантеон или Зал славы представителей высокого модернизма, там почти наверняка были бы имена графа Анри де Сен-Симона, Ле Корбюзье, Вальтера Ратенау, Роберта Макнамары, Роберта Мозеса, Жана Монне, шаха Ирана, Дэвида Лилиенталя, Владимира Ленина, Льва Троцкого и Джулиуса Ньерере4. Эти люди хотели пересмотреть и рационально перестроить все аспекты социальной жизни, чтобы улучшить условия существования человека. Как убеждение, высокий модернизм не был исключительной собственностью какого-нибудь политического направления; у него были, как мы увидим, и правые, и левые варианты. Второй элемент – безудержное использование власти современного государства как инструмента для осуществления этих проектов. Третий элемент – ослабленное, обессиленное гражданское общество, которое не имеет возможности сопротивляться осуществлению этих планов. Идеология высокого модернизма заставляет желать такой перестройки; современное государство обеспечивает средства действовать в соответствии с этим желанием; выведенное из строя гражданское общество выравнивает социальный ландшафт,  чтобы строить эти утопические (или, скорее, антиутопические) общества.

Обратимся – коротко – к предпосылкам высокого модернизма. Здесь важно отметить, что многие из грандиозных бедствий двадцатого столетия, которые были организованы и осуществлены государством, представляли собой работу правителей с грандиозными и утопическими планами переустройства общества. Можно считать, что утопизм – это высокий модернизм справа, чему самым показательным примером является, конечно, нацизм5. Массивная социальная перестройка при апартеиде в Южной Африке, планы модернизации своей страны Шаха Ирана, организация деревень во Вьетнаме и гигантские схемы позднеколониального развития (например, схема Гезира в Судане) также могут служить примерами правого утопизма.6 Но все же невозможно отрицать, что многое из тотальных, насильственно осуществленных государством социальных перестроек двадцатого столетия было работой прогрессивных, часто революционных элит. Почему?

Ответ, я полагаю, заключается в том, что пришедшие к власти на волне всеобъемлющей критики существующего общества и желания преобразовать его, принятые народом (по крайней мере, первоначально), получившие полномочия на преобразования – конечно, они имели самые прогрессивные намерения, эти деятели. Они хотели использовать власть, чтобы вызвать огромные изменения в привычках людей, их работе, образе жизни, моральном поведении и взгляде на мир7. Они развернули то, что Вацлав Гавел назвал «арсенал всеобъемлющей социальной перестройки»8. Утопические стремления сами по себе не опасны. Как заметил Оскар Уайлд, «на карту мира, на которой нет Утопии, не стоит даже смотреть – на ней нет единственной страны, где всегда обитает человечность»9. Но когда утопическая мечта насаждается правящей властью, пренебрегающей демократией, попирающей гражданские права, когда государственная власть использует самые необузданные средства для ее достижения, тогда искажается образ самой утопии. Если это происходит жестоко, с нарушением человеческих прав, значит, общество, подвергнутое таким утопическим экспериментам, неспособно сопротивляться.

Что же такое тогда высокий модернизм? Это наиболее мощная (можно даже сказать, чрезмерно мускулистая) версия уверенности в научно-техническом прогрессе, которая связана с индустриализацией в Западной Европе и в Северной Америке приблизительно с 1830 г. до Первой мировой войны. Высокий модернизм вполне уверен в вечном прогрессе, связанном с развитием научно-технического знания, расширением производства, рациональным устройством общества, возрастающим удовлетворением человеческих потребностей, и, не в последнюю очередь, с возрастающим контролем над природой (включая человеческую природу), обязанным научному пониманию естественных законов10. Высокий модернизм есть, таким образом, особая, подчеркнутая уверенность в перспективах применения технического и научного прогресса — обычно при посредстве государства — в каждой области человеческой деятельности11. Если, как мы видели, упрощенные, утилитарные описания государственных чиновников благодаря осуществлению государственной власти приводили факты в соответствие с их представлениями, тогда можно сказать, что высокомодернистское государство начиналось с детальных предписаний для нового общества, и оно решительно намеревалось ввести их.

Трудно было не быть модернистом того или иного толка в конце девятнадцатого века на Западе. Кто мог не увлечься, даже не испытывать благоговейного ужаса перед огромными преобразованиями, вызванными наукой и промышленностью12?  Любой, кому тогда было, скажем, шестьдесят лет в Манчестере, в Англии, за свою жизнь был свидетелем революции в производстве хлопка и текстиля, роста фабричной системы, использовании пара и других поразительных новых механических устройств в производстве, замечательных крупных достижений в металлургии и транспорте (особенно ярким примером могут служить железные дороги) и появления дешевых товаров массового производства. Ошеломляющие достижения прогресса в химии, физике, медицине, математике и инженерном деле заставляли любого человека, даже только слегка соприкасающегося с миром науки, ожидать беспрерывного потока новых чудес (вроде двигателя внутреннего сгорания и электричества). Беспрецедентные преобразования девятнадцатого века многих оставили на обочине этой дороги, но даже жертвы прогресса не могут не признать, что было что-то весьма революционное в этих преобразованиях. Все это сегодня звучит довольно наивно – мы стали гораздо более трезвыми, лучше понимаем пределы технологического прогресса и то, какую цену за него приходится платить, мы приобрели скептицизм эпохи постмодерна по отношению к любым обобщающим соображениям. Однако эта наша новая позиция не учитывает ту огромную роль, которую модернистские предположения играли в нашей жизни, в частности, тот огромный энтузиазм и революционную гордость, которые были неотъемлемым свойством высокого модернизма.

Открытие общества

Путь от описаний к предписаниям был не неумышленным результатом глубинной психологической тенденции, а преднамеренным ходом. Юридические кодексы Просвещения отражали не  какие-то особые обычаи и особую практику людей, они были попыткой создания культурного сообщества посредством кодификации и обобщения наиболее рациональных из этих обычаев и подавления наиболее темных и варварских13.  Установление единообразных стандартов мер и весов по всему королевству имело более значительную цель, чем только создание более удобных условий для торговли – новые стандарты были предназначены выражать и продвигать новое культурное единство. Задолго до того времени, как были созданы инструменты для совершения этой культурной революции, мыслители Просвещения – такие, как Кондорсе – предвидели день, когда они будут созданы. Кондорсе писал в 1782 году: «Науки, созданные в наши дни, объект которых – сам человек, прямая цель которых – счастье человека, будут развиваться не менее уверенно, чем физические науки, и радостная мысль, что наши потомки превзойдут нас в мудрости и просвещении, больше не иллюзия. Размышляя о природе моральных наук, нельзя не увидеть того, что поскольку они основаны, подобно физическим наукам, на наблюдении фактов, они должны следовать тем же самым методам, приобретать такой же язык, равно строгий и точный, достигая той же самой степени уверенности в результате»14. То, о чем мечтал Кондорсе, стало в середине девятнадцатого века реальным утопическим проектом. Упрощение и рационализация, сначала применявшиеся к лесам, мерам и весам, налогообложению и фабрикам, теперь применялись к обществу в целом15. Родилась промышленная социальная инженерия. И если фабрики и леса могли планироваться и частными предпринимателями, перестройку целых обществ могло проектировать только национальное государство.

Эта новая концепция роли государства представляла собой фундаментальное преобразование взгляда на мир. Прежде действия государства были в значительной степени ограничены теми людьми, которые увеличивали богатство и власть суверена, что хорошо показывает пример научного лесоводства и камеральной науки. Идея о том, что одной из главных целей государства было усовершенствование всех членов общества — их здоровья, навыков и образования, продолжительности жизни, производительности труда, морали и семейной жизни — была совершенно новой16. Конечно, существовала прямая связь между старой концепцией государства и этой новой. Государство, которое усовершенствует привычки своего населения, его энергию, гражданскую мораль и навыки работы, тем самым увеличит свою налоговую базу и создаст лучшие армии; это была политика, которой мог бы следовать любой просвещенный монарх. И все же в девятнадцатом веке благосостояние населения все более стало пониматься не просто как средство подъема национальных сил, но и как самостоятельная цель.

Одной из необходимых предпосылок этого преобразования было открытие общества как некоего отдельного от государства объекта, который можно научно описать. В этом отношении статистическое знание о населении — его возраст, характеристики, занятия, богатство, грамотность, владение собственностью, степень законопослушности (что видно из статистики преступлений) — позволяет государственным чиновникам характеризовать население новыми и сложными способами – так же, как научное лесоводство позволило леснику аккуратно описывать лес. Йен Хакинг объясняет, каким образом уровень, например, самоубийств или убийств, характеризует людей вообще, так что можно рассчитать число убийств, которые будут совершены за год, хотя конкретные убийцы и их жертвы еще неизвестны17. Статистические факты были разработаны в социальные законы. От упрощенного описания общества к его проектированию и манипуляции им с намерением его усовершенствовать – шаг небольшой. Если можно изменять природу, чтобы создавать более удобный для человека лес, почему бы не изменить общество, чтобы создать более удобное население?

Возможности вмешательства потенциально бесконечны. Общество стало объектом, которым государство могло управлять и преобразовывать его с целью его усовершенствования. Прогрессивное национальное государство приступает к проектированию общества согласно наиболее продвинутым техническим стандартам новых моральных наук. Существующий социальный порядок, который более ранними государствами принимался как данность, впервые стал предметом активного управления, воспроизводя себя под бдительным присмотром государства. Оказывается, можно было проектировать искусственное общество – не по обычаю и произволу истории, а согласно сознательным, рациональным, научным критериям. Каждый укромный уголок, каждая извилина социального порядка могли подвергнуться улучшению: личная гигиена, питание, выращивание детей, жилье, состояние, отдых, структура семьи и, самое позорное, генетический фонд18. Первым объектом научного социального планирования стали бедные рабочие19. Системы улучшения их повседневного благосостояния разрабатывались прогрессивной городской здравоохранительной политикой и насаждались в образцовых фабричных городах недавно созданными организациями. Группы населения, которые были сочтены потенциально опасными — нищие, бродяги, психически больные и преступники — могли быть сделаны объектами наиболее интенсивной социальной инженерии20.

Метафора садоводства, которую предлагает Зигмунт Бауман, улавливает многое из этого нового духа. Садовник — возможно, здесь больше подойдет ландшафтный архитектор, специализирующийся в создании садов, — берет естественный участок и создает полностью искусственное пространство ботанического порядка. Хотя органический характер флоры ограничивает его возможности, садовник все же имеет огромную свободу действий в общем размещении и возделывании, обрезке, насаждении и выпалывании отобранных растений. Отношение между садом и природой, которая живет сама по себе, подобно отношению между полностью управляемым научным лесом и естественным лесом. Сад – это одна из попыток человека навязать природе свои собственные принципы порядка, полезности и красоты21. То, что растет в саду,  всегда представляет собой небольшой, сознательно отобранный образец того, что там могло бы расти. Точно так же социальные инженеры намереваются сознательно проектировать и поддерживать более совершенный социальный порядок. Вера Просвещения в самоусовершенствование человека превратилась постепенно в веру в совершенствование социального порядка.

Один из самых больших парадоксов социальной инженерии состоит в том, что она, кажется, вообще находится в разногласии со всем опытом современности. Пытаясь искусственно вырастить социальный мир, наиболее поразительная характеристика которого в реальности – текучесть, они пытаются управлять вихрем. Маркс был едва ли одинок в своем утверждении, что «постоянное реконструирование производства, непрерывное взбудораживание всех социальных отношений, постоянная неуверенность и ажитация отличают буржуазную эпоху от всех более ранних времен»22. Опыт современности (в литературе, искусстве, промышленности, транспорте и популярной культуре) – это прежде всего опыт дезориентирующей скорости, движения и изменения, который самозванные модернисты находят бодрящим и освобождающим23. Возможно, наиболее благотворный путь решения этого парадокса – понять, что эти проектировщики общества имели в виду приблизительно то же, что проектировщики автомобилей и самолетов называют «обтекаемой формой». Они стремились не задержать социальные изменения, а надеялись спроектировать форму социальной жизни, которая минимизирует трение прогресса. Но государственная социальная инженерия врожденно авторитарна. Вместо многих источников изобретений и внесения изменений допускается единственный – планирующая власть; вместо пластичности и самостоятельности существующей социальной жизни устанавливается социальный порядок, в котором положения участников четко обозначены. Тенденция к различным формам социальной таксидермии – искусственной жизни – была неизбежна.

Радикальная власть высокого модернизма

Реальность состоит в том, что на сей раз мы собираемся применять науку к социальным проблемам и поддерживаем ее всей силой государства, так же, как в прошлом всей силой государства поддерживались войны. — К. С. Льюис, Эта отвратительная сила

Тревожащие особенности высокого модернизма проистекают главным образом из его притязаний претендовать от имени научного знания на усовершенствование условий человеческого существования и отвергать все иные, конкурирующие источники суждения.

Прежде всего и самое главное – высокий модернизм полагает возможным радикально порывать с историей и традицией. Поскольку современная рациональная мысль и научные законы могут дать единственно верный ответ на каждый эмпирический вопрос, ничто не должно считаться само собой разумеющимся. Все человеческие привычки и способы действий, которые достались нам по наследству и, следовательно, не были основаны на научном рассуждении — от структуры семьи и места жительства до моральных ценностей и способов производства, — должны быть заново исследованы и спроектированы. Конструкции прошлого были типичным продуктом мифа, суеверия и религиозных предрассудков. Из всего этого следовало, что научно разработанные системы производства и социальной жизни будут лучше полученных по традиции.

Источники этого представления глубоко авторитарны. Если запланированный социальный порядок лучше, чем случайный, неведомо как сложившийся в результате исторической практики, отсюда следуют два заключения. Для управления в новую эпоху пригоден только тот, кто имеет научное знание, позволяющее различать и создавать этот превосходящий прошлое социальный порядок. Более того, тот, кто по своему ретроградному невежеству отказывается уступить научному плану, должен быть образован для своей же собственной пользе, в противном случае его сметут с пути. Сильные версии высокого модернизма, вроде тех, которых придерживались Ленин и Ле Корбюзье, культивировали олимпийскую безжалостность по отношению к объектам их вмешательств. Наиболее радикальный высокий модернизм предлагал все дочиста стереть и начать с нуля24.

Идеология высокого модернизма, таким образом, склонна недооценивать или вообще изгонять политический подход. Политические интересы могут только мешать социальным решениям, выдвинутым специалистами с адекватными научными инструментами анализа. Как частные люди, приверженцы высокого модернизма могли придерживаться довольно демократических взглядов относительно народного суверенитета или классических либеральных представлений о неприкосновенности частной сферы, обязывавших к определенным ограничениям права на вмешательство, но такие убеждения были чисто внешними и шли вразрез с их высокомодернистскими взглядами.

Хотя высокие модернисты и хотели преобразовать социальные привычки и человеческий характер, начали они не с этого, а с непомерного стремления преобразовать природу на пользу человека — стремления, которое оставалось самым важным в их вере. Интеллектуалы почти всех политических убеждений были захвачены утопической возможностью, пленены победной песнью техническому прогрессу, которая прозвучала в Коммунистическом Манифесте, где Маркс и Энгельс пишут: «Покорение сил природы, машинное производство, применение химии в промышленности и земледелии, пароходство, железные дороги, электрический телеграф, освоение для земледелия целых частей света, приспособление рек для судоходства, целые, словно вызванные из-под земли, массы населения»25. Эти перспективы капиталистического развития стали для Маркса отправной точкой социализма, который впервые поставит плоды капитализма на службу рабочему классу. Интеллектуальная атмосфера в конце девятнадцатого века была полна такими обширными техническими проектами, как Суэцкий канал, который был закончен в 1869 году и имел огромные последствия для торговли между Азией и Европой. Страницы Le globe, органа утопических социалистов, придерживающихся взглядов Сен-Симона, демонстрировали бесконечный поток обсуждений таких грандиозных проектов: строительство Панамского канала, развитие Соединенных Штатов, далеко идущие системы передачи энергии и транспорта. Вера в то, что человеку суждено покорить природу, чтобы удовлетворять свои интересы и обеспечить безопасность – возможно, краеугольный камень высокого модернизма, частично и потому, что успех столь многих великих предприятий уже обнаружился26.

И снова, еще раз стал ясен авторитарный и пренебрегающий индивидуальностью характер этой мечты. Сам масштаб таких проектов подразумевал, что за немногими исключениями (такими, как ранние каналы), они потребуют больших финансовых вливаний через налоги или кредит. Даже если вообразить, что они будут финансироваться частным образом в капиталистической экономике, они неминуемо потребуют сильной государственной власти, способной отменять частную собственность, перемещать людей против их желания, гарантировать ссуды или требуемые обязательства и координировать работу многих государственных организаций. В обществе, в котором индивидуальность не имеет значения, будь это Франция Луи Наполеона или Советский Союз Ленина, такая власть была уже включена в политическую систему. В демократическом обществе такие задачи потребовали бы создания новых общественных организаций – суперагентств, имеющих полномочия от правительства посылать людей на луну или возводить дамбы, проводить ирригационные работы, строить дороги и системы общественного транспорта.

Излюбленное время высокого модернизма – почти исключительно будущее. Хотя любая идеология, обожествляющая прогресс, выделяет будущее время, в высоком модернизме это особенно ярко выражено. Прошлое – это препятствие, история, которую надо преодолеть; настоящее – стартовая площадка для запуска в лучшее будущее. Ключевая характеристика как высокомодернистских рассуждений, так и публичных заявлений тех государств, которые им охвачены, это полная уверенность в героическом продвижении к целиком преобразованному будущему миру27. Стратегически выбор такого будущего связан с определенными последствиями. В той степени, в какой будущее известно и достижимо, — а вера в прогресс дает твердую уверенность в этом – в будущих выгодах можно не сомневаться. Практический эффект должен убедить большинство высоких модернистов, что уверенность в лучшем будущем оправдывает многие краткосрочные жертвы, требуемые, чтобы получить туда доступ28. Повсеместная распространенность пятилетних планов в социалистических государствах – пример этого убеждения. Прогресс воплощается в ряде предвидимых целей — в значительной степени материальных и измеримых, — которые должны быть достигнуты посредством экономии, труда и капитальных вложений. Конечно, не может быть никакой альтернативы планированию, особенно когда безотлагательность единственной цели – такой, как победа в войне – требует подчинения ей всего остального. Внутренняя логика такого упражнения, однако, подразумевает такую степень уверенности в будущем, в вычислимости средств, ведущих к цели, и в смысле человеческого существования, которое является поистине героическим. Такие планы должны бы часто корректироваться или уж быть совсем оставлены, но это требует такого героизма, который выходит за рамки всяких предположений.

В этом толковании высокого модернизма он должен обращаться к классам и стратам, которые больше всего получат, — в статусе, власти и богатстве — разделяя этот взгляд на мир. И, действительно, это – идеология преимущественно бюрократической интеллигенции, техников, планировщиков и инженеров29. Их положение подразумевает не только права и привилегии, но также и ответственность за великую работу создания нации и социального преобразования. А там, где историческая миссия интеллигенции состоит в том, чтобы перетащить свой технически отсталый, необученный, ориентированный только на выживание народ в двадцатый век, принятая на себя культурная роль воспитателя своего народа становится вдвойне грандиозной. Наличие исторической миссии такой широты может преисполнить правящую интеллигенцию высокой моралью, солидарностью и готовностью приносить (и навязывать другим) жертвы. Это видение великого будущего часто находится в резком контрасте с беспорядком, нищетой и непристойной схваткой за мелкие преимущества, которое элиты, что очень вероятно, видят ежедневно у себя под носом. И легко себе представить, что чем более неподатлив и упорен реальный мир, перед которым стоит планировщик, тем больше потребность в утопических планах, заполняющих пустоту, от которой иначе можно впасть в отчаяние. Элиты, которые неявно разрабатывают такие планы, представляют самих себя как образцы для изучения прогрессивных представлений, к которым их соотечественники могли бы стремиться. Учитывая идеологические преимущества высокого модернизма как учения, едва ли удивительно, что так много постколониальных элит прошли под ее знаменем30.

Задним числом, конечно, легко судить, однако эта малопривлекательная картина дерзости высокого модернизма все же в некотором важном отношении чрезвычайно несправедлива. Если поместить происхождение высокомодернистской веры в надлежащий исторический контекст, если спросить, кто были врагами высокого модернизма, появляется гораздо более внятная картина. Доктора и проектировщики здравоохранения, обладавшие новым знанием, которое могло спасти миллионы жизней, часто шли наперекор распространенным предрассудкам и укрепившимся политическим интересам. Городские планировщики, которые могли перепроектировать городское жилье, сделав его более дешевым, более здоровым и более удобным, были ограничены интересами торговли недвижимостью и существующими вкусами. Изобретатели и инженеры, которые изобрели новые, революционные способы получения энергии и транспортировки, встречались с оппозицией промышленников и рабочих, чью прибыль и рабочие места новая технология почти наверняка должна была вытеснить.

Для высоких модернистов девятнадцатого века научное господство над природой (включая человеческую природу) было символом освобождения. Оно «обещало свободу от скудости, неудовлетворенных желаний и произвола стихий», по наблюдению Дэвида Харви. «Развитие рациональных форм социальной организации и рациональных способов мышления обещало освобождение от иррациональности мифа, религии, суеверий, освобождение от произвола власти, а также от темной стороны нашей человеческой природы»31. Прежде чем обратиться к более поздним версиям высокого модернизма, мы должны напомнить два важных факта об их предшественниках из девятнадцатого века: во-первых, практически каждое высокомодернистское вмешательство было предпринято при поддержке граждан, ищущих помощи и защиты, а во вторых, все мы так или иначе испытали на себе благотворное влияние различных высокомодернистских систем.

Высокий модернизм двадцатого века

Идея о радикальной рациональной перестройке социального порядка в целом, создание рукотворных утопий – в значительной степени явление двадцатого века. И совокупность исторических обстоятельств оказалась особенно благоприятной для процветания идеологии  высокого модернизма. Такая совокупность необходимо включает кризисы государственной власти, возникающие в результате войн и экономических депрессий, и ситуации, в которых увеличивается способность государства беспрепятственно планировать жизнь своих граждан, такие, как революционное завоевание власти или колониальное правление.

Индустриальные войны двадцатого века потребовали беспрецедентных шагов к полной мобилизации общества и экономики.32 Даже весьма либеральные общества, такие, как Соединенные Штаты и Англия, стали в условиях военной мобилизации обществами, непосредственно руководимыми административными ведомствами. Всемирная депрессия 1930-х годов также толкала либеральные государства на крупные эксперименты в социальном и экономическом планировании в стремлении уменьшить экономическое бедствие и сохранить законопослушность народа. В случаях войны и депрессии откат к управляемому обществу имеет аспект force majeure под давлением обстоятельств. Но и послевоенное восстановление разрушенного войной хозяйства хорошо укладывается в ту же категорию.

Революционные преобразования и колониализм скатываются к высокому модернизму по различным причинам. Революционный и колониальный режимы обладают необычной властью. Революционное государство, победившее прежний режим, часто имеет от своих приверженцев мандат на переделку общества после победы и встречается с обессиленным гражданским обществом, мало способным к активному сопротивлению33. Тысячелетние ожидания, обычно связываемые с революционными движениями, дают дальнейший стимул высокомодернистским амбициям. Колониальные режимы – особенно позднеколониальные режимы – часто были полем обширных экспериментов в социальной перестройке34 . Идеология «колониализма благосостояния», объединенная с авторитарной властью, свойственной колониальному правлению, поощряла честолюбивые схемы переделки местных обществ.

Если кто-то захочет точно определить место и время рождения высокого модернизма двадцатого века, а также определить и конкретного человека, которому он обязан своим рождением — что, вообще говоря, довольно сомнительное упражнение, так как высокий модернизм имел много интеллектуальных источников, и все же — наиболее ярким примером является немецкая мобилизация в период Первой мировой войны и фигура Вальтера Ратенау, наиболее тесно связанного с ней. Немецкая экономическая мобилизация была технократическим чудом войны. То, что Германия продолжала держать армии на поле боя и, соответственно, снабжать их – гораздо дольше, чем это было возможно, по мнению большинства наблюдателей – было в значительной степени обязано планированию Ратенау35. Промышленный инженер и глава крупнейшей электрической фирмы A.E.G (gemeine Elektricitats-Gesellschaft), которая была основана его отцом, Ратенау был назначен отвечать за доставку военного сырья (Kriegsrohstoffabteilung).36 Он понял, что рациональное планирование сырья и транспорта было ключом к поддержанию военных усилий. Шаг за шагом изобретая плановую экономику, Германия совершила подвиг — в индустриальном производстве, производстве боеприпасов и поставке вооружения, транспортировке и контроле движения, контроле за ценами и нормировании продуктов — шаг, никогда прежде не предпринимавшийся. Действия планирования и координации требовала беспрецедентной мобилизации призывников, солдат и военизированной индустриальной рабочей силы. Такая мобилизация создала идею создания «управляемых массовых организаций», которые охватывали бы все общество37.

Вера Ратенау в распространение планирования и рационализацию производства имела глубокие корни в интеллектуальной связи между законами термодинамики, с одной стороны, и новыми прикладными науками, изучавшими работу человека, с другой. Для многих специалистов узкий и материалистический «продуктивизм» позволял понимать человеческую рабочую силу как механическую систему, которая могла быть проанализирована на языке энергии, движения и физики работы. Упрощение человеческой рабочей силы до изолированных проблем механических полезных действий ведет прямо к научному контролю за целостным трудовым процессом. Материализм конца девятнадцатого века, как подчеркивает Ансон Рабинбах, в своем метафизическом ядре содержал эквивалентность между технологией и физиологией38.

Продуктивизм имел по крайней мере две разных линии происхождения, одна от североамериканца и другая от европейца. Американцем был Фредерик Тейлор, чья работа по поминутному разложению деятельности работника в изолированные, точные, повторяемые движения привела к настоящей революции в организации фабричной работы39. Фабричному менеджеру или инженеру недавно изобретенные сборочные линии позволили использовать рабочую силу низкой квалификации и контролировать не только темп производства, но и трудовой процесс в целом. Европейская традиция «энергетики», которая сосредоточилась на вопросах движения, усталости, измерения отдыха, рациональной гигиены и пищи, также представляла себе рабочего, как машину, хотя и машину, которая должна хорошо питаться и сохранять нормальное рабочее состояние. Вместо конкретных рабочих рассматривался абстрактный, стандартизированный рабочий с единообразными физическими силами и потребностями. Видевшаяся поначалу путем к увеличению эффективности в военное время на фронте и в промышленности, работа института кайзера Вильгельма по физиологии работы (Kaiser Wilhelm Institut fur Arbeitsphysiologie), подобно тейлоризму, была основан на системе рационализации работы органов тела40.

Наиболее замечательным в обеих этих традициях, скажем еще раз, было то, что в них широко верили образованные элиты, которые во всем остальном были полярно противоположны, особенно политически. «Тейлоризм и технократия были лозунгами, идеалистическими по трем направлениям: устранение экономического и социального кризиса, увеличение – с помощью науки – производительности труда и восстановление магии технологии. Образ общества, в котором социальный конфликт устранен и заменен чисто технологическими и научными проблемами, мог захватить либерала, социалиста, авторитариста и даже коммуниста или фашиста. Продуктивизм, короче говоря, был политически разнороден»41. Обращение правых и центристов к той или иной форме продуктивизма в значительной степени объяснялось его обещанием технологически справиться с классовой борьбой. Если, как утверждали сторонники продуктивизма, он мог бы значительно увеличить продукцию рабочего, то политика перераспределения могла быть заменена классовым сотрудничеством, в котором и прибыль, и заработная плата могли расти одновременно. Для многих с левого края политического спектра продуктивизм обещал замену капиталиста инженером, государственным экспертом или чиновником. Он также предлагал единственное оптимальное решение или «лучшую практику» для любой проблемы в организации работы. Логическим результатом была бы некоторая форма уравнительного авторитаризма, устраивающая, возможно, всех42.

Сочетание широкой образованности Ратенау в философии и экономике с его опытом планирования в военное время, а также социальные последствия, которые он связывал с точностью, распространением и преобразовательным потенциалом электроэнергии, позволили ему вынести самые широкие уроки для социальной организации. Во время войны частная промышленность открыла дорогу своего рода государственному социализму: «гигантские индустриальные предприятия вышли за пределы их якобы частных владельцев и законов о собственности»43. Требуемые решения не имели никакого отношения к идеологии; они диктовались чисто техническими и экономическими потребностями. Правление специалистов и новые технологические возможности, особенно огромные сети электроэнергии, сделавшие возможным новый социально-индустриальный порядок, который был и централизован, и локально автономен. В необходимом во время войны объединении индустриальных фирм, технократов и государства Ратенау разглядел форму прогрессивного общества мирного времени. Поскольку технические и экономические требования реконструкции были очевидны и требовали того же вида сотрудничества во всех странах, рационалистическая вера Ратенау в планирование имела еще и интернациональный аромат. Он характеризовал современную эпоху как «новый машинный порядок.. [и] консолидация мира в бессознательную ассоциацию самоограничения, в непрерывное сообщество производства и гармонии»44.

Мировая война была высшей точкой политического влияния инженеров и планировщиков. Увидев, что могло быть выполнено в чрезвычайных обстоятельствах, они представили себе, чего можно было бы достигнуть, если бы такая энергия и такое планирование были потрачены на народное благосостояние, а не на массовое разрушение. Вместе со многими политическими лидерами, промышленниками, лейбористскими лидерами и видными интеллектуалами (такими, как Филип Гиббс в Англии, Эрнст Юнгер в Германии и Гюстав Ле Бон во Франции), они нашли, что только обновленная и всесторонняя деятельность, посвященная техническим инновациям и планированию, может восстановить европейскую экономику и принести социальный мир45.

Сам Ленин был глубоко потрясен достижениями немецкой индустриальной мобилизации и был уверен, что они открывают путь социализации производства. Уверенность Ленина в том, что Маркс открыл неизменные законы социальной жизни, родственные законам развития Дарвина, сравнима только с его убежденностью, что новые технологии массового производства основаны на научных законах, а не на социальных конструкциях. Всего за месяц до революции октября 1917 г. он писал, что война «ускорила развитие капитализма в такой громадной степени, преобразовывая монополистический капитализм в государственно-монополистический, что ни пролетариат, ни революционные мелкобуржуазные демократы не могут уже удержаться в рамках капитализма»46. Он и его экономические советники в построении планов советской экономики основывались непосредственно на работе Ратенау и Моллендорфа. Немецкая военная экономика была для Ленина «окончательна в современных, крупномасштабных капиталистических методах планирования и организации»; он брал ее в качестве прототипа социалистической экономики47. Возможно, если бы рассматриваемое государство было в руках представителей рабочего класса, базис социалистической системы уже существовал бы. Ленинское представление о будущем очень напоминало взгляд Ратенау, но, конечно, если оставить в стороне не такой уж маленький вопрос о революционном захвате власти.

Ленин высоко оценил преимущества, которые тейлоризм давал на фабричном уровне для социалистического контроля над производством. Хотя раньше он осуждал такие методы, называя их «потогонной системой», ко времени революции он стал восторженным поклонником такого систематического контроля за производством, какой был осуществлен в Германии. Он расхваливал «принцип дисциплины, организации и гармоничного сотрудничества, основанного на современнейшей механизированной промышленности, наиболее твердой системе ответственности и контроля»48.

Система Тейлора, последнее слово капитализма в этой области, как и весь капиталистический прогресс, является сочетанием тонкого зверства буржуазной эксплуатации и множества ее больших научных достижений в анализе механических движений в процессе работы, устранения лишних и неуклюжих движений, правильная работа правильными методами, введение лучшей системы бухгалтерского учета и контроля и т.д. Советская Республика должна любой ценой использовать все, что является ценным в достижениях науки и техники в этой области. ... Мы должны организовать в России изучение системы Тейлора и обучение ей, систематически опробовать ее и приспособить к нашим целям49.

В 1918 году, когда производство упало, он призывал к твердым нормам работы и был готов, если это окажется необходимым, снова ввести ненавистную сдельщину. Первый Всероссийский съезд по научной организации труда был созван в 1921 году и вызвал споры между сторонниками тейлоризма и энергетики (также называемой «эргономика»). По крайней мере двадцать институтов и многие журналы были в то время в Советском Союзе целиком посвящены научному управлению. Командная экономика на макроуровне и тейлористские принципы центральной координации на микроуровне фабрики давали привлекательную упаковку и хорошо сочетались в сознании авторитарного высокого модерниста и революционера, каким был Ленин.

Несмотря на авторитарные соблазны, которые в двадцатом веке привлекали людей к высокому модернизму, эти идеи часто встречали сопротивление. Причины были сложные и разные. Я не собираюсь подробно исследовать все потенциальные препятствия высокомодернистскому планированию, но один барьер, установленный либеральными демократическими идеями и учреждениями, заслуживает внимания. Три фактора здесь кажутся решающими. Первый – существование частной сферы деятельности и вера в то, что государство и его организации не могут по закону в нее вмешиваться. Безусловно, эта зона автономности уже находилась в осаде, так как, по Мангейму, частная сфера постепенно становилась объектом государственного вмешательства. В работе Мишеля Фуко была сделана попытка систематизировать эти вмешательства государства в здоровье, сексуальность, психические болезни, бродяжничество и проанализировать стратегии, лежащие в их основе. Несмотря на это, сама идея неприкосновенности приватного мира служила фактором, который ограничивал амбиции многих высоких модернистов либо посредством их собственных политических ценностей, либо благодаря их правильному отношению к политической буре, которую вызвали бы такие вмешательства.

Второй фактор, тесно связанный с первым, – частный сектор в либеральной политической экономике. Как выразился Фуко, в отличие от абсолютизма и меркантилизма «политическая экономия объявляет невозможным определить, какой из множества экономических процессов является независимым и, как следствие, считает невозможным экономический суверенитет»50. Мысль либеральной политической экономии состояла не только в том, что свободный рынок защищает собственность и созданное богатство, но что экономика слишком сложна для того, чтобы когда-либо детально управляться иерархической администрацией51.

Третье и, пожалуй, наиболее важное препятствие радикальному применению  высокомодернистских схем состояло в существовании работающих представительских учреждений, через которые могло проявляться общественное сопротивление. Такие учреждения мешали наиболее драконовским мероприятиям по осуществлению высокомодернистских схем приблизительно таким же путем, которым гласность и мобилизация оппозиции в открытых обществах, как показал Амартия Сен, предотвращает голод. Правители, замечает он, не допускают  голода и готовы его предотвратить, если их положение зависит от внешних факторов. Свобода слова, собраний и печати дает гарантию, что о широко распространившемся голоде станет известно, а свобода собраний и выборов в представительские учреждения заставляет избранных чиновников предотвратить голод, если это только возможно, потому что это отвечает интересам их самосохранения. Так что при либеральных демократических установлениях деятели, предлагающие высокомодернистские системы, должны приспосабливаться к мнению людей, чтобы быть избранными.

Но высокий модернизм, не сдерживаемый либеральной политической экономией, лучше всего может быть понят через разработку его далеко идущих притязаний и их последствий. Именно к этому, к практической топографии в городском планировании и революционным рассуждениям по этому поводу мы теперь обратимся.

1. Мой коллега Пол Ландау вспоминает рассказ Борхеса, в котором король, недовольный картой, которая не отдает справедливости его королевству, наконец настаивает на карте с масштабом один к одному. Когда работа над картой завершается, новая карта точно покрывает существующее королевство, погружая реальное королевство ниже его представления.

2. Здесь может помочь банальный пример. Одна из распространенных фрустраций, которой постоянно подвергается современный человек, даже в либеральных демократических государствах, это трудность представления его уникального случая агенту мощного бюрократического учреждения. Но функционер работает с упрощенной сеткой, предназначенной охватить все случаи, которые она сопоставляет. Как только принято решение, в какой «ящик» или «дырку» проваливается данный случай, будут приняты меры, и протокол, которым это сопровождается, будет в значительной степени сокращен и высушен. Функционер пытается подвести конкретный случай под соответствующую категорию, в то время как гражданин, напротив, считает, что его случай – вне категорий и пробует настаивать, часто неудачно, что его уникальный случай заслуживает быть исследованным в его единственности.

3. Я заимствовал термин «высокий модернизм» у Дэвида Харви, The Condi­tion of Post-Modernity: An Enquiry into the Origins of Social Change (Oxford: Basil Blackwell, 1989). Харви располагает высшую точку этого вида модернизма в периоде после Второй мировой войны, и его внимание направлено в основном на капитализм и организацию производства. Но его описание высокого модернизма также хорошо работает здесь: «вера в линейный прогресс, в абсолютные истины и рациональное планирование идеального социального порядка при стандартизированных условиях знания и производства была особенно сильна. Модернизм, который закончился, был, в результате, «позитивистский, технократический и рационалистический» в то же самое время, поскольку он было навязан обществу как работа авангардистской элиты из планировщиков, художников, архитекторов, критиков и других хранителей высокого вкуса. «Модернизация» европейских экономик быстро закончилась, в то время как толчок, данный международной политике и торговле, был оправдан как обеспечение доброжелательного и прогрессивного «процесса модернизации» отсталого Третьего мира» Третьего мира» (p. 35).

4. Кейс-стади «общественные предприниматели» в Соединенных Штатах, см. в исследовании Eugene Lewis's деятельности Hyman Rickover, J. Edgar Hoover, and Robert Moses, Public En­trepreneurs: Toward a Theory of Bureaucratic Political Power: The Organizational Lives of Hyman Rickover, J. Edgar Hoover, and Robert Moses (Bloomington: Indiana University Press, 1980).

Моне, подобно Ратенау, имел опыт экономической мобилизации в течение  Первой мировой войны, когда помогал организовывать трансатлантическую поставку военного материала для Британии и Франции, эту роль он вновь играл в период Второй мировой войны. Когда он помогал планировать послевоенную интеграцию французского и немецкого угольного и стального производства, он уже имел несколько десятилетий опыта в наднациональном управлении. См. Francois Duchene, Jean Monnet: The First Statesman of Interdependence (New York: Norton, 1995).

5. Я не буду развивать этот спор здесь, но думаю, что нацизм лучше может быть понят как реакционная форма модернизма. Подобно прогрессивному левому, нацистские элиты имели грандиозные видения предписанной государством социальной перестройки, которая включала, конечно, истребление, изгнание, принудительную стерилизацию и отбор на размножение, которая нацелилась на генетическое «улучшение» человеческой природы вообще. Нацизм как ядовитая форма модернизма описан блестяще и убедительно Zygmunt Bauman в ModernityandtheHolocaust(Oxford: Oxford University Press, 1989). See also, along the same lines, Jeffrey Herf, Reactionary Modernism: Technology, Culture, and Politics in Weimar and the Third Reich (Cambridge: Cambridge University Press, 1984), and Norbert Frei, National Socialist Rule in Germany: The Fuhrer State, 1933-1945, trans. Simon B. Steyne (Oxford: Oxford University Press, 1993).

6. Я благодарен Джеймсу Фергюсону за то, что он напомнил мне, что реакционные высокомодернистские схемы столь же вездесущи, как и прогрессивные варианты.

7. Но не любыми средствами, в отличие от консерваторов. Консерваторы различного вида могут мало заботиться о гражданских свободах, могут обратиться к любым зверствам, которые покажутся им необходимыми, чтобы остаться у власти. Но их амбиции и гордость намного больше ограничены; их планы (в отличие от планов реакционных модернистов) не требуют поворачивать общество вверх тормашками, чтобы создать новые общности, новую семью и лояльность группы, новых людей.

8. Vaclav Havel, адресовано Victoria University, Wellington, New Zealand, on March 31,1995, перепечатано New York Review of Books 42, no. 11 (June 22, 1995): 36.

9. Цит. по Zygmunt Bauman, Socialism: The Active Utopia (New York: Holmes and Meier, 1976), p. 11.

10. Просвещенное обсуждение интеллектуального происхождения авторитарного учения о среде см. Douglas R. Weiner, "Demythologizing Environmentalism," Journal ofthe History of Biology 25, no. 3 (Fall 1992): 385-411.

11. См. Michael Adas's Machines as the Measure of Men: Science, Technology, and Ideologies of Western Dominance (Ithaca: Cornell University Press, 1989) and Marshall Berman's All That Is Solid Melts into Air: The Experience of Modernity (New York: Penguin, 1988). Что ново в высоком модернизме (я полагаю, не так уж много), так это стремление к всестороннему планированию. Многие имперские и абсолютистские государства имели подобные стремления. Новыми являются административная технология и социальное знание, которые позволяют вообразить организовать все общество такими способами, которыми прежде были организованы только барак или монастырь. В этом отношении убедительны аргументы Мишеля Фуко в Discipline and Punish: The Birth of the Prison, trans. Alan Sheridan (New York: Vintage Books, 1977).

12. Здесь я хочу различать прогресс в научном знании и изобретениях (многие из которые сделаны в восемнадцатом веке или ранее) и массовые преобразования, которые научные изобретения вызвали в повседневной материальной жизни (который произошли главным образом в девятнадцатом веке).

13. Witold Kula, Measures and Men, trans. R. Szreter (Princeton: Princeton University Press, 1986), p. 211.

14. Цит по Ian Hacking, The Taming of Chance (Cambridge: Cambridge Uni­versity Press, 1990), p. 38. Несколькими годами позже якобинцы были, можно спорить, первыми, кто пытался проектировать счастье,  преобразовывая социальный порядок. Как писал Сен-Жюст, «идея счастья нова в Европе». См. Albert O. Hirsch-man, "Rival Interpretations of Market Society: Civilizing, Destructive, or Feeble," Journal of Economic Literature 20 (December 1982): 1463-84.

15. Я очень обязан Джеймсу Фергюсону, чьи проницательные комментарии относительно ранней редакции книги указали мне это направление.

16. См., например, Graham Buschell, Colin Gordon, and Peter Miller, eds., The Foucault Effect: Studies in Governmentality (London: Harvester Wheatsheaf, 1991), chap. 4.

17. Hacking, The Taming of Chance, p. 105. Хэкинг блестяще показывает, как статистическое «среднее» переводится в категорию «нормального», а «нормальное», в свою очередь, превращается в «нормативный» стандарт, который будет достигнут социальной перестройкой.

18. К настоящему времени исторические исследования сделали кристально ясным, насколько широко была распространена повсюду на Западе поддержка разработки евгеники. Вера, что государство должно вмешаться, чтобы защитить физические и умственные характеристики рас, была обычна среди прогрессивных деятелей и почти вызвала международное социальное движение. К 1926 году двадцать три из сорока восьми американских штатов имели законы, разрешающие стерилизацию.

19. См. Gareth Stedman-Jones, Languages of Class: Studies in English Working-Class History, 1832-1982 (Cambridge: Cambridge University Press, 1983). Важно признать, что среди западных держав практически всем инициативам, связанным с «цивилизующей миссией» колониализма, предшествовали сравнимые программы ассимиляции и цивилизации собственного населения более низкого класса, сельского и городского. Колониальные чиновники разве что имели большую принудительную власть над порабощенным и иностранным населением, учитывая таким образом большие подвиги социальной перестройки.

20. Изложение научно-фантастической попытки создать образ «технократического и объективного человека», свободного от «природы», см. C. S. Lewis, That Hideous Strength: A Modem Fairy Tale for Grown-Ups (New York: Macmillan, 1946).

21. Есть интересный и проблематичный случай «дикого» сада, в котором точная форма «беспорядка» скурпулезно запланирована. Это вопрос эстетического плана, попытка копировать дикую природу. Парадокс столь же трудный, как парадокс зверинца, предназначенного подражать природе – трудный, пока каждый не понимает, что проект не доходит до того, чтобы разрешить животным есть друг друга!

22. Karl Marx, из Communist Manifesto, цит. по Berman, All That Is Solid Melts into Air, p. 95.

23. Самолет, заменив локомотив, был в многих отношениях образом современности в начале двадцатого века. В 1913 футурист, художник и драматург Казимир Малевич создал декорации для оперы, имеющей название «Победа над Солнцем». В последней сцене аудитория услышала за кулисами рева пропеллера и криков, объявляющих, что гравитация преодолена в странах будущего. Ле Корбюзье, близкий современник Малевича, думал, что  самолет был главный символ нового века. О влиянии полетов см. Robert Wohl, A Passion for Wings: Aviation and the Western Imagination, 1908-1918 (New Haven: Yale Uni­versity Press, 1996).

24. Якобинцы, хотевшие начать все с начала, начинали сначала и календарь – с «года один» и переименовывали дни и месяцы согласно новой, светской системе. Сообщая о намерении создать полностью новую Кампучийскую нацию, режим Пол Пота начал с «нулевого» года.

25. Цит. по Harvey, The Condition of Post-Modernity, p. 99.

26. В этом отрывке мужской род употреблен сознательно, после некоторого обдумывания. См. Carolyn Merchant, The Death of Nature: Women, Ecology, and the Scientific Revolution (San Francisco: Harper, 1980).

27. См., например, Margaret M. Bullitt, "Toward a Marxist Theory of Aes­thetics: The Development of Socialist Realism in the Soviet Union," Russian Review 35, no. 1 (January 1976): 53-76.

28. Baruch Knei-Paz, "Can Historical Consequences Falsify Ideas? Or, Karl Marx After the Collapse of the Soviet Union." Статья представлена Political Theory Work­shop, Department of Political Science, Yale University, New Haven, November 1994.

29. Пророческое инакомыслие Раймона Арона, The Opium of the Intellectuals, trans. Terence Kilmartin (London: Seeker and Warburg, 1957), является ключевым документом в этом контексте.

30. Чем больше, чем более интенсивны по вложениям и чем более централизованы системы, тем больше их привлекательность на языке власти и покровительства. Для критического анализа проектов контроля наводнения и проектов Всемирного Банка в этом контексте, см. James K. Boyce, "Birth of a Megaproject: Political Economy of Flood Control in Bangla­desh," Environmental Management 14, no. 4 (1990): 419-28.

31. Harvey, The Condition of Post-Modernity, p. 12.

32. См. Важный теоретический вклад Чарлза Тилли в Coercion, Capital, and European States,a.d. 990-1992 (Oxford: Blackwell, 1990).

33. Гражданская война, как в случае с большевиками, может быть ценой консолидации революционной власти.

34. Колонии с  белыми поселенцами (например, Южная Африка, Алжир) и в ходе кампаний против мятежников (например, Вьетнам, Алжир, Афганистан) провели огромные перемещения населения и насильственное переселение. В большинстве таких случаев, однако, даже притворство, что всестороннее социальное планирование осуществлялось для блага населения,  было притворным.

35. Здесь я особенно обязан дискуссиям с George Yaney, The Urge to Mobilize: Agrarian Reform in Russia (Urbana: University of Illinois Press, 1982), pp. 448-62.

36. Anson Rabinbach, The Human Motor: Energy, Fatigue, and the Origins of Modernity (Berkeley: University of California Press, 1992), pp. 260-71. В 1907, задолго до войны, Ратенау и множество архитекторов и политических лидеров основали немецкий Werkbund, который был посвящен созданию технических новшеств в промышленности и искусствах.

37. См. Gregory J. Kasza, The Conscription Society: Administered Mass Organi­zations (New Haven: Yale University Press, 1995), особенно chap. 1, pp. 7-25.

38. Rabinbach, The Human Motor, p. 290.

39. Недавние оценки развития технологии и производства в Соединенных Штатах см. в Nathan Rosenberg, Perspectives on Technology (Cambridge: Cambridge University Press, 1976); Rosenberg, Inside the Black Box: Technology and Economics (New York: Cambridge University Press, 1982); and Philip Scranton, Figured Tapestry: Production, Markets, and Power in Philadelphia, 1885-1942 (New York: Cambridge University Press, 1989).

40. См. изобретательную статью Ernest J. Yanorella and Herbert Reid, "From 'Trained Gorilla' to 'Humanware': Repoliticizing the Body-Machine Complex Be­tween Fordism and Post-Fordism," in Theodore R. Schatzki and Wolfgang Natter, eds., The Social and Political Body (New York: Guildford Press, 1996), pp. 181 -219.

41. Rabinbach, The Human Motor, p. 272. Rabinbach здесь перефразирует заключения оригинальной статьи Charles S. Maier, "Between Taylorism and Tech­nocracy: European Ideologies and the Vision of Industrial Productivity in the 1920s," Journal of Contemporary History 5, no. 2 (1970): 27-63.

42. Торстейн Веблен был хорошо известным социологом, проповедующим этот взгляд в Соединенных Штатах. Литературные версии этой идеологии очевидны в «Эрроусмите» Синклера Льюиса и «Источнике» Эйна Рэнда, работы весьма различных секторов политического спектра.

43. Rabinbach, The Human Motor, p. 452. Про работы Ратенау, см., например, Van kommenden Dingen (Things to come) and Die Neue Wirtschaft (The new economy), последняя написана после войны.

44. Walther Rathenau, Von kommenden Dingen (1916), цит. по Maier, "Be­tween Taylorism and Technocracy," p. 47. Майер обращает внимание, что очевидная гармония капитала и рабочей силы в время войны в Германии была достигнута в конечном счете за счет губительной политики инфляции (p. 46).

45. Michael Adas, Machines as the Measure of Men: Science, Technology, and Ideologies of Western Dominance (Ithaca: Cornell University Press, 1989), p. 380. Sheldon Wolin, in PoliticsandVision: ContinuityandInnovationinWesternPoliti­calThought(Boston: Little, Brown, 1960), содержит обширный список разделяющих эти идеи мыслителей, охватывающих политический спектр от фашистов и националистов на одном конце до либералов, социальных демократов и коммунистам на другом, и горячо сочувствующих из Франции, Германии, Австрии-Пруссии (пруссак Ричард фон Моллендорф, близкий партнер Ратенау и публицист, пишущий по проблемам управляемой послевоенной экономики), Италия (Антонио Грамши слева и фашисты Массимо Рокка и Бенито Муссолини справа) и Россия (Алексей Капитонович Гастев, «советский Тейлор»).

46. V. I. Lenin, The Agrarian Programme of Social-Democracy in the First Rus­sian Revolution, 1905-1907, 2nd rev. ed. (Moscow: Progress Publishers, 1954), p. 195, написана 28 сентября 1917 (только первое подчеркивание мое).

47. Leon Smolinski, "Lenin and Economic Planning," Studies in Comparative Communism 2, no. 1 (January 1969): 99. Ленин и Троцкий откровенно заявляли, говорит Смолинский, что электрическая централизация создаст зависимость сельского населения от центра и таким образом сделает государственный контроль сельскохозяйственного производства возможным (pp. 106-7).

48. Lenin, Works (Moscow, 1972), 27:163, цит. по Ranier Traub, "Lenin and Taylor: The Fate of 'Scientific Management' in the (Early) Soviet Union," trans. Judy Joseph, in Telos 34 (Fall 1978): 82-92 (originally published in Kursbuch 43 [1976]). «Бардом» тейлоризма в Советском Союзе был Алексей Капитонович Гастев, чья поэзия и эссе воспевали лирический «союз» между человеком и машиной: «Многие находят это противным, что мы хотим иметь дело с людьми как с винтом, орехом, машиной. Но мы должны принять это так же бесстрашно, как принимаем рост деревьев и расширение железнодорожной сети» (приводится там же., p. 88). Большинство трудовых институтов было закрыто, а их эксперты высланы или застрелены в сталинских чистках 1930-ых годов.

49. Lenin, "The Immediate Tasks of the Soviet Government," Izvestia, April 28, 1918, цит. по Майер, "Between Taylorism and Technocracy," p. 51 n. 58.

50. Graham Burchell, Colin Gordon, and Peter Miller, The Foucault Effect: Studies in Govemmentality, с двумя лекциями и интервью с Мишелем Фуко (London: Wheatsheaf, 1991), p. 106.

51. Эта точка зрения отстаивалась с большой силой и азартно полемически в двадцатом веке Фридрихом Хаеком, это излюбленная точка зрения тех, кто оппозиционно настроен в отношении послевоенного планирования и государства всеобщего благоденствия. См., особенно, The Road to Serfdom (Chicago: University of Chicago Press, 1976).

Ко входу в Библиотеку Якова Кротова