Эмманюэль Мунье
НАДЕЖДА ОТЧАЯВШИХСЯ
К оглавлению
о Мальро - ницшеанец, Бердяев, 1938;
==6
АНДРЕ МАЛЬРО ОСЛЕПЛЕННЫЙ ЗАВОЕВАТЕЛЬ1
В «Воображаемом музее» Мальро приводит следующие слова Гете: «Отныне писатели будут создавать свои собственные жизнеописания». Несомненно, говоря это, старый Гете преувеличивал, как преувеличивал он и преемственность между «Вергером» и второй частью «Фауста». И если существуют такие художественные произведения (и жизненные биографии), в которых можно увидеть последовательное воплощение заранее продуманных (или предполагаемых) планов, то никакое творчество и никакая биография не нарушают в большей степени эту литературно-критическую схему, чем жизнь и творчество Мальро. И это, несомненно, прежде всего потому, что Мальро в первую очередь художник и человек действия, а уж потом писатель. Ведь как говорит Гарсиа, «действие осмысливается только в понятиях действия». Прежде чем действие подвергается осмыслению, оно осуществляет и выражает себя в структурах самого действия. Находясь в плену текущих событий, завися от темных хитросплетений мысли, действие, если оно, уступив автоматизму, не впадает в спячку, то дает им отпор, и делает это вопреки логике, почти вслепую; оно тем решительнее порывает с прошлым, чем более неожиданно и рискованно питающее его решение. Творчество Мальро неразрывно связано с действием, и его жизненный путь, отмеченный крайностями, потрясает нас своими парадоксами и загадками, а не умиротворяет, сводя все к счастливому концу. И в этом нет ничего удивительного.
Его последний выбор — выбор голлизма — был в порядке вещей, соответствовал его жизни и его действиям, стилю человека, привыкшего поражать внезапностью своих решений. Напрасно ждать от него каких бы то ни было объяснений. Объяснять значит исповедовать ту или
==7
иную идею, находиться у нее в плену, подчиняться определенной зависимости. Идеи мало что значили для него. Мальро вполне определенно считал, что идеи уводят от конкретных решений, вовлекая в ненужные разговоры, когда людям нечего сказать друг другу2. Нам не понять человека, опираясь на причинную зависимость, и добытые нашим знанием причины остаются без употребления: «Нам в самом деле не дано предвидеть важные действия наших близких; мы не предвидим, не познаем
— мы узнаем...»3 Персонажи Мальро не общаются друг с другом — они противостоят друг другу. От их столкновений может стать чуточку светлее, а может — все погрузиться во тьму; проступающие из прошлого образы могут приводить их в возбуждение, а могут и угнетать — они не утруждают себя самоанализом. Нам кажется, что мы опознали несколько ключевых слов, но—и опыт подтверждает это — при каждом обращении к ним они утрачивают всякую определенность, что лишает нас какой бы то ни было надежды понять их подлинное значение. Что же касается идеи, то она формулируется наспех, ей зачастую не хватает нужных слов, чтобы выразить себя, она переполнена общими положениями, довольно смутными образами, темными местами и — насквозь пронизана лиризмом. Мальро нельзя объяснить
— я имею в виду не его конкретные политические взгляды, а глубинные связи, существующие между его произведениями и конкретным выбором. Объяснение здесь надо искать в самой его деятельности и творчестве.
Но, может быть, в ускользающей от нас тайне и лежит ключ к объяснению? Когда состарившийся Вальтер в Альтенбурге шепчет надтреснутым голосом: «Что мы, собственно, можем знать? Человек по сути своей то, что он скрывает от других», — Дитрих Берже, глашатай идей самого Мальро, резко обрьюает его: «Человек — это то, что он делает!» — и уже спокойнее продолжает: «Что касается тайны, то в этом люди ничем не отличаются друг от друга»4.
==8
О чем здесь речь? Не о том ли, что о человеке надо судить исключительно по его делам? Мальро, предлагающий новую трактовку деятельности, менее всего склонен к такому утверждению. Мы отчетливо слышим, как он возражает Альвеару: «Человек не поглощен всецело своей деятельностью, и чем шире размах деятельности, тем меньше он отдается ей»5. Подобного ограничения требует сама деятельность. И каждому из нас, если мы всё расширяем свою деятельность, если мы создаем нечто новое, а тем самым создаем и самих себя, надлежит неустанно заботиться о том, чтобы наше «Я» полнее запечатлевалось в результатах деятельности, чтобы она не была безымянной, подобно письму без обратного адреса, хранящему тайну своего отправителя. В Испании Мальро воевал и как холодно-расчетливый Гарсиа, и как лирик Хернандес, и как мистик Гернико, и как историк Альвеар. Его испанская война имеет свою тайну: это война во имя братства, которому так и не дано осуществиться. Тайна деятельности неотделима от форм самой деятельности, как тень, павшая на лицо, неотделима от отбрасывающих ее предметов, и мы замечаем ее, лишь когда они приходят в движение. Мальро, как никакой другой романист, воплощен в своих персонажах, и все они говорят его устами: в их речах мы слышим самого Мальро и можем идти следом за ним по тому миру, от которого он никогда полностью не отделялся.
Нам могут возразить: «К чему все это? Мальро всегда остается Мальро. Он ведь не просто некая личность, совершающая в смутное время сомнительные политические акции. Если он и заблуждается, то причем здесь его творчество? Разве можно до такой степени преувеличивать значение политики?». — Но говорить так — значит совершено не понимать Мальро! Для большинства писателей политический выбор — дело случая, недоразумение, минутная слабость, которые не имеют никакого значения. Нас удручает, что Клодель воспевал то Петэна, то де Голля, но это было настолько случайным для поэта,
==9
что, как только мы попадаем во власть его творчества, тотчас забываем о своей досаде. Другое дело Мальро! Он любил повторять слова Наполеона: «Теперь трагедия — это политика». В течение двадцати лет Мальро бился над тем, чтобы как можно теснее связать друг с другом политику, эстетику и метафизику, и это побуждает нас со всей основательностью проанализировать каждую из его политических позиций. Разумеется, в дальнейшем мы не будем ограничивать наш анализ исключительно областью полигики.
Для Мальро характерно во всем сомневаться, все ставить под вопрос, и в этом его величие; вот почему не менее парадоксальным было бы желание не видеть в его сближении с роялизмом продолжения той полной противоречий и острых проблем деятельности, которую он вел в предшествующие годы. То, что недоброжелатели пытаются принизить значение Мальро и его деятельности, вполне понятно. Но то, что друзья Мальро хотят свести его деятельность к чему-то вполне заурядному и делают оскорбленную мину, когда слышат о драматизме, свойственном писателю, — этому можно только удивляться. Если и для недоброжелателей, и для почитателей Мальро все так просто и очевидно, почему же они молчали об этом пятнадцать лет назад! Если они не желают обсуждать вопрос о Мальро-голлисте, хотя в его жизни это была целая эпоха, то что делать с теми годами, когда он солидаризировался с коммунистами? Может быть, их просто хотят забыть, потому что рассчитывают на покровительство одного из сильных мира сего — Думерга или Петэна, а также на то, что им не придется смотреть в пустые глаза мертвецов из «Надежды»?
Другие могут сказать (и я не собираюсь обвинять их в недоброжелательности), что я не прав, что личные трудности Мальро — это пустяки по сравнению с тем фактом, что он всеми своими ангелами и демонами объективно служил делу контрреволюции. Но когда демоны оттолкнут тянущиеся во тьме руки собратьев по Сьерре, прово-
ю
К оглавлению
==10
жающих последним взглядом уходящего товарища и лишающихся всякой надежды, вы, может статься, будете сожалеть о том, что сегодня, когда еще есть время, не воспользовались всеми средствами, чтобы вопреки абстрактному духу справедливости бороться за дело революции. Революционная справедливость заключается в том, чтобы уметь вовремя убивать — физически ли, морально ли. Может быть, может быть. Может быть, принцип целесообразности требует грязных дел? Может быть также, что нет другой истины, кроме той, что диктует нам наше безумие, от которого человечеству предстоит еще исцелиться. Как сегодня есть люди, готовые убивать, точно так же есть и поденщики, готовые писать, что Мальро перестал быть гением. Мы же разделяем здесь точку зрения Жоржа Мунэна, коммуниста, которому, как никому другому, удалось, со своих конечно же позиций, понять Мальро и не потерять при этом собственного достоинства, лишая его другого. Что касается принципа целесообразности, то он представляется нам сомнительным, если шаг за шагом отучает думать о борьбе за справедливость тех, кто не верит более в способность народа идти вперед, кто не верит в его ум, чистосердечие и правдолюбие. Готовность убивать убивает саму надежду, и в итоге каждый начинает бояться собственной тени. Бесконечная борьба против фатальности только усиливает последнюю. Человек по имени Мальро обладает губительными наклонностями, но губительны они не только для него одного. И если мы как заклинание твердим: «пока еще есть время», оно действительно еще есть, чтобы преодолеть эту губительнуюнаклонность, чтобы высвободить силы, которые Мальро уже использовал в борьбе против безумия, открыть перед ними будущее, а не толкать к пропасти.
Первейшей задачей разума является сведение неизвестного к известному. В современной Европе уже стало обычным явлением, когда революционный энтузиазм
==11
коммунистов и их попутчиков сменяется если не откровенным фашизмом, то близким к нему умонастроением; случается, что коммунизм и фашизм действуют заодно. Если подобные метаморфозы не имеют под собой низменных побуждений и не являются следствием сговора, то причину их следует искать в психологии тех, для кого авантюризм и чрезмерная возбудимость важнее революционного братства и кропотливой повседневной работы. Мальро помогает нам сделать этот вывод; вот фраза, которую часто повторяет Мануэль: «Пессимист, одержимый жаждой деятельности, — либо уже состоявшийся фашист, либо непременно станет им, если у него за душой нет ничего, чему бы он хранил верность»6. Высказывание это вполне в духе Мальро: если мир воспринимается в лирических тонах, его можно понимать и так, и эдак, и критика теряет свою остроту, как теряет ее клинок, вонзившийся в бесформенную массу. Может быть, это и есть основание для свободы? Во всяком случае, трудно избавиться от впечатления, произведенного этим недвусмысленным признанием, этим своего рода предостережением, которое Мальро вложил в уста своего героя, адресовав его самому себе. Столь же трудно оспорить и тот факт, что именно эта мысль красной нитью проходит через все творчество Мальро и, смею верить, найдет отражение в его работах, которые еще ждут своего выхода.
Политический пессимизм с момента своего зарождения претерпел значительные изменения. Сегодня стало очевидным, что понятие «политическое», столь же неопределенное, как и понятия «моральное», «социальное», как вся терминология либерального декаданса, имеет два главных аспекта: экономический и духовный. Уделять внимание (основное) одному из них — значит игнорировать другой. Все политические партии XIX века — от либералов до социалистов, от «конституционалистов» до
==12
анархистов — являются, по крайней мере на Западе, приверженцами одной и той же оптимистической философии — и человека и истории. Исключение составляет немногочисленное традиционалистское течение, связанное с именами де Местра и Морраса. В последние тридцать лет политический пессимизм перешел все границы. Муссолини берет себе в советчики Сореля, первого из ниспровергателей иллюзии прогресса; Гитлер, если отвлечься от его расизма, проповедует пессимизм того же толка. Хотя экзистенциализм (Хайдеггер, Сартр) не обрел еще заметного политического влияния, сегодня его идеи проникли во все поры израненной Европы и широко распространились по всему столь нестабильному миру: целое поколение людей тяготеет к нему, формируется под его влиянием7. Для Мальро суть проблемы состоит в следующем: существует ли сегодня иная, кроме фашизма, форма политического пессимизма?
Вернемся, однако, к его формулировке. Есть ли предел у активизма? А у пессимизма? Какое «братство» в состоянии противостоять и тому, и другому?
Почему мы проявляем активность? Если деятельность осуществляется ради самой деятельности, то мы сразу же оказываемся во власти маниакального активизма, то есть фашизма. Но если деятельность имеет целью братство, как в нашем случае — она подчиняется правилам, лежащим вне деятельности, становится более иди менее рациональной и духовно наполненной.
На первый взгляд кажется, что нам никогда не достичь братства. А что сказать об идеях? Большевики привлекают Гарина своей практической хваткой и готовностью к восстанию, но «их начетничество раздражает его»8. Интеллектуалы свято верят, что партию объединяет та или иная идея; однако «партия — это скорее характер, действие, а не идея»; она — сцепление противоречивых чувств9. Почему? «Служить — вот что я всегда ненавидел», — протестует Гарин. Он — революционер, но его революционная страсть не ищет оправдания: «Он при-
==13
надлежит к числу тех людей, чей революционный пыл может родиться только в ходе самой революции, для кого Революция — это порядок вещей». «Я не считаю общество дурным, не считаю, что его можно улучшить, — говорит Гарин. — Я нахожу его абсурдным. А это совсем другое дело... Абсурдным. Я вовсе не хочу сказать, что оно неразумно. Меня не интересует, можно ли это общество переделать. Меня задевает не отсутствие в нем справедливости, а нечто более глубокое — то, что я не в силах согласиться с самой социальной организацией, какой бы она ни была. Я не признаю общества, подобно тому, как я не признаю Бога»10. Именно внешнюю задан ность, «причинность» Гарин отвергает со всей присущей ему страстью революционера, по внутреннему убеждению, в то время как другие питают к ним отвращение из осознанного чувства стыда или уверенности, что между людьми существует более глубокая связь, нежели объединяющее их общее дело, каким бы благородным оно ни былоч. Разумеется, иметь цель в жизни — великое дело, чему бы эта цель ни служила11. Присмотримся, однако, к самой жизни, к людям с их страстями и тяготами. Первые революционеры Мальро борются именно против тягот жизни, и эта борьба настолько жестока, что за ней не слышно зова Надежды. У своего товарища, чрезмерно восхищающегося им, Гарин стремится отбить всякую охоту поклоняться ему как идолу. «Я не люблю людей. Даже бедняков, народ, то есть тех, ради кого я еду сражаться»!3. Среди них есть и такие, кто готов трудиться на благо всего человечества. «Эти кретины хотят, чтобы правда была на их стороне. В таком случае должна существовать только правда, а не пародия на правду: как можно результативнее применить свою силу»14. .В конце концов, какое имеет значение, говорит он раздраженно резонерствующему идеалисту, «какую из двух кормилиц должен выбрать ребенок — ту, которая его любит, но дает утонуть, или ту, которая не любит его, но умеет плавать и спасет?»15. Еще более непреодолимы страсти, которые
==14
обуревают террориста. Хонг, этот убийца с большой буквы, испытывает отвращение, когда при нем говорят изысканные любезности, он презирает идеалистов за то, что они хотят все привести в порядок. Он ничего не хочет знать о будущем, о жертвенности, он ненавидит и убивает всех и вся, он ненавидит, и этим все сказано; и хотя взгляды Гарина не так убоги и он не разделяет эту дикую готовность убивать, и у него совсем другая тактика, тем не менее он признает, что они не так уж чужды друг другу: просто он лучше соображает, что к чему16. Вера, преданность, братство — все эти оправдания деятельности, лежащие вне ее, отпадают одно за другим. А есть ли другие оправдания? Может быть, порядок? Еще одно заблуждение! «Подчиняться установленному человеком порядку, в котором нет места ни детям, ни Богу, значит наивернейшим образом подчиняться смерти»17. «Самоубийцами становятся не по приказу. И не по приказу убивают. Это если речь идет не о подлецах»18. А личные привязанности, семья? Герои «Завоевателей», «Королевской дороги», «Удела человеческого» имеют любовниц, вот и все их привязанности. Лишь у одного, Эммерлиха, есть семья, но он буквально обременен ею. До самого последнего дня, как она погибнет от разорвавшегося снаряда, семья будет угнетать его, удерживать от смелых поступков, заставлять мучиться угрызениями совести, неуместными там, где царит подлость.
А если нет братства, то что же тогда есть? Есть тот, кто наблюдает все это. Кто он? Человек? Несколько поколений людей, провозглашая смерть Бога, верили в человека. Какое-то время они находили утешение и черпали силу в наивном, а потому в глубине своей трусливом гуманизме, заменившем им идею о потерянном рае. Главной фигурой XX века стал человек-одиночка, и он освободился от этого гуманизма, предав его презрению. Здесь уместно лишний раз подчеркнуть, что часто художник оказывается прозорливее философа. Я не знаю, читал ли Мальро в 1925 году работы Хайдеггера. Впро-
==15
чем, это не так уж и важно; вероятно, до него дошли некоторые идеи этого Паскаля-атеиста, чтобы он утвердился в мысли об изначалъности и неотвратимости испытания. Как бы то ни было, но все проблемы, о которых спустя пятнадцать—двадцать лет будет говорить Сартр, прибегая к гораздо более сложному языку, зазвучали раньше, в творчестве Мальро, получив удивительно точное выражение. И прежде всего — высокомерный отказ от гуманизма: «Для вас абсолютной реальностью был Бог, потом — человек; Бог умер, а вслед за ним умер человек, и вы судорожно ищете, кому бы вверить это необычное наследие. Ваши жалкие потуги создать что-то вроде умеренного нигилизма, по-моему, не будут иметь успеха»19. Эти мысли, вышедшие из-под пера воображаемого китайца Линя, относятся к началу творческого пути Мальро, но они будут настойчиво преследовать его и в дальнейшем. Спустя двадцать лет после написания «Искушения Запада» мы обнаружим их присутствие в докладе ЮНЕСКО20 и в «Призыве к интеллигентам»21. Чувство абсурдности возникает при столкновении с социальной упорядоченностью, оно распространяется на все, что связано с человеческим существованием22.
«Смерть человека» — это лирический вариант современного (главным образом, экзистенциалистского) отрицания человеческой природы, выступавшей на протяжении веков в качестве общей меры гуманизма. Уже герои «Завоевателей» не воспринимали «демократическую болтовню»23 о правах человека. В последних своих работах Мальро настроен еще более решительно: европейская культура не имеет никакого отношения ни к рационализму, ни к оптимизму, ни к идее прогресса (это — русские и американские ценности, с легкостью заявляет он в докладе ЮНЕСКО; но разве Франция, как, впрочем, и Англия, в XVIII веке не считали их своими?). После изобретения атомной бомбы (и даже еще раньше), справедливо утверждает Мальро в «Призыве к интеллигентам», мир раскололся на две части, и этот раскол с
==16
течением времени все более углубляется. А демократия вот уже более двух тысячелетий живет этим гуманизмом
— гуманизмом разума и счастья. Если гуманизм терпит крах, то и демократия теряет свои опоры, как потеряло их христианство, оказавшись под угрозой, когда стало очевидно, что физика Аристотеля, с которой оно соотносило свои представления, устарела. Демократию связывали с индивидуализмом; со временем обнаружилось, что она, напротив, полна веры в предрасположенность человека к общению и в его спонтанную способность к самоорганизации. Если эта вера рушится, то что остается делать, как не бороться с безрассудным одиночеством или — прикрываясь анархизмом — ратовать за режим принуждения?
Было бы излишне напоминать, что все без исключения персонажи Мальро находятся во власти неумолимого, всепоглощающего одиночества: убийцы и мистики, христиане и атеисты, вожди и простой люд, и даже коммунисты, которые под воздействием своей идеологии стыдливо скрывают это; одиночество преследует всех, оно неотступно, как рок, пришедший из глубины веков: и террориста Чена со всеми его убийствами, и военачальника Мануэля, и победителя с опустошенной душой при всех блестяще выигранных им сражениях, и искателя приключений, озлобившегося против всего человечества, как если бы речь шла о своре собак24. Самое большее, что дает одиночество тем (и только тем), кем оно овладевает, так это своего рода общую судьбу: «Бросать вызов массе людей небезопасно. Но на кого же тогда рассчитывать, как не на тех, кто защищается, подобно мне? — Или нападает...»25 Это какая-то общность наизнанку, общность, не ведающая единства: то, что ее цементирует, — это ее враги26. Для пленников чувство привязанности
— тот же тиран; в этом их судьба27 (нечто похожее мы находим и у Хайдеггера, и у Сартра — братство каторжников, скованных одной цепью). Нельзя не вспомнить Сартра и тогда, когда Кио, раздваивающийся между
==17
стремлением к абсолютному, не знающему преград самоутверждению и беспокойством за судьбу других, тех, кто близок ему, в частности за судьбу любимой женщины, провозглашает: «Другие судят обо мне только по делам моим... Для меня они — не близкие мои, а те, кто наблюдает за мной извне и судит обо мне»28. Согласно Мальро, чувство общности неизбежно терпит поражение.
Порой кажется, что это вполне осознанная позиция29; но чаще всего представляется, что таков удел каждого из нас — «стремиться во что бы то ни стало быть человеком, быть самим собой»30; именно это экзистенциализм назовет фактичностью человека, его первородным грехом, каким он наделяется одновременно с существованием. Но это не христианский грех — его нельзя искупить. Каждое наше действие лишь усугубляет его. Определенно, среди нас живут лютеране от атеизма! Если же иной раз мысль об уделе человеческом отступает (этому, по нашему мнению, посвящены лучшие страницы книг Мальро), то случается это по ту сторону единства, человечности, существования — на окутанной сиреневой дьмкой «еще ничейной» земле, лишенной человеческого присутствия и пребывающей в «геологическом спокойствии», в единой с Богом природе, которую способны воскресить разве что исторические описания или живописные полотна в залах музеев, и это подобно незаметному всеобщему переходу в небытие, погружению в приятное, дремотное состояние безучастного одиночества. А в промежутках между этими видениями, либо дающими призрачное удовлетворение, либо, напротив, повергающими в крайнее уныние, жизнь ожесточается против нас, толкая к последней черте, за которой — уже непреодолимое одиночество, то есть смерть, которой никому не избежать. «Самое главное в смерти то, что она делает непоправимым все существовавшее до нее, непоправимым навсегда». «Трагедия смерти в том, что она превращает жизнь в судьбу, и с этого момента уже нельзя
==18
возместить упущенное»31. Концентрируя в себе все предшествующее отчуждение, смерть сразу и окончательно отчуждает меня. Одновременно она налагает на жизнь свой смысл, точнее, «не-смысл» — как «неопровержимое доказательство ее абсурдности». Смерть не только конечное событие; умереть, быть убитым; она незаметно, год от года прокрадывается в жизнь, как раковая опухоль, бесповоротно овладевает ею: сначала одиночество, потом бессилие и, наконец, дряхлость...32 Смерть — это «полное осознание мира»33. Жестокое осознание. Счастье восточного человека в том, что он способен вынести взгляд смерти, которая парадоксальным образом освобождает его и от смерти и от жизни34. Нас же так и подмывает крикнуть: «Никакой божий промысел, никакое загробное воздаяние — ничто не может оправдать конец человеческого существования!»35; осознание смерти и содержащегося в ней зла является главной драмой для людей Востока, в мире Мальро принимающих идею западной революции, выступает основой отчаяния, которое неотделимо от их веры. Фатальность смерти повторяет фатальность рождения36: человек окружен, но на этот раз вокруг него не бездна, а глухая стена.
Вряд ли можно с большей силой выразить пессимизм. Между тем, названия книг Мальро говорят о другом: «Завоеватели», «Надежда», «Борьба с ангелом». Отчаяние — и неистовая деятельность. А есть ли какая-нибудь щель, расселина, какой-нибудь тайный лаз, по которому можно было бы выбраться из этого герметически замкнутого пространства? И куда он выведет: к деятельности, имеющей гуманистическое содержание, или к господству все и вся презирающей силы?
Когда один философ увлекся критикой познания, то ему, чтобы продолжать свои занятия и не оказаться в безвестности, пришлось прибегнуть к самооправданию. Жизнь, если считать, что она не имеет никакого значения и цели, должна прежде всего доказать, что не зовет к самоубийству. Современный пессимизм единодушно
==19
отвергает такой исход: Камю — как абсурдное принятие абсурда, Сартр — как противоречие, Мальро — как надувательство. «Тот, кто совершает самоубийство, гонится за им же самим созданным собственным образом: с собой кончают лишь затем, чтобы жить. Не люблю, когда дают дурачить себя Богу»37.
Итак, будем жить! Но ради чего, если у жизни нет цели? И как жить, если жизнь ускользает от нас? Здесь мы подходим к одному из главных парадоксов этого пессимизма: нам уготовано не только жить в абсурдной жизни, но и стремиться к ценностям в жизни, лишенной всяких ценностей, «жить вполне определенным образом» (Перкен), то есть, как скажут позже экзистенциалисты, жить «подлинной жизнью». Ведь «жизнь — это аморфный материал, и главное — знать, что из него можно делать, хотя обычно никто никогда ничего не делает из него, но есть разные способы ничего не делать из жизни...»38 С этого и надо начинать. Все персонажи Мальро — метафизики, или, точнее, если воспользоваться отсутствующим в нашем словаре словом, «метапракгики», но никак не прагматики, одержимые идеей полезности, не погрязшие в развлечениях бездельники; они — рыцари неизведанного, всецело отдающиеся деятельности (а кое-кто — и познанию), преследующие единственную цель, ужаленные одной заботой — сделать осмысленным лишившееся смысла собственное существование. Но добиваются они этого с помощью незамысловатой инверсии, поскольку стремятся обосновать полную решимости и творчества деятельность, опираясь не столько на смысл, сколько на его отсутствие. Если мы попытаемся прояснить этот парадокс, то найдем в нем все тот же едва обозначенный постулат: мир, стремящийся к смыслу и горделиво обещающий вечность, несет в себе семена смерти. Несомненно, в этих ключевых словах Мальро — свидетельство о вызывающей сожаление оставленности человека, который жаждет согласия, держится благодаря милости и умиротворяется в вере, надеясь на вечность.
К оглавлению
==20
Абсурдный и неумолимо сузившийся после смерти Бога мир, напротив, направляет всю нашу энергию на полную приключений жизнь — жизнь без прошлого и будущего: «Своя жизнь уникальна и ее нельзя упустить»39. Неповторимая, подверженная смерти жизнь становится безоговорочной ценностью уже потому, что являет собой мимолетное чудо: «Жизнь ничего не стоит. но и жизни ничто не стоит»40. Не будем искать в этом переворачивании «за» и «против» смыслового единства, как это делал Паскаль, пытаясь раскрыть то, что недоступно разуму и постигается только сердцем; попытаемся лучше отыскать точку пересечения сокровенных чувств, саму жизненную силу, которая берет верх над погрузившимся в отчаяние разумом. Поскольку следующий за мыслью взгляд встречает на своем пути лик небытия, служа ему опорой, то никакая жизнь невозможна: «Для тех, чья жизнь лишена смысла, не существует никакого утешения. Жизнь в заточении. Мир отражается в ней искаженно, как в кривом зеркале. Может быть, это и есть его истинный образ, неважно; с этим образом никто — пойми, никто! — не в состоянии смириться. Можно жить, понимая, что мир абсурден, но нельзя жить в абсурде»4!. Жизнь то восстает в «слепом порыве» против собственной неволи, против невыносимого всеобщего безразличия42, то, напротив, упивается безумной свободой, рожденной отчаянием: «Не может быть силы, не может быть даже истинной жизни без неотвязного, неотвратимого осознания тщетности мира...»43; потеряв уверенность, но и не полагаясь, как думают, на волю случая, не погружаясь в хаос, мы то вступаем в сговор с неустойчивым настоящим, то предаемся «мучительным ожиданиям неизвестности»44. Какую же деятельность можно основать на этом существовании, которое загнано в клетку и тщетно бьется о ее прутья, пытаясь вырваться наружу!
Перед смертью все чувства смятены, противоречат одно другому, но все они — вызов, борьба против того,
==21
что неотвратимо. Любопытства же нет — или почти нет45. Тот, кто живет, по Мальро, пьет более крепкий напиток: сознание напряжено до предела, и вдруг — расслабление. Никаких мрачных мыслей: «Я думаю о смерти вовсе не потому, что хочу умереть, а потому, что хочу жить»46. Жить вопреки мраку, вопреки смерти — вот в чем неистовство жизни. Даже если наступает агония, свидетельствуя о «неминуемой поверженности человека, несущего на себе печать собственной судьбы», он почти с животной яростью борется с ней47, а если он восточный человек, то и с исступлением48. Сам ли он это делает, или нечто такое, что живет внутри него и что сильнее его самого49, — как знать? Мы все во власти первозданных сил, но в нас сверх того бьется мощное, неукротимое желание быть самими собой, принимать решения и бороться; одним своим вызовом человек может изничтожить врага, даже будучи поверженным, как умирающий Перкен: «Смерти... нет. Есть только я... я... который должен умереть»56. Такое возможно, если смерти придается смысл, который она сама же и отвергает. Почти для всех нас смерти нет: первейшая цель жизни или, по крайней мере, первейший признак достойной жизни — это стремление справиться со смертью, «совладать с нею», что, может быть, гораздо важнее, чем устроить свою жизнь51. Приручить собственную смерть, сделать ее похожей на жизнь52, притом на жизнь в высшем ее значении; «умереть как можно достойнее»53. С помощью особых хитросплетений, ключ к разгадке которых Мальро нам не дает, тщетно отвергаемый жизнью абсурд постепенно овладевает жизнью и становится ее сокровенным и тайным смыслом: носители смерти — убийца, террорист, палач — получают право сеять смерть, как свидетельство своей избранности и духовной зрелости (Чен: «не убивают только девственники»); в убийстве для них всё: и слава, и почет, и проявление нежности; любовник может предложить ее своей избраннице как всеобщую формулу любви, которую не превзойти. Идти
==22
рядом со смертью значит получать доступ к смыслу жизни, познавать зрелую, неведомую жизни любовь. Старый марксист открывает «братство по ту сторону смерти», когда видит вокруг себя трупы, разбросанные по полю брани, и «мертвецы начинают петь». А по эту сторону смерть уже связала их тем, что неотступно следовала за ними54.
Тесная связь абсурда и одиночества, переход от одного к другому могут показаться победой над абсурдом, равно как и над одиночеством. Но это всего лишь полупобеда, победа изолированного человека. Из этого безотчетного единения приговоренных к смерти, из этого неожиданного бунта жизни против безысходности судьбы рождается определенный стиль деятельности — либо светоносный, либо роковой, и,как знать, может быть, именно он так необходим всем людям, а не кучке одиночек, отважившихся на метафизическое восхождение. Возвращаясь к сказанному выше, мы вправе спросить: может ли подобного рода пессимизм привести к деятельности, у которой нет будущего, но которая в настоящий момент может либо нести с собой надежду, либо стать общественно опасной?
Нельзя ожидать однозначного ответа на этот вопрос. Если верно, что мы не отдаемся без остатка нашей деятельности, то так же верно и то, что мы действуем, руководствуясь отнюдь не метафизической страстью, и что на нашем жизненном пути встречается довольно много пересекающихся друг с другом дорог, что из любой точки пространства можно идти в любую сторону света. Мы находимся в начале нашего исследования и еще не подошли к четкому разграничению позиций Мальро, Сартра, Мерло-Понти, Камю относительно человеческого удела. Первый — голлист, второй — социалист-антикоммунист, третий — одно время был близок к коммунистической идеологии, четвертый — в политическом отношении колеблется между Троцким (удаляясь от него), Толстым и Жоржем Дюамелем. Между прочим,
==23
Мальро отличается от всех них тем, что ему удалось извлечь определенный урок из размышлений о деятельности и из самой политической практики, в то время как его собратья по перу опираются исключительно на узкий личный опыт или черпают знания из книг. У Мальро видение мира и общественная деятельность сплелись в прочный узел.
Мы уже поняли, что в голосе Мальро, в его современном стиле, в устах его героев звучат старые ноты анархистского протеста. «Надежда» в достаточной мере свидетельствует о том, что ее автор не может решить проблему деятельности с позиций современного социального знания. Но он не говорит об этом прямо. Гарин и Бородин, Чен и Кио, Негус и Мануэль, Скали и Гарсиа противостоят друг другу, а Перкен бросает вызов всему миру. Однако можно сказать и так: Кио противостоит Кио, Мануэль — Мануэлю... Мальро же постоянно противостоит социально направленному действию, даже если при этом руководствуется разумом. Гарин: «Я не способен принять ни одну социальную форму, какой бы она ни была»55. Хонг: «Все, что имеет социальный статус, — мерзость»56. Перкен: «Безразличие к определению собственного социального положения»57. В «Надежде» подобное встречаешь едва ли на каждой странице. Анархистские произведения со времен Валлеса не знали такого обилия действующих лиц и всевозможных споров. Однако слово «анархия» вызывает ассоциации, мало пригодные, когда речь идет о Мальро. Дважды в последнее время — в Плейеле и в ЮНЕСКО — он повторил одни и те же слова: «Сегодня Европа осмысливает себя не в понятиях Свободы, а в понятиях Судьбы». Слово «анархия» принадлежит эпохе либерализма. Анархизм XIX века был бунтом свободных людей, требующих для себя свободы в свободном мире и наивно верящих в то, что такой день настанет. Анархизм же Мальро означает
==24
нескончаемую борьбу предопределенного судьбой человека с окружающей его фатальностью, человека, который, однако, тайно надеется на то, что у него нет иного выбора, как изменить эту фатальность58. Анархизм образца 1860 года был полон оптимизма; анархизм Мальро от начала до конца пессимистичен.
Впоследствии анархизм Мальро получит новую окраску. Прежде под давлением самой деятельности он искал опору в мифе об ослаблении напряженности и всеобщем мире: освобождение, развитие, процветание. Некоторые из этих мотивов сохранятся у Мальро и в дальнейшем — мы к этому еще вернемся. Но главными его мифами станут мифы борьбы и напряженности.
Сознание? Разумеется: «Скажите, командир, как человек может лучше всего распорядиться своей жизнью? — Добиться, чтобы все делать сознательно, насколько это возможно»59. Анархисты тоже твердят о сознании. Но не принимайте всерьез их блестящую пасторальную картинку — анархисты верили, что именно сознание приведет человечество к расцвету, к духовному и политическому воскресению. Для Мальро сознание не так лучезарно: «Что такое человеческая свобода, если не осознание необходимости и ее упорядочение?»60 Сознание, зрелое, пылкое, зачастую неистовое, должно заменить собой героизм и святость: не ясный свет, а вспышки молний, грозовые раскаты. Здесь, как это свойственно экзистенциализму, акцент делается скорее на напряженности сознания, нежели на его истинности. В большинстве своем идеи — это застывшие осколки сознания; некоторым из них удается сохранить жизненность на врем своем пути, если они поддерживают связь с той частью сознания, где оно стремится к приключениям, «к непостижимому, абсурдному, ни с чем не сравнимому своеобразию»: чаще всего напряженность сознания, а не его смысл дают нам силы жить61. «Это не было ни истиной, ни ложью, это была сама жизнь»62, — говорит один из персонажей «Удела человеческого». Вот камень преткно-
==25
вения для Бенда. Но ведь эта лишенная содержания напряженность, эта страсть, которая тем сильнее, чем больше в ней отчаяния, это неистовство, для выражения которого не найти нужных слов, этот неопределенный жест руки, выражающий невнятное желание, — все может пониматься и как пограничный опыт и как самое что ни на есть туманное проявление чувств63. Ведь в те смутные времена Гарин искал у анархистов и социалистов возможность обрести надежду64. Случалось, ему везло, и он справлялся со своими проблемами. Если деятельность привлекает только своей напряженностью, если она делает людей «безразличными ко всему тому, что за ее пределами, и прежде всего к ее результатам»65, то совсем необязательно, что такая деятельность приводит к фашизму, но она повергает в состояние ослепления, а вот отсюда-то и может родиться фашизм. Если мы способны что-то выражать, если существует необходимость говорить, обозначать, называть вещи своими именами, существует и возможность искать за всем этим
некую напряженность.
Возьмем, например, Революцию. Одних притягивает в ней то, что ее результаты не так близки и не так определенны; они играют в революцию, для них революция — развлечение; когда же игра кончается (цели достигнуты), они чувствуют себя обделенными. У других (если это не те же самые игроки) революционные чувства занимают такое же место, что воинственные настроения у легионеров, — они дают им возможность укрыться от социальных невзгод. Для третьих — это праздник души. Кто-то будет упиваться победой, а кто-то, окунувшись в революционную стихию, испытает чувство одиночества, граничащее с отчаяниемб6. Братство? Нет, скорее сборище людей: «Революцию не бросишь в огонь: все, что не она, хуже нее. Это следует признать, даже если чувствуешь отвращение к ней... Как и к самому себе. Ни с ней, ни без нее»67. И я уверен, что подобные настроения сопутствуют любой революции, как и любой деятельное -
==26
ти вообще: идти на риск готовы лишь люди неординарные, обладающие сильным характером. Но та или иная осмысленная деятельность ведет к созданию соответствующего ей мировоззрения, выдвигает цели, формулирует установки для напряженного самоуправного сознания. Гитлер является прекрасным примером того, как можно упиваться игрой, войной, могуществом, то есть полной опасностей и отчаяния жизнью.
Стоит ли задерживать внимание на подробностях, вызывающих чувство тревоги? Гарин не колеблется, когда в политических целях выгоднее представить смерть лидера народного движения как преднамеренное убийство, когда нужно отдать приказ о пытках, подделать протоколы допросов: все это можно оправдать, ссылаясь на революционную необходимость; и зачем стыдиться, если сама жизнь, как и революция, не имеет смысла68? Катов говорит с убежденностью пророка: «Человек, которому на все наплевать, когда он реально сталкивается с самоотверженностью, самопожертвованием или с чем-то подобным, — это конченый человек. Так оно есть и на самом деле! Что же тогда ему остается? Садизм»69. Мальро, несомненно, все понимает и внимательно следит за тем, чем обернется эта неистовая страсть. Но он с такой прозорливостью и так убедительно описывает ее на примере Гарина и Перкена, Хонга и Чена, Грабста и Клода, что трудно представить себе, что сам он не находится в ее власти и что она, покинув его и живя своей жизнью, отмеченной унизительными уловками, не сможет толкнуть многих отчаявшихся молодых людей на бесцельную авантюру, заставить их презирать всех вокруг.
Изучение крайностей — это всего лишь одна (и не самая главная) из задач Мальро. Его этика действия начинается с желания бросить вызов смерти и всему тому, что стоит на его пути. Решимость? «В марксизме необходимость и волевая решимость имеют смысл. Каждый раз, как необходимость одерживает верх над волей,
==27
я испытываю сомнение»70. Марксизм мыслит себя в качестве волеполагания, но его волевая решимость носит классический характер: она направлена на организационную деятельность, для которой уже подготовлена почва. И чтобы ощущать себя иначе и жить иначе, большинству героев Мальро, таким, как Гарин71, например, вовсе не требуется быть марксистами, но, даже являясь марксистами, они готовы служить и другим идеям. Марксистски понимаемая деятельность то открыта и плодородна, как вспаханное поле, то полна противоречий, но всегда совершается как предписанная извне разумная необходимость72. Для Мальро действовать значит биться о стену, за которой — другая стена, и так до бесконечности. Стена эта носит имя фатальности, судьбы. Она никак не связана с разумом. Для нас есть только один выход — идти напролом. Таков ход войны: сзади — надежный тыл, впереди — полное опасностей наступление, когда не думают о спасении, слепо идут в бой, одержимые таким же сильным желанием, какое испытывают при сексуальном влечении73. Идти напролом, едва почуяв смерть74, и ничто не может остановить этот напор — ни пытки75, ни муки76. Фатальность преследует тебя, твои мысли и чувства напряжены до предела, до самого конца77. Не видя ничего перед собой, мы бросаемся в кромешную тьму. Мы не ощущаем самих себя, не заботимся о том, чтобы как можно лучше «сыграть роль», и думаем только о победе78. Для китайца Линя ничем не прикрьггая жажда победы является отличительным свойством западного человека79. В ранних произведениях Мальро эта жажда чем-то сродни надменной гордыне80, неодолимой одержимости81. Позже писатель свяжет ее с ответственностью и даже с благородством82: он будет говорить о победе как о законном исходе борьбы, несмотря на то, что их — борьбу и победу — всячески стремятся противопоставить друг другу. Это еще один повод избежать крайностей: жажда побеждать любой ценой может обернуться неистовством.
==28
И еще одно соображение. Если хорошенько постараться, можно и деятельность лишить содержания; другое дело — победа: она всегда чревата осложнениями, она — как бы внебрачный ребенок, и это понимают все, даже пессимисты. Речь идет о власти. Гарин «чувствовал в себе неискоренимую и глубокую жажду власти»83, она преследовала его, как болезнь. «Руководить. Определять. Принуждать. Жизнь — в этом»84. Такова его заповедь. А вот Перкен: «Остаться в сознании множества людей и, возможно, надолго. Я хочу оставить свой след на этой карте... Я хотел этого точно так же, как мой отец хотел заполучить землю своего соседа, как сам я хочу овладевать женщинами»85. Основной миф раннего Мальро — это миф о завоевателе86. Но и герой его последнего произведения Вэнсан Берже — все тот же завоеватель. О нем тоже можно сказать: это его болезнь. Потребность превратить в ничто то, чем не можешь овладеть с помощью силы, поскольку «обладать можно только тем, что любишь»; потребность в процессе обладания самого себя превратить в ничто87 — власть с момента своего возникновения становится средством борьбы против «ничто» и вместе с тем сама стремится к «ничто». И здесь мы приближаемся к опасной зоне. Как только речь заходит о восхвалении справедливой борьбы, борьбы против опасностей и против смерти, Мальро оказывается в одном ряду с теми деятельными мыслителями, потребность в которых возникает в кризисное время. Он, Монтерлан, Бернанос, — кто еще? Когда же верх берет навязчивая идея побеждать, которая столь же болезненна, как и желание быть побежденным, когда речь заходит о страстном и горестном стремлении к власти, которому так и не дано осуществиться, мы волей-неволей ступаем на путь угнетения человека человеком. Мальро это понимает. Мало сказать, что он ницшеанец — Ницше буквально живет в нем, хотя Мальро и постоянно спорит с ним. Он скорее производит впечатление человека, который изо всех сил стремится делать свою игру, неже-
==29
ли человека, который в погоне за идеалом борется с самим собой, подавляя в себе искушение дойти до самого обрыва, прежде чем ступить на новый путь, преобразиться, освободившись ото всех соблазнов, как от старой кожи. Здесь устами Мальро говорят: от имени Запада — Мануэль, вожак коммунистов, от имени Востока — один из друзей коммунистов88. Люди много болтают о власти, по существу же многие иа них безразличны к ней. Говоря о желании властвовать, управлять, они имеют в виду не реальную власть, а иллюзию всевластия. «У человека нет желания властвовать — он хочет лишь принуждать. Быть чем-то большим, чем просто человеком в мире людей. Избежать общей участи, говорил я вам. Это не власть, а всевластие. Химерическая болезнь, интеллектуальным обоснованием которой объявляется воля к власти, воля сделаться божеством: каждый человек мечтает стать богом». Ведь не случайно фашисты бесконечно верят в избранность тех, кто командует. «Каждый фашист посягает на права Бога». Это — иное истолкование слов Алена: власть ведет к безумию.
Здесь мы лишний раз убеждаемся в том, что Мальро ясно осознает опасность, которая угрожает деятельности, ее подлинности, если она совершается единственно ради удовлетворения патологической страсти побеждать, властвовать, подчинять. Не отказываемся ли мы тем самым от христианского смирения и обдуманно ли пользуемся свободой, когда потворствуем страсти принуждать и подчинять? И еще: способна ли и на этот раз трезвая мысль Мальро под натиском собственных навязчивых идей удержать в узде разгулявшихся демонов, или они восстановят свое прежнее влияние? «Что делать душе, если нет ни Бога, ни Христа?» Избрать героизм89, отвечает он. Но героизм не всем по плечу, он требует твердости, обрекает на одиночество. Те, кто в кфайнем возбуждении утратили чувство человечности — а таких немало, — могут ответить на этот вопрос: избрать неистовство. Тем самым мораль дважды терпит поражение: и там, где она высту-
К оглавлению
==30
пает в виде наивысших требований, где испытывается на прочность ее сила и ее ценности; и там, где она являет собой норму повседневной жизни. Одна из заслуг христианства заключается в том, что ему удалось выдвинуть такие требования, которые могли вдохновить отца Фуко на то, чтобы отправиться В пустыню, и в то же время побудить смиренную старушку расстаться со своими сундуками и встать на путь служения Богу. Слабость призыва Мальро, его королевского высочества слабость состоит в том, что все в нем доведено до крайнего предела, и в результате мы оказываемся безоружными перед лицом повседневной жизни.
Почему ему более всего удается описание того, что испытывает человек перед смертью? Что стали бы делать Гарины, Перкены, Грабсты с их «безразличием к определению собственного места в социальном мире», окажись они победителями, как повели бы себя, вернувшись в Европу, которую надо было бы переделывать — постепенно, шаг за шагом, терпя при этом поражение? Каково пришлось бы Кио, Хернандесу, Скали при социализме, бок о бок с «другими» — либо с теми, кто одержим духом руководить, либо с теми, кто ко всему равнодушен? «Другие, как только мы придем к победе, окажутся мерзавцами, я в этом уверен», — так отвечает Гарин. Разве нет ничего общего между героизмом и мерзостью?
Здесь речь вдет о непригодности неистовствующей морали в повседневной жизни, во всем том, что шаг за шагом ведет человека к вершинам существования. Мальро и тут не упрекнешь в отсутствии ясности. Его тревожный взгляд, хлесткий, как удар хлыста, устремляется в тайники собственной внутренней жизни. Он не создал (может быть, еще не создал) своего образа Сельского священника: я хочу этим сказать, что он, столь чувствительный к «дикой, всепоглощающей непокорности»90, неразрывно связанной с неистовствующей моралью, моралью чрезвычайных ситуаций, не написал еще романа
==31
о смирении^ которое странным образом может уживаться с бунтом91, он только намекает нам — то тут, то там, — что способен ощущать движение если не от необычного к повседневному, то, по меньшей мере, от повседневного к необычному. Между тем, это одна из неразрешимых проблем его «Надежды».
Ни в каком другом произведении мы не почувствуем того, как непроста связь, соединяющая этику с политикой. «Объяснять психологию человека исходя из лозунгов партии, к которой он принадлежит, было бы равносильно тому, мой друг, как если бы я захотел объяснить психологию моих перуанцев, опираясь на их религиозные предания»92. Фашизм, как его понимает Мальро, можно было бы представить в качестве новой романтической иллюзии, бредовой идеи о сверхчеловеке, который, чтобы отвергнуть человечество с его смирением, поносит разум — совсем в духе Ницше, нечто среднее между Фаустом и Калигулой, которые, возвысившись над бесформенными массами людей, ведут спор с неопределенной мечтой о Частности, с вереницей собственных бессодержательных мифов. Но тенденция эта может обернуться также и жесткой тоталитарной дисциплиной, о которой грезят некоторые анархисты, стремлением обрести порядок, авторитарную прочность, которая не оставила бы места ни для каких демонов. Мы упомянули Фауста. Он тоже, прежде чем поддаться всеохватывающей страсти, столкнулся с беспорядком: Мефистофель. .И при начавшемся развале Несостоятельную власть В стране сменило безначалие. Всех стала разделять вражда. На братьев ополчились братья И города на города.
==32
Ремесленники бились с знатью
И с мужиками господа.
Шли на мирян войной попы, И каждый встречный-поперечный
Губил другого из толпы...
Достигло крайнего размаха
Укоренившееся зло.
Все потеряли чувство страха.
Жил тот, кто дрался. Так и шло.
Фауст.
Шло, падало, плелось, тащилось...
Мефистофель. Никто в том не был виноват. Всем значить что-нибудь хотелось. Выгадывал второй разряд, А первым это лишь терпелось. Однако этот ералаш Не по душе стал лучшим людям. Они задумали: «Добудем Порядок. Император наш Нам не оплот в борьбе суровой. Давайте выберем другого, Который властною рукой Нам будет обновленья знаком, Чтоб сочетать счастливым браком И справедливость и покой».
В условиях этого беспорядка Фауст одержим новой, еще неясной идеей; именно Мефистофель, который совсем недавно соблазнял его, доведя почти что до безумия, сможет ее осуществить.
Мефистофель. Не разгадав твоих мечтаний, Я все ж предположить дерзну,
==33
Что захотел ты на луну В своем заоблачном скитанье.
Фауст. О нет! Широкий мир земной Еще достаточен для дела. Еще ты поразишься мной И выдумкой моею смелой!
Мефистофель. Ты сделался славолюбив, У древних героинь побыв?
Фауст.
Не в славе суть. Мои желанья — Власть, собственность, преобладанье. Мое стремленье — дело, труд.
«Оставить след» на земле. Эти слова не однажды сорвутся с уст героев Мальро. Фаустовская страсть не изжита: она распространилась по всему свету. В дальнейшем мы увидим, как Гарин, Перкен, Вэнсан Берже и — человек из другого мира — полковник Лоуренс (тень самого Мальро) пытались, оказавшись в чужих краях, уйти от власти. Сейчас же перед нами страна, которая разрушается, — колония, отданная на откуп современному завоевателю. Зачем же задерживать внимание на политико-поэтическом, экзотическом образе, когда страна эта всеми своими поражениями взывает к могуществу?
Фауст. Я шел всю жизнь беспечно напролом И удовлетворял свои желанья, Что злило — оставлял я без вниманья, Что умиляло — не тужил о том. Я следовал желаньям, молодой, Я исполнял их сгоряча, в порыве.
==34
Тогда я жил с размахом, с широтой, Ну а теперь — скромней и бережливей. Я этот свет достаточно постиг. Глупец, кто сочинит потусторонний, Уверует, что там его двойник, И пустится за призраком в погоню. Стой на своих ногах, будь даровит, Брось вечность утверждать за облаками! Нам здешний мир так много говорит! Что надо знать, то можно взять руками. Так и живи, так к цели и шагай, Не гаядя вспять, спиною к привиденьям, В движеньи находя свой ад и рай, Не утоленный ни одним мгновеньем!
Чтобы воцарился порядок, нужна война. Какие здесь могут быть сомнения!
Войною не тебе трудить плечо, Вопросов посторонних с ней не путай. И если случай есть, лови минуту, Железо куй, покуда горячо.
И он пользуется случаем. Он идет к Порядку по трупам своих врагов. Забота — тревога, неутолимый священный порыв — стремится удержать его. Он гонит ее прочь. Тревога исчезает, проклиная его и бросая на прощанье жестокие слова: Живет слепорожденным человеком, А ты пред смертью потеряешь зренье93.
Разве деятельности уготована судьба колебаться между · двумя возможностями: лишиться зрения, устремляясь на поиски реальных вещей, скрывающихся за романтическими иллюзиями, либо, столкнувшись с притязаниями людей, одержимых идеей все переделать? Навязчивая мысль о порядке как своего рода напряженность безразлична по отношению к тем вещам, которые она хочет упорядочить: «Карлыч тоже любил порядок, тогда он бьы
2*
==35
белым; и вот мы имеем этот порядок, теперь сила на нашей стороне, и он — красный»94. Разве Мальро, отклонив равнодушие, отныне будет ратовать за слепую силу власти?
Отвечая положительно на этот вопрос, часто ссылаются на его речь в ЮНЕСКО: «Глубоко безразлично, кто из вас, студентов, станет коммунистом, антикоммунистом, либералом или еще кем-нибудь... » Для студенчества, которое склонно свысока судить об общей всем людям судьбе, эта формулировка весьма опасна, тем более что она адресуется разношерстной, специфической публике и напоминает ей о ее собственной задаче, заставляя делать выбор, «потому что единственно подлинная задача — это понять, каким образом можно переделать человека вопреки всем и всяческим структурам». Не доверять никаким посредникам, идеям, партиям, а делать выбор — все более существенный, а значит, и более определенный. По Мальро, бытию в равной мере свойственно делать выбор и идти напролом. Клод Мориак отмечает, что в «Орешниках» это положение не только не теряет своего значения, но, напротив, звучит с еще большей силой. Если ярости Мальро предпочитает порядок, если, как Фауст, он выбирает порядок, не считаясь с яростью, то делает это вовсе не для того, чтобы одну путаницу заменить другой, а чтобы более реально представить потребность в выборе.
Будем же честными! Никогда еще мы не ощущали в делах и словах Мальро столь неожиданной для нас умиротворенности, склонности к оправданию, которая овладевает человеком к сорока годам, когда от революционных идей он переходит к консерватизму. Стремление к порядку рождается не затем, чтобы сменить романтический порыв, а затем, чтобы укротить его, как это было у позднего Гете, или во-времена, когда революционность сменялась цезаризмом, или когда надо было делить зоны влияния. Ярость и порядок находятся в неразрешимом конфликте друг с другом, но конфликт этот плодотворен.
==36
Мы ощущаем его плодотворность в каждом слове и каждом действии Мальро. И здесь не скажешь, кто лучше: Скали или Гарсиа, Мануэль или Хернандес. Борьба против лирической иллюзорности ведется отнюдь не с помощью лиризма. Мальро, и это очевидно, борется не столько от имени справедливости, сколько следуя необходимости. «То, что сейчас творится за окном, господин Маньен, это апокалипсис братства. Он вас волнует. Я это отлично понимаю: это одно из самых волнующих явлений на свете, и подобное видишь не так уж часто. Но его надо изменить под страхом смерти»9 s... Гарсиа ведет разговор с Маньеном — Мальро беседует сам с собой; это своего рода прощание с сентиментальностью под воздействием зрелой решимости, мечта о не имеющем границ братстве. «Да! Пусть победа будет на стороне тех, кто сможет воевать, не предаваясь эмоциям!» Этот призыв звучит в «Орешниках»96, и на память сразу же приходит многое: и то, как сжимается сердце у Мануэля при виде изнуренных дезертиров из Толедо, — но надо немедленно остановить их беспорядочное бегство, «сделать выбор между победой и жалостью»; и то, как Альвеар мечтает о дружбе, не зависящей ни от каких политических пристрастий, понимая вместе с тем, что для поддержания боевой дисциплины необходимо подчиниться воле партии; и то, как детство криком кричит в тех, кто боится приказов, но вынужден расстаться с инфантилизмом; и то, как Гарсиа, этот самый что ни на есть убежденный марксист, приходит к выводу, что нельзя «будить в человеке зверя», уверяя всех в том, что бомбы в Мадрилене на женщин и детей были сброшены фашистами; и то, какое отвращение вызывает у Вэнсана Берже офицер разведки, играющий на материнских чувствах, чтобы вырвать нужное ему признание97. Правоверные марксисты, превратившиеся в «Надежде» в защитников организованности и порядка, вместе с тем признают жалость, нежность, великодушие, безрассудство исконно человеческими качествами и не отторгают от людей ту
==37
их часть, которая принадлежит Богу, хотя сами они в Бога не верят (насколько это вообще возможно для испанца). «Если интеллектуал, прежде мысливший революционно, нападает на революцию, — говорит Скали, — то, стало быть, он ставит под сомнение революционную политику с этической точки зрения. И, говоря серьезно, разве вы, командир, не за такую критику? — Как я могу быть за такую критику!»?8. Даже тот, кто наиболее ожесточенно выступает против «объективно» разрушительной деятельности Чень-Дая, этого китайского Ганди, и готовится уничтожить его, упирается в мораль, как в каменную стену. «Сила морали так же подлинна и неоспорима, как вот этот стол или это кресло». Политические взгляды Мальро формировались в двух наиболее религиозных странах мира — Испании и Китае. Там души людей просто-напросто жаждут политики.
Эта жажда столь же естественна, как противоестественно чувство опасности: вопреки порядку и дисциплине — склонность к апокалипсическому видению вещей: «Апокалипсис хочет всего и сразу; революция добивается малого — медленно и с трудом. Опасность заключается в том, что в каждом человеке живет стремление к апокалипсису. В борьбе очень скоро это стремление приводит к поражению в силу весьма простой причины: по природе своей апокалипсис не имеет будущего»". Это прямо противоречит тому, что говорит Негус: «Жить так, как нужно жить, сейчас же, с этой секунды, или отправиться на тот свет»100. Дело всегда требует жертв, компромиссов, приспособления. Коммунисты хотят что-то делать. Анархисты (а анархизм «живет в каждом-человеке») хотят кем-то быть. Христианин и коммунист, каждый по-своему101, уверены в том, что человек слишком мал, чтобы действовать, ничего не теряя, потери же бывают только на полях сражения, даже если одерживают победу. И все же нельзя допустить, чтобы дело убивало бытие. Апокалипсическое чувство не надо подавлять, его надо упорядочить и превратить в средство, сообщив ему действен-
==38
ность, если это будет на пользу дела102. «Полухристиане», компрометирующие деятельность, не правы в своих мечтаниях и верованиях, и наиболее опасным представляется их фатальное пристрастие к жертвенности. «Они готовы совершать самые нелепые ошибки, даже если им приходится платить за это жизнью... Ради того, чтобы испытать хоть на мгновенье крайнее возбуждение или опьянение от чувства мести — в зависимости от случая, — они готовы умереть, считая, что прожили этот миг согласно своей мечте». Но чаще они умирают в борьбе друг с другом: «Люди, отличающиеся человечностью, не делают революций, мой друг; они собирают библиотеки или закладывают кладбища. К сожалению...» Присмотритесь поближе к Чень-Даю: выражая чаяния угнетенного народа, он настолько сросся с этой своей ролью, что она стала ему ближе, чем победа тех, ради кого он вел борьбу. Но никого из них Мальро не упрекает в том, что они достигли определенных высот в своей борьбе; он упрекает их не в том, что они достигли высот деятель•I. ности, а в том, что они встали над деятельностью. Если ты вдешь охотиться на тюленей, то не залезай на гору, — говорится в эскимосской пословице, на которую недавно упорно ссылался Поль-Эмиль Виктор на конгрессе в Женеве. Организованности может противостоять только организованность, одной возможности — другая возможность, а не смутное желание, не мечта и не апокалипсис103. В обмен на эту уступку деятельность будет ограничивать свои претензии по отношению к апокалипсису: ведь сражаются не ради более достойных правителей — сражаются за то, чтобы изменить условия жизни испанских крестьян. «Революция решает свои проблемы, а не наши. Наши проблемы — это наши проблемы. Никакое государство, никакое социальное устройство не в силах ни облагородить, ни одухотворить; самое большее, что мы можем ждать от них, так это создания благоприятных условий. А одно это уже что-то значит!»104 Между внутренними требованиями, которых воинству-
==39
ющей деятельности никогда не удовлетворить и над которыми она скорее всего будет глумиться, и неизбежной необходимостью деятельности существует неразрешимое противоречие. Деятельность несправедлива. Деятельность связана с риском. Деятельность трагична.
С этой точки зрения роман «Надежда» показателен: он все время лавирует между лирической иллюзией и фанатической преданностью делу; первая способна породить умеренный фашизм (как, впрочем, и привести к забавной путанице), вторая — фашизм хладнокровный, и не дай Бог, если они объединяются друг с другом. И что тогда? Мальро имел возможность, опираясь на рискованный гуманизм Гарсиа — немного горестный, одновременно сочувствующий людям и безжалостный по отношению к их деятельности, — продолжить линию, идущую к нему от Хернандеса, и довести ее, на свой страх и риск, до Бородина. Если бы эта линия изменила свое направление, то все бы пошло вспять, но уроки не были бы забыты.
В «Надежде» есть один персонаж, целостная и твердая личность, но его век недолог — он умирает молодым. Это Негус. Ему выпало на долю сыграть более существенную роль в жизни Мальро, чем в его книгах. Несомненно, сегодня его голос звучит сильнее, чем голос Гарсиа: «Никакие мы не христиане! А вот вы превратились в попов. Я не говорю, что коммунизм стал религией, но я утверждаю, что коммунисты постепенно становятся попами. Для вас быть революционером значит быть пройдохой. Для Бакунина, Кропоткина это было не так, совсем не так. Вас поглотила Партия, ее дисциплина, ее круговая порука; для тех, кто не с вами, у вас нет ни порядочности, ни долга, у вас для них нет ничего. Вы растеряли дух братства»!05. Испытывая страх перед будущим, Альвеар почти такие же слова бросает в лицо Скали, а Скали — Гарсиа. Гарсиа отвечает на это: «Кто уверен в том, что будет порядочным и завтра? Стоит ли на этом основании отказываться от деятельности?»!06
К оглавлению
==40
Мальро в лице Гарсиа продолжает действовать и передает оружие в руки Скали. Недавно в беседе с Бёрнемом он высказался по поводу тех интеллектуалов, которые отреклись от идеи коммунизма, по поводу своих бывших «попутчиков»!07; по сути, Мальро другими — более подходящими словами — повторил замечание Негуса: эти интеллигенты (к которым он сам принадлежит со всей очевидностью), эти художники смогли только порвать с буржуазией; коммунизм для них привлекателен тем, что представляет собой «одну из последних версий христианского мифа», «наполненного славянской страстью к братству». Но первоначально ведь именно с коммунизмом все они связывали свободу. Постепенно советская действительность вынудила некоторых из них признать, что коммунизм переродился в полицейское тоталитарное государство. Голлизм Мальро является, по существу, реакцией против тоталитаризма. Именно это и выражает созданный им миф о либеральном героизме. Политический либерализм — порождение XIX века. Он ведет к разного рода компромиссам и путанице. Свобода духа в нем никак не связана ни с верой в разум, ни с верой в государство, хотя и не отрицает ни ту, ни другую. Кто же может возразить против таких общих формулировок? Либеральный героизм, который говорит устами Хернандеса. Однако если стремление к порядку ведет прямой дорогой к фашизму, то не такой порядок имеет в виду Мальро в своих произведениях.
Если только за ним стоит братство. Мы имеем здесь дело вовсе не с политическим оппортунизмом, не с усталостью или непостоянством, а с силой, разъедающей неустранимую метафизическую страсть, нацеленную на разрушение хрупкого единства, существующего между различными аспектами деятельности, единства которого ищет и современное общество, и современный человек, либо прибегая к рационалистическим абстракциям, либо
==41
мечтая об идиллическом согласии. Сегодня мы переживаем эпоху заката политического академизма, как пятьдесят лет тому назад (политика здесь явно отстает от живописи) мы переживали эпоху заката пластического академизма в изобразительном искусстве. Для политики наступил момент, когда необходимо выйти за пределы отдельных школ и отказаться от того, что свойственно каждой из них, — подкупа и совращения; настало время распроститься с методами натаскивания и пропаганды, которые «делают ставку на почитание, чтобы вновь обрести веру»108. Задача заключается в том, чтобы понять, нашел ли Мальро соответствующие средства для возвращения к подобной политике — то есть к реальной политике, имеющей целью действительное восстановление целостности человека и его судьбы. То, что такой проект он вынашивает, это вне всякого сомнения. И если мы, чтобы удержать Мальро от иллюзий, постоянно обращаемся к роману «Надежда», то не только потому, что он — хотелось бы верить этому — не мог не видеть этих тянущихся к нему худЫх рук испанцев, чье достоинство было попрано, но и потому, что руки эти были простерты к нему как призыв, как символ бедствия, как мольба, что поднимало произведение Мальро на такую высоту, которой сердце могло не вынести; и Мальро редко спускался с этой высоты.
В «Завоевателях» и «Королевской дороге» речь шла главным образом о риске, энергии, напряженности. Если слово «достоинство» встречается в «Уделе человеческом» раз десять, а в этих произведениях оно присутствует скорее исподволь, то мы часто забываем о том, что мысль о человеческом достоинстве уже была в ранних работах Мальро: она принадлежала не Гарину, а главным образом тем, кто спаян узами товарищества, — активистам, террористам, то есть предшественникам героев романа «Надежда». Ради достоинства они готовы были пойти на смерть; борцы революции сражались за то, чтобы чувство достоинства стало всеобщим достоянием, чтобы оно
==42
принадлежало каждому, чтобы однажды люди смогли сделать для себя чудесное открытие, которого не понять тому, кто с молоком матери не впитал в себя горечь нищеты и унижения, тому, «кто просто живет, чтобы жить»109. Для них достоинство — это не заученный пароль, не партийный лозунг, а самое заветное, глубинное чувство. Когда одного ополченца спросили, почему он с красными, он ответил: «...словом, вот почему: я не хочу, чтобы ко мне относились пренебрежительно... Вот в чем дело. Все остальное неважно... И вот что я тебе хочу сказать: то, что противостоит этому унижению, — вовсе не равенство. Все-таки французы с их глупой надписью на мэриях уже кое-что поняли... потому что унижению противостоит — братство»110. Достоинство не является новым мифом, бесполезным, как и все другие мифы, там, где надо идти наперекор собственной судьбе. Благодаря ему Вселенная претерпевает коренное изменение. Порыв, напряженность, энергия, сила, призыв — все это только усиливает одиночество. Но коль скоро человек обретает чувство собственного достоинства, в нем зарождается надежда на то, что ему удастся вырваться из одиночества. Достоинство не разрывает трагического круга одиночества, но благодаря ему, благодаря представлению о нем, человек, еще не уверенный в себе, предается еще одной искусительной мечте. Сначала достоинство возникает как бы в зеркале, пугающем своей бездонностью. «Что вы называете достоинством? Оно — пустой звук, — говорит Кио полицейский. — Достоинство — противоположно унижению. Для человека, который побывал там, где только что побывал я, это что-то да значит»111. «Умирают в одиночестве!» — восклицает Гарин. На пороге смерти среди гибнущих товарищей Кио приходит к мысли, что для человека достойно уйти из жизни — значит умереть не в одиночестве. «Он сражался ради того, что в его время было исполнено самого важного смысла и самой большой надежды; он умирал рядом с теми, с кем хотел бы жить; он, как и все лежащие
==43
рядом, умирал за то, что сумел обрести смысл жизни. Чего стоила бы жизнь, ради которой не стоило бы умереть? Умирать легко, если умираешь не в одиночестве. Смерть в густом гуле родных тебе голосов, братство побежденных, которых со временем многие назовут великомучениками, кровавая легенда, рождающая золотые легенды. Мог ли он, уже ощутив на себе взгляд смерти, не слышать этого гула человеческого самопожертвования, которое кричало о том, что мужественное сердце — пристанище для мертвых и оно ничуть не хуже, чем дух»112.
Выше мы уже говорили о политических достоинствах анархизма. В жестоком мире Мальро, обреченном на обособленность до конца дней своих, в скорбном мире распятого на кресте человечества, мире, который освещает один лишь слабый отблеск нового осознания драмы и где все еще слабо брезжит .надежда, дух братства способен творить чудеса, сравнимые с чудесами, совершаемыми в страстную пятницу, способен создавать единство — еще обременительное, но уже приводящее в трепет, «где чувство тревоги и ощущение братства связаны неразрывно»113. От самого что ни на есть естественного жеста полицейского, принесшего воды повстанцам и тем самым разорвавшим круг своего одиночества, до поразившей всех сплоченности, вызванной ужасом перед искалеченным и униженным человеческим телом, от «глубинной, утробной связи, которая соединяет лучших коммунистов с их партией», до сделанного офицером-марксистом признания о «братстве, которое выступает обратной стороной смерти»114, о мужественном братстве (эти слова звучат в повести «Годы презрения», где они равнозначны «достоинству», о котором речь идет в «Уделе человеческом»), братстве, которое готово породить совместную деятельность115; такое братство не унижает, оно совсем не то, что сплоченность толпы или партийное единство. В братстве этом царит не только нежность, но и дух аскетизма: «Люди, объединенные и надеждой, и общим делом, как и люди, объ-
==44
единенные любовью, поднимаются до таких высот, каких не достичь в одиночку. Летная эскадрилья как единое целое благороднее почти всех тех, кто в нее входит»116. Едва ли не парадоксом прозвучало бы утверждение, что у Мальро братство скорее возвышает людей, чем объединяет. Братство, разумеется, не вырывает людей из одиночества, но оно наверняка вырывает их из обыденного хода вещей. Братство — это чудо, возникшее в совместной деятельности людей, которым — в противоположность намерениям сюрреалистов — чуждо стремление разорвать все соединяющие их с миром связи. Мальро хорошо знакомо такое братство, но он забывает о нем, и его духовные порывы так и не достигают цели.
Большинство людей вплоть до 1948 года воспринимало Мальро в свете идей «Надежды». Они видели в нем коммуниста, переметнувшегося в лагерь противников коммунизма. Эти незадачливые читатели Мальро пытались представить дело таким образом, будто его последние книги, которые они не удосужились внимательно прочесть, полностью отличаются от предыдущих. Ему эту мысль внушали со всех сторон. Однако Жорж Мунэн не так давно писал в «Lettres francaises» по поводу «Орешников Альтенбурга»; «Все, о чем, казалось, Мальро уже поведал: тревога за судьбу человека, абсурдность мира, навязчивая идея смерти — все это снова звучит в его произведении то как едва ощутимый намек, то как «вспышки ярких молний», совсем как у Сартра... В «Орешниках» Паскаль снова буквально полностью завладевает Мальро»117. Опять Паскаль! Жорж Мунэн слишком великодушен по отношению к произведению, которое он хотел бы загубить. Действительно, по ходу чтения возникает смутное ощущение, будто это сам Паскаль повествует о болезни сознания, которая свойственна взрослому человеку, вступающему в критический
==45
период своей жизни. Но присмотримся внимательнее к этому «попятному движению».
Но ни «Орешники», ни написанный одновременно с ними текст доклада для ЮНЕСКО, ни речь в Плейеле, ни статьи, опубликованные в «Rassemblement» (за исключением разве что «Психологии искусства»), по своим масштабам не идут ни в какое сравнение с романами Мальро. Здесь мы как бы присутствуем на репетиции оркестра, когда в бессвязных экзерсисах квартета возникает несколько тем, предвещающих будущее грандиозное произведение. Но это лишь обещание, не более того. Иллюзия попятного хода возникает благодаря движению по спирали, когда прежние темы возвращаются, но на совершенно ином уровне — если иметь в виду их яркость, насыщенность, дальнейшее развитие. Они раскрывают тот мир, который Мальро пронзает своим воображением, и в нем молниями вспыхивают восхитительные вещи: здесь отливается в непреходящие формы пограничный опыт, которого еще не коснулись упорядочивающая сила человеческого разума, закостенелость, привычка. Здесь нет и речи о возвращении к Паскалю: Паскаль присутствует в произведении постоянно, если только можно вообразить Паскаля вне его отношения к Христу. Здесь следовало бы скорее говорить не об аналогии, а о том, что в каждом произведении Мальро движется от Хайдеггера к Ясперсу, от небытия и отрицания к неумолимо замкнувшейся в себе трагической судьбе, иными словами, к миру расколотому и сеющему распри, несущему непреодолимые конфликты и одиночество; но вместе с тем — к миру, где вопреки одиночеству зреют зерна братства, где за столкновениями противоречивых интересов смутно угадывается согласие, за беспрекословными решениями прочитывается стремление к самопожертвованию, которое находит удовлетворение, если не дает обмануть себя.
Вэнсан Берже, действительно, живет в таком мире: он долго идет за своей мечтой, ссорясь с теми, кому он хотел
==46
бы служить, и в итоге терпит поражение, как Гарин и Перкен, оказываясь во власти неумолимого одиночества. И мы вместе с ним шаг за шагом разделяем его пронзительные лирические переживания, которые в минуты испытаний оказываются более действенными, чем какие бы то ни было наставления, и попадаем во власть желания «оставить свой след». Маленькие Фаусты раннего Мальро — скорее неистовые, чем всесильные, скорее лихорадочно возбужденные, чем жаждущие творчества, скорее игроки, чем созидатели: они не идут навстречу миру, как это может показаться на первый взгляд, а стремятся свое отчуждение от мира представить в качестве нескончаемого движения.
Другие персонажи буквально врываются в его произведения и ставят вехи на пути перехода от самоутверждения к творчеству: «Несомненно, люди ценятся по тому, что им удалось переделать»118, — пишет Мальро в «Уделе человеческом». Существует особая порода людей, способных бороться и побеждать, но не способных жить в условиях победы, вкушая ее плоды119; смерть, обретенная в борьбе, — вот в чем их призвание. Анархисты принадлежат к этой породе людей. Мальро все дальше и дальше отходит от них. Воспитанная в нас за последние сто лет привычка остерегаться перемен и высоко ценить опыт, где все разложено по полкам, где между бездной внутренней жизни и идущими от мира призывами окопалась пресловутая интроспекция, где господствует редукция, кажущаяся последней задачей, стоящей перед земной жизнью, заставила нас забыть о том, что Земля, включенная в историю, является одним из объектов могучих страстей человеческих. Именно это чувство овладевает и Лоуренсом, и Мальро, его же обретает и Клодель, когда ищет следы средневекового человека в человеке современном. Можно с полным основанием, без каких бы то ни было натяжек, найти нечто общее между ощущениями Лоуренса, с одной стороны, и Перкена или Вэнсана Берже, с другой: от воображения и мифомании, если
==47
хотите, от романтизма, соединенного с реализмом (Гарин всегда помнит фразу, сказанную его отцом: «Никогда не следует отрываться от своей земли»120), к разумному решению, к самоосуществлению121, к осененному божественной благодатью творчеству. Invidia geographica, которая всегда по ту сторону революционного действа, занимает в работах Мальро не меньше места, чем эротика: на пути от борьбы к победе и любви его персонажи часто меняются местами. Их редкие действия «питаются мечтами, а никак не опустошаются ими»122; речь идет, по крайней мере, о «дневных мечтаниях», как говорит Т.Э.Лоуренс 123. Но теперь уже перед нами не завоеватель, который может либо утвердить себя, либо потерять; отныне речь идет об обосновании целой империи: «Я хотел бы создать новую нацию, вернуть миру утраченное влияние, дать двадцати миллионам евреев почву, на которой они могли бы построить замок своей мечты, воплотить устремления всей своей нации». Эти слова принадлежат Лоуренсу. А вот о чем мечтает Берже: «Объединить все тюркоязычные народы вместе — от Адрианополя, через Центральную Азию, до оазисов, расположенных вдоль китайского «шелкового пути». Грандиозный замысел! Мы, как считают Гарин и Перкен, не клещи, живущие в джунглях, каждый из которых в одиночестве идет своей узкой тропкой и думает о том, как бы вырваться из этого одиночества или упиться им до конца. Берже, хотя и он не лишен чувства власти, проявляет сдержанность, когда терпит поражение, и испытывает необычайное отвращение к жестким мерам, к которым не одинаково относятся люди, обладающие властью, и люди, живущие в соответствии с собственными желаниями. Речь, разумеется, не идет о том, чтобы вырваться из мира одиночества, — кто в состоянии это сделать? К тому же Мальро уже не принадлежит полностью этому миру. Он хотел бы иным способом разорвать круг одиночества: с помощью братства. Вспомним проникновенные слова, которые можно прочесть в начале
==48
повести «Годы презрения»: «Индивид противостоит коллективности, но и в ней же черпает жизненные соки. И куда важнее знать то, что его питает, а не то, чему он противостоит. Индивид, как семя, живет благодаря своим собственным запасам. Обратившись к прошлому, мы видим, что христианская личность и современный индивид мало чем отличаются друг от друга, но души у них разные. Любая психическая жизнь — это общение, и главная проблема конкретной личности заключается в том, чтобы узнать, чем насыщать себя... Быть человеком трудно. Им легче стать, углубляя свою причастность к роду человеческому, а не лелея собственную исключительность. И эта причастность с неменьшей, чем исключительность, силой питает то, благодаря чему человек остается человеком, благодаря чему он превосходит себя, творит, изобретает или познает себя». Начиная с этого момента Мальро считает себя коммунистом, — потому что, по его убеждению (и он готов биться об заклад), «коммунизм возвращает индивиду его плодоносность». Тупая одержимость Гарина и Перкена помешала им сделать подобное открытие, но это нисколько не делает его менее очевидным. «Довольно копаться в себе! Человек берет свое начало в другом человеке!» — восклицает один из собеседников Берже. И не случайно сам Берже, не без иронии, но терпеливо выслушивающий все банальности, заинтересованно следит за тем, что говорит выступивший из тени человек: ведь он говорит о сокровенном, о том, что стало для него заповедью: «Чтобы добраться до человека, до его сути, нет нужды без конца разоблачать индивида!»124 Он уже «вдоволь накомандовался и достаточно одержал побед, чтобы не видеть в человеке своего ближнего, другого». И если мы не знаем, какую мину изобразит он на своем лице, когда услышит еще от одного собеседника: «Я не слишком ревностный христианин, но я верю в то, что милосердие позволит нам познать — да! познать — человека лучше, чем все окружающие меня здесь книги!»125, если мы не знаем,
==49
какое значение придает Мальро этим словам свого персонажа, по крайней мере, если они являются новыми для него, то уже тот факт, что он написал их после всего того, о чем шла речь на предшествующих страницах, звучит как откровение.
Но один светлый миг не в состоянии побороть судьбу. Об этом речь идет и в «Орешниках», и буквально на каждой странице «Психологии искусства», и в политических речах Мальро. Разве лучше описывать то, как сместилось освещение, чем то, как оно приобрело известную яркость, как высветилась внутренняя, глубинная жизнь? Речь больше не идет ни о стене, воздвигнутой перед индивидом, ни о жестокой и абсурдной смерти, ни о противоестественном и губительном по отношению к человеку социальном угнетении — речь вдет о видении мира: «Мы знаем, что не мы выбираем, когда нам родиться, когда умереть, что не мы выбираем своих родителей, что мы бессильны перед временем, что между каждым из нас и универсумом пролегло нечто вроде. расщелины. Когда я говорю, что каждый человек неумолимо ощущает присутствие судьбы, я имею в виду, что он трагически ощущает — если не всегда, то, по крайней мере, в определенные моменты — свою независимость от внешнего мира»!26. Сам мир, как кажется, страдает от этого не меньше нас. Через готические порталы в мир приходит то, что находится по ту сторону мира, приходит, чтобы соединиться с делами и страстями человеческими: «...от войны (наивысшее зло) до внутренних побуждений (зло низшего сорта) — всюду присутствует и действует сила дьявола»'27. Прислушаемся к тому, что говорит Ясперс: разбитый мир, но не абсурдный; трагический мир, но не бессмысленный. К тому же, важна не столько сама судьба, сколько то, как мы ее воспринимаем. Недавно Мальро несколько раз повторил одну и ту же фразу: «Европа отныне мыслит себя не в понятиях свободы, а в понятиях судьбы!»128 Взятая вне контекста, она звучит как сигнал тревоги. Кто-то воспримет ее как
К оглавлению
==50
прощание со свободой, со всем тем, во что он верил. Между тем, чуть позже, выступая в ЮНЕСКО, Мальро добавит: «Судьба человека в том, что с его появлением судьба отступает». Отныне он, как никогда ранее, будет делать акцент на выборе, воле, действии: пластические искусства возникают как результат не созерцания мира, а деятельности в мире129. «Европа будет не просто хранительницей наследия: в ней победит воля или она погибнет». Великая культура — это та, которая «противопоставляет научным исследованиям самоутверждение человека. В этой культуре художник, а может быть, и любой человек, знает, где его истоки, каковы методы его действия, каково его желание, куда он идет. Это — искусство Великих навигаторов»130. Великие судьбы, как и великая политика, имеют один и тот же облик: «Душа истории, являет ли она себя в облике римского воина или в одеждах Ганди, — это воля»131. Речь идет не о тоске по прошлому в противовес будущему, а о самой сути духа реакции, о желании ограничить непредсказуемую жизнь человека заранее уготованными ей жесткими рамками, то есть о сути тоталитаризма. Главное, чтобы «заменить ложное требование некой тоталитарной культуры реальным творчеством культуры демократической... В качестве ценности мы провозглашаем не бессознательное, а сознание; не безразличие, а желание; не бредовую ложь, а истину... Для нас вопрос заключается не в том, куда мы идем, поскольку об этом мы ничего не знаем; вопрос стоит так, как он стоит в современной науке: исходя из чего? Хотим мы этого или не хотим, Европа сама осветит себе путь, даже если при этом обожжет руки»132.
Говоря так, -мы не возвращаемся к лирической иллюзии... Что сталось с ней после «Надежды»? Мы видим, как она, побежденная, в мольбе поворачивает к нам свой обезображенный лик, упрямо твердя о том, что тайный смысл ее стоит больше ее поражений. Эта отчаянная детская вера была путеводным светом для героев «Надежды», вера в не знающее границ братство людей — от
==51
обманутых жителей Парижа до шанхайских кули, от опытов шумеров до живописи Пикассо. Каждый из персонажей «Надежды», как немец Кляйн, не только благоговейно произносит, но и всей своей жизнью утверждает эти простые слова: Ein Mensch. Человек. Человечество перестает быть абстрактным понятием: оно живет, бьется в груди каждого человека, как его самый сокровенный и самый достоверный опыт. Такими были испанцы, так было там, где лозунг: caritas generis humani — долгое время поддерживал теплое дыхание социализма, перед которым все отступало: и засуха, и неожиданные потрясения, и конвульсии клонящегося к упадку христианства. Отказался ли от этой идеи Мальро, чья нежность отбрасывала свой свет на лица всех людей мира? И неужели смерть человека влечет за собой гибель человеческого единства?
Можно утвердительно ответить на этот вопрос, если вспомнить слова Мельберга, вымышленного персонажа Фробениуса, работающего над своей исторической фреской под орешниками Альтенбурга. Первоистория, проступающая за греческими садами изобилия, необъятные просторы Земли, ставшие досягаемыми благодаря изобретению самолета, открыли перед нами различные типы человеческой цивилизации, которые, думается, свидетельствуют о том, что все они абсолютно различны — как по отношению друг к другу, так и по отношению к нам: человечество и его деятельность со временем претерпели подлинную метаморфозу, и она все еще продолжается на просторах Земли, создавая независимые друг от друга образования133. Каждый виток цивилизации совершается вокруг определенной структуры мышления, принимаемой в качестве неопровержимого абсолюта, некой очевидности, на которую дух не оказывает никакого влияния, поскольку она обладает очевидностью до всякой рефлексии; для индивидов, находящихся на одном и том же витке цивилизации, такая очевидность является внутренне присущей фатальностью. Эти структуры не всту-
==52
пают в реальное общение друг с другом, между ними не завязывается плодотворного диалога, если только на помощь не приходит искусство, эта «неистовая деятельность лучших из людей», которым редко случается преуспеть в жизни и которые, в конечном итоге, лишь выявляют нашу обреченность: последовательные (или сосуществующие друг с другом) этапы в психическом развитии человечества не свидетельствуют в пользу какой-нибудь одной судьбы, уготованной человеку, но и не говорят против нее. Единственное, что извечно предписано человечеству — и об этом заявит в своем творчестве Камю, — это судьба Сизифа. «Платон и св. Павел не могут ни примириться друг с другом, ни победить один другого; они могут только переходить один в другого»134. История — это потребность в мышлении, но оформленная мысль замораживает жизнь. Мальро, будучи, как и Баррес, сторонником предельного разнообразия индивидов, распространяет эту идею и на землю, на которой они родились, и на смерть, какая их ждет, и на прочность их связей друг с другом, с которой однажды столкнется страсть к одиночеству. Как и Баррес, он считает разнообразие индивидов более древним, чем универсалистские притязания, но и стоящим выше, чем, скажем, нация, поскольку мир перевернулся; однако в сферу этого культурного неонационализма он входит не потому, что разочаровался в человечестве: на его пути к универсальному встают преграды, преодолеть которые, как представляется, глубоко человечный лиризм и Барреса и Мальро бессилен.
Тогда что же, человек во всей своей фундаментальности — это только мечта интеллигентов, опирающаяся на крепкие устои крестьянской цивилизации, и вся европейская история в течение последних пятидесяти лет была лишь историей крестьянской цивилизации? А поколения людей имеют между собой только то общее, что все они едят, пьют, спят, совокупляются и умирают? В таком случае кто они — животные? А готические скульп-
==53
туры? Разве не имеют они под собой прочного основания, разве не укоренены они в действительности? Но в таком случае, вероятно, ни мышление, ни деятельность не имеют никакого смысла, поскольку преданы забвению сами основы мира? Если так, то надежда терпит поражение.
Нет, так можно думать, если не понимать главного открытия, сделанного Мальро (это по-своему, может быть неосознанно, признаёт Мельберг: открытие можно превратить в систему). Как если бы художник был обязан распространять по миру догмы, а не бороться с логическими уловками! Как если бы великий художник не утверждал своего права на особый опыт — жить и творить в абсолютно разомкнутом пространстве, отдельные точки которого соединяются друг с другом только в заурядном, обыденном опыте! Счастье, единение, гармония, согласие человека с самим собой в повседневном опыте являются лишь ложными иллюзиями: во Вселенной, не имеющей смысла, то есть в той Вселенной, от которой отторгнут элемент трагизма, которая ограничена одним лишь человеком с его капризами и желаниями, и землей, где он живет, лишенный ценностей и чувства трансценденции135, в этой Вселенной существует множество возможностей, чтобы унизить человека. Эти возможности объединяются вместе, и именно о них на конференции ЮНЕСКО Мальро говорил, что сегодня они несут в себе угрозу для человека, как некогда нес ее индивид. Из этого понятного всем утверждения, если отвлечься от внутренних связей, соединяющих его с эстетикой и этикой Мальро, пытались сделать вывод о том, что автор «Надежды» стал с презрением относиться к своим героям. Но если Мальро и любит своих героев, то не как безликую массу, а как представителей человечества; не как абстракцию, а как реальность; не как посредственность, а как избранных, способных стать элитой. У Мальро есть дорогое ему слово, имеющее одновременно этический, метафизический и эстетичес-
==54
кий смысл: слово это — стиль, которое и определяет существо священной драмы. Разумеется, он не идеализирует народные массы; но разве их вообще идеализируют, если не считать публичных славословий в их адрес? Мальро, оказавшись в толпе, ощущает удушье, погруженный в какое-то «тяжелое и таинственное состояние полусна», в котором пребывают массы тех, кто тысячелетиями, изо дня в день живет одними и теми же заботами, кто сомнамбулически повторяет одни и те же жесты; но именно в них он видит исходный материал для создания человечества, своего рода планктон, едва достигший качественной определенности и всплывающий над трясиной примитивной жизни136. И что же, в этой «неизменности небытия»137 и будет заключаться непрерывность рода человеческого? Она одна и станет опорой непрерывного человеческого опыта? Но что надо этому неопределенному человеку? «Человек интересен не сам по себе; в нем интересно то, что реально делает его человеком»138. «Масса» у Мальро — это не социальное понятие; в его представлении все классы, в том числе и высшие, как и общество без классов, — отягощены массой: масса в физическом смысле слова — это загадочная сила существования, его тяжесть, какой оно обременяется сразу, как только теряет свой стиль. Вероятно, можно было бы прояснить мысль Мальро, указав на то, что нельзя отождествлять единство человечества и непрерывность его существования. Учению о линейном прогрессе, как оно оформилось в XIX веке, в высшей степени свойственно такое отождествление. Непрерывность имеет отношение к абстрактной материи, то есть к материи вымышленной, к схеме, к технике. Человечество не развивается линейно: оно либо выходит на новые рубежи, либо исчезает. Об этом свидетельствуют две вещи: одна — лежащая в основании, другая — принадлежащая верхним сферам. Жизнь, согласно науке, дана нам как наследие, благодаря тленной материи, которая постоянно зарождается, произрастает, стареет и умирает,
==55
благодаря материи изобретательной, если иметь в виду ее бессмертие; но она передается из поколения в поколение исключительно через отдельные организмы. Христианское учение о сверхжизни интересует человека только в той мере, в какой оно вдохновлено божественным началом и обновляется в каждой новой появившейся на свет душе. Жизнь человека либо продолжается после его смерти благодаря его причастности к божественному началу, либо исчезает в вечном огне. Таким образом, согласно Мальро, если культуры умирают, если они не обладают сверхжизнью, они поднимаются на следующую ступень только благодаря восхождению, путем «частичного трансцендирования своих высших форм»139; христианство умирает, но святые дают жизнь новым святым; армии терпят поражение, но герои взывают к героям; революции сходят на нет, но справедливость воспламеняет справедливость; искусство приходит в упадок, но одни шедевры порождают другие шедевры. Так формируется своего рода священная история человечества, где главная роль принадлежит тому, кто по ту сторону поражения превосходит себя140, кто постоянно воссоздает человечество, поднимая его над самим собой. Это трансцендирование человека не может поддерживаться никаким чудесным механизмом: в основе его лежит воля индивидов. Только сознание «необходимости для человека руководствоваться тем, что он считает божественным для самого себя», передающееся из поколения в поколение, позволит ему «существовать вопреки неустранимому давлению собственной судьбы»14!.
Это, несомненно, аристократическая концепция истории, но такого рода аристократизм характерен для любого взыскательного требования. Это требование имеет в равной мере и универсальный и частный характер, поскольку адресуется всем и каждому в отдельности, доходит до самых изначальных пластов человеческого бытия, еще погруженных в сон; здесь совершается «таинство, благодаря которому, вопреки угверждению Валь-
==56
тера, в бесформенных глубинах моих собратьев получают отклик звуки гимна, несущегося из небесной мглы навстречу вечности, и обнаруживается их готовность к благим деяниям, о чем сами люди и не подозревают, словом, происходит таинственное обращение эволюционирующего животного, которое знает, что ему предстоит исчезнуть»142. Это — кьеркегоровское обращение к «исключению из исключений», если великие европейцы и есть «люди, отданные на откуп полученным им от бога способностям, призванные служить интересам тех, кто их достоин»143. Но исключительность не проявляется более как нечто внезапное, или обособленное: здесь мышление Мальро, приобретая аристократический характер, стремится к универсализации. «Идет ли речь о Турции времен Кемаля, или о Франции эпохи Генриха IV или Мирабо, — залитые кровью страны получали спасение благодаря небольшой кучке людей. Правда, эта кучка бывала не так уж и мала и одни люди в ней ничем не отличались от других. Ведь в метро, например, нельзя было по выражению лица узнать, кто из участников Сопротивления вез передатчик, а кто динамит»144. Так, мало-помалу за великими свершениями проступает дорога, ведущая от исключительных событий к будничным делам; и мы упрекали Мальро в том, что он забыл об этой дороге; теперь он начинает вспоминать о ней. Простые люди вступают на эту дорогу после того, как по ней пройдут те, кто освещает путь. Мальро постепенно шел на сближение с Бернаносом.
Вечное в человеке, его сохранение и передача из поколения в поколение — вот что всегда питало искусство и питает его сегодня. В предисловии к «Годам презрения» Мальро писал: «Нам может быть дорог тот смысл искусства, что заключается в попытках помочь людям осознать собственное величие, о котором они и не подозревают». Искусство — это по существу своему то, что воплощает вечное в преходящем. Мальро с помощью одной из своих будоражащих воображение гипербол, к каким он иногда
==57
прибегал, доводя свою мысль до парадокса, чтобы лучше выявить ее, изобразил, как в день Воскресения Христова молящиеся во храме люди из плоти и крови перевоплотились в статуи средневековых христиан145. Менее плодовитое в этом смысле искусство, греческое например, заботясь о гуманизации мира в целом, говорит об отдельной судьбе только в связи с общей судьбой человечества. Подлинно же великое искусство, заявляя о своем несогласии с данным человеком и данным миром, свидетельствует, на первый взгляд, об антигуманизме, который на деле является всего лишь негативной фазой в бесконечном шествии человечества146. Первое ищет в прошлом только модели, и оно занято исключительно подражанием. Второе стремится отыскать в формах предшествующих эпох то, что способно к трансцендированию, что можно обратить себе на пользу, что в состоянии вызвать шок, ведущий к рождению нового стиля. Искусство в своем развитии не идет шаг за шагом по прямой линии, оно переживает всяческие метаморфозы, так что божественный свет, казалось бы угасший, вдруг начинает светить с новой силой, давая рождение неожиданным формам147. Но эта, открытая искусством, истина является истиной и для разума, каковы бы ни были его проявления: «Человек никогда не является объектом для подражания, это объект, который надо постоянно завоевывать». Искусство, задача которого — «создать некое силовое поле, чтобы с его помощью вырвать человека из-под власти судьбы и приобщить к священному»148, свидетельствует о том, что в этой суверенной сфере любая инициатива достойна человека. Таков же путь и религии, так что «всякий значительный стиль — религиозен», но, согласно этимологии самого слова, путь этот и в своем начале, и в своем конце связан с человеком, обществом, историей.
Идя следом за Мальро, мы далеко отошли от губительного плюрализма Альтенбурга с его концепцией человечества, разделенного на замкнутые фракции, где любое
==58
действие оказывается тщетным, братство — никчемным. Не будем умалять силу драматизма, свойственного творчеству Мальро, и пытаться с помощью альтенбургекого плюрализма найти новое одиночество — одиночество в коллективе, очертить круг новой судьбы, отыскать, благодаря присутствию в его произведении духа универсализма, единство, какого ему самому не удалось достичь и, по всей вероятности, не удастся достичь никогда. Стиль (в понимании Мальро) его ярких, разрывающих душу произведений (на память тут не раз приходят имена Паскаля и Ясперса, правда в ином контексте) направлен на то, чтобы высветились самые темные наши стороны и противоречия, которых не разрешить никакой диалектике, поскольку это ей не под силу: здесь ясность отступает, чтобы дать место тьме, которая, когда человек приближается к ней, сменяет светящееся голубизной небо, и «вспышки света всего на мгновенье освещают глубины и скрытых в них чудовищ и богов». Между тем, тот, кто имеет дело с абсурдом, сам подпадает под его влияние: в абсурде есть нечто, отличное от небытия, некая «тайна, которая лишь намекает на свое присутствие, не раскрывая себя»149, «необъяснимая данность», «некий призрак»150, и это обнаруживает Вэнсан Берже на русском фронте, покидая поле битвы, как и его сын — четверть века спустя — на израненных полях близ Шартра. Уже не раз одиночество бросало персонажей ранних произведений Мальро навстречу космической силе, однако сила эта, повергая их в изумление перед раскрывшимся внезапно смыслом и приводя их души в непонятный трепет, несла с собой и братство — смутное братство одиноких монад, как в сновидении. Вслед за глубоким исступлением приходило ослепление братством, какое испытал Мануэль в «Надежде».: «...вокруг него была жизнь, полная знамений, словно за этими низкими тучами, не сотрясаемыми более канонадой, среди безмолвия, его ожидали слепые судьбы...» Но где-то впереди, у самого горизонта, судьба — менее жестокая, но неизбеж-
==59
ная — все-таки разделяла людей. Рухнула ли, наконец, стена? Нет. Но закосневший в своем одиночестве человек, приоткрывая «значение античных мифов о существах, вырванных из рук смерти», постигая «простую и святую тайну», видит, как меняется облик людей и мира, как они обретают волшебную силу, рядом с которой содрогание земли не более чем колебание театральных декораций. «Может быть, Бог именно так взирал на первого человека...»15! «Главная проблема личности заключается в том, чтобы узнать, чем насыщать себя». Какие истоки питают ее в настоящем, Мальро не знает, и он не скрывает этого. Но он точно знает, что никак не совместимо с личностью: согласие на легкую жизнь, на безмятежное существование, о котором человек Востока постоянно вздыхает, испытывая вместе с тем отвращение. Из древнего урока, преподанного Востоком, в начале своих размышлений о человеке Мальро усваивает единственно то, что противоречит его же мифу о завоевателе: «...в той мере, в какой мир переделывает вас, вы сами переделываете его»; «осознание того, что ты не замкнут в себе самом, что ты скорее место, где совершается действие, чем средство, с помощью которого оно совершается»; «высшей красотой в построенной заново цивилизации будет непредвзятое отношение к «Я»; вручить мир человеку совсем не то же самое, что принести человека в дар миру152. Нет нужды продолжать цитирование. В этой книге о христианской вере говорится следующее: «Она — любовь и в ней умиротворение. Я никогда не приму ее; я не унижусь до того, чтобы просить у нее умиротворения, которого взыскует моя слабость»153. Ничто не говорит о том, что Мальро изменился. Чем ближе он подходит к невыразимому, тем сильнее бьются в нем неотступно преследующие его одержимость, воля, стремление к деятельности, к смерти: «Может быть, тревога и есть самое сильное ощущение, может быть, она отравлена изначально, а радость была дана только животному, знающему, что она не вечна?»154
К оглавлению
==60
Тема, постоянно звучащая в произведениях Мальро, — это тема надежды, или прозрения. Грабст прозревает с помощью Перкена и Клода. За несколько дней до падения Мадрида старику Альвеару под грохот канонады, за закрытыми окнами, послышались звуки «Интернационала»: «Если сейчас войдут марокканцы, последнее, что я услышу, будет песня надежды, которую играет слепой...»155 Его сыну, летчику, почти в то же самое время кажется, что он обрел зрение, которое потерял в бою, что он видит яркие световые вспышки стремительно вращающихся каруселей. Другой слепец, — потерявший рассудок Ницше, возвращающийся из Турина в Германию, — исполняет свою последнюю песню под шум колес в Сен-Готардском туннеле. «Здесь, в поезде, — признается его попутчик, — я вдруг понял, что тысячелетия усыпанного звездами неба были вычеркнуты человеком, а индивидуальные судьбы затмились звездным небом»156. Может быть, не стоило искать другого мифа для выражения этого желания, присутствующего начиная с «Искушения Запада» и до «Орешников», не стоило жертвовать тьмой ради жажды вечности, как и жаждой вечности ради тьмы?
Читатель, если вспомнит то, о чем мы говорили выше, поймет, что Мальро слишком далек от того, чтобы ответить на этот вопрос. По меньшей мере, он не верит в саму возможность ответа. К произведениям Мальро следует относиться, как они того заслуживают, и анализировать их нужно совокупно, в той последовательности, в какой они были написаны. Тогда мы увидим расщелины, где могут прорасти новые, столь же безрассудные лирические иллюзии. Мы обнаружим огромное количество и разнообразных противоречий, и таящихся соблазнов. Нам надо будет отказаться от дедукции, которая здесь непригодна, как ни в каком другом случае. Ни дух авантюры, ни склонность к крайним суждениям, ни воля к власти, ни лирическая иллюзия, ни тяга к порядку, ни желание «оставить след» не являются достаточными для
==61
того, чтобы без конца отдавать Мальро во власть демонов, которых мы можем видеть вокруг него — и впереди, и сзади. Персонажей Мальро преследует одна навязчивая идея — как бы не отступить, не предать"7. Если его произведения упрямо подталкивают нас к этим двум выводам, то хорошо, что их только два. Но если нас убедят в том, что они единственно возможные выводы, то нам не останется ничего иного, как сказать, что это безумие: Ницше.
Свет, что нам удалось увидеть, падает на путь, который, кажется, также полон парадоксов. Первой дает команду свобода: «Сила Запада в том, что он признает существование неизведанного». В развитии же марксизма, считает Мальро, наступил такой момент, когда неизбежность взяла верх над волей. Отсюда следует, что полицейскототалитарный режим в коммунистическом государстве возникает не под воздействием обстоятельств, а как его сущностная и неизбежная метаморфоза!58. Отныне перед нами «замкнутый круг» застойной культуры, мертвый плод на древе жизни, особая зона, где человечество топчется на месте, и ему не остается ничего иного, как бесконечно и безысходно воспроизводить самого себя. «Пусть рушатся надежды, пусть люди оскорбляют и убивают друг друга, только бы все кончилось лишь изменением розовой библиотеки»159. СССР — это одновременно и Спарта и Византия: Спарта может пойти на союз с Западом, Византия — не может. Все происходит так, словно мир опять готов противопоставить римскому Западу римский Восток»160. Мышлению не свойственно манихейство; не верится, чтобы Мальро смог утратить свойственное западному человеку чувство справедливости и забыть об угнетении человека человеком, предпочтя страх, глупость, коллективную безответственность перед будущим и перед справедливостью, для утверждения которых сегодня появилось столько возможностей; он не перестал еще видеть в СССР, «в его слепом порядке стремление освятить солидарность, труд и нечто вроде
==62
благородного мессианства, словом, все то, чем вдохновляются освободители»161. Деятельности же манихейство свойственно162. Тому, кто однажды признал неоднозначность окружающих нас вещей, в политике придется искать врага163. Именно в этом люди с необходимостью расходятся друг с другом и, что трагично для современности, противостоят друг другу, в то время как они тесно связаны самой жизнью и общим отвращением к полицейским режимам. С точки зрении одних (я не имею в виду тех, кто всем доволен), СССР и Запад страдают одной и той же неизлечимой болезнью, но в то же время они в состоянии бороться за собственное будущее: первейшей задачей является отвратить их от войны, которая не несет с собой никакого будущего — ни либерального, ни социалистического, — но лишь разрушение, вырождение, тиранию, а затем, балансируя на краю пропасти, устоять любой ценой, шаг за шагом переделывая Европу. Для других — и эта позиция, несомненно, оказала значительное воздействие на выбор Мальро — война неизбежна, и она, как всякая война, неотвратимо ставит вопрос: На чьей стороне? Чувство неотвратимости заставляет делать выбор. «Слишком поздно что-либо предпринимать: сегодня надо воздействовать только на того-то, и этот кто-то может быть только...»164 Для Вэнсана Берже этим« кем-то» мог быть только Энвер-Паша, для полковника Мальро, решившего перестать бороться в одиночку в тот момент, когда поднялась анархистская возня противников сентября и стали видны гримасы республики, оказавшейся без руля и без ветрил, этим «кем-то» стал де Голль. У Мальро, конечно, были свои виды на этого человека и на всех тех, кто пошел за ним. Но этот человек был одинок, он затерялся в собственной стране, как в колонии: он появился задолго до Гарина и Перкена. Человек этот был дерзок; несмотря на все превратности судьбы он протягивал руку тем, кто во все времена обладал своим стилем. Человек этот был страстно одержим имперской идеей, он мечтал (может быть, и напрас-
==63
но) о великой французской Европе, осознающей собственное величие, как Берже мечтал о Великом Туране. Когда же он понял, что Туран существует только в его воображении и что туранцы готовы идти за своим генералом, если он хорошо им заплатит и если риск не будет слишком велик, Вэнсан Берже расстался с генералом и отправился на поиски другой великой мечты. Но первоначально он пошел за ним.
Здесь не место обсуждать политические проблемы. Мы сделали это в другом месте. Когда, читая произведения Мальро, начинаешь свято верить в то, что нельзя предавать «смиренное достоинство людей», как мы безоговорочно верим в братство, и когда с изумлением видишь его во главе тех, кто полон панического страха, неизжитого эгоизма, старых мифов нелепого консерватизма и .наивных иллюзий, то задаешься вопросом: не заключается ли главная ошибка художника, занимающегося политикой, в том, что он понимает политическую деятельность так же, как и искусство, — исходя из иллюзии о бесконечной податливости материи? Энвер, вопреки тому, что думает о нем Берже, также упорствующий в своей напрасной мечте, отправляется защищать свободу, чтобы она не обернулась фатальностью. Тактика, которая предполагает слишком много отклонений и уступок, иллюзий и компромиссов, больших и малых мифов, рискует нанести урон искусству политики. Снарядить корабль в погоню за мифами, — чтобы он, прикованный к причалу, не покрылся ржавчиной? Но значит ли это сохранить его в целости и невредимости? Смешивать пророчество с политикой извечно свойственно интеллигенту, которому идеи кажутся слишком эфемерными, а ему хочется скорее соприкоснуться с живым делом.
Разумеется, если Мальро, как он сам постоянно говорит об этом (а его авторитет писателя дает нам основание верить ему), остается приверженцем своих прежних идей, то можно предположить, что позиция, которую он сегодня занимает, невыгодна для него. Если он действи-
==64
тельно надеется, опираясь исключительно на собственную силу и энергию, одержать победу над посредственностью, блуждания которой мелкая буржуазия, теряющая свою изобретательность и лишающаяся жизненных соков, принимает за героические поступки, то никак нельзя утверждать, будто он перестал штурмовать цитадели невозможного. Однако если это предположение верно, что спасло бы Мальро от банкротства и от необоснованных нападок, то не находит ли он в этом парадоксальном действии, в нелепых и полных лиризма переходах от революционности к консервативному самодовольству удовлетворение своей застарелой страсти к напряженности и абсурду? Лирическая иллюзия многолика. Вслушиваясь в тревожные ноты, звучащие порой в публичных выступлениях Мальро, мы с беспокойством задаем себе вопрос: не готовится ли какая-нибудь неизвестная нам организация, состоящая из людей, полных рвения и не изживших отчаяния, как это было в «Надежде», направить свои силы в Европу, еще не оправившуюся от пережитых потрясений?
==65
ПРИМЕЧАНИЯ
' Очерк был опубликован в журнале «Esprit» в октябре 1948 г. См.: Mounter ?. Andre Malraux ou l'impossible decheance. — «Esprit», 1948, oct.
2 Les Noyers de l'Altenburg. Ed. du Haut Pays, p. 124.
3 Ibid., p. 100.
4 Ibid., p. 78.
5 L'Espoir. Gallimard, p. 286.
6 Ibid., p. 152.
7 Следует отметить, что первая группа «Combat», за исключением Камю, очевидно формировалась в идеологическом климате, создаваемом идеями Сартра, и вся она перешла на сторону голлизма: Раймон Арон, Паскаль Пиа, Альбер Оливье, Поль Бодэн, Жан Шово.
8 Les Conquerants. Grasset, p. 70.
9 L'Espoir, p. 344.
10 Les Conquerants, p. 67—68.
11 L'Espoir, p. 224, 286. Альвеар: «Я хочу иметь дело с самим человеком, а не с его идеями. Я хочу братства, основанного на дружбе, а не дружбы, зависящей от политических позиций. Я хочу, чтобы человек отвечал за себя перед самим собой, а не перед общим делом, даже если речь идет о борьбе против угнетения, и вы, господин Скали, знаете, что это труднее всего, чтобы там ни говорили».
12 tes Conquerants, p. 74.
13 Ibid.
14 Ibid., p. 62.
15 Ibid., p. 147.
16 Ibid., p. 154-156.
17 La Voie royale. Grasset, p. 54 (Claude).
18 La Condition humaine. Gallimard, p. 175 (Tchen).
19 La Tentation de l'Occident. Grasset, p. 174—175.
20 «В конце XIX века Ницше повторяет фразу, которая звучала в античности: «Бог умер!», и возвращает ей весь ее трагизм. Проблема, стоящая сегодня перед нами, заключается в том, чтобы узнать, жив ли еще человек на земле (я имею в виду нашу старушку Европу), или он уже умер».
21 «Смерть человека — такова драма современной Европы».
22 Les Conquerants, p. 170; La Voie royale, p. 261—262.
==66
23
Les Conquerants, p. 25.
w См., в частности: Les Conquerants, p. 216; La Voie royale; p. 20; La Condition humaine, p. 44, 70, 116-118, 125, 154, 177—178, 277; L'Espoir, p. 357-358.
"LaVoie royale, p. 83—84; La Condition humaine, p. 277 (Tchen): •«...тому, кто живет вне мира, трудно не встретить себе подобных».
26 La Condition humaine, p. 80.
27 Ibid., p. 177-178. 2" Ibid., p. 67.
29 «...Тот, кто не желает жить в сообществе людей» (La Voie royale, p. 21—22).
30 La Condition humaine, p. 177.
3' L'Espoir, p. 224—225; 294—295 (Moreno, Hemandez). Сартр в своем анализе смерти (L'Etre et le Neant, p. 625) явно ссылается на этот фрагмент из «Надежды». См. также: «Завершившаяся жизнь... конечна. Это означает, что для нее все кончилось и она уже не отвечает за то, что будет с нею... Ничто уже больше не сможет произойти внутри нее и никто не в силах проникнуть в нее извне — она закрыта наглухо» (р. 627). Сартр отмежевывается от Мальро, когда отказывается видеть в смерти какой-либо смысл, какую-либо ценность. Смерть для него — абсурд чистейшей воды: «она способна только лишить жизнь всякого значения».
"La Voie royale, р. 158 (Perken).
33 La Tentation de l'Occident, p. 175.
34 La Condition humaine, p. 400 (слова Жизора, только что потерявшего сына).
35 La Voie royale, p. 268.
16 «Именно тождественность рождения и смерти мы называем фактичностью» (Sartre I.-P. L'Etre et le Neant, p. 630). «Желаю вам умереть молодым, Клод, желаю ото всей души, как мало чего желал на этом свете... Вы и не подозреваете, что значит быть пленником собственной жизни... точно знать, что будете
тем, а не этим, что будете тем, и ничем другим» (La Voie royale, р. 84-85).
37 La Voie royale, p. 20.
38 Ibid., p. 159 (Perken).
39 Les Conquerants, p. 159 (Hong), p. 37 (Rebecci). 4(1 Ibid., p. 216 (Garine).
З*
==67
41
Ibid., p. 229-231 (Garine). "La Voie royale, p. 55 (Claude).
43 Les Conquerants, p. 229 (Garine). Или еще (Перкен в «Королевской дороге»): «Вы не представляете себе восторга, проистекающего от осознания абсурдности жизни, когда оказываешься лицом к лицу с ней, словно с ра...». Он резко махнул рукой. — «Раздетой женщиной. Совсем вдруг голой...» Здесь не раз на память приходит Камю.
44 La Voie royale, p. 54 (Claude).
45 L'Espoir, p. 284 (Alvear).
4< La Voie royale, p. 161 (Perken).
47 Ibid., p. 197 (Perken).
48 La Condition humaine, p. 179 (Tchen).
49 La Voie royale, p. 53.
50 Ibid., p. 268.
я Ibid., p. 242 (Perken).
52 La Condition humaine, p. 360 (Kyo).
53 Ibid., p. 74-75 (Tchen).
54 См., например: La Condition humaine, p. 70, 177, 221; Les Conquerants, p. 73: «y русских романистов один недостаток — они никого не убили»; Эммерлих: «Можно убивать с любовью. С любовью, от имени Бога!» (La Condition humaine, p. 303); L'Espoir, p. 326; La Voie royale, p. 53.
ss Les Conquerants, p. 67.
50 Ibid., p. 159.
57 La Voie royale, p. 20; Les Conquerants, p. 122, 221.
58 «Кто же здесь свободен от Интернационала, от народа, от меня, от других?» (Les Conquerants, p. 207—208).
59 L'Espoir, p. 347-348 (Garcia).
60 Le Temps du mepris. Skira, p. 74.
01 La Tentation de l'Occident, p. 168, 174.
61 La Condition humaine, p. 295.
63 Les Conquerants, p. 68 (Garine); La Condition humaine, p. 178-181 (Tchen).
64 Les Conquerants, p. 62.
65 Ibid., p. 215.
"«Ibid., p. 22, 232; La Condition humaine, p. 288.
•"Les Conquerants, p. 171.
» Ibid., p. 182-184, 189, 224.
69 La Condition humaine, p. 247.
==68
та Ibid., p. 166 (Kyo).
71 Давайте посчитаем: на несколько десятков персонажей приходится всего один марксист, что, конечно же, не делает погоды. И это — Бородин, но он едва заметен на общем фоне. Гарсиа и Мануэль — они, конечно, из «чистых», их мало волнует цвет кожи, и они пытаются скрывать, что их
больше всего интересуют собственные проблемы. Все же остальные...
72 Более резко эту мысль выразит полицейский чиновник: «Никакой он не коммунист, вот так-то. Мне, собственно, наплевать, но все-таки следует признать, что логика на стороне Бородина: в коммунизме нет места тем, кто прежде всего стремится... быть самим собой, словом, существовать отдельно от других» (Les Conquerants, p. 225).
73 Les Noyers de l'Altenbuig, p. 219; La Voie roale, p. 81; та же ссылка на сексуальность: Le Temps du mepris, p. 72.
74 La Voie royale, p. 197.
75 Ibid., p. 209.
76 Ibid., p. 144.
77 La Condition humaine, p. 73.
78 La Voie royale, p. 18.
79 La Tentation de l'Occident, p. 44.
80 Les Conquerants, p. 211 (Garine).
81 Слова относятся к Чену (La Condition humaine, p. 76); это
— «отчаянная решимость» Хайдеггера, к которой добавлен оттенок страсти.
82 L'Espoir, p. 190, 225, 348.
83 Les Conquerants, p. 62, 75, 208—209.
84 Ibid., p. 242.
85 La Voie royale, p. 87.
<6 «Европа — это огромное кладбище, где покоятся одни завоеватели» (Les Conquerants, p. 225—227); революционеры-завоеватели совсем не похожи на римских революционеров, которые были организаторами завоеваний.
87 La Voie royale, p. 232, 87. Согласно Сартру, обладание несет в себе самом поражение, и здесь возможны два выхода — либо садизм, либо мазохизм. И это — еще один узел проблем.
"L'Espoir, р. 152; La Condition humaine, p. 272.
89 La Condition humaine, p. 79.
90 La Voie royale, p. 145.
==69
91
«Цель революции — смирение» (Les Noyers de l'Altenbuig, p. 78).
92 L'Espoir, p. 344 (Garcia).
93 Гете. Фауст. Ч. II, акты IV, V (Перевод Б.Пастернака). Курсив Э.Мунье.
94 L'Espoir, p. 70.
95 Ibid., p. 108 (Garcia).
96 Les Noyers de l'Altenburg, p. 223.
97 L'Espoir, p. 286, 342, 153, 271; Les Noyers de l'Altenbuig, p. 132.
98 L'Espoir, p. 344 (Scali — Garcia).
99 Ibid., p. 110 (Garcia).
100 Ibid., p. 181.
101 Христианин — Хименес, коммунист — Хейнрих (L'Espoir, р. 357, 360).
102 Ibid., p. 110, 191,243.
103 L'Espoir, p. 187—193 (Garcia — Hemandez), p. 82, 83 (Manuel); p. 107 (Garcia); Les Conquerants, p. 93 (Tcheng-Dai).
104 L'Espoir, p. 347 (Garcia).
""Ibid.,?. 181.
i»6 Ibid., p. 285, 348.
107 «Le Rassemblement». 1948, 17 avril.
108 Мы отсылаем здесь к описанию современного кризиса в искусстве, данному в работе Мальро «Воображаемый музей» (Le Musee imaginaire. Skira, p. 100—101). Созвучие высказанных в ней идей моральным представлениям Мальро вполне очевидно, но, правда, оно еще не акцентировано.
109 Les Conquerants, p. 20, 57, 154; La Condition humaine, p. 80, 271.
110 L'Espoir, p. 91.
111 La Condition humaine, p. 343; L'Espoir, p. 186. «Нельзя учить подставлять другую щеку тех, кто две тысячи лет только и получал, что оплеухи» (L'Espoir, р. 36, Puig).
112 La Condition humaine, p. 362.
113 Les Noyers de l'Altenbuig, p. 199.
"4 L'Espoir, p. 145, 197, 326; Le Temps du mepris, p. 84.
ч5 L'Espoir, p. 243.
116 Ibid., p. 287 (Seau); Les Conquerants, p. 58.
117 «Les Lettres francaises», 1946, 27 juin. "s La Condition humaine, p. 395.
К оглавлению
==70
"''Ibid.,?. 74. 12» Les Conquerants, p. 229.
121 La Voie royale, p. 19; Les Noyers de l'Altenburg, p. 58.
122 Les Noyers de l'Altenbuig, p. 58.
123 Клод Мориак цитирует эти слова во Введении к «Sept piliers»: «Кто предается мечтаниям по ночам, когда никто другой не слышит его тайных мыслей, тот, проснувшись утром, обнаруживает всю тщетность бытия. Те же, кто мечтает средь бела дня, — люди опасные: они могут воплотить свои мечтания в жизнь. Я принадлежу к таким людям».
134 Les Noyers de l'Altenbuig, p. 103, 26.
125 Ibid., p. 97-98.
126 Ibid., p. 107.
127 Le Musee imaginaire, p. 128.
128 A l'UNESCO, a Pleyel; Le Musee imaginaire.
129 Le Musee imaginaire, p. 155.
130 Ibid., p. 154. Уже в «Надежде» Гарсиа утверждал: «Конец XIX века отличался своей пассивностью; новая Европа, как представляется, будет сама себя созидать».
131 «Le Rassemblement», 1948, 26 juin.
132 Adresse aux intellectuels. В докладе ЮНЕСКО мы читаем: «Первейшей ценностью для современной Европы является тяга к осознанию. За ней следует страсть к открытиям. Сила Запада состоит в том, что он признаёт существование непознанного».
133 Здесь не место обсуждать этнологические проблемы. По крайней мере, можно сказать, что за периодом Леви-Брюля — Фробениуса, подчеркивающими повсюду различие «менталитетов», что является надежным противовесом европоцентризму, следует, если судить, главным образом, по американской социологии, фаза перегруппировки человечества, которая сегодня уже набирает силу. Утверждения Мальро, претендующего на
объективность, в той или иной мере несут на себе черты лиризма.
134 Les Noyers de l'Altenbuig, p. 90, 109—116, 123. ?35 Le Musee imaginaire, p. 90—97, 127—128.
136 Les Noyers de l'Altenburg, p. 25—26.
137 Ibid., p. 123.
138 Ibid., p. 122.
139 Conference de l'UNESCO.
==71
140
«Чем меньше люди участвуют в судьбе своей цивилизации, тем более они становятся похожими друг на друга. Согласен! Но чем меньше они в ней участвуют, тем больше их исчезает...» (Les
Noyers de l'Altenburg,p. 122). i-i UNESCO.
142 Les Noyers de l'Altenburg, p. 205. ?43 UNESCO.
144 «Le Rassemblement», 1948, 21 fevrier. ?45 UNESCO.
146 Les Noyers de l'Altenburg, p. 108; Le Musee imaginaire, p. 142.
147 Adresse aux intellectuels. •"Le Musee imaginaire, p. 154—155. 149 Les Noyers de l'Altenburg, p. 200. ?5» Ibid., p. 238.
151 Ibid., p. 240.
152 La Tentation de l'Occident, p. 46, 49, 111, 155.
153 Ibid., p. 217.
154 Les Noyers de l'Altenburg, p. 238.
155 L'Espoir, p. 288.
156 Les Noyers de l'Altenburg.
157 См., например: La Voie royale, p. 158, 192; La Condition humaine, p. 178.
158 «Le Rassemblement», 1948, 17 avril.
159 Adresse aux intellectuels. loo Entretien avec Bumham.
161 Adresse aux intellectuels.
162 L'Espoir, p. 345 (Garcia). le «Le Rassemblement», 10 avril. 164 Les Noyers de l'Altenburg, p. 56.
==72
|