Джулиан Саймонс
К оглавлению
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
1848 ГОД И ПОСЛЕ
Хвост шевелится сам по себе, головою в песок я зароюсь —
Что — Республика Римская мне, и что я — Республике Рима?
Почему не борюсь я? Во-первых, оружия нет у меня;
Во-вторых, если б было, стрелять из него все равно не умею;
В-третьих, мрамор античных скульптур меня больше сейчас занимает;
А в-четвертых, мне кажется, жизнь сохранить я для родины должен;
Что в-пятых — не помню, но доводов хватит и этих с лихвою.
Итак, пусть погибнут в борьбе. Я же радости тихой предамся. Я в ряды не вступлю
их, но муки восславлю святые.
Артур Хью Клаф. Любовь в дороге
В первые недели 1848 года Карлейль набросал в своем дневнике идеи нескольких
новых книг — все они касались бедственного положения в мире. Одна из них должна
была называться «Исход из собачьей норы», то есть из ортодоксального христианства;
однако он не решился писать ее, так как она оставила бы огромную брешь в его собственной
непрочной вере, разрушив идею официальной религии в тот момент, когда ее нечем
было заменить. Еще одна книга предполагалась в виде серии очерков о страданиях
Ирландии, другая — как портреты «Века мусорщиков» (этим Карлейль хотел сказать,
что «расчистка сточных канав» была «необходимым началом всего»). Даже обдумывая
книгу о своем друге Джоне Стерлинге, Карлейль был озабочен все теми же идеями,
которые, как он полагал, можно было бы изложить «по ходу».
Прежде чем началась работа над какой-либо из этих книг, 24 февраля пришла новость
о революции в Париже, о падении Гизо, об изгнании Луи-Филиппа: за этим последовали
волнения в других странах. В марте зашел Маццини, полный энтузиазма, чтобы попрощаться
с Джейн, погруженной в уныние. Она не понимала огорчения Маццини, что он возвращается
в Геную мирно, а не во главе какого-нибудь тайно подготовленного восстания. В
течение года Маццини предстояло стать одним из триумвиров новой Римской республики,
а еще через год все его планы были разрушены Луи Наполеоном, и он сам вынужден
был снова вернуться в Англию — с поседевшей бородой («Вы, должно быть, помните,
дорогая, что в старые времена я не мог обходиться без цирюльника — а в походе
с Гарибальди, в борьбе за свою жизнь, я не мог, конечно, повсюду возить цирюльника
с собой!» — объяснял он Джейн). В Англии вновь ожившее движение чартистов выдвигало
необходимость применения силы ради достижения своих целей.
Это было революционное брожение, которое Карлейль предсказывал уже долгие годы:
не началась ли расчистка канав, о которой он думал в качестве темы для новой книги?
Он не был вполне единодушен с Ли Хантом, который писал, что «положение дел во
Франции божественно»; но в течение нескольких дней он испытывал энтузиазм. Впервые
в жизни он начал читать ежедневную газету «Тайме»; Эмерсон замечал, что настроение
у него заметно поднялось. Он поговаривал о том, чтобы основать собственный журнал,
потому что тон некоторых его статей того времени был слишком резок даже для «Обозревателя»;
он с надеждой ожидал установления чартистского парламента. Делал заметки для новой
книги о неизбежном триумфе демократии, о вопросах труда и о необходимости мудрого
правления. «Идея всеобщего избирательного права — бред. Избирать должен лишь мудрый,
даже исходя из пользы самого избирателя». Полудюжине корреспондентов он рассылал
взволнованные письма. «Этот гигантский взрыв демократии во Франции и из края в
край Европы замечателен и полон значения... Я называю его радостным и в то же
время невыразимо грустным». Невыразимо грустным — такая мысль не пришла бы в голову
тому Карлейлю, который одиннадцатью годами ранее писал «Французскую революцию».
Теперь это был другой человек: утраченная вера в пользу какого-либо революционного
движения в его время не могла быть компенсирована никаким признанием со стороны
аристократии его достоинств как писателя и мыслителя; и все же он теперь уж слишком
свыкся с существующим порядком — и в своей общественной и в личной жизни, — чтобы
искать выхода в непосредственном разрушительном действии.
Ни один художник не сумел создать точного портрета Карлейля. Различные рисунки,
выполненные Сэмюэлем Лоуренсом, изображают его до странности похожим на актера
Лоренса Оливье; на картине Джона Линнела 1844 года мы видим почти денди, с плащом,
перекинутым через руку, опирающимся на палку, в позе, несомненно, нехарактерной
для него. Сохранилась фотография того периода, которая верно отражает его настроение
в те годы. Черты лица его тверды, само лицо как бы сжалось; глубокая складка пролегает
от носа ко рту. Длинная верхняя губа втянута настолько, что почти не видна, нижняя
выдвинута вверх и наружу над несоразмерно длинным подбородком, погруженным в складки
галстука. Это лицо человека, склонного к устойчивым формам и подавлению чувств:
неудивительно, что на вопрос, какую роль сыграл этот человек в революционных столкновениях
1848 года, мы получаем ответ: никакой.
Своим недавним последователям, Фруду и Артуру Хью Клафу, пророк не предложил
никакого решения. Клаф оставил в 1848 году место в Ориэле: вместе с Эмерсоном
он поехал в Париж, где с грустью наблюдал, как рабочий класс потерпел поражение
от буржуазии. В 1849 году он отправился в Рим, куда попал во время осады города
Луи Наполеоном. Клаф навестил Маццини, который за несколько недель до падения
республики был еще в приподнятом настроении; он слышал стрельбу и видел убитых
и раненых. Население Рима, как считал впоследствии Клаф, боролось не очень стойко.
Да и французы вели себя уж не столь варварски. Несмотря на свои республиканские
симпатии, Клаф не мог заставить себя каким-либо образом помочь революционному
движению; вместо этого он написал длинную, весьма занимательную поэму «Любовь
в дороге», а после падения Римской республики сочинил гимн «Не говори, что пользы
нет в борьбе».
Своим негероическим поведением Клаф предвосхитил многих современных скептиков;
и все же он стоял намного ближе к этим событиям, чем певец активных действий из
Чейн Роу. Более всего к действию Карлейль приблизился, пожалуй, когда решился
посмотреть мощное чартистское выступление, назначенное на 10 апреля. Когда он
достиг Кэдоган Плейс, начался проливной дождь, а у него не оказалось с собой зонта.
Он хотел переждать в аркаде Берлингтон, но, когда дождь полил сплошной стеной,
остановил омнибус до Челси и уехал домой. Так нелепо участвовал Карлейль в событиях
того дня. Предупрежденные заранее, правящие классы собрали для этого случая специально
150 тысяч констеблей. Фергус О'Коннор 65 получил известие, что демонстрацию не
пустят на другой берег Темзы, и она туда не пошла; новая петиция (которая, как
оказалось, имела два миллиона подписей, а не пять, как утверждалось, ц весила
пять с половиной центнеров вместо пяти тонн) была на трех извозчиках отвезена
в здание Палаты общин, и на том все закончилось...
Карлейль мучился сознанием собственной неспособности к действию. Издалека он
завидовал Маццини, который не колеблясь, раз и навсегда, занял свою позицию. За
дружескими завтраками он был обычно раздражен; тем, кто спрашивал его мнение о
чартизме, приходилось выслушивать резкие, часто невразумительные речи по поводу
подлого и трусливого поведения Фергуса О'Коннора. Он посетил вместе с Эмерсоном
развалины храма Стоунхендж и распрощался с американцем, снисходительно отметив
про себя, что он «достойный, простой и дружелюбный человек, несомненно обладающий
определенным даром естественности, чье дружеское участие ко мне в этом мире было
поистине велико». Он записал в дневнике — таких записей в течение его жизни было
сделано немало, — что никогда прежде он не чувствовал себя столь несчастным, «полностью
отупевшим за это время, опустошенным, растерянным, погруженным в мрачные мысли».
На этом обеде старый Роджерс, который невзлюбил чету Карлейлей за многословность
(«когда мужчина перестает говорить — начинает женщина»), спросил Джейн очень нелюбезно,
по-прежнему ли ее муж пленен леди Ашбертон.
В мае того года Бингам Беринг унаследовал титул своего отца, а в сентябре Карлейли
в течение пяти недель гостили у них в Грэндже. Этот визит, несмотря на все проявленное
к ним дружелюбие, оставил, по словам Карлейля, «чувства... глубоко несчастливые,
в целом мучительные, которые лучше заглушить в себе». В ноябре после операции
умер Чарльз Буллер, и Карлейль, простив этому баловню судьбы его беззаботное веселье,
написал о нем трогательный некролог, полный нежности и печали. Современники дружно
отмечали природное обаяние Чарльза Буллера; даже Джейн, гордившаяся тем, что не
участвовала «в необычайном преклонении, которое он встречал повсюду, особенно
со стороны женщин» — она считала себя «слишком мудрой женщиной, чтобы поддаться
его «очарливанию», — тем не менее не могла устоять, когда однажды дождливым днем
он, схватив ружье, выстрелом смахнул цветок шток-розы и поднес ей, мокрый от дождя,
держа его двумя пальцами. На портрете работы Дарра Чарльз Буллер изображен молодым
человеком с открытом взглядом, очень пухлыми губами и красивым чувственным лицом.
Однако портрет не передает того милого естественного добродушия, благодаря которому
Карлейль считал его «самым приятным человеком на свете». Старый Буллер умер несколькими
месяцами раньше сына Чарльза; миссис Буллер начала заметно сдавать после смерти
сына и в начале 1849 года тоже умерла. Карлейли видели не без горечи, что начинают
стареть. В своем дневнике Карлейль рассуждает о бесплодности всех усилий слепить
свою судьбу. «Главные элементы моей незначительной судьбы с самого начала заложены
глубоко, недосягаемые для глаза или мысли, и никогда не станут известными ни одному
из сыновей Адама». Джейн, несколько иначе реагируя на свой возраст, писала сестре
Карлейля, своей тезке, что привязанность остается неизменной, «зато есть другие
перемены, из-за которых я выгляжу очень холодной и черствой женщиной». Тому, что
рассказывает о ней Карлейль, по ее словам, не стоит верить, поскольку, «пока я
в состоянии держаться на ногах, он не замечает, что со мной что-то неладно».
В конце сороковых годов в занятиях Джейн видны попытки найти замену той ускользающей
теперь симпатии, которая некогда связывала ее с мужем. В одном из своих писем
она очень смешно, но в то же время и с ноткой горечи, описывает посещение своей
шестилетней крестницы, дочери актера Макреди. В письме подробно рассказывается
обо всех трудностях, связанных с переодеванием ее кукол, игрой в лошадки, мытьем
и причесыванием «и прочими такими же делами», а пуще всего с необходимостью охранять
покой Карлейля. Вечером выяснилось, что не так-то просто ребенка раздеть, да и
положить девочку спать в комнате для гостей тоже оказалось невозможным: Карлейль
спал поблизости, и девочка могла потревожить его. Наконец, устроенная в постели,
девочка начала петь и даже после часовой беседы не заснула; в полночь легла и
Джейн, «но, разумеется, не могла спать: всю ночь она колотила меня в грудь своими
беспокойными маленькими пятками — а к тому времени, когда она проснулась в семь
утра и обняла меня руками за шею с возгласом «Как мне у вас хорошо», я ни разу
не сомкнула глаз, — и в таком состоянии мне пришлось снова умывать и одевать ее
и играть в лошадки! Вот какое странное и жестокое наказание постигло меня за то,
что я крестная мать!»
Крестница уехала, но вслед за ней явилось традиционное утешение всех несчастных
женщин — собака. «Милый, я совершенно убеждена в том, что мне следует иметь собаку!»
— сказала она Карлейлю «с таким видом и выражением...», вспоминал он позднее.
Собачка Неро служила ее главным утешением в течение последующих десяти лет. Неро
спал в ее постели; Неро, спрятанный в корзинку, сопровождал ее в поездках на поезде;
Неро жестоко ревновал ее, если она благосклонно заговаривала с кошками. А однажды,
после того как Карлейль сказал, что ему нужна лошадь, Неро пришел к двери Карлейля
и начал скрести ее, а вокруг шеи у него был привязан конверт с картинкой лошади
и чеком на 50 фунтов — полстоимости лошади. Неро из Челси писал письма Т. Карлейлю,
эсквайру в Грэндж; миссис Карлейль из Эддискомба писала господину Неро в Челси
письма, в которых с язвительностью говорилось о «той леди, ради которой я покинула
Вас — перед которой отступают все семейные привязанности».
Неро был ей утешением, но находились, разумеется, и другие утешения, по мере
того, как уходили Стерлинги и Буллеры, как распадался маленький кружок эмигрантов
с континента Европы, которые развлекали ее своими приключениями и чудачествами.
Оставалась, конечно же, Джеральдина, которую можно было посвящать в свои тайны
и тиранить. Был и доктор Джон, в суетливом безделье сновавший между Скотсбригом
и Лондоном. С доктором, которого старый Стерлинг называл «проклятым овощем» —
«не человек вовсе, а ходячий кочан капусты», — Джейн более или менее смирилась.
Во-первых, его теперь легче было выносить, потому что он занялся переводом Данте:
на этот труд Джон подвигнулся после того, как Карлейль заявил ему, что он для
этого уже слишком стар. Перевод «Ада» оп закончил и выпустил, как осторожно отмечал
сам в предисловии, «в виде эксперимента»; однако, несмотря даже на некоторый успех,
нежелание вновь приниматься за работу и отвращение к чтению корректуры победили,
и перевод «Чистилища» так и не был начат. Перевод «Ада» был единственной работой,
за которую он взялся в последние тридцать лет своей жизни. Всю свою жизнь он собирался
начать трудиться, но ему, как любила повторять с его же слов Джейн, «с благими
намерениями всегда не везло». К тому же, как гласила другая его любимая поговорка,
«нет положительно никакого смысла восставать против Провидения».
Заметной фигурой из числа ее друзей того времени был суетливо-помпезный Джон
Форстер, который оказывал немалые услуги, хлопоча о сочинениях Джеральдины Джусбери.
Когда же Форстер позволил себе проявить невнимание, его тотчас же одернули: «Дорогой
мой мистер Форстер! Я умерла десять дней тому назад и похоронена на Кензал Грин;
по крайней мере, у вас нет определенных сведений о противоположном; в чем состоит
противоположное?» Здесь бывала молодежь, например, дочери Теккерея, которые часто
приходили на Чейн Роу и были в восторге и от дома, и от хозяйки, одетой в бархат
и кружево, и от горячего шоколада, который она приготовляла к их приходу. В 1849
году она наконец решилась съездить в Шотландию — впервые после смерти ее матери
— и возобновить некоторые старые знакомства. В Хэддингтоне Джейн ходила на могилу
отца и соскребла с нее мох крючком для застегивания пуговиц; бродя по церковному
кладбищу, она заметила, что многие имена, которых она не нашла уже на вывесках,
встречались ей тут на могильных плитах. Вспомнился ей Ирвинг и маленькая девочка,
много лет назад лазавшая через эту церковную ограду. Старый бондарь, не узнавший
ее, вспоминал о мисс Уэлш — «самой изящной девице в округе». В письме к Карлейлю,
похожем на длинное и блестящее эссе — оно занимает двадцать страниц печатного
текста, — она дала волю воспоминаниям прошлого. «И только в прошлом я возбуждаю
в себе какие-либо чувства. Теперешняя миссис Карлейль — как бы это сказать? —
отвратительна, клянусь честью!»
* * *
Это длинное письмо было послано Карлейлю в Голвей; в попытке заставить себя
работать Карлейль предпринял поездку по Ирландии, снова в обществе Гэвена Даффи.
Даффи появился на Чейн Роу четырьмя годами раньше вместе с двумя соотечественниками:
разгорелись жаркие споры, и Джейн успела запомнить посетителей. Один из них, по
ее мнению, мог бы стать ирландским Робеспьером (он действительно стал адвокатом
в Индии 66) ; о втором из них она могла только вспомнить, что от волнения у него
шла кровь носом; третий же, Даффи, «совершенно очаровал моего мужа, да и меня
в какой-то степени... Черты лица у него были настолько крупные и резкие, что оно
могло бы с таким же успехом принадлежать лошади. Он один из тех людей, которых,
пожалуй, можно даже назвать красивыми — столько мысли и чувства выражает его физиономия».
В 1849 году большинство из тех молодых людей, которые были спутниками Карлейля
в в первой поездке по Ирландии, либо сидели в тюрьмах по политическим обвинениям,
либо эмигрировали. Наиболее выдающийся из них, Джон Митчел, был приговорен к большому
сроку за государственную измену; самому Даффи было предъявлено такое же обвинение,
но, просидев в заключении десять месяцев, в течение которых Карлейль написал ему
несколько дружеских писем, он вышел на свободу благодаря ошибкам в расследовании.
Ему Карлейль и сообщил о своем намерении еще раз посетить Ирландию, чтобы увидеть
в особенности те районы, где свирепствовал голод. После обычных для Карлейля проволочек
он наконец сел на пароход, отправлявшийся из Чел-си. Благо морского путешествия
состоит в том, объяснил Карлейль Даффи, что можно побыть одному. «Одиночество
и уныние, которое, как кажется, предстоит мне в этом самом необычном из моих путешествий,
— совсем не дурная вещь». Вспомним о замечании, сделанном им по другому поводу
— о том, что он еще недостаточно впал в уныние, чтобы начать работать.
Однако Даффи не заметил в Карлейле уныния. Напротив, поражает разница между
мрачным тоном записок Карлейля об этом путешествии и воспоминаниями, которые опубликовал
Даффи. По отношению к Даффи, который в течение шести недель был его постоянным,
а часто и единственным спутником, Карлейль ни разу не был резок или нетерпелив,
и он ни разу не пытался употребить свой авторитет при решении практических вопросов,
связанных с поездкой, хотя в его положении он, пожалуй, имел на это полное право.
Он был почти все время весел, внимателен и, кажется, доволен путешествием. Однако
в своих воспоминаниях Карлейль рисовал его как сплошную агонию, которую облегчало
только дружелюбие спутника. В таких противоречиях — объяснение тех непримиримых
мнений о Карлейле, которые высказывались в последние годы его жизни и сразу после
смерти. Глубокий внутренний разлад, который теперь уже нельзя было ничем устранить,
неотступно мучил Карлейля; когда у него было время, он поверял свои муки бумаге.
Друзья же их не видели; многие даже горячо возражали, говоря, что человек, записавший
эти меланхолические мысли, часто бывал душою общества. Впрочем, в Ирландии всякий
восприимчивый человек нашел бы достаточно причин для уныния. В Дублине Карлейлю
был оказан торжественный прием, но бесконечные патриотические речи скоро его утомили.
На юге имя Даффи открывало любую дверь, и Карлейлю удалось поговорить со священниками
и с националистами, англо-ирландским обедневшим дворянством и судебными чиновниками,
и ни в ком из них он не нашел надежды для Ирландии. Как обычно, его мучила бессонница.
Одолеваемый черными, как грозовая туча, мыслями, проехал он графства Киларни,
Лимерик, Клер, Мэйо и Слиго. В Глендалоге он видел дымящиеся руины семи церквей,
а нищие со слезами выпрашивали милостыню, в Киларни 3 тысячи бедняков жили в работном
доме. В Вестпорте пауперы составляли половину населения, толпы их окружали священников
на улицах, здесь ему показывали особняк одного баронета, который в течение пяти
месяцев уволил 320 человек, а сам в Лондоне проживал 30 тысяч в год, которые получал
с доходных домов.
Таково впечатление Карлейля, вспоминавшего страну, где «красота чередуется
с отвратительным беспорядочным уродством столь же резко, как клетки на шахматной
доске». Однако у Даффи картина выходит совершенно иная: погода чудесная, только
иногда жарко, изредка вдали слышны раскаты грома... Записи их бесед, сделанные
молодым ирландцем в то время, приятно напоминают манеру Бозвелла. В дилижансах
и на повозках, на перекладных и на извозчиках Даффи имел прекрасную возможность
расспросить Карлейля о его взглядах на жизнь и литературу. Молодой ирландец был
почтительным, но не подобострастным наблюдателем, и он заметил, что Карлейль неплохой
мим; его попытки изобразить кого-нибудь были неуклюжи, но он сам так забавлялся
собственной неловкостью, что у него получалось подчас занимательнее, чем у настоящего
актера. Когда же он бывал охвачен гневом или негодованием, в его речи сильнее
проступал аннандэльский акцент.
В первый день их путешествия Даффи спросил Карлейля, кто, по его мнению, был
самым лучшим оратором в Лондоне. Карлейль отвечал, что, впервые встретив Вордсворта,
он был убежден, что это лучший оратор во всей Англии. Позднее, однако, он разочаровался,
обнаружив, что все его разговоры были о том, как далеко можно отъехать от Лондона
за шесть пенсов в том направлении или в этом. Так все-таки, настаивал Даффи, действительно
ли Вордсворт лучший оратор Англии? От Ли Хаита можно было услышать больше ярких,
талантливых мыслей в час, чем от Вордсворта за целый день, отвечал Карлейль; но
часто это оказывалась подслащенная вода и лишь иногда — серьезная, глубокая, выстраданная
мысль. Беседа Вордсворта неизменно доставляла удовольствие, за одним лишь исключением
— когда он говорил о поэзии и рассуждал о размере, метре, ритме и обо всем таком
прочем... Слегка шокированный Даффи высказал предположение, что для Вордсворта
должно быть естественно с любовью говорить о том инструменте, с помощью которого
он совершил революцию в английской поэзии. Однако Карлейлю уже наскучила тема,
к тому же, можно думать, Даффи утомлял его своими вопросами. Карлейль начал говорить
о бесполезности свирельных пасторалек Вордсворта, выразив сожаление, что этот
холодный, жесткий, молчаливый, практичный человек не совершил на этой земле ничего
полезного. Он предполагал, что в Вордсворте больше мягкости, чувствительности,
сказал на это Даффи. Своим ответом Карлейль прекратил разговор: «Вовсе нет; это
был совершенно иной человек; человек с огромной головой ж большими челюстями,
как у крокодила, созданный для грандиозной задачи». Потом Карлейль добавил, что
Джеффри высказывал больше интересных и блестящих мыслей, чем любой другой человек,
которого он когда-либо встречал, если, правда, рассматривать беседу как простое
развлечение.
И это было всего лишь начало. В продолжение всего путешествия Даффи настойчиво
расспрашивал Карлейля о литераторах: о Браунинге и Кольридже, Лэндоре, Диккенсе,
Теккерее, сэре Джеймсе Стивене, Форстере, Эмерсоне, Бокле67, Маццини, об авторстве
писем Джуниуса 68. По его ответам можно, вероятно, лучше судить о Карлейле-собеседнике,
чем по любым другим источникам. Он догматически напорист, не терпит возражений
и в то же время способен высмеять собственные преувеличения с милым и оригинальным
юмором; он художник, рисующий поразительные словесные полотна, способный в единый
миг выковать из громадного богатства ассоциаций точный конкретный образ (например,
огромные крокодильи челюсти у Вордсворта) ; он развивает до меткого гротеска какую-нибудь
черту характера или внешности того, кого изображает. Браунинга он хвалил не столько
за стихи, сколько за то, что он мог бы быть хорошим прозаиком. Лэндор, увы, избрал
странный и причудливый способ излагать свои мысли, но его литературные достоинства
пока не вполне оценены. Диккенс — славный, веселый парень, только его взгляды
на жизнь совершенно ошибочны. Он вообразил, что нужно людей приласкать, а мир
сделать для них удобным, и чтоб всякий имел индейку к рождественскому ужину. Но
все-таки он кое-чего стоит, его можно почитать вечером перед тем, как идти спать.
В Теккерее больше правды, его хватило бы на дюжину Диккенсов.
Иногда раздражение брало верх в отношениях Карлейля с Даффи, как это случалось
и у Джонсона с Бозвеллом. Когда Даффи сказал, что, по его мнению, «История» Бокля
свидетельствует о «громадной начитанности и удивительной силе обобщения у автора»,
Карлейль признался, что книга ему незнакома. Однако Даффи продолжал хвалить книгу
и даже начал излагать взгляды Бокля. В ответе Карлейля ясно слышатся раскаты приближающейся
бури: «Все спрашивали его: «Вы читали книгу Бокля?», но он отвечал, что не читал
и вряд ли прочтет. Он видел время от времени куски в разных обзорах и не нашел
в них ничего, кроме плоского догматизма и беспредельного высокомерия. Английская
литература дошла до такой степени лживости и преувеличения, что неизвестно, получим
ли мы еще когда-либо правдивую книгу. Наверное, никогда». Даффи, однако, не был
обескуражен таким отпором. Не смутился он и тогда, когда на вопрос, кто такой,
по мнению Карлейля, Джуниус, он получил ответ, что ни один человек не даст и гроша
ломаного за то, чтобы узнать, кто такой Джуниус. Даффи возражал пространно и пылко,
но «Карлейль не дал ответа, а продолжал говорить о другом».
Вспоминая в старости это путешествие, будучи уже респектабельным человеком,
удостоенным рыцарского звания, занимающим пост министра общественных земель Австралии,
Даффи считал замечательным поступок Карлейля, избравшего своим спутником того,
кто олицетворял в то время ирландскую оппозицию Англии. Он говорил, что ни один
человек, обладавший таким же весом, не мог бы об этом даже помыслить. В королевском
замке были этим недовольны. «Он показывал мне письмо от вице-короля Ирландии,
Кларендона, с выражением личного неодобрения». Расставшись с Даффи, Карлейль завершил
поездку визитом к лорду Джорджу Хиллу, одному из тех ирландских помещиков, которые
пытались усовершенствовать свое хозяйство. Здесь он возобновил знакомство с Платнауэром,
который с его содействия стал домашним учителем детей лорда Джорджа. Карлейль
восхищался лордом Джорджем и называл его «прекрасной душой», но был невысокого
мнения о его проекте образцовых ферм и образцовых арендаторов. По его словам,
это представляло собой величайшую попытку, когда-либо виденную им, претворить
в жизнь целую систему: эмансипация, свобода для всех, отмена высшей меры наказания
— «жареный гусь к Рождеству». «Но, увы, имеет ли она шанс на претворение!» В августе
он покинул Ирландию и поехал в Скотсбриг. Позднее он присоединился к Ашбертонам,
которые находились в своем охотничьем домике Глен-Труиме, в горах Шотландии. Здесь
он чувствовал себя так плохо, как только можно вообразить себе. Спал он отвратительно,
после попытки вымыться в тазу для мытья ног он получил прострел, к тому же тут
за целый день нельзя было услышать ни одного разумного слова. «Жизнь здесь настолько
бессмысленна, что ни один здравомыслящий человек не захотел бы продолжать ее,
ни когда-либо вернуться к ней». Почему же он оказался здесь?
* * *
Поездка по Ирландии послужила толчком к написанию новой книги, но не книги
об Ирландии. Он сохранил дружеские отношения с Даффи и написал статью, вышедшую
в издании, которое редактировал Даффи, — в «Нации». Однако большой работы об Ирландии
он так и не создал. Возможно, он чувствовал, что о работных домах, о нищете, о
людях на улицах Голвея, более униженных, чем Свифтовы йеху, ему пришлось бы говорить
голосом того «теоретизирующего Радикала самого мрачного оттенка», который был
автором «Сартора Резартуса». А этому голосу не суждено было зазвучать вновь. Вместо
этого Карлейль написал «Случайные рассуждения о негритянском вопросе», за которыми
последовало еще восемь статей, опубликованных отдельно, по мере написания, а впоследствии
объединенных под общим названием «Современные памфлеты».
Ценность сочинения пророка-моралиста, каким был Карлейль, зависит прежде всего
от того, насколько он способен постигать происходящие вокруг него события. Чистый
визионер, такой, как Бёме или Блейк69, может позволить себе прятаться в коконе
своего видения: у него нет никакой активной идеи, которую он хотел бы донести,
он лишь сообщает свое мистическое переживание. Однако писатель, который, подобно
Карлейлю, стремится заложить общие принципы человеческого поведения и даже предлагает
социальные преобразования, должен исходить из реальности, приемлемой для всех
нас. Начиная с момента написания «Современных памфлетов» Карлейль перестает соблюдать
этот основной принцип. С этих пор его ум закрыт для фактов, которые не соответствуют
его предвзятым представлениям; его все менее интересует благополучие людей, которое
раньше всегда служило ему отправной точкой для всех рассуждений, он занят теперь
исключительно возвеличиванием стоящего над людьми героя. Он готов спорить со свидетелями
событий, о которых он сам едва читал; когда кто-то поправлял у него цитату, он
преспокойно повторял ее с прежней ошибкой. Его сочинения все более и более теряют
связь с действительностью и все более становятся отражением его собственного умонастроения.
Общий тон «Современных памфлетов» передает его разочарование в обществе и в
личной жизни. Эти статьи, в которых предпринимается попытка анализировать социальные
проблемы Британии более детально, чем когда-либо раньше у Карлейля, и предложить
практические средства против описанных зол, отличаются странностью и произвольностью
подхода к активным действиям, от которых оп отпрянул в страхе в тот год революций.
Следуя идее Героя, Карлейль находит его для Британии: это не кто иной, как сэр
Роберт Пиль, истинный джентльмен. Незадолго до написания памфлетов он имел разговор
с Робертом Лилем в Бат Хаусе, а позднее был приглашен к премьер-министру на обед.
Живость, дружелюбие Пиля, его склонность к непринужденному, грубоватому юмору
внушили Карлейлю надежду на то, что этот размягченный представитель богатых средних
слоев может оказаться Мессией, которого ждала Британия; тем, кто принесет перемены
на Даунинг-стрит, перестроит министерство иностранных дел, обороны и прочие департаменты
государства и скажет огромной армии бедняков: «Записывайтесь, становитесь в строй,
из бездомных головорезов Праздности станьте солдатами Трудолюбия!» В этом грандиозном
переустройстве общества во главе с Пилем, его вождем, Карлейль, очевидно, и себе
отводил почетное место.
Он не мог сказать ничего нового, но повторял уже часто высказывавшиеся им идеи
с исступлением бессильного гнева. Больше всего его ярость проявлялась по отношению
к его бывшим друзьям и почитателям: к любителям реформ и просвещенным радикалам,
рационалистам и чересчур благочестивым христианам — ко всем тем, чьи стремления
и симпатии он раньше понимал...
Однако, зайдя столь далеко в критике «Современных памфлетов», мы должны сказать
еще одно слово. Проблемы, скорее обозначенные, чем разрешенные в этой книге, волнуют
нас и сегодня: это государственная власть, управление общественным трудом, принуждение,
необходимое для лучшей организации общества; а между тем из современников Карлейля
едва ли кто-нибудь обратил на эти проблемы серьезное внимание. Большинство мыслителей
викторианской эпохи (1830-1901) так же, как и сменившие их борцы за реформы эпохи
короля Эдуарда (1901-1910), были людьми практическими, в то время как Карлейль
был до крайности непрактичен. И все же что ближе нашему сегодняшнему миру — отвлеченные
попытки дать определение свободы, предпринятые Джоном Стюартом Миллем или Гербертом
Уэллсом, или же краткие заметки Карлейля: «В остальном же я никогда не считал
«права негров» достойным вопросом для обсуждения, равно как ц права человека вообще,
главный вопрос, как я уже однажды говорил, — это возможности человека: какую часть
своих прав он имеет шанс выявить и реализовать в этом хаотичном мире?»
* * *
«Современные памфлеты» были почти повсюду встречены недружелюбно. Если еще
требовался повод для того, чтобы Милль порвал окончательно с Карлейлем, то эта
атака на самые дорогие его сердцу убеждения могла послужить им; по выходе первого
памфлета Милль яростно напал на Карлейля; а когда они встретились, Милль отвернулся.
Голос Милля раздавался в хоре возмущенных и изумленных возгласов: даже «Панч»,
наиболее дружественно настроенный по отношению к Карлейлю среди всех лондонских
журналов, привлек его к суду за подрыв его репутации; Маццини почувствовал отчуждение,
а такие либералы, как Форстер, были удручены и удивлены.
Карлейль делал вид, что такая реакция его забавляет; он уверял, что никогда
не читает в прессе отзывов о себе; и все же почти нет сомнения в том, что он сам
был и удивлен, и встревожен той личной неприязнью, которую возбудил. Он первоначально
предполагал написать серию из двенадцати памфлетов, но не пошел дальше восьмого:
внезапная смерть Пиля после падения с лошади — в то время, когда писался восьмой
памфлет, — разрушила все его надежды на практическую пользу от их опубликования.
Вполне возможно, что, останься Пиль в живых, Карлейль вошел бы в состав парламента
в качестве постоянного должностного лица при лорде Ашбертоне в министерстве образования
— Ашбертон был членом администрации Пиля в 1835 году. Можно не сомневаться, что
Карлейль бы там надолго не задержался; тем не менее его разочарование в своей
первой — и последней — попытке практически подойти к современной ему ситуации
было горьким. Возможно даже, что его деятельность именно на этом официальном посту
была бы успешной, ибо всю жизнь он проявлял большой интерес к библиотекам и проблемам
просвещения вообще. Когда Карлейль выступал в 1849 году перед комиссией, назначенной
для проверки администрации в Британском музее, он предложил учредить публичные
библиотеки в каждом графстве и особо подчеркивал необходимость печатного каталога
всех книг, находящихся в библиотеке Британского музея, которые были в то время
в полном беспорядке. Его осведомленность относительно классификации книг, их подбора,
подходящих условий для пользования библиотекой поразительно четки и ясны.
Смерть Пиля положила конец этим планам и оставила брюзгливого пророка метать
громы и молнии в общество, которое в практическом смысле просто обошло его вниманием.
Таков Карлейль глазами недругов; более благожелательно описывал его Фруд, который
приходил в ото время на Чейн Роу послушать, как Карлейль рассказывает о ненаписанных
памфлетах. «Эти образы, эта живая игра юмора, громадные знания, всегда проступающие
сквозь те гротескные формы, в которые они облечены, — все это само по себе настолько
покоряло и увлекало, что мы лишались дара речи до тех пор, пока разговор не кончался».
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
ЗВУКОНЕПРОНИЦАЕМАЯ КОМНАТА
Мы имеем несчастье жить в этом доме и обладать весьма слабым здоровьем;
плохо спим — в особенности в ночные часы крайне чувствительны к шуму. В ваших
владениях вот уже некоторое время живет петух, никак не более шумный или неприятный,
чем остальные, чей крик, разумеется, был бы безразличен или незаметен для людей
с крепким здоровьем и нервами; но, увы, нас он часто заставляет против нашей воли
бодрствовать и в целом причиняет неудобства в такой степени, которую трудно себе
представить, не будучи нездоровым.
Если б вы были столь добры, чтобы удалить это маленькое животное, или каким-либо
способом сделали так, чтобы он не был слышен от полуночи до завтрака, такая милость
с вашей стороны принесла бы заметное облегчение определенным людям здесь и была
бы принята ими с благодарностью как акт добрососедства.
Томас Карлейль — Д. Ремингтону, 12 ноября 1852
В 1853 году Карлейль позвал рабочих для осуществления необычного плана: строительства
звуконепроницаемой комнаты на верху его дома. Он и раньше подновлялся и перестраивался:
например, библиотеку в бельэтаже расширили так, что она стала одновременно библиотекой
и гостиной; но на этот раз предполагалось не более и не менее как построить целый
этаж. Звуконепроницаемая комната должка была расположиться над всем верхним этажом
и быть защищенной от проникновения шума путем постройки второй стены; освещаться
она должна была через застекленный люк в потолке.
На первый взгляд предприятие безнадежное, но и положение Карлейля также было
безнадежным. Любые звуки в ночное время были теперь для него невыносимыми. Петухи
соседей Ремингтонов были устранены ради его покоя, но на смену им явились столь
же громкоголосые птицы в садах других соседей. Уличные шарманки играли под окнами,
время от времени его тревожили фейерверки, самые обычные звуки улицы причиняли
ему острое беспокойство. Главной причиной неудобств стали (после устранения петухов
Ремингтонов) петухи и попугаи некоего Ронки, жившего в соседнем с Карлейлями доме.
И эти петухи, решил Карлейль, должны исчезнуть, замолкнуть навсегда, независимо
от того, будет построена звуконепроницаемая комната или нет. Может быть, ему подстрелить
их, спрашивал он Джейн. «Но у меня нет ружья, я могу не попасть, да и редко вижу
проклятых птиц». Одно было несомненно; «Петухи должны либо замолкнуть, либо умереть».
Под давлением этих обстоятельств задумывалась и строилась звуконепроницаемая
комната. Один друг по фамилии Чорли командовал всей операцией, носясь как бешеный
вверх и вниз по лестницам и отдавая распоряжения рабочим-ирландцам. По одному
из свидетельств, в то время происходила забастовка строительных рабочих, и поэтому
не удалось нанять хороших мастеров. Каковы бы ни были строители, один из них однажды
провалился в спальню Карлейля вместе с тучей обломков старой обшивки, пыли и известки,
а другой провалился в комнату Джейн и упал в ярде от ее головы. Карлейль вскоре
уехал в Эддискомб, а когда он вернулся, звуконепроницаемая комната была построена.
Получилась приятная, большая комната с хорошей вентиляцией, освещение в ней было
превосходно, но — увы — петухи и попугаи соседа Ронки все еще были отчетливо слышны.
На этот раз Карлейли уехали вдвоем — в Грэндж; здесь Джейн пришла идея снять дом
Ронки с тем, чтобы он был всегда пуст и безмолвен. «Что такое сорок или сорок
пять фунтов в год по сравнению со спасенной жизнью и рассудком?» Она возвратилась
в Лондон, подарила Ронке пять фунтов и клятвенно обязала его «никогда не держать
и не позволять другим держать птицу, или попугаев, или какие-либо другие источники
беспокойства на принадлежащей им территории». Одержав таким образом победу, она
немедленно отправилась спать — с головной болью.
Это выглядит комично, но жизнь, в которой подобные происшествия играли важную
роль, не была похожа на комедию. За три года, прошедших после публикации «Современных
памфлетов», вышла только «Жизнь Джона Стерлинга»: книга эта замечательна той нежностью
и тем сочувствием, которое Карлейль нашел в своем сердце и выразил по отношению
к своему робкому другу-теологу. Стерлинг не производит впечатления необычайно
одаренного ума, которое мы получаем, читая рассказы современников о Чарльзе Буллере;
оставшаяся после него проза и стихи также не свидетельствуют ни о несомненном,
ни даже о подающем надежды таланте. Что-то в Джоне Стерлинге привлекало Карлейля,
помимо того, что он был его учеником. Что именно — остается неясным и в этом ярком,
блестящем, увлекательном жизнеописании, в котором особенно хороши портрет старого
Эдварда Стерлинга и рассказ о Кольридже в Хайгет Хилле. «Жизнь Джона Стерлинга»
была написана быстро и без усилий и вышла в 1851 году. С тех пор Карлейль размышлял
над книгой о Фридрихе Великом и был поглощен поисками материала для нее.
Решение заняться жизнью и эпохой такой фигуры пришло не без тяжелых сомнений:
да и на протяжении тринадцати лет работы над этой книгой Карлейль так и не смог
окончательно примириться ни с предметом описания, ни с тем фактом, что он им занимается.
В иные моменты ему удавалось убедить себя в том, что Фридрих был истинным героем
— а его в это время интересовали только герои. В другие же минуты вся затея казалась
ему нелепой. Глядя на «свирепо сморщенную» гипсовую маску с лица Фридриха, Карлейль
отмечал: «Лицо худого льва или отчасти — увы! — такой же кошки! Губы тонкие и
смыкаются, как клещи; лицо, которое никогда не уступало, — не самое красивое из
лиц!» Колебания между одобрением и отвращением продолжались в течение нескольких
лет: если сосчитать все те случаи, когда в дневниках или письмах Карлейля на протяжении
нескольких дней высказывались совершенно противоположные мнения о предмете, то
таких случаев набралось бы несколько десятков, а может быть, и сотен. Книга одновременно
стала для него и убежищем и мукой. Погрузившись в работу, он мог забыть о своих
запутанных семейных проблемах и все меньше обращал внимания на современные события.
Мука состояла в том, что он сознавал: его занятия Фридрихом являются скрытым
предательством того Карлейля, который написал «Французскую революцию» и который
желал только одного — погрузиться в изучение разрушительного элемента своей эпохи.
Ища защиты от этих мыслей, он чаще и чаще взрывался в припадках безудержного гнева
на глупость современников, не понимающих необходимости единовластного вождя для
человечества. Спасаясь от чувства вины перед Джейн, он предпринял исследование
жизни и идей Фридриха, замечательное по своей глубине, но фантастическое по масштабу,
и все это время жаловался на грандиозность задачи, которую добровольно возложил
на себя, и сам же ругал себя за жалость к себе.
В конце лета 1852 года он отправился в Германию в поездку, которая другому
доставила бы удовольствие. Карлейлю же один ее план уже казался ужасным, а его
осуществление вовсе невозможным. Его сопровождал начиная от Роттердама некий Джозеф
Нойберг из Германии, который написал Карлейлю восторженное письмо еще в 1839 году,
но был представлен на Чейн Роу лишь девять лет спустя Эмерсоном. Нойберг скоро
стал и оставался до самой своей смерти в 1867 году другом Карлейля, его научным
ассистентом и добровольным секретарем. От Нойберга требовались огромное терпение
и выдержка, ибо во время поездки по Германии, включавшей посещение многих крупных
городов и девятидневное пребывание в Берлине, Карлейль был в плохом расположении
духа. Начиная с Роттердама, где сон был совершенно невозможен по причине храпящих
соседей и «самых беспокойных петухов, каких я только слыхал», до его возвращения
через семь недель вся поездка представляла собой «неприятное приключение». Он
старался утешиться тем, что оно было необходимым.
В Боннском университете они нашли несколько нужных им книг, и Нойберг предложил
остановиться в местечке, где был источник и можно было бы спокойно переночевать
в отеле, но едва только Карлейль приехал туда, пришел в ужас от шума. На следующий
день Нойберг нашел квартиру в маленькой деревушке у подножия Семигорья. «Содрогаясь
от неохоты», Карлейль согласился попробовать. Результат был несчастливый. Он спал
«в кровати, которая больше напоминала лоток мясника или большое корыто, чем кровать;
подушки имели форму клина и были почти в метр шириной, а посреди постели била
впадина. С улицы до полуночи доносился разговор, звон церковных колоколов, рожок
сторожа и, по всей видимости, общая сходка всех кошек и всех собак, которые имеются
в природе». Тем не менее он проспал три часа, выкурил трубку, стоя у окна, и,
как он уверял Джейн, «был не так уж несчастен». В Эмсе дело пошло лучше, и ему
очень понравился Рейн; во Франкфурте он записал свое имя в книге в комнате Гёте,
а в Ейзенахе поднялся по короткой стертой каменной лестнице, которая вела в комнату,
где жил Лютер, и поцеловал дубовый стол, за которым тот работал над своим переводом
Библии. В Веймаре постоял на могиле Гёте и Шиллера и обедал во дворце. К этому
времени он «оставил надежду на сколько-нибудь продолжительный сон в Германии»
и перестал думать о серьезной работе. Тем не менее он ходил смотреть Лобозитц,
место первой битвы Фридриха в Семилетней войне, и посетил Берлин. Здесь его окружили
вниманием, хотя прусские историки и литераторы никак не поощряли его идею написать
биографию Фридриха. Отговаривать же его не было нужды. «После каждой прочитанной
мною немецкой книги о нем, — писал Карлейль сестре, — я чувствую: все покончено
с Фритцем». Но это чувство было лишь частью общего настроения во время поездки.
«Это путешествие прошло, словно в тунике Несса70: страдание, мучения с желудком,
воспаление, бессонница преследовали меня на каждом шагу... Должен сказать здесь
же, и повторю везде, что Нойберг был самым добрым, терпеливым и усердным из друзей
и помощников».
* * *
Разочарование, которое испытывала в то время Джейн и которое она не могла ни
объяснить себе, ни облегчить, касалось всех сторон ее жизни. «Бог видит, как бы
мне хотелось иметь веселый нрав и неунывающую душу — ради одного лишь твоего блага,
— если бы мой характер не был ожесточен, а душа опечалена до такой степени, что
я не в силах ничего поправить», — писала она Карлейлю в 1850 году. Он в это время
возвращался из длительной поездки по Шотландии; по дороге он три дня провел в
Кезвике, а затем остановился у друзей близ водопада Конистон. Однако невыносимый
шум заставил его внезапно уехать в Челси, и даже скорым поездом. Джейн как раз
гостила в Грэндже и была очень огорчена тем, что впервые за всю их жизнь вместе
она не была дома и не встречала его. Конечно, одиночество ему милее, замечала
она с горечью (и притом несправедливо), и если она вернется домой следующим поездом,
то, пожалуй, скорее лишит его удовольствия, чем доставит его. «Это определенно
лучшая школа для таких, как я, чтобы излечиться от малейших остатков «тонкой чувствительности».
Зачем ей было оставаться в Грэндже, где ее никто не любил, если в Чейн Роу она
все-таки кому-то не совсем безразлична? Ашбертоны тут, разумеется, ни при чем,
но совершенно очевидно, что Джейн хотелось свалить вину на них.
Визиты в Грэндж и в Бат Хаус, в Альверсток и Эддискомб отнюдь не прекратились;
не следует также думать, что Джейн принимала приглашения с неохотой. Она так и
не сумела почувствовать неприязни к леди Гарриет, да и вообще не могла питать
к ней иного чувства, кроме уважения. Джейн и Карлейль, на которых нелегко было
угодить, встречали у нее любезный и радушный прием. Тайная переписка Карлейля
с леди Гарриет продолжалась: он писал ей письма, совершенно безобидные, в которых
позволял себе только вычурные и явно лишенные какого-либо чувственного содержания
сравнения. Она была Прекрасной Дамой, а он — чудовищем, «неужели чудовищем, которого
нельзя освободить от чар?»; ей он поверял, почти с той же откровенностью, как
Джейн, свои надежды и сомнения по поводу Фридриха, и он не раз напоминал ей, что
к его письмам следует относиться так, как если бы она их «не получала». Этот маленький
осторожный обман иногда приводил к забавным последствиям: осенью 1851 года, когда
Карлейлю показалось, что будет уместнее, если Джейн откажется от приглашения приехать
в Грэндж на рождество, она ответила ему, что уже приняла приглашение от имени
их обоих. «Мне пришлось в тот момент отрицать, что я хотел и мог поехать, что,
впрочем, не так уж далеко от истины, настолько отчаянны мои обстоятельства. Причины
моя благородная леди прекрасно знает сама». В это же время Джейн, упоминая о приглашении
в письме доктору Джону, пишет: «Если я откажусь в этот раз... она со мной поссорится,
а этого нельзя допускать, поскольку поссориться с ней — значит поссориться и с
мистером К.».
Итак, приглашение было принято; Джейн отправилась в Грэндж в самом начале декабря,
а Карлейль несколькими днями позже. Леди Гарриет проявляла большой такт, и визит
прошел благополучно. Джейн помогала леди Гарриет и ее матери, графине Сэндвич,
одевать кукол для рождественской елки. Подарки с елки, украшенной надписями, вроде
«Боже храни королеву» и «Да здравствуют леди и лорд Ашбертон», были розданы сорока
восьми детям, которые пришли вместе со своими матерями. Раздавала их леди Ашбертон,
сопровождая каждый какой-нибудь остроумной фразой. Позвав «Томаса Карлейля — ученого»,
она протянула ему карту мира, разрезанную на кусочки, со словами: «Вот карта мира
для вас — попробуйте собрать ее, да чтоб кусочки сошлись». Карлейль, как отмечала
Джейн, выглядел не менее счастливым и очарованным, чем любой из присутствовавших
там детей. Все это было очень мило; но Джейн не могла не отметить, что все сорок
восемь подарков вместе стоили только два фунта и шесть пенсов — такого проявления
бережливости она не могла понять со стороны людей, имеющих сорок тысяч дохода
в год. «По-моему, хорошо было бы каждому ребенку хотя бы подарить по платью —
если уж проявлять щедрость. Но у всякого свои представления о том, как тратить
деньги».
Помимо таких совместных поездок к Ашбертонам, Карлейли все чаще ездили поодиночке.
Карлейль ежегодно наведывался в Скотсбриг, где он изредка заказывал у одного портного
в Эклфекане по шесть пар брюк и три-четыре сюртука с жилеткой. Во время таких
поездок он обычно заезжал еще куда-нибудь — иногда до самого Южного Уэльса; таким
образом, его педелями не бывало на Чейн Роу. В 1851 году он несколько дней провел
в Париже с Броунингами: французские литераторы его раздражали, а французские актеры
огорчали своим «жалким кривлянием на семейные темы» и своим «собачьим распутством
и бездушной ухмылкой надо всем, что есть прекрасного и возвышенного в человеческих
отношениях». Джейн ездила навещать Джеральдину Джусбери с братом в Манчестере,
или Полетов в Сифорте, или своих родственников в Ливерпуле; преодолев однажды
свое нежелание возвращаться в Шотландию, она стала то и дело бывать там. Читая
рассказы о путешествиях этих двух людей, исключительно плохо переносящих дорогу,
нельзя отделаться от впечатления, что оба они отчаянно пытались бежать — не столько
друг от друга, сколько от своей жизни.
Впервые за много лет Джейн ездила в Скотсбриг. Оттуда было получено известие,
что мать Карлейля, которой было теперь уже за восемьдесят, очень слаба и близка
к смерти. Услыхав, что едет Джейн, эта неукротимая старая женщина настояла на
том, чтобы ее подняли с постели и одели, дабы она могла выйти из дому навстречу
своей невестке. Джейн с радостью отметила, что ее свекровь «пожевала прекрасной
бараньей отбивной» и что ее рассудок был совершенно ясен. Вскоре после приезда
Джейн Маргарет Карлейль снова слегла и впала в холодное неподвижное забытье, которое,
казалось, предвещало смерть; однако из него она чудесным образом вышла. Несколько
дней спустя Джейн сообщала Карлейлю, что его мать спала прекрасным, естественным,
«посапывающим» сном до часу ночи, а затем проснулась и попросила овсянки; после
этого она проспала до шести, снова проснулась и сказала, чтобы врач «не приходил
в тот день», потому что в нем нет нужды.
На обратном пути, писала она мужу, она плакала всю дорогу до самой шотландской
границы от любви к своей стране и от сожаления о прошедших годах. В Ливерпуле
ее радушно приняла семья ее дяди, но ей не спалось; в три часа ночи она приняла
две таблетки морфия и весь следующий день то мучилась от тошноты, то едва не падала
в обморок. Здесь она получила присланный Карлейлем подарок ко дню рождения, довольно
странный: цветная литография, на которой была изображена жена, бреющая своего
мужа; держа левой рукой мужа за нос, а правой — бритву, она разговаривает с каким-то
гостем. На картинке была подпись: «Моей дорогой Дженни (14 июля 1853 г.) от вечно
любящего ее Т. Карлейля (торговца символами)».
Такие путешествия были почти непосильной нагрузкой на ее нервы; к тому же вскоре
после возвращения в Челси ее постигли два тяжелых удара. Через несколько дней
после приезда домой она получила от кузины Элен известие о смерти дяди; через
два месяца с небольшим, как раз после торжественного изгнания петухов, она узнала,
что и сама Элен умерла. Карлейль, до этого проявлявший странное нежелание навестить
свою мать, перед самым рождеством вдруг решил покинуть торжества в Грэндже и ехать
в Скотсбриг. Приехав, он застал мать при смерти. Вечером накануне рождества она
мучилась от боли, и Джон дал ей половину дозы опиума; она узнала своего старшего
сына и пожелала ему спокойной ночи, прибавив: «Я очень благодарна тебе». Это были
ее последние слова. На рождество она умерла.
Так ушел 1853 год: Джейн, несчастная, сидела в Челси, а Карлейль, погруженный
в размышления, в Скотсбриге записал в своем дневнике: «Моя милая старая мать ушла
от меня, и в зимнюю пору года, во мраке непогоды и души, последний угрюмый век
— век старости — начинает развертываться передо мной».
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
ВЕК СТАРОСТИ
Сегодня вечером одна. Леди А. снова в городе, мистер К,., разумеется, в
Бат Хаусе.
Когда подумаю, кто я И чем я быть могла, Мне кажется, что дешево Себя я
продала.
Джейн Уэлш Карлейль. Дневник, 15 ноября 1855
О, — часто говорил он мне, когда ее уже не было в живых, — если б я мог
хоть на пять минут увидеться с ней и убедить ее, что я действительно все это время
любил ее! Но она этого так и не узнала, не узнала!
Д. Э. Ф p у д. Примечание в «Письмах и воспоминаниях Джейн Уэлш Карлейль»
Он был очень знаменит и уважаем даже теми, с кем глубоко расходился; при этом
его слава объяснялась не столько тем, что он писал, сколько тем, что он сам представлял
собой. Известность и относительное богатство почти никак не отразились на его
жизни: он и не помышлял переезжать в модные районы Лондона или обзаводиться модным
гардеробом. Как гранитный монумент, стоял он, олицетворенный упрек, с презрением
и гневом указуя пальцем на современное общество, спутавшее душевное здоровье с
материальным благополучием. Такому обществу он служил своего рода компенсацией,
грозным, но и утешительным напоминанием, что существует шкала моральных ценностей,
которые можно было хотя бы уважать на словах, даже если на деле они их игнорировали.
Эмерсон метко заметил, что общество держит пророка в качестве «своего рода переносного
церковного колокола, который они любят показывать тем, кто о нем не знает, и звонить
в него». Когда колокол, оглушая слушателей, призывал их забыть своих фальшивых
торгашеских кумиров и поклониться могиле истинного героя, те, кто звонил в этот
колокол, приходили в восторг. Лишь немногие серьезно внимали его звону, но те,
кто останавливался его послушать, были рады убедиться в его существовании. Пятидесятипятилетний
Карлейль был пророком, почитаемым всей Англией.
Регулярными посетителями Чейн Роу были теперь в основном впечатлительные молодые
люди, заплутавшиеся в жизни, вроде молодого поэта и таможенного чиновника Вильяма
Эллингэма. Все они, за исключением таких, как Фруд и Клаф, стояли гораздо ниже
Карлейля по уму (в отличие от тех, кто окружал его, когда писалась «Французская
революция»). И разговаривать с пророком наравне было теперь невозможно: он поучал,
наставлял и просвещал. Герберт Спенсер71, навестив Карлейля два или три раза,
решил, что ходить к нему не стоит, так как спорить с ним нельзя.
Взгляды Карлейля на искусство отдавали теперь самодовольством филистера. Его
прежние сомнения в ценности литературы как формы, сознательно накладываемой на
материал, углубились и видоизменились. Он заявлял, что его попытки популяризировать
немецкую литературу только усугубили путаницу в современном мире; он часто намекал,
а иногда и ясно говорил, что теперь нужна вовсе не литература. Изобразительное
искусство вызывало у него открытое презрение. «Э, я не вижу проку в художниках,
да и в их работе тоже, — сказал он Уильяму Беллу Скотту и Томасу Вульнеру, одному
из художников-прерафаэлитов72. — Уж на что у всех людей котелки пустые — у художников
еще более того: ни на что не пригодны — только бешеным собакам к хвостам привязывать».
Это было сказано в один из тех моментов, когда Карлейль развеивал по ветру терпимость,
которой не обладал: в более благоприятные минуты оценка искусства у него зависела
целиком от его полезности, причем последнюю он понимал в самом узком смысле.
Наиболее презренной фигурой современной эпохи стал теперь для Карлейля литератор;
честный чистильщик сапог гораздо предпочтительнее. Ах, литературные критики много
пишут о нем? «Я их никогда не читаю. Я питаю глубочайшее презрение и отвращение
к сегодняшним литературным канальям».
В большинстве общественных начинаний своего времени он видел символы человеческой
глупости и грядущей кары за нее. Выставку 1851 года он считал ловко обставленной
бессмыслицей73. Посреди длинной тирады против «ужасного, отвратительного положения
вещей», обращенной к Герберту Спенсеру, Карлейль начал возмущаться тем, что в
зоологическом саду публично выставлены напоказ такие омерзительные существа, как
обезьяны. Однако ему нравился Хрустальный Дворец, превосходящий, как он говорил,
«по красоте все здания, которые я видел или о которых читал, за исключением описанных
в Арабских сказках»74. Примерно в то же время он выразил поддержку Мирному Конгрессу,
надеясь все же, что «он не совсем потушит гнев, который живет в качестве естественного
элемента во всех потомках Адама». Когда началась Крымская война, он по обыкновению
обвинил в ней «праздное племя редакторов и проч.».
В пятидесятых годах внешность Карлейля сильно изменилась: он перестал пользоваться
бритвой. Причиной тому был лорд Ашбертон, взявший с Карлейля слово, что, если
он отпустит бороду, Карлейль поступит так же. Желая напомнить ему о данном обещании,
лорд Ашбертон даже забрал у Карлейля все его бритвы. Карлейль жаловался, что лицо
у него стало как пустырь, поросший колючками, но вскоре примирился и с бородой,
и с усами, которые, по словам Джейн, делали его похожим на сбежавшего сумасшедшего.
Карлейль считал, что, перестав бриться, он сберегает полчаса ежедневно, но, по
мнению Джейн, он проводил это время, «слоняясь по дому и оплакивая неблагополучие
Вселенной».
* * *
С годами обнаруживается все более и более приметная разница между частной жизнью
Карлейлей и мнением о них публики. Большинство людей, не знавших Карлейля, а также
и многие, кто его знал, видели в нем мудреца, источающего если не сладостный,
то хотя бы теплый свет гения75. В его письмах к тем — а их было много, — кто просил
его совета по самым различным вопросам, — существует ли ад и какие книги лучше
читать, — он проявлял спокойную беспристрастность и доброту, которую редко можно
было заметить у пего при иных обстоятельствах. Когда Гладстон пытался провести
в дирекцию Лондонской библиотеки своего ставленника, не подходящего для этого
места, Карлейль выступил на защиту библиотеки и удивительно умело повел борьбу
против кандидата Гладстона.
Письма Джейн не утратили былой остроты и живости: она все так же умела оживлять
мелкие события домашней жизни своим неподражаемым чувством юмора. Она еще способна
была представить Карлейлю «Расходы одной Femme Incomprise»*, где с юмором и ехидством
одновременно описывались трудности ведения хозяйства на те деньги, которые он
ей выдавал. «Ты не понимаешь, почему тех денег, которых хватало в прежние годы,
не хватает теперь? Я бы объяснила тебе, если б Благородный Лорд соизволил хотя
бы — как бы это сказать? — сдержать свой гнев». (Ее рассказ, прерываемый возгласами
«Вопрос! вопрос!» и «Короче», не упускал ни одной подробности; ни дорогой служанки,
ни стоимости проведенных в дом газа и воды, ни выросших налогов, ни растущих цен:
«Свечи нынче дороги. Окорок подорожал на пенни за фунт; то же и мыло; картофель
самый дешевый пенни за фунт вместо прежних двух пенсов за три фунта. Кому придет
в голову, что на одной картошке набегает разница в пятнадцать шиллингов два пенса
в год?») Этот длинный, любопытный документ скрывает под юмором — и неглубоко —
горечь: «Ты спрашивал во время последней ссоры, с испепеляющим сарказмом, есть
ли у меня хотя бы малейшее понятие о том, какая сумма могла бы меня удовлетворить.
Нужно ли мне пятьдесят лишних фунтов, или сорок, или тридцать? Может ли какая-нибудь
разумная сумма положить конец моим вечным недовольствам? Отвечу на этот вопрос
так, как если бы он был задан мне из добрых и практических побуждений». В конце
она просила дополнительных 29 фунтов в год, с выплатой по частям четыре раза в
год. Откуда взять деньги? Пустой вопрос, так как у Карлейля две тысячи лежат в
банке в Дамфрисе; но она дала себе слово, что в расточительности ее нельзя будет
обвинить, и в числе способов сэкономить деньги предлагала не дарить ей подарков
на рождество и Новый год и сократить ее расходы на гардероб с 25 фунтов до пятнадцати.
* Femme Incomprise — неоцененной женщины (франц.). — Примеч. коммент.
Карлейль оценил юмор этого документа. В конце последней страницы он написал:
«Превосходно, милая, — бережливейшая, остроумнейшая и мудрейшая из женщин. Я помогу
тебе, без сомнения, твои долги будут уплачены, твоя воля исполнена».
После смерти матери Карлейль некоторое время редко ездил в гости. В 1855 году
он гостил у Эдварда Фитцджеральда76 в Саффолке и пришел в восторг от курорта Алдебурга.
Он звал туда Джейн, но она тоже уезжала в Брайтон, а оттуда в деревушку Роттингдин.
«Здесь всегда так тихо?» — спросила она горничную в гостинице, которая ответила,
что здесь даже слишком тихо. Тут же, в Роттингдине, был домик, который она почти
решилась снять за 12 фунтов в год, но заколебалась из страха, что он не понравится
Карлейлю. Она оказалась совершенно права. Однажды утром они отправились осматривать
домик, но уже на Лондонском мосту под предлогом дождя повернули назад. В то время,
кажется, достаточно было, чтобы одному из них что-либо понравилось, и другой непременно
это отвергал. Ашбертоны предложили им Эддискомб на остаток лета, и они поехали
в Эддискомб -Карлейль верхом, а Джейн поездом. Но тут, несмотря на мертвую тишину,
Джейн не могла заснуть. Она возвратилась в Лондон и лишь изредка приезжала в Эддискомб;
некоторое время спустя Карлейль писал леди Гарриет, что он провел там «двадцать
четыре необычных, благотворных дня» и что он раз сорок восемь заваривал чай в
«вашем маленьком игрушечном чайнике (в прелестном маленьком красном керамическом
чайнике)»; а Джейн в это время писала свой печальный дневник.
Это был дневник для записей о том, «что мистер Карлейль называет фактами о
вещах»; она была согласна с ним, что «дневник, в котором сплошные чувства, обостряет
все болезненное». Однако, когда Карлейль однажды неожиданно возвратился из Бат
Хауса, Джейн записывала следующие философские рассуждения: «Этот вечный Бат Хаус.
Сколько тысяч миль он уже набегал между ним и нашим домом, и каждый верстовой
камень все больше отделяет его от меня. О, господи! Когда я впервые заметила этот
огромный желтый дом, не зная, да и не заботясь о том, чтобы узнать, кому он принадлежит,
— как далека я была от мысли, что годы и годы я буду носить тяжесть каждого его
камня на своем сердце».
«Опять чувства», — сухо замечала она, и действительно, дневник полон теми чувствами,
которые редко или, может, даже никогда не получали выхода. Есть в дневнике и записи
иного рода: блестящее описание ее посещения налоговой комиссии по делу Карлейля,
любопытные замечания по таким поводам, как лопнувший бак; но они выглядят почти
случайными среди коротких, резких и сбивчивых свидетельств душевного страдания
(часто написанных с большим литературным вкусом), которыми испещрены все страницы.
Она теперь с тоской писала об обыденных делах, которыми в прошлом занималась сотни
раз — и с радостью: «Вечер посвящен починке брюк мистера К., помимо других дел!
Будучи единственным ребенком, я никогда не имела желания латать мужские брюки
— о нет, никогда!»
Приготовления к каждому из визитов в Грэндж, которые она, как и Карлейль, ожидала
и вспоминала потом с удовольствием и горечью пополам, казались ей невыносимыми:
«Заботиться о моем платье сейчас больше, чем когда я была молода, красива и счастлива
(господи, подумать только, что когда-то я была такой!), под угрозой того, что
будешь выглядеть пятном на лазурно-золотом фоне Грэнджа, — это уж слишком. О,
господи! Если бы только мы оставались в той сфере жизни, которой принадлежим,
насколько лучше было бы нам во многих отношениях!»
Чтобы достойно встретить приход старости, необходимо оставлять прошлое в покое,
не копаться слишком часто в старых воспоминаниях, не смотреть слишком пристально
на иссохшую шею и морщинистую кожу, не сравнивать суровость зрелого возраста с
искрящейся молодостью, которая чаще всего наполовину бывает вымышленной. Этим
даром забвения Джейн обладала даже в меньшей степени, чем ее супруг: она могла
говорить самой себе, что природа не велит нам смотреть назад, иначе наши глаза
не были бы у нас на лице; все же она оборачивалась, и, видя, что сделала со своей
жизнью пылкая Дженни Уэлш, которую Карлейль некогда считал гениальной, она не
могла удержаться от рыданий. Когда Карлейль сообщил ей, что встретил на улице
в Лондоне самого неожиданного человека, она немедленно угадала: это Джордж Ренни,
недавно отозванный с поста губернатора Фолклендских островов. Вновь увидев своего
бывшего поклонника, она почувствовала, что ее «яркая, безоглядная, порывистая
молодость словно проснулась в ней от его сердечного объятия». Но ненадолго. Миссис
Ренни уговорила ее пообедать с ними, и среди звона ножей и вилок и застольной
болтовни Джейн уже с удивлением вспоминала, что этот респектабельный, стального
серого цвета господин, который угощал ее жареной уткой, чуть не стал ее мужем.
Прошлое преследовало ее, будущее пугало, и она все время была больна: однако
было бы ошибкой безусловно верить ее дневнику или игнорировать такие его строки:
«На прошлой неделе думала о смерти, эту неделю — в голове одни бальные платья!»
Стоило бы также прислушаться к словам Джеральдины Джусбери (которая в 1854 году
поселилась на одной из соседних улиц и была, несмотря на все сумасбродства, лучшим
другом Джейн): «Милая моя, если вдруг мы с тобой утонем или умрем, и какой-нибудь
весьма достойный человек пойдет да опишет нашу «жизнь и заблуждения», что получится
тогда из нас? Какой вздор пошел бы да написал этот «правдивый человек» и как бы
это было непохоже на то, чем мы в действительности были».
* * *
Пока Джейн писала свой дневник, Карлейль работал у себя наверху, все больше
уходя в задачу, которая, чем дальше, тем становилась все тяжелей, неопределенней
и неблагодарней. История Фридриха сама по себе была не труднее для исследования,
чем история Кромвеля или французской революции; но разочарованный и одинокий и
в то же время пламенный и деятельный гений поставил себе целью претворить в ней
и весь свой прежний энтузиазм радикала, и свое стремление выразить историю через
героя-диктатора, и свое двойственное отношение к волевому действию. Сказано, что
писатель, достаточно восприимчивый и внимательный, способен, описывая человека,
идущего по улице, показать всю историю человечества. Также и Карлейлю необходимо
было написать историю Европы XVIII века для того отчасти, чтобы объяснить личность
Фридриха, главным же образом — чтобы оправдать собственный взгляд на мир.
В работе он теперь соблюдал распорядок, можно сказать, делового человека. Он
вставал в разное время, в зависимости от того, как ему спалось, но не позднее
семи, обтирался мокрой губкой у себя в комнате, затем шел на прогулку. В восемь
он возвращался домой для завтрака. Затем курил и отправлялся в звуконепроницаемую
комнату, где оставался до двух. В течение утра служанка иногда носила ему наверх
чашку с крепким бульоном или молочный пудинг; впоследствии они были заменены утренним
кофе с касторовым маслом. В два часа он шел размяться либо пешком, либо верхом
на гнедом Фритце, купленном в 1850 году и в течение нескольких лет бывшем его
верным другом. В пять или в шесть обед, за которым обычно следовал короткий сон,
беседы с гостями, чтение. Этот порядок оставался неизменным, когда они жили на
Чейн Роу, и нарушался, разумеется, во время поездок. В целом большинство писателей
не сочли бы такую жизнь чересчур тяжелой; если Карлейль и стонал беспрерывно,
то лишь потому, что был убежден: эта, как и всякая литературная работа вообще,
не стоила того, чтобы ею заниматься.
Он жаловался действительно громко и подолгу: в дневниках, в письмах родственникам,
друзьям и леди Гарриет и, можно быть уверенным, — Джейн. Он жаловался, что Фридрих
— неудачная тема; он много раз призывал себя очнуться и восстать, а затем начинал
стонать, что ему приходится сидеть над «самой скорбной, самой скучной и невыполнимой
работой». Он не мог найти подлинного портрета, который был ему необходим как опора
для исследования. Временами удавалось увидеть во Фридрихе нечто героическое, но
чаще любые наметки будущей книги казались ему разрозненными и беспорядочными,
словно ты в каком-то «густом, зловещем, хаотическом океане, безграничном во всех
его трех измерениях», и можно только плыть и барахтаться по направлению к неясной
цели.
В этом плавании и барахтании он не остался без помощников. Джозеф Нойберг годами
неутомимо работал для книги о Фридрихе: его главной обязанностью было утоление
ненасытной потребности Карлейля в подлинных исторических фактах. Он делал выписки
и описания различных документов, проверял и устанавливал даты, сопоставлял материал
и составлял обзоры газет XVIII века, которые Карлейль вставлял в качестве комического
хора. Нойберг был главным помощником, но не единственным. В конце 1856 года молодой
кондуктор парохода из Челси по имени Генри Ларкин предложил составить указатели
к объявленному тогда собранию сочинений Карлейля. Предложение было принято. Карлейль
позднее говорил, что Ларкин выполнил «всевозможные карты, указатели, резюме, копии
и прочую работу — с непревзойденной полнотой, находчивостью, терпением, аккуратностью
при полном отсутствии суеты».
Несмотря на такую похвалу, которая сопровождалась и денежными подарками — один
раз в 100 фунтов и несколько раз по 50 фунтов, — Ларкин не сумел выйти невредимым
из горнила Чейн Роу. Работу над картами он считал столь же ненавистной, сколь
приятно было составление указателей. Более того, Ларкин был честным христианином;
когда он прислал на Чейн Роу свою статью из газеты о поэзии как воплощении христианского
идеала, Карлейль вернул ее автору с «серьезным, почти скорбным видом, но без единого
слова»; промолчала и Джейн, и лишь после пыталась объяснить ему бесплодность его
идей. В другой раз, прочитав «Опыт о свободе» Милля77, Карлейль, «рассерженный,
встал из-за стола с книгой в руке и разразился таким потоком ругани, что я был
полон ужаса и боли. Он обращался прямо ко мне, как если бы я написал эту книгу,
или прислал ему ее, или еще как-либо был с ней связан». И вообще, несмотря на
благородство Карлейля, его «царственную щедрость» и безудержный юмор, Ларкин предпочитал
общество Джейн: он отметил, что Карлейль вовсе не отличался живостью, которая
однажды заставила Джейн оторвать их обоих от работы и привести вниз для того лишь,
чтобы поднять перед ними лист бумаги с написанными на нем словами «Первое апреля».
Третий помощник был настолько же безалаберным, насколько те были аккуратны.
Звали его Фредерик Мартин. Ему разрешалось брать бумаги домой для переписки, и
он украл значительную часть оригинала рукописи о Фридрихе, а заодно и много другого
материала, обнаруженного и опубликованного позднее (включая и «Роман об Уоттоне
Рейнфреде»), а также несколько сот писем.
В 1858 году, после выхода первых двух томов книги, Карлейль ездил в Германию,
но не для исследований в том смысле, как обычно понимается это слово, а с тем,
чтобы осмотреть места битв Фридриха.
* * *
Для Карлейлей стало обычаем проводить рождество в Грэндже в обществе Ашбертонов
и их гостей. Но не всякое рождество проходило столь счастливо, как в тот раз,
когда Джейн помогала леди Гарриет наряжать кукол; особенно не удалось рождество
1855 года, последнее, на котором хозяйкой была леди Гарриет. Сперва Джейн сочла
оскорбительным, что ей подарили с елки шелковое платье (может быть, она в этот
момент думала о жалкой сумме, отпущенной ей на собственный гардероб?); леди Гарриет,
выбравшей подарок по совету приятельницы, пришлось отыскивать Джейн в ее комнате
и со слезами убеждать, что никакой обиды ей не замышлялось. После этого Карлейль,
обещавший, что будет в самом лучшем настроении, начал проявлять признаки беспокойства.
В плохом настроении он обычно начинал делать мрачные замечания о луне и звездах;
поэтому, когда в рождественскую ночь кто-то заметил, что луна в эту ночь особенно
красива и Карлейль ответил: «Да, бедная старушка. Немало месяцев она уже висит
над этой планетой», — это не предвещало ничего хорошего. И дурные предзнаменования
оправдались: наутро он отказался слушать Теннисона, который собирался прочесть
им свою новую поэму «Мод», — он привык по утрам гулять, причем гулять в компании.
В то время как остальные гости рассаживались на стульях, готовясь слушать поэму,
Карлейль стоял в прихожей, одетый для прогулки, и поджидал себе спутников. Наконец
два добровольца любезно встали и присоединились к нему. Возможно, они надеялись
услышать какие-нибудь философские наставления: если так, то они были разочарованы,
ибо Карлейль твердо хранил молчание.
Тиндаль, тогда подающий надежды тридцатипятилетний ученый, оказавшись на обеде
рядом с Карлейлем, завел с ним разговор о достоинствах гомеопатии. Тиндаль вспоминал
позднее, что тот не хотел «слушать ни защиты, ни объяснений. Он заклеймил гомеопатию
как заблуждение, а тех, кто профессионально занимается ею, как мошенников». Его
голос гремел, заглушая все возражения, пока Джейн не успокоила его, сказав ему:
«тете». Карлейль с большим или меньшим успехом пытался при помощи верховой езды
поднять свое настроение: как бешеный носился он галопом по окрестностям и настолько
пришел в себя, что с удовольствием принял участие в общей игре, исполняя роль
осла. И все же праздник не удался, и по возвращении в Лондон он письменно извинялся
перед леди Ашбертон, прося ее «со смиренной и покаянной душой... простить мне
мои прегрешения».
Он был прощен. Несколько дней спустя Карлейль уже обменивался с лордом Ашбертоном
длинными письмами о военной стратегии Фридриха и передавал свою благодарность
принцу-консорту за его милостивое предложение, сделанное через лорда Ашбертона,
на время дать Карлейлю свой экземпляр книги Клаузевица о военном искусстве. За
все эти годы добродушный Ашбертон был посвящен во многие из идей Карлейля, пространно
и с разумной практичностью изложенные на бумаге (например, о пользе Национальной
портретной галереи) ; он принимал их с видимым интересом, но оставлял без последствий.
Тайная переписка также продолжалась без перерывов; летом 1856 года Карлейли получили
приглашение путешествовать до Шотландии в специальном железнодорожном вагоне,
называвшемся «Королевским салоном», который лорд Ашбертон нанял для своей жены,
страдавшей, как и Джейн, таинственными болезнями.
Предложение было принято, но принесло Джейн новые обиды; Карлейли ехали вместе
с леди Гарриет, но в другом вагоне. Королевский салон занимала одна леди Гарриет;
Карлейли же путешествовали вместе с ее домашним доктором и горничной в обычном
шестиместном вагоне, сообщавшемся с салоном. На протяжении всего пути леди Гарриет
лишь однажды открыла дверь, чтобы выкрикнуть: «Вот Хинчингбрук», когда они проезжали
мимо ее родового гнезда. Джейн была взбешена: ее бессильная ярость — ибо она знала,
что никакими словами или действиями не может заставить Карлейля иначе относиться
к этой семье, столь прочно вошедшей в их жизнь, — была не меньше оттого, что не
получала выражения.
Когда они достигли Шотландии, леди Гарриет отправилась в горы, Карлейль к своей
сестре на ее ферму в Сольвей, а Джейн — в гости к родственникам в Файф. Всякий
приезд в Шотландию будил в Карлейлях воспоминания о прошлом: Карлейль в перерыве
между купанием, пешими прогулками и работой над Фридрихом нашел время для сентиментального
визита в Скотсбриг, где доктор Джон поселил троих своих пасынков. Джейн в это
время встречалась с друзьями и родственниками и плакала, вспоминая собственную
молодость, отца и мать. Все могло тем и кончиться, а Королевский салон — забыться,
если бы Карлейль не решил на несколько дней съездить к Ашбертонам на озеро Лох-Люхарт.
Здесь он еще больше впал в уныние и, жалуясь, писал Джейн, что в гостиной не позволяют
разводить огня, что леди Гарриет от любого пустяка «способна дойти до крайностей»
и что «нельзя ничего разумного сделать, ничего хорошего прочесть, сказать или
подумать». Однако Джейн не сочувствовала ему. «Несмотря на все возражения, в данной
ситуации ты, смею сказать, неплохо устроился. Почему же нет? Если ты идешь в какой-нибудь
дом, то все знают, что это потому, что тебе хочется туда идти; а если ты там останавливаешься,
то потому, что хочешь там остановиться. Ты не «жертвуешь собой, как делают слабодушные
добрые люди, ради удовольствия других».
Она решительно отвергла предложение леди Гарриет вернуться в Королевском салоне;
впрочем, если Карлейль едет с ними, то тогда совсем другое дело: «в таком случае
я еду в качестве твоего багажа и не решаю за себя». Кажется, это был первый случай,
когда Карлейль понял, что что-то неладно. Проявив необычный для себя такт, он
уступил Джейн. Карлейли возвратились в Лондон независимо от Королевского салона.
Леди Гарриет вернулась одна, а вскоре уехала на юг Франции лечиться. Она провела
там рождество, но здоровье ее заметно не улучшилось. Ее письма к Карлейлю становятся
апатичными, письма Карлейля к ней — встревоженными. Ей делалось то лучше, то хуже.
Карлейль узнал, что она страдала от какой-то опухоли и что это неизлечимо. Он
отказывался верить, называл врача, поставившего этот диагноз, безграмотным дураком.
И вдруг однажды, в мае 1857 года, Монктон Милнз привез на Чейн Роу известие о
том, что Гарриет, леди Ашбертон, скончалась в Париже. Многолетний платонический
роман закончился.
Чувство Карлейля к ней было лишь частью его страстного стремления найти свое
почетное место в рядах аристократии крови и духа, объединившейся ради счастья
людей с таким провидцем, как он. Его последнее письмо к ней повторяет в самых
страстных выражениях эту мечту, столь далекую от реальной жизни и личности леди
Гарриет. Грэндж он предполагал превратить в практическую школу для мальчиков и
девочек; лорд и леди найдут себе полезное занятие, и у них не будет больше времени
кататься по горам; «где-нибудь на лесной поляне» будет тихо жить Пророк в маленьком
кирпичном домике, и ему ничего не будет нужно, кроме как раз в день видеть леди
после дневных трудов...
Этим мечтам — в которых, заметим, для Джейн не было места — пришел конец, когда
Карлейль стоял у ее могилы в Грэндже. «Adieu, Adieu!» — записал он в своем дневнике.
«Ее труд — или, если угодно, тот героизм, с которым она сносила отсутствие труда,
— пришел к концу». А Джейн? Похороны, писала она своей подруге в Шотландии, «прошли
прямо-таки с королевской пышностью; и все чти мужчины, которые составляли ее Двор,
были тут — в слезах!» Однако два месяца спустя, когда лорд Ашбертон передал ей
кое-что на память о своей жене, Джейн не могла даже поблагодарить его — она едва
сдерживала слезы.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
КОНЕЦ ДЖЕЙН
Сегодня день твоего рождения. Дай бог нам увидеть еще много таких дней.
Я опять и опять думаю, что мог бы прожить без всех остальных даров судьбы. Эти
годы были полны печали: немалый груз отягощал нас, но, пока мы здесь вместе, мир
принадлежит нам. Я не посылаю тебе других подарков, кроме этого клочка бумаги,
но я мог бы подарить тебе Калифорнию, а сказать этим не больше, чем говорю теперь.
Да будет впереди у нас еще много лет, а худшие годы (как говаривал бедный Ирвинг)
— позади.
Томас Карлейль — Джейн Уэлш Карлейль, июнь 1857
Сначала казалось, что смерть леди Гарриет уже не могла изменить домашний уклад
на Чейн Роу. Карлейль упорно делал вид, что не понимает происходящего вокруг него:
он работал над своей книгой, почти каждый день ездил верхом на Фритце, перед слушателями
играл роль пламенного пророка и старался обращать как можно меньше внимания на
плохое здоровье и плохой характер жены. Поступая так, он не был бессердечным.
Трудно в течение долгих дней, месяцев, лет относиться с нежным сочувствием к тому,
кто постоянно жалуется на нездоровье и тем не менее находит силы вести беседу
с видимой легкостью и весельем. В своих письмах к семье Карлейль почти всегда
упоминает плохое здоровье Джейн и всегда — с большой озабоченностью, но что, в
конце концов, можно было поделать! Единственное, в чем его можно упрекнуть после
смерти леди Гарриет, это в том, что, столкнувшись с неразрешимой проблемой превращения
больной женщины в здоровую, он сделал вид, что этой проблемы не существует.
В конце лета 1857 года Джейн уехала в Шотландию, и туда Карлейль писал ей нежнейшие
письма: рассказывал ей, что он присматривает за Неро, дает корм ее канарейкам,
ухаживает за ее крапивой и крыжовником, что ему грустно пить чай без нее. Получая
эти письма, говорила ему Джейн, она приходила в такое волнение, что хваталась
за ближайший стул и садилась, прежде чем могла вскрыть и прочитать письмо. Она
была в восторге от первых двух томов книги о Фридрихе (всего, как было теперь
ясно, их будет шесть), полученных ею в корректуре. «О мой дорогой! Что это будет
за великолепная книга! Лучшая из всех твоих книг!» — писала она в письме, о котором
он вспоминал как о «последнем (а возможно, и первом, почти единственном) проблеске
яркого солнца, посетившем мой сумрачный, одинокий, а под конец и вовсе беспроглядно
мрачный труд над Фридрихом».
В Челси она возвратилась в лучшем здравии, но всю зиму проболела гриппом, «не
прекращавшимся круглый год», вместо обычных восьми простуд, о которых писала Гарриет
Мартино. Выздоравливала она медленно: когда подруга ее юности, Бэсс Стодарт, приехала
на Чейн Роу навестить Джейн, то при встрече они испытали неприятные минуты. «Она
чуть не упала, вскрикнув: «Сохрани господь — Джейн? Это ты?» Изможденная, бледная,
со впавшими щеками, страшно худая, Джейн выглядела так, как будто она с трудом
влачит жизнь в этом мире, с которым рада была бы расстаться.
* * *
Летом 1858 года Карлейль совершил вторую поездку по Германии, снова в сопровождении
Нойберга. Поездка длилась месяц, и Карлейль перенес ее с удивительной для своего
возраста бодростью и энтузиазмом. По приезде из Германии он сразу же снова ступил
в тень Фридриха. Он не обращал никакого внимания на почти единодушную похвалу
первым двум томам книги. Печать, которую оставила на викторианском обществе его
личность, была видна и в подходе критики к произведениям самого Карлейля: его
язык, его разговор, его поведение — все стало легендарным. Критики явились не
дать оценку, а выразить свое почтение, Карлейля это мало интересовало.
Эта перемена в отношении к Карлейлю, признание его как фигуры пророческой,
видны в том поклонении, которым окружили весь район Челси. Скульпторы и художники
спешили сюда, чтобы запечатлеть образы пророка и его жены; литераторы и политики
толпились вокруг него. Вечерний чай или беседа в этом доме были обставлены теперь
совсем иначе, чем пятнадцать или даже десять лет назад. Пророк иногда взрывался
подобно вулкану, разбрасывая пепел и раскаленную лаву; ни один из присутствующих
не смел его прерывать, но иногда он успокаивался от одного слова жены, отдыхавшей
на диване или сидевшей в углу комнаты.
Что хотел пророк сказать? Ничего такого, чего бы он не говорил уже сотни раз:
но из слушателей многие были новичками, а остальные были заворожены этим страстным
и пламенным красноречием. Самым интересным из новых лиц был Джон Рескин, который,
как и Нойберг, звал Карлейля «Мастером». Карлейль считал Рескина талантливым человеком
с неосуществимыми идеями и говорил лорду Ашбертону, что «он взрывается, как бутылка
с содовой, попадает в глаза разным людям (вследствие притяжения), и они, разумеется,
начинают ужасно жаловаться!» Фруд, о способностях которого Карлейль был высокого
мнения, был здесь желанным гостем. То же относилось и к таким людям, как Вульнер,
Монктон Милнз и Нойберг. Александр Гилкрист, которому предстояло написать биографию
Блейка, также приходил сюда; бывали здесь Теннисон и Диккенс. Мнение Карлейля
о Диккенсе выросло после выхода «Крошки Доррит» и «Повести о двух городах», которые
в беллетристической форме воплощают некоторые из его мыслей. Многие из гостей,
однако, были не литераторами, а молодыми политиками, жаждущими совета о том, как
следует вести себя благонамеренным британским подданным.
Эти молодые люди находили удивительно близкими идеи, вычитанные ими из произведений
Карлейля; и в их присутствии неудавшийся политический деятель яростно обрушивался
на океан литературного пустословия. И все же он бывал в целом счастлив, наставляя
кавалерийского офицера, как ему обращаться с его эскадроном, или разбирая с каким-нибудь
военным стратегом одну из кампаний Фридриха.
Пожалуй, менее желанными гостями, чем люди практического действия, были глубокомысленные
американцы: одни из них приезжали от Эмерсона, других приводило их собственное
преклонение перед Карлейлем или любопытство. К самому Эмерсону теперь, когда тот
прочно обосновался в Соединенных Штатах и не собирался больше приезжать в Англию,
Карлейль испытывал глубокую привязанность. Статья, написанная американцем, показалась
ему «единственным, что можно назвать речью из всего написанного многими людьми
в это время», и его обрадовала высокая оценка, данная Эмерсоном Фридриху. Однако
ученики Эмерсона, являвшиеся во плоти и крови, производили совсем другое впечатление,
и Карлейль научился избегать их всех за несколькими исключениями. Таким исключением
был Генри Джеймс-старший, любезный последователь Сведенборга, давший начало странному
племени Джеймсов78. Генри-старшего легко было шокировать, и создается впечатление,
что Карлейль с удовольствием это делал. Однажды Мак Кей, друг Джеймса, в витиеватой
речи благодаривший Карлейля за помощь, которую он получал из его сочинений, услыхал
в ответ, что философ попросту не верит ни одному его слову; в другой раз бывший
унитарий, священник из Массачусетса, неосторожно высказал выстраданное им неверпе
в реальное существование дьявола и навлек на свою голову риторические громы, которые,
казалось, доставили всем громадное удовольствие. Однажды Джеймс, Вульнер и доктор
Джон были свидетелями того, как некий англичанин по имени Булль похвалил в присутствии
Карлейля Дэниэля О'Коннела79, из-за чего разгорелся яростный словесный бой на
целый час. Подали чай, но бой продолжался, пока Джейн не наступила Буллю на ногу,
призывая его к примирению; тогда оп резко повернулся к ней и спросил, почему она
не наступила на ногу мужу. С уходом американцев мир был восстановлен, но часов
в одиннадцать Булль сказал: «Давайте на минуту вернемся к О'Коннелу». Разговор
стал, по словам Джейн, «совершенно невыносимым», и, когда на прощание Карлейль
протянул руку уходящему гостю, тот его отверг со словами: «Ноги моей больше не
будет в этом доме!»
В таких случаях Джейн обычно молчала, вставляя лишь иногда слово примирения
или ироническое замечание. Если же она распространялась о каком-либо важном предмете,
то повторяла мысли мужа. Герберт Спенсер выражал сожаление, что ее ум был испорчен
мужем и заметки Уильяма Найтона содержат среди прочего много замечаний Джейн,
которые, будучи собранными вместе, звучат как эхо Карлейля, по до странного не
характерны для нее самой. Она мало говорила, но много думала, и в ее мыслях, в
том виде, как они отразились в письмах, было немало несправедливых, мелочных претензий
к человеку, который, несмотря на всю свою эмоциональную глухоту, всегда любил
ее больше кого-либо или чего-либо на свете, и она это прекрасно знала. Она возмущалась
и в то же время гордилась тем преклонением, которое он встречал; она часто пыталась
поставить его в глупое положение, хотя, надо думать, сама пожалела бы, если бы
это ей удалось. Надо помнить, что это была больная женщина; и все же, принимая
во внимание все обстоятельства, нельзя не прислушаться к одному из тех метких
замечаний, на которые в моменты озарения была способна Джеральдина Джусбери: «Его
сердце было мягким, а ее — твердым». По крайней мере, щедрой душой обладал он,
она же была более ограниченна. Карлейль чувствовал булавочные уколы, которые так
часто и с умыслом делала ему жена. Рассказывают, что однажды в его присутствии
говорили о том слепом и неумном обожании, из-за которого жены великих людей так
часто выставляли их в нелепом свете. «Эта напасть, — сказал Карлейль, — меня благополучно
миновала».
В годы, прожитые в тени Фридриха Великого («Хотела бы я знать, как мы будем
жить, что будем делать, куда ходить, когда эта ужасная задача будет выполнена»,
— писала Джейн), на общем сером фоне трудов и нездоровья резко выделяются несколько
пятен: смерть Неро, вторичная женитьба лорда Ашбертона, несчастный случай с Джейн.
В конце 1858 года тележка мясника переехала Неро, повредив ему горло. Горничная
Шарлотта принесла его домой «всего скрюченного, с глазами, неподвижно смотрящими
в одну точку». Когда ему сделали теплую ванну, тепло укутали и положили на подушку,
то, казалось, не будет более серьезных последствий, чем небольшая склонность к
астме, но через месяц или два стало ясно, что он долго не проживет. Карлейль повторял,
что для него теперь самое подходящее — «немножко синильной кислоты», но однажды
Джейн случайно услышала, как он говорил в саду Неро: «Бедняжка, как ужасно мне
жаль тебя! Если бы я смог сделать тебя опять молодым, клянусь душой, я бы сделал!»
Наконец даже Джейн стало ясно, что дальнейшее существование — мука для Неро, и
доктор, живший по соседству, дал собаке стрихнину. Неро похоронили на холме в
саду на Чейн Роу; на могилу положили плиту. Позднее Карлейль вспоминал «последнюю
его ночную прогулку со мной; его смутно различимую белую крошечную фигурку в жуткой
черноте вселенной». Карлейль был, если верить Джейн, в слезах ц признавался, что
«неожиданно почувствовал себя растерзанным на части». Джейн в своем горе дала
волю чувствам. Карлейль же, как она заметила, довольно скоро успокоился; горничная,
три дня ходившая в слезах, на четвертый пришла в себя; только Джейн продолжала
оплакивать «своего друга, с которым была неразлучна одиннадцать лет», и вспоминала
ту страшную последнюю минуту, когда она поцеловала Неро в голову, прежде чем Шарлотта
унесла его, а «он поцеловал меня в щеку». Этот случай толкнул ее на размышления:
«Что же сталось с этой маленькой, прекрасной, грациозной жизнью, полной любви
и преданности и чувства долга, с жизнью, которая до последней минуты билась в
теле этой маленькой собачки? Неужели она должна быть уничтожена, истреблена в
одно мгновение, в то время как звероподобное двуногое, так называемое человеческое
существо, которое умирает в канаве, презрев все свои обязанности и не дав близким
ничего, кроме мучений и отвращения, — неужели оно будет жить вечно?»
В конце письма, содержащего этот вопрос, она написала: «Я оплакиваю его так,
как если бы это было мое дитя».
В конце 1858 года Карлейль записал в своем дневнике: «Лорд Ашбертон опять женился
— на некой мисс Стюарт Маккензи — они уехали в Египет около двух недель тому назад.
«О, перемены века, как сказал наш бард Бернс, которым летящее время причиной».
Карлейли поехали опять в Грэндж; оба, должно быть, не были расположены думать
хорошо о новой леди Ашбертон; но всякое предубеждение против нее развеялось в
первый же визит. Второй леди Ашбертон было всего тридцать четыре года; Карлейли
могли испытывать к ней родительскую нежность, над которой не довлел образ леди
Гарриет, вызывавший в одном преклонение, а в другой — ревнивый страх. Красивая
и умная, Луиза обладала кротким и покладистым характером, и ей нетрудно было принять
роль любимого ребенка Карлейлей. Джейн, по ее собственным словам, «выдержала пять
дней», не полюбив Луизу; сердце Джейн дрогнуло, когда на пятый день Луиза поднялась
в ее комнату и завела с ней беседу — свободно и беспечно, «как простая девушка
с гор». Как и ее муж, Джейн была подвержена снобизму в очень изощренной форме.
Чтобы завоевать ее, леди Ашбертон пришлось вести себя, как девушке с гор, то есть
признать их равенство и даже почтение к миссис Карлейль. Когда же равенство было
признано, аристократическое рождение и связи Луизы могли, в свою очередь, заслужить
ей в награду уважение. Леди Ашбертон была, по словам Джейн, поистине любезной
и милой женщиной, которая «стремилась гораздо больше к тому, чтобы ее гости чувствовали
себя непринужденно и весело, чем к тому, чтобы показать себя и вызвать восхищение».
Джейн к этому времени была почти знаменитой женщиной, и к тому же супругой
знаменитого человека; восхищение такой женщины тонко льстило самолюбию. Как бы
то ни было, мы можем поверить, что вторая леди Ашбертон не принадлежала к числу
тех, кто считал рассказы Джейн слишком длинными, а согласилась бы с мисс Олифант,
биографом Эдварда Ирвинга, в том, что она далеко превзошла даже Шехеразаду, ибо
ее рассказы, чтобы быть интересными, не нуждались в вымысле; они были связаны
с реальной жизнью жены гения. «Когда выходишь замуж за гениального человека, приходится
мириться с последствиями», — написала однажды Джейн, и одним из более приятных
результатов такого брака стали десятки рассказов, героиней которых была Джейн,
с юмором и не без охоты играющая роль мученицы. При новой хозяйке Джейн всегда
рада была посетить Грэндж: к ней относились там с заботливым почтением — и к ее
общественному положению, и к ее репутации умной женщины, и к ее здоровью; и все
это составляло приятный контраст с действительными или воображаемыми обидами,
которые она терпела в прошлом.
Вот кто был друзьями Джейн, и к ним следует добавить еще вечно преданную Джеральдину
— мисс Крыжовник, как недобро шутила над ней Джейн, — которая все так же влюблялась
и разочаровывалась. От них она внезапно оказалась отделенной стеною боли, когда
в сентябре 1863 года с ней произошел на улице несчастный случай: она поскользнулась
на тротуаре, упала и повредила бедро. Мучась от ужасной боли, она приехала домой,
но, не желая тревожить Карлейля, послала за Ларкином; Карлейль, однако, спустился
вниз, увидел ее и, «ужасно потрясенный», помог Ларкину отнести наверх. Несколько
дней больная была бодра; ее левая рука, которую несколько месяцев назад терзали
невралгические боли, теперь почти совершенно бездействовала; веревки, перекинутые
через блоки, были приспособлены так, чтобы можно было садиться, а на маленьком
столике рядом стояла бутылка шампанского, и она могла при желаний выпить глоток.
Карлейлю показалось, что Джейн на пути к выздоровлению, когда однажды вечером
она поднялась и «выплыла» к нему в гостиную, «сияющая, в изящном вечернем платье,
сопровождаемая служанкой с новыми подсвечниками». Однако три или четыре недели
спустя она опять была в постели и не покидала ее в течение нескольких месяцев.
В это время ее наблюдали несколько врачей, включая местного врача Барнса и модного
в то время Квейна. Доктор Квейн посоветовал от невралгии таблетки хинина и мазь
для втирания из опия, аконита, камфоры и хлороформа, и касторовое масло каждые
2—3 дня. Он очень охотно ее посещал, отказывался орать деньги за лечение и прописывал
разнообразные лекарства, не дававшие никакого результата. Доктор Варне заявил
совершенно откровенно, что сделать ничего нельзя, и Джейн расстроилась, когда
поняла, что он считал се ногу своим пациентом, а руку — пациентом доктора Квейпа.
Между тем она не ощущала почти ничего, кроме боли — «неописуемой, не облегчаемой
ничем боли», как сказал Карлейль, — настолько невыносимой, что она просила доктора
Квейна дать ей яд, чтобы прекратить эту жизнь. Она редко описывала свои страдания,
но уж зато «в таких выражениях, как будто для этого не хватало обычного языка».
Карлейль сам вел ее переписку, почти ежедневно посылая леди Ашбертон отчет о состоянии
больной.
Долгие месяцы тянулись мучения. Джейн почти не спала и, выражая свои страдания,
была способна лишь на бессвязные жалобы. Джейн ничего не ела, кроме жидкой пищи,
ничего не пила, кроме лимонада, содовой воды и молока с кусочками льда. Ее кузина
Мэгги Уэлш приехала из Ливерпуля, чтобы помочь ухаживать за пей. К концу зимы
ей как будто стало лучше; даже могла перенести поездку в Сент Леонард в карете
для больных, которая напоминала ей катафалк с окном, куда вносят гроб.
В Сент Леонарде она остановилась в доме у доктора Блэкистона, который был женат
на Бетси, самой первой их горничной на Чейн Роу. Блэкистоны и Мэгги Уэлш преданно
за ней ухаживали, но муки, причиняемые ей загадочной болезнью, были сильнее, чем
когда-либо. Записки, которые она нацарапывала мужу левой рукой, подобны крикам
агонии. «Я страдаю невыносимо — совершенно невыносимо, — день и ночь от этой ужасной
болезни», — писала она 8 апреля, а несколько дней спустя — что ей приходится терпеть
«день и ночь сущую телесную пытку». «Где уж тут быть в хорошем настроении или
надеяться на что-либо, кроме смерти». Почти во всех этих письмах она говорит о
смерти; но по мере того, как мысль о смерти укоренялась в ее сознании, она ощущала
желание жить и такую любовь к мужу, какой уже много лет не испытывала. «О мой
дорогой, мой дорогой! Смогу ли порадовать тебя? Неужели наша жизнь прошла и кончилась?
Я так хочу жить — для того, чтобы стать для тебя чем-то большим, чем была до сих
пор; но я боюсь, я боюсь!» В апреле после долгой болезни умер лорд Ашбертон, оставив
по завещанию 2 тысячи фунтов стерлингов Карлейлю. (Карлейль все деньги роздал,
тщательно записывая каждую сумму — от 10 шиллингов до 50 фунтов — в свою книгу
расходов и говоря получателям, что это из фонда, которым ему доверено распорядиться.)
Несмотря на свои мучения, Джейн нацарапала записку с соболезнованием Луизе.
В начале мая они сняли в Сент Леонарде дом. Сюда Джейн переехала от Блэкистонов,
и Карлейль приехал вместе с доктором Джоном. Никакие муки его жены, никакое горе,
никакие тревоги и нежность, выражавшиеся в его собственных письмах, не могли заставить
его бросить работу над Фридрихом, которая все тянулась год за годом; закончив
огромный пятый том, он обнаружил, что необходим шестой. Он привез с собой в Сент
Леонард большой ящик с книгами и, сидя «в маленькой каморке — окно против двери,
и оба все время настежь», вполне мог работать, хотя и чувствовал себя «словно
вздернутым на дыбе». Джейн выезжала на далекие прогулки вместе с доктором Джоном;
Карлейль иногда катался с ними — и тогда она с видимым усилием говорила с ним,
по утрам ходил плавать с Джоном, подолгу ездил верхом. Приезжали посетители, и
среди них Форстер и Вульнер, но Джейн была слишком нездорова, чтобы видеться с
ними.
В начале июля, после многих бессонных ночей, Джейн вдруг решила поехать в Шотландию;
Джон сопровождал ее. Казалось, никому и в голову не приходило, чтобы Карлейль
мог сопровождать жену в этом бегстве на север; одной из самых интересных черт
их жизни в тот период была почти религиозная вера в то, что работа Карлейля должна
продолжаться, ничем не нарушаемая.
Она настолько поправилась, что отметила за много месяцев свой смех, могла сказать
несколько колкостей в адрес Джеральдины, осведомиться, перетряхивает ли служанка
ее меха, чтоб уберечь их от моли. Она проявляет трогательное доверие к Карлейлю,
его частые и блестящие по увлекательности письма немного поднимали ее настроение.
Похоже было, что это молодой муж пишет той, кто еще недавно была его невестой,
а не шестидесятивосьмилетний мужчина — больной и раздражительной женщине, лишь
несколькими годами моложе его. Он называл ее своим сокровищем, своей милой, своей
маленькой Эвридикой; он называл ее разумом и сердцем их дома и писал, что не может
дождаться, когда она будет рядом с ним. Он рассказывал ей о том, что сделано в
доме: она хотела, вернувшись, увидеть новые обои на стенах. Джону, который должен
был привезти Джейн домой, он написал очень тактичное письмо, говоря, что «я мог
бы и не говорить тебе, что надо быть ласковым, терпеливым и мягким, уступать во
всем, как будто это существо без кожи». Первого октября 1864 года Джейн вернулась
на Чейн Роу после более чем шестимесячного отсутствия, на ее лице было не отчаяние,
а слабая и смущенная улыбка.
То, как ее приняли, удивило ее и тронуло. Доктор Джон неправильно указал время
приезда, и Карлейль ждал их уже почти два часа. Он выбежал на улицу в халате и
целовал ее со слезами, а позади него стояли служанки, казалось, почти столь же
растроганные. Друзья приходили один за другим и плакали от радости по поводу ее
выздоровления: Монктон Милнз (теперь лорд Хотон), Вульнер («особенно утомил меня:
упал на колени перед моим диваном, и все целовал меня; при этом у него внушительная
борода и все лицо мокро от слез!»), Форстер и другие. Леди Ашбертон в первую же
неделю по приезде Джейн трижды навещала ее по вечерам, прислала дюжину шампанского
и целую корзину деревенских лакомств. Джейн подумала, что замечание, сделанное
немкой, должно быть, справедливо: «Мне кажется, миссис Карлейль, что много, много
людей нежно вас любят!» А Карлейль? «Не могу сказать, до чего нежен и добр Карлейль!
Он занят, как всегда, но как никогда прежде заботится о моем удобстве и покое».
* * *
Она прожила еще полтора года, и, возможно, это было, как потом казалось Карлейлю,
самой счастливой порой ее замужества. У нее наконец была коляска, о которой Карлейль
так часто говорил, и леди Ашбертон, которая уже подарила Карлейлю лошадь взамен
Фритца, когда преданное животное, много лет служившее ему, упало и сломало ногу,
преподнесла Джейн красивую серую лошадь для коляски. Джейн увидела завершение
«Фридриха»; «тихая, слабая, жалобная улыбка» была на ее лице, когда 5 января 1865
года Карлейль отнес на почту последние страницы рукописи. «Будет ли он еще писать?»
— спросил Гэвен Даффи, который приехал в то время в Англию из Австралии, где он
как министр земель не преминул назвать один город именем Карлейля, а его улицы
— именами Томаса, Джейн, Стерлинга и Стюарта Милля. Карлейль ответил, что, по-видимому,
больше писать не будет. «Писательский труд в наши дни не вызывает энтузиазма!»
Месяц за месяцем шел 1865 год; Джейн все больше беспокоила ее правая рука:
она почти не владела ею. Доктор Квейн уверил ее, что у нее было сильное воспаление,
и выписал три разных лекарства, чтобы остановить процесс. Она сказала ему, что
доктор Блэкистон не находит у нее никакого органического заболевания, кроме сильной
предрасположенности к подагре. «Совершенно верно». Тогда, сказала она, возможно,
и с рукой тоже подагра?! Доктор Квейн ответил, что у него нет ни малейшего сомнения
в этом. Через день или два он дал ей бокал шампанского, прописал хинин и поездку
в Шотландию, раз уж предыдущая поездка так благотворно на нее подействовала. Джейн
поехала в Шотландию, где доктор Рассел прямо сказал ей, что рукой она, возможно,
никогда не будет владеть вполне. Вернувшись в Лондон, Джейн передала это доктору
Квейну, который пришел в негодование. «Откуда может он знать? Никто, кроме господа
бога, не может этого сказать». Однако он одобрил отмену хинина и всех остальных
лекарств.
Так, в приятной праздности, прошел закат ее жизни: Карлейль, неизменно нежный
и заботливый, был тоже свободен, читал Расина и Светония. Джейн ездила гостить
к друзьям — и вернулась с мопсом Крошкой. Она очень обрадовалась, когда в начале
ноября были объявлены результаты выборов на пост ректора в Эдинбурге:
Томас Карлейль — 657
Бенджамин Дизраэли — 310.
Даффи, который побывал на Чейн Роу, нашел ее в хорошем расположении духа. Карлейль
говорил, что он принял предложение выдвинуть свою кандидатуру на том условии,
если ему не придется произносить речи, но «мадам уверила меня, что речь будет
произнесена, когда придет время...». Остальное мы знаем. Утром 29 марта, в пятницу,
Тиндаль заехал за ним. Джейн налила в рюмку немного старого бренди, разбавила
его водой из сифона. Карлейль выпил. Они поцеловались на прощание...
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
ВНОВЬ ПЕРЕЖИВАЯ ПРОЖИТОЕ
Горячий характер, да; опасный в запальчивости, но сколько теплой привязанности,
надежды, нежной невинности и доброты укрощают эту горячность. Совершенно искренне,
я не думаю, что видел когда-либо более благородную душу, чем эта, которая (увы!
увы! не оцененная ранее по достоинству) сопровождала каждый мой шаг в течение
40 лет. Как мы глухи и слепы; о, подумай, и, если ты любишь кого-либо еще живущего,
не жди, когда Смерть сотрет все мелкое, ничтожное, случайное с любимого лица,
и оно станет так траурно чисто и прекрасно тогда, когда будет уже поздно!
Томас Карлейль. Воспоминания
Часто после смерти своей жены Карлейль предавался размышлениям об огорчениях
и скуке, которые ей приходилось терпеть во время того, что можно было бы назвать
Тридцатилетней войной с Фридрихом Великим. В последние безмятежные месяцы своей
жизни она даже с некоторым юмором рассказывала ему о том, как она лежала на диване
ночь за ночью, уверенная в своей скорой смерти; и ночь за ночью приходил он, чтобы
выпить глоток бренди с водой, посидеть на ковре у камина, — так, чтобы дым от
его трубки уходил в дымоход, — и поговорить с ней... о битве при Мольвице. Он
винил себя за невнимание к ней, за свой всепоглощающий интерес к Фридриху, он
думал о том, что в последние семь лет «войны» он не написал ни одного, даже коротенького,
письма друзьям, не предпринял никакого дела, к которому его не «принуждала необходимость».
Это было далеко не так, но правда то, что в этой большой книге, в этом огромном
мавзолее под названием «История Фридриха II, короля Пруссии, называемого Фридрихом
Великим», Карлейль похоронил свой гений.
Джейн считала, что это величайшая из книг Карлейля; и почти все критики того
времени соглашались с ней.
Во всяком случае, размер книги внушал благоговейный ужас: первые два тома вышли
в 1858 году, последний — в 1865-м, и наверняка не осталось ни одного английского
критика, который не знал бы о мучениях ее автора в поисках Факта и Правды, его
борьбе с грудами предрассудков, его сражениях с ужасающими кошмарами ошибок. Это
косвенное и, конечно, не намеренное давление на чувства критиков возымело свое
действие: мало кто в Англии обладал достаточно глубокой осведомленностью, а тем
более достаточным желанием, чтобы критиковать книгу в деталях или скрестить полемическую
шпагу с автором над его интерпретацией истории. Книга была сразу же переведена
на немецкий язык и, естественно, встречена с теплой признательностью в Германии,
в Америке Эмерсон также назвал ее остроумнейшей из всех написанных книг, а Лоуэлл80
нашел, что портрет Вольтера не имеет себе равных в художественной литературе,
в Англии Фруд выразил общее мнение, сказав, что только два историка, Фукидид и
Тацит, обладали двойным талантом Карлейля — точностью и силой изображения.
Это восхищение должно удивить всякого, кто откроет «Историю Фридриха II» сегодня.
Позиция Карлейля как историка всегда была своеобычной: он не удовлетворялся, пока
не находил объяснения событиям в воле божией. Его похвальная приверженность к
фактам и вправду была своего рода компенсацией за ту свободу толкования, которую
он обычно себе позволял: встречая возражения против своей интерпретации, он мог
всегда успокоить себя тем, что много сделал для выяснения фактов.
Факты — святыня, во мнениях же допустима свобода.
«История Фридриха II» — безусловно, творение гениального человека. Тем, кто
испугается размера книги, можно смело сказать, что читается она удивительно легко;
батальные сцены, как бы ни были они далеки от исторической правды, написаны с
поразительной силой; многие портреты исторических личностей — хотя здесь сомнительная
точность часто переходит в явное искажение, — запоминаются; почти в каждой главе
проявляется его дар иронического преувеличения.
И все же эта книга Карлейля не может не огорчить тех, кто воспринял ту благородную
веру в общественную природу человека, которая была выражена во «Французской революции»,
— может быть, память самого Карлейля об этой вере омрачала и для него работу над
новой книгой.
* * *
Известие о смерти Джейн ошеломило его. Он никогда не допускал даже мысли о
ее возможной смерти, несмотря на долгую болезнь и последовавшую за ней слабость.
В сопровождении Джона он ездил в Лондон и видел ее в гробу; Форстер приложил
все усилия к тому, чтобы избежать необходимого в таких случаях мучительного расследования;
кучер отвез Карлейля на роковое место и подробно рассказал о том, как все произошло.
Его навестил Тиндаль, и в присутствии Тиндаля, когда тело Джейн еще лежало в соседней
комнате, Карлейль предался воспоминаниям, описывая борьбу, огорчения и радости
прошлого. Порою во время своего повествования он совершенно терял самообладание.
К месту похорон в Хэддингтон его сопровождали Джон и Форстер; 26 апреля 1866
года он похоронил Джейн рядом с ее отцом. Затем он вернулся в Челси и остался
там, одинокий и безутешный, в обществе доктора Джона и Мэгги Уэлш, кузины Джейн,
приехавшей, чтобы позаботиться о нем. Британия была полна отголосками его эдинбургского
выступления, и одним из многих соболезнований было послание от королевы, выражавшей
сочувствие и понимание «того горя, которое, увы! ей так хорошо знакомо». Выражая
признательность за соболезнование, Карлейль пишет о «глубоком осознании того большого
участия, которое Ее Величество проявила ко мне в этот день моей скорби». (Он говорит
о том, что для него лучше никому не писать и ни с кем не разговаривать.) Ему казалось,
что вся его жизнь лежит вокруг него в развалинах. Из этого оцепенения его вывело
письмо от Джеральдины Джусбери, с которого началось самое странное литературное
предприятие в его жизни.
Спустя несколько дней после смерти Джейн их общая подруга леди Лотиан попросила
Джеральдину написать воспоминания об умершей. Она это сделала или скорее записала
несколько случаев из детства Джейн и ее жизни в Крэгенпуттоке, по рассказам самой
Джейн; эти записи она и послала Карлейлю, которого они огорчили ошибками в фактах
и тем, что он считал слабостью передачи. «Все в конце концов превращается в миф,
даже странно, как много уже в этом мифического». Он просил Джеральдину отдать
ему эти воспоминания, что она охотно сделала. Через пять недель после смерти Джейн,
Карлейль начал править записи Джеральдины, и постепенно правка превратилась в
самостоятельный рассказ о Джейн. За два месяца он написал 60 тысяч слов.
Написанное им замечательно разговорной свободой языка, с его неожиданными остановками,
отступлениями и восклицаниями. «Почему я вообще пишу, — спрашивает он снова и
снова. — Могу ли я забыть? И разве все это я не предназначил безжалостно огню?»
Наиболее замечательной чертой этого произведения является удивительный дар Карлейля
— искусство воскрешать. Описывая Сез заметок пли справок события, которые происходили,
и людей, которых они знали — сорок и более лет назад, — Карлейль воспроизводит
и разговор, и события точно так, как он или Джейн писали о них в письмах много
лет назад. Не может быть лучшего свидетельства его фотографической памяти на лица,
вещи и места, чем это повествование, написанное с приятной иронией в тетради,
которой пользовалась Джейн в эти печальные 1850-е. Сила памяти помогла ему еще
раз пережить прошлое, отыскивая те обиды, что оп ей нанес, отдаваясь скорби по
мере углубления в рассказ. Жизнь в Крэгенпуттоке, которая при взгляде в прошлое,
казалась едва ли не счастливейшим временем; отрывочные заметки о друзьях и недругах,
которых он годами не видел; переезд в Лондон, дом на Чейн Роу и годы страданий
и триумфа, проведенные здесь. Рассказывая об этом, он создал (и сам отчасти поверил
в ее существование) Джейн Уэлш иную, чем та колкая, остроумная, разочарованная
женщина, чья любовь к нему ни в коей мере не исключала суровости и резкости. «Спасибо,
дорогая, за твои слова и дела, которые вечно сияют перед моим взором, но ни перед
чьим иным. Я был недостоин твоей божественности; согретый твоей вечной любовью
ко мне и гордостью за меня, пренебрежением ко всем прочим людям и делам. О, разве
это не прекрасно, все то, что я навсегда утратил!»
Такие восклицания менее приводят в смущение, чем можно было бы ожидать; они
искренни и трогательно уместны в несвязном повествовании, которое движется вспять
от Челси к отчему дому Джейн и ее детству.
В течение пяти дней Карлейль совсем не писал, пока он и Мэгги Уэлш искали и
собирали вместе все письма Джейн, которые могли найти; письма «равные и даже превосходящие
самое лучшее в этом роде, что мне встречалось; вот свидетельство «таланта» или
«гения» (или как бы мы ни назвали это) — если моя маленькая женщина хотела доказать
его мне».
В августе он гостил у подруги Джейн под Валмером, а зимой принял приглашение
леди Ашбертон приехать к ней в Ментону, где она сняла дом. Тиндаль настоял на
том, чтобы путешествие было продумано заранее; и он, Тиндаль, сопровождал его
в пути, хотя сам мог провести в Ментоне только несколько часов, доставив туда
Карлейля. Тиндаль помогал укладывать вещи, тщетно спорил с Карлейлем о том, как
следует упаковать пятьдесят длинных курительных трубок, которые он брал с собой;
и, можно надеяться, удержался от замечаний, когда только три из пятидесяти прибыли
в целости. Тиндаль чинил в Париже скрипящее окно, укутывал Карлейля в овчину в
поезде на юг и демонстрировал ему опыт синхронных периодических колебаний на примере
бутылки с водой в поезде. Карлейль внимательно слушал Тиндаля, который с точки
зрения новейших теорий объяснял ему голубой цвет неба, а затем задал вопросы,
удивившие ученого глубиной проникновения и понимания.
Когда Тиндаль уехал, Карлейль вновь обратился к воспоминаниям — на этот раз
об Эдварде Ирвинге, начатым на Чейн Роу. Затем он написал воспоминания о Джеффри
и сделал заметки о своих встречах с Саути и Вордсвортом. Ему очень понравилась
Ментона и маленький отдельный домик, предоставленный ему леди Ашбертон: впервые
он проводил зиму в теплом климате, и его кальвинизм был на старости лет побежден
чистотой воздуха и света. Окруженный богатой, яркой, роскошной природой, он воссоздал
еще многие картины своего собственного прошлого в воспоминаниях об Ирвинге и Джеффри.
Это замечательные автобиографические произведения, ярко рисующие его юность и
пору возмужания, когда он столько страдал, но сохранил веру в собственный гений.
Когда он писал об обоих этих людях, все напоминало ему о Джейн; о том дне, почти
пятьдесят лет назад, когда Ирвинг привез его в Хаддингтон, о радостном визите
Джеффри в Крэгенпутток, когда Джейн сказала ему, что пончики, которые он ел, приготовлены
ею самой; десяток или сотню других сцен. Но наконец эти описания стали не только
мучительны, но и утомительны для него. Он оставил написанное о Вордсворте с такими
словами: «Зачем продолжать эти печальные заметки, в которых я не нахожу интереса;
если единственное Лицо, которое может меня интересовать... отсутствует! Я кончаю».
А в дневнике записал: «Кажется, жизнь моя подошла к концу. У меня нет ни желания,
ни сил, ни надежды, ни интереса к дальнейшей работе».
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
ДОЛГОЕ УМИРАНИЕ
В целом мне часто кажется, что бедная Англия обошлась со мной насколько
могла милостиво.
Томас Карлейль. Воспоминания
Возражать Карлейлю нет смысла. Он так велик — и так стар.
Т. Гексли, из разговора
Его жизнь была окончена, но он не умирал. После смерти Джейн старик жил еще
почти пятнадцать лет в прекрасном здравии, но лишенный той движущей силы, той
безудержной, иррациональной энергии, которая наполняла его в более молодые годы.
Он принимал с покорностью, смешанной даже с некоторым удовольствием, многочисленные
почести, оказываемые ему. Его беседы до сих пор признавались многими самым большим
чудом, которое им встречалось, — и теперь никто даже не пытался спорить с ним;
он ждал смерти с терпением, которое нечасто проявлял в пору своей литературной
деятельности. Сама эта деятельность тоже почти пришла к концу. Его последние литературные
выступления были написаны столь же страстно, как «Современные памфлеты», но бури
они не вызвали. В отношении к Карлейлю произошли таинственные превращения, которым
подвергся в Англии за последние два столетия не один мыслитель: всеобщее признание
его величия избавило почитателей от необходимости принимать его всерьез. «Они
называют меня великим человеком, — говорил он Фруду, -но ни один не делает того,
что я им говорю». Теперь он перестал им говорить. Письмо в «Тайме» во время франко-прусской
войны, затем одно-два письма по поводу русско-турецкой войны, несколько набросков
о норвежских королях — и на этом его публичные выступления закончились.
Умолкнувший пророк не был обойден почетом. Однажды, в 1869 году, в Чейн Роу
приехал настоятель Вестминстера Стэнли с женой леди Огастой, чтобы сообщить Карлейлю,
что очень высокая особа — даже высочайшая особа — выразила желание встретиться
с ним; он понял, что ему предстояла аудиенция у королевы. Ровно в назначенное
время он явился к дверям дома настоятеля, и в пять часов королева «вошла в комнату
какой-то плывущей походкой, так что ноги совсем не видны», сопровождаемая принцессой
Луизой и вдовствующей герцогиней Атолл. Тут же были геолог сэр Чарльз Лайел, историк
Гроут, оба с женами, а также Браунинг. Королева сказала каждому из них по нескольку
слов: Браунинга, который только что выпустил необыкновенно длинную поэму «Кольцо
и книга», она спросила: «Вы что-нибудь пишете сейчас?» Дамы сели, мужчины остались
стоять, всем подали черный мутный кофе. Было уже почти шесть часов, когда леди
Огаста позвала Карлейля, который не привык так долго стоять, и сказала, что ее
величество хочет говорить с ним. Королева первым делом сказала, что шотландцы
— умный народ, на что Карлейль ответил, что они, как все, не умнее и не глупее
других. Наступило неловкое молчание, которое нарушил Карлейль, сказав: «Мы сможем
гораздо лучше продолжать разговор, если Ваше Величество позволит мне как немощному
старику сесть». К ужасу присутствующих, он пододвинул себе стул и сел. Как говорила
шокированная, но полная восхищения леди Огаста, это был, несомненно, первый случай,
когда кто-либо из подданных обратился к королеве с подобной просьбой. Разговор
продолжался, но с заминками; когда же королева встала, чтобы уйти, оказалось,
что край ее платья попал под ножку стула, на котором сидел Карлейль. Аудиенция,
как говорил потом Стэнли, прошла не очень успешно; когда Джеральд Блант, священник
из Челси, спросил Карлейля, читала ли королева его книги, тот ответил: «Она, возможно,
читала много книг, но мои — вряд ли».
Философ был теперь фигурой, хорошо известной и очень почитаемой в Челси. «Прекрасный
старый джентльмен — тот, что вошел сейчас вместе с вами, — сказал Фруду кондуктор
одного автобуса. — Мы здесь в Челси его очень уважаем, да».
Фруд был в это время его основным собеседником и спутником на прогулках. Будучи
историком с острым драматическим чутьем, Фруд показывал свои работы Карлейлю,
который делал меткие, но доброжелательные замечания. Портрет Карлейля, нарисованный
Фрудом, отличается от других тем, что в нем подчеркивается то сочувствие к нищим,
которое Карлейль проявлял в жизни, но отрицал в своих сочинениях. Человек, который
в прошлом имел привычку класть две гинеи на каминную доску перед приходом Ли Ханта,
чтобы эссеист мог взять их, не испытывая неприятной необходимости просить, — этот
человек давал деньги всем, кого заставал в бедственном положении. «Давать мы должны
ради самих себя», — сказал он Фруду после того, как они подали нищему слепцу,
которого собака немедленно повела в пивную. «Эти несчастные существа совсем на
мели, это ясно». Он говорил речи, при этом раздавая шестипенсовые монеты оборванным
детишкам, которые тут же разбегались с его монетами по каким-то темным сомнительным
улочкам. Однажды, когда Карлейль гулял в Кензингтонском саду вместе с Фрудом и
американцем Томасом Хиггинсоном, какой-то оборвыш окинул взглядом две прилично
одетые фигуры и, остановившись на Карлейле, в старой фетровой шляпе, поношенном
сюртуке и клетчатой жилетке и брюках из грубой серой материи, спросил: «Дяденька,
можно мы поваляемся здесь, на травке?» Мудрец, опершись на трость, наклонился
к ребенку и ответил: «Да, дружок, валяйся на здоровье».
После Фруда самым частым и самым постоянным посетителем Чейн Роу был ирландский
поэт Уильям Эллингем. Карлейль несколько лет пытался заставить этого чувствительного
и тонкого поэта, впрочем второстепенного, взяться за вовсе не подходящую ему задачу
и написать историю Ирландии. «Через десять лет у вас может получиться прекрасная
книжка, — сказал он и добавил небрежно: — Если у вас и есть поэтические способности,
они проявятся в этой форме...» Эллингем, служивший таможенным офицером, не имея
к этому, как он грустно замечал, «ни малейшей склонности», долгое время прилежно
собирал материал, но истории так и не написал. Он с гораздо большим удовольствием
делал заметки, которые могли бы пригодиться для биографии Карлейля. «Говорят,
мистер Эллингем будет вашим Бозвеллом», — сказала Карлейлю Мэри Эйткин, на что
тот ответил: «Что ж, пусть попробует. Он очень аккуратный человек». Правда, чувствительность,
которой обладал Эллингем, не вызывала уважения у Карлейля, и поэту приходилось
терпеть жестокие поношения в адрес самых любимых своих писателей и самых дорогих
убеждений. Когда Эллингем выразил свое восхищение биографией Китса, написанной
Милнзом, Карлейль возразил: «Это говорит только о вашей глупости». Если Эллингем
толковал о поэтической технике, Карлейль выражал свое презрение к ней; когда Эллингем
называл Шелли «звездой на моем небосклоне», Карлейль спокойно замечал, что Шелли
начисто лишен поэтического дара. Кажется, стоило лишь Эллингему выразить какое-либо
мнение, как Карлейль начинал громить его. Но ни эти разносы, ни случившееся однажды
неприятное недоразумение, когда Карлейль, приняв Эллингема за случайного посетителя,
закричал: «Уходите, сударь! Мне не до вас!» — не могли заставить поэта отказаться
от желания назвать своего сына Джеральдом Карлейлем Эллингемом. Его жене было
милостиво разрешено нарисовать портрет Карлейля.
Ее портрет был столь же неудачен, как и работы более известных художников.
В 1868 году Г. Ф. Уотс написал портрет, который сам Карлейль называл изображением
«безумного шарлатана, исполненного жестокости, неуклюжести, свирепости и глупости,
безо всякого сходства с какой-либо моей чертой, известной мне». Через девять лет
Д. Э. Миле начал портрет, который Карлейлю нравился, но остался незавершенным.
Намного лучше других портрет кисти Уистлера81 (правда, личная неприязнь Карлейля
к художнику не позволила ему по достоинству оценить и портрет) : на нем изображен
усталый, покорный, почти библейский старик, одетый в просторное пальто и со шляпой
на колене.
В записанных им беседах Эллингем так же, как и Фруд, показывает нам несколько
более размягченного Карлейля, в некоторых отношениях вернувшегося к радикализму
своей молодости. К удивлению и досаде Эллингема, Карлейль поддержал забастовку
сельскохозяйственных рабочих в 1872 году; оп высказывался против принуждения;
он сказал, что, прочитав «Права человека», согласился с Томом Пейном82. Наедине
с самим собой он записал в своем дневнике вопросы к «Американской Анархии». Это
было огромно, шумно и уродливо, но не было ли в этом необходимости? Разве мог
бы даже героический Фридрих строгим управлением добиться того, чего добивалась
эта анархистская Америка? Он отвечал сам себе: «Нет, никоим образом».
Навещать его приходили друзья — Рескин, Тиндаль, Форстер, Монкюр Конвей, Лесли
Стивен83, Браунинг. Карлейль прочитал все четыре книги «Кольца и книги) от начала
до конца, не пропустив ни слова. Вскоре оп встретил Браунинга на Пиккадилли и
с гордостью сообщил ему о своем достижении. «Вот как! Неужели?» — сказал Браунинг,
а Карлейль продолжал, что в книге чувствуется необычный талант и бесподобная искренность.
«После этого, уверенный в искренности моих собственных мыслей, я продолжал, что
из всех странных книг, написанных на этой безумной земле кем-либо из сыновей Адама,
эта — самая странная и самая нелепая по форме. Да и где это, спрашивал я, думаете
вы найти вечную гармонию? Браунингу, кажется, не понравилась моя речь, и он распрощался
со мной». Не раз в Челси приходил Тургенев84, и Карлейль признал в нем превосходного
оратора, «далеко превосходящего всех, кто так много говорит». Старик поддерживал
переписку с леди Ашбертон, хотя из-за усиливавшегося паралича правой руки писать
было затруднительно, а позднее и вовсе невозможно. Все его письма с этих пор диктовались
Мэри Эйткин. А писем приходилось писать много: молодым барышням, желавшим получить
сведения о переводах Гёте; другим молодым барышням, впавшим в уныние, которым
надо было говорить, что работа — лучшее лекарство; и, разумеется, начинающим писателям,
на которых у Карлейля не хватало терпения. «Мистер Карлейль просит меня передать
вам, что никогда в своей жизни он не слышал ничего более безумного, — писала одному
из них Мэри Эйткин. — Он советует вам ни в коем случае не бросать вашей теперешней
работы. Он считает, что это было бы лишь немногим менее глупо, чем бросаться вниз
с вершины Монумента85 в надежде полететь».
Ему хватало посетителей и, если бы это его интересовало, занятий. Но его мысли
по большей части были прочно заняты прошлым, ушедшей жизнью и ушедшими людьми.
С каждым годом редело число тех, кто мог вместе с ним оживить память о прошлом
и о Джейн, В 1867 году умер Нойберг и тогда же — Джон Чорли, который некогда озабоченно
носился вверх и вниз по лестницам, руководя постройкой звуконепроницаемой комнаты;
в 1870 году скончался Диккенс, и Карлейль говорил, что с тех пор, как умерла Джейн,
ни одна смерть не обрушилась на него столь тяжелым ударом, как эта; в 1872 году
ушел Маццини, а через год — Милль, оставив старику воспоминания, мучительно-ясные,
о красивом итальянце с горящим взором, который сидел в Чейн Роу на диване и говорил
о солидарности народов, о скромном молодом Милле, с его серьезной улыбкой, от
которого он позднее совершенно отошел. «Карлейль отвернулся ото всех своих друзей»,
— сказал Милль Монкюру Конвею, но в личных отношениях скорее Милль отвернулся
от Карлейля. В разговоре с американцем Чарльзом Нортоном Карлейль сбивчиво говорил
о достоинствах Милля: его нежности, его щедрости, скромности, его желании помочь
в работе над «Французской революцией»; в письме брату Джону он грустит, что «огромная
черная пелена скорбных, более или менее трагических воспоминаний опустилась надо
мной: бедный Милль, и он тоже сыграл свою маленькую Драму Жизни у меня на виду,
и эта сцена закрылась перед моими старыми глазами». К его восьмидесятилетию сто
девятнадцать почитателей (список их включал Эллингема, Браунинга, обоих Дарвинов,
Джорджа Элиота, Гексли, Гарриет Мартино, Ричарда Квейна, Теннисона и Тиндаля)
преподнесли ему золотой медальон с портретом и адрес, в котором говорилось, что
он в своей жизни хранил достоинство Героя как Литератора. Леди Ашбертон и несколько
друзей подарили ему часы. «Э, какое мне теперь дело до Времени?» — сказал он.
* * *
Ему и вправду мало до чего было дела. Последние шесть лет жизни представляют
собой ровный и в общем спокойный и тихий путь к желанной смерти. Он не мог уже
пройти больше нескольких сот ярдов; он почти совсем не мог пользоваться правой
рукой; с сознанием приближающейся смерти к нему пришло и спокойное примирение
с теми обязанностями и обязательствами, которыми он когда-то невыносимо тяготился.
В течение одной и той же недели он ходил на похороны Форстера и свадьбу Тиндаля,
которому было теперь за пятьдесят. В бытность свою молодым и сильным он даже не
подумал бы явиться. Он также присутствовал на похоронах леди Огасты Стэнли в Вестминстерском
аббатстве и сидел рядом с архиепископом Кентерберийским. Фруд заговорил о том,
чтобы его самого похоронить в Вестминстерском аббатстве, но Карлейль обсуждать
этого не хотел, говоря: «Оттуда и так скоро устроят грандиозный побег». Своему
брату Джону он сказал, что место для своей могилы он выбрал много лет назад. «В
моем завещании сказано, чтобы меня положили на церковном кладбище в Эклфекане,
поближе к отцу и матери». В 1876 году он получил известие из Канады о смерти его
брата Алека, который в предсмертном бреду спрашивал: «Приедет завтра Том из Эдинбурга?»
Столь многих уже не было, а он все оставался; обычно погруженный в меланхолию,
но все еще способный проявить интерес: когда ему сказали, будто Дизраэли замышляет
впутать Англию в русско-турецкую войну, он принял сторону русских. Еще раньше
Карлейль написал письмо в «Тайме», обличая «Ужасного Турка», теперь он столь же
бурно, как в былые времена, высказался в адрес Дизраэли.
Он не мог писать и неспособен был уже диктовать. «Слов уходит вдвое больше,
а смысл наполовину не становится яснее. Я должен просто сидеть и страдать, пока
меня не призовут отсюда». Элен Эллингем он сказал однажды при прощании: «Что ж,
желаю вам всяческого благоденствия и чтоб вы не дожили до восьмидесяти двух лет».
Много времени он проводил за перечитыванием Шекспира, Гёте и Гиббона.
Он не мог ужо выезжать па прогулку. Рескин приезжал навестить его и целовал
руки человека, которого по-прежнему звал Мастером. Когда Фруд сказал, что ему
нельзя простужаться, Карлейль ответил, что рад был бы простудиться и умереть и
таким образом покончить со всем этим. Но он не простудился и не умер; ему стало
лучше, и он поехал в Скотсбриг повидать доктора Джона, который был очень тяжело
болен и даже пригласил к себе врача. «Но ты же знаешь, что он не верит в медицину»,
— сказал Карлейль. В течение лета братья встречались почти ежедневно; однако вскоре
после возвращения в Челси Карлейль получил известие о смерти Джона. Несомненно,
он глубоко переживал утрату, но выразить свою печаль в дневнике он уже не мог.
Его участие в разговоре — его, который когда-то заглушал голосом своих противников,
— сводилось лишь к самым лаконичным ответам. Когда его хотел посетить принц Уэльский,
Карлейль отказал. «Я слишком стар. С таким же успехом он сможет полюбоваться моим
бедным старым трупом», — сказал он.
В эти последние месяцы — а он угасал не недели, а месяцы — он раздумывал о
возможности существования адского огня. В конце концов, его отец верил буквально
в реальность ада, а более мудрого человека, чем отец, он не знал. Но и ото, как
все прочее, мало занимало его. Когда Фруд пришел и рассказал ему о новых беспокойствах
в Ирландии, он слушал безучастно. «Это не интересует вас?» — спросил Фруд, и он
ответил: «Нисколько». Тиндаль принес бренди и сигару, которой старик с удовольствием
попыхтел. Вскоре после того, как ему исполнилось восемьдесят пять, его кровать
перенесли в гостиную. Он не мог уже принимать пищу и питался бренди и водой, да
воздухом. В таком состоянии он пробыл три недели на попечении племянницы и ее
мужа. Сообщения о его здоровье вывешивались снаружи дома, чтобы отвадить посетителей.
Наконец в четверг, 2 февраля, он впал в глубокое сонное забытье, которое прервалось
лишь на один момент, когда племянница услышала его слова: «Так вот она, Смерть,
— что ж...» Почти два дня он пролежал в забытьи, и в субботу утром, между 8 и
9 часами, его долгое путешествие окончилось.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
СУДЬБА ПРОРОКА
Как раз в этот момент мы проходили по Черч Лейн, где когда-то жил Свифт,
и Карлейль взволнованно заговорил о нем. Он назвал его человеком, выдающимся во
всех отношениях, и с горечью говорил о том, как он был раздавлен «под гнетом дурной
эпохи»; затем он добавил со вздохом: «Это — не единичный случай».
Mонкюp Конвей. Автобиография
Итак, его похоронили, по его собственному желанию, в Эклфекане, и снег тихо
припорошил могилу. Известие о его смерти вызвало отклики во всем цивилизованном
мире. То была дань почтения мыслителю, нравственному учителю, провидцу; но также
это была и дань человеку, чья жизнь, по их мнению, воплощала основные моральные
ценности девятнадцатого века — трудолюбие, мужество и, главное, — непогрешимую
честность, — которые, по тогдашнему убеждению, были залогом душевного покоя и
чистой совести. Прошло всего несколько недель после смерти — и все эти представления
были разрушены появлением его «Воспоминаний», изданных Фрудом: а именно, его записок
о Вордсворте и Саути, его эссе об отце, Джеффри и Ирвинге, пространных полуавтобиографических
воспоминаний о Джейн. Литераторы почувствовали себя задетыми резкими замечаниями
о них и литературе вообще; но основной интерес сосредоточился на его биографии
Джейн, на раскаянии, которое Карлейль явно испытывал по поводу своего обращения
с ней.
В результате, когда два первых тома биографии Фруда, которую все ждали с нетерпением,
наконец вышли, они вызвали: досаду у почитателей Карлейля, а у всего читающего
мира — изумление. Дело в том, что Фруд, самый преданный и после Рескина, несомненно,
самый выдающийся из учеников Карлейля, нарисовал его неуживчивым, себялюбивым
человеком, охваченным жалостью к самому себе; человеком, погруженным в собственные
мысли, часто отравляющим жизнь тем, кто жил рядом с ним.
Такова ирония судьбы этого пророка: ирония довольно жестокая по отношению к
человеку, который был озабочен тем, чтобы о нем не было написано ни одной биографии,
и который говорил, что скорее перережет себе горло перочинным ножом, чем подумает
писать автобиографию.
* * *
Влияние девятнадцатого столетия на Карлейля было, несомненно, велико, хотя
правда также и то, что между ними существовало взаимодействие, то есть что и Карлейль
оказал влияние на современное ему общество. Карлейль говорил о «гнете дурной эпохи»
на Свифта, и, разумеется, в какой-то степени общество всегда влияет на своих художников.
Но только с началом второй трети девятнадцатого века искусство в Англии начинает
все менее выражать чувства народа, а все более превращается в продукт, специально
выработанный для массового употребления, в то время как собственно «искусство»
становится кастовой привилегией. Переход этот был в викторианской Англии медленным,
но тем не менее он совершался. И внутренний и обществен-ный гнет заставил Карлейля
избрать столь необычный стиль, который символизировал одновременно его внутреннюю
смятенность и раскол общества. Под этим гнетом человек, веривший, что он должен
сообщить пророческую истину, прибег к форме выражения, которая иногда напоминала
Ирвинговых прорицателей, вещавших на непонятных языках.
Причина, по которой Карлейля читают сегодня, состоит, помимо чисто биографического
интереса, в его общественном призыве. Однако этот призыв интересен не как боговдохновенное
пророчество (как представлял себе сам Карлейль), но как объяснение происходивших
тогда общественных процессов, более близкое к их сути, чем у большинства его современников.
Понятый буквально, подход Карлейля к проблемам общества выглядит весьма странным.
Он и сам приходил в негодование, когда ему говорили, что по нему выходит, будто
сильный всегда прав: его мысль, отвечал он сердито, заключается в том, что правда
— «вечный символ силы». Таков был принцип, на котором согласно Карлейлю держался
смысл истории.
Никому так и не удавалось ответить на вопрос, заданный Эразмом Дарвином: «В
конце концов, что за религия такая у Карлейля? — да есть ли она у него вообще?»
Карлейль неоднократно повторял до самого конца жизни, что Гиббон открыл ему ложность
ортодоксального христианства; он не верил в воскресение души; за исключением минутного
колебания перед самой своей смертью, он всегда считал большим благом отрицание
ада. За много лет он ни разу не вошел в церковь. И все же: «Я чувствую глубоко
в себе слабую, но неистребимую искру веры в то, что есть «особое провидение».
Я верю в это, и как будто искренне — к собственному своему удивлению».
Его выводы относительно природы и праведного устройства общества были таковы,
что вполне могли быть сделаны атеистом. Но, найдя верный ответ, он немедленно
ставил на нем печать божественного одобрения. Его интеллект трудно постигал новое,
но поражал широтой осмысления и глубиной познаний. Благодаря этому, а также обстоятельствам
своих ранних лет, он приобрел такую глубину проникновения в природу общества,
с которой его религиозные представления или упования никак не были связаны. В
эпоху, когда большинство мыслителей верило в то, что мир может изменить добрая
воля, он постиг ту основу силы, на которой зиждется всякое общество. В эпоху,
когда политэкономы думали, что промышленная революция автоматически приведет к
благоденствию, он понял, что она влечет за собой свержение устоев общества. В
эпоху бесконечных отвлеченных споров о том, какая степень свободы допустима для
индивидуальной личности, он увидел, что свобода достигается одним социальным классом
за счет другого и что она не отвлеченная идея, а конкретная реальность.
Таковы истины о природе общества, которые добыл Томас Карлейль, добыл путем
умственного постижения и логических рассуждений. Этими истинами можно воспользоваться
по-разному. Карлейль повернул их от уважения к народным массам к неверию в них,
от ненависти к проводящей время в забавах аристократии — к надежде, что в ее недрах
когда-нибудь вырастут спасители Англии. Все это с грустью приходится отмечать,
и все же это не умаляет открытых им истин. Он потер не ту лампу, но волшебник
он был настоящий.
|