Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
&

Джулиан Саймонс

КАРЛЕЙЛЬ


К оглавлению


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
РАБОТА НАД «САРТОРОМ»

Что такое человек, если взглянуть на него с точки зрения логики, рассудка? Жалкое голодное двуногое существо, одетое в брюки. Часто, когда я читаю о торжественных церемониях, пышных приемах, коронациях, вдруг в моем воображении одежда слетает со всей компании, и они стоят, жалко переминаясь, одновременно нелепые и жуткие.

Томас Карлейль. Дневник, август 1830

В ответ на частые упреки Джеффри, что он похоронил себя и, главное, свою жену в пустыне, Карлейль сказал как-то, что поселился здесь не по своей воле, а из необходимости зарабатывать по крайней мере 100 фунтов в год на текущие расходы. Джеффри в трогательном и милом письме немедленно предложил ему эту сумму, с которой, как он писал, может «легко расстаться при моем доходе; мне будет стыдно бессмысленно копить эти деньги или тратить их на бесполезные прихоти, когда можно такого человека, как вы, избавить от неудобств и волнений». Карлейль отказался от денег, правда, поразмышляв в своем дневнике над греховной сущностью гордыни; а два месяца спустя сам написал Джеффри, прося помочь. Джеффри прислал ему шестьдесят фунтов, хотя Карлейль просил о пятидесяти: «зная, что человек, который полагает, что ему необходима эта последняя сумма, на самом деле нуждается, по крайней мере, в лишних десяти фунтах».

Если Карлейль нуждался, то в первую очередь потому, что он помогал брату Джону, чьи дела в Лондоне шли все хуже и хуже. Почти в каждом своем письме Карлейль убеждал брата заняться каким-нибудь делом, которое приносило бы ему твердый доход. Он предложил грандиозный план статьи о диетическом питании, которую Джон вскользь упомянул. Есть ли какие-нибудь особенности в диете континентальной Европы? Следит ли какое-нибудь из правительств за питанием своих граждан, а это, несомненно, обязанность всякого правительства? Как питаются боксеры? Что ели атлеты прошлого? «Ограничься по крайней мере следующим: человек может питаться всем, от ворвани (как в Гренландии) до глины (как в устье Ориноко, смотри у Гумбольдта). Получишь зависимость страстей и проч. от еды...» Вряд ли работа над такой статьей входила в планы доктора Джона. Писал он мало, распродавалось и того меньше, и в конце концов Карлейлю пришлось признать, что у его брата «не было склонности к медицине» и он не мог зарабатывать литературным трудом. К этому времени Карлейль израсходовал на образование и поддержку брата почти 250 фунтов. Куда его теперь пристроить? И снова затворник из Крэгенпуттока обратился за помощью к Джеффри; маленький Герцог Крэгкрук, как называли его Карлейли, сперва одолжил доктору Джону денег, а затем нашел ему место домашнего врача графини Клер, которая большую часть времени разъезжала по Европе. В этом качестве доктор Джон получал 300 гиней в год на полном содержании и вскоре начал возвращать долги Карлейлю и Джеффри. Однако доктор Джон был не единственной заботой. Планы завести хозяйство в Крэгенпуттоке, державшиеся на деньгах Карлейля, вскоре рухнули, и брат Алек, потеряв в три года 240 фунтов, бросил предприятие, «к которому он, очевидно, не пригоден», как сухо заметил Карлейль. Большим ударом была для Карлейля смерть его любимой сестры Маргарет от туберкулеза в возрасте двадцати шести лет. Осложняло жизнь и то, что все труднее становилось печатать статьи о немецкой литературе и что была отвергнута частично написанная им книга «История немецкой литературы», так и оставшаяся неизданной.

Среди этих грустных обстоятельств Карлейль находил утешение в идее отречения, выраженной немецким словом Entsagen, и все более резко отзывался о том, что он сам называл гигманизмом и гигманистами. Поводом для этих обозначений послужил диалог на одном из судебных разбирательств того времени: В опрос: Что за человек был мистер Уир? Ответ: Он всегда был респектабельным человеком. Вопрос: В каком смысле респектабельным? Ответ: Он держал кабриолет *. В свой дневник Карлейль записывал самые разнообразные и случайные мысли и соображения, пытаясь отделить свои истинные убеждения от предрассудков. Как может он понять Англию, постичь ее историю? Не церковь ли составляет в ней половину ее? «Не заблуждаюсь ли я? Разве не правда, что мне достаточно увидеть шляпу священника, чтобы почувствовать неприязнь к ее обладателю?» Правда, к тому же, что он «отчасти презирает, отчасти ненавидит шотландскую аристократию... От этого также следует излечиться... Ведь не все же из них только и делают, что собирают ренту да охотятся». Смерть Шлегеля37, личность Лютера, статьи самого Карлейля о Вольтере и Новалисе — все это в его сознании сливалось в общую мысль об общественном упадке и о задачах политэкономии и философии. «Политическая философия должна быть наукой, вскрывающей потайной механизм человеческого взаимодействия в обществе... те причины, которые заставляют людей быть счастливыми, нравственными, набожными или напротив. И это вместо всего, что толкуют нам о том, как обменять «шерстяные кафтаны» на «свиные окорока». Такие мысли перемежаются у него с обещаниями самому себе оставаться в стороне от дел человеческих: «Держись, человек, и не жалей себя. В мире ты бессилен изменить что-либо; пробиться ты никогда не сможешь и не найдешь себе верных союзников, но над собой ты властен». Однако не прошло и недели, как была высказана противоположная точка зрения: «Иногда я странным образом предвижу силу духовного единения, союза людей, имеющих одну и ту же цель». Глубокое сострадание к обездоленным, страстная ненависть к «высокопоставленным дилетантам» — вигам и тори, взволнованная реакция на скоро подавленную революцию 1830 года — «Долой дилетантизм и маккиавеллизм, на их место — атеизм и санкюлотство!» — все эти мысли быстро сменяют друг друга в его дневнике. В Англии виги пришли к власти, и Джеффри стал генеральным прокурором Шотландии. «Виги у власти, барон Брогам на посту лорда-канцлера! Горящие скирды по всей южной и средней Англии!38 Чем-то кончится? Или еще сто лет — одна революция за другой?»

* Кабриолет по-английски — gig, отсюда и выдуманные Карлейлем слова «гигманизм», «гигманист». — Примеч.

* * *

Если у человека родятся фантастические замыслы, говорит Ницше, то наверняка у него неразбериха в мыслях. У Карлейля из неразберихи в мыслях родился «Сартор Резартус» — буквально «Перелицованный портной». В этой необычной книге он хотел поместить все мистические, радикальные, антигигманистские мысли, которые пришли ему на ум, используя в качестве канвы вымышленную биографию герра Тейфельсдрека (буквально «чертов навоз»), профессора всеобщих вещей в университете Не-пойми-откуда, автора книги по Философия Одежды, изданной Молчи-ни-Звука и компанией.

В 1900 году вышло девять отдельных изданий «Сартора Резартуса». С тех пор прошло лишь полвека, а книгу настолько прочно забыли, что полезно было бы привести ее краткое содержание. «Сартор» состоит из трех частей: в первой со множеством шуток и отступлений рассказывается о карьере Тейфельсдрека и пути, каким рукопись о нем попала в руки предполагаемого редактора; вторая часть повествует о детстве и юности Тейфельсдрека; в третьей излагается Философия Одежды39. Книга представляет собой картину интеллектуального и духовного развития ее автора и критику различных сторон британской жизни с позиции, выраженной в «Знамениях времени».

В кратком описании, однако, невозможно передать ни манеры, в которой написана книга, ни степени ее воздействия. По манере ее можно в самых общих чертах сравнить со Стерном40; профессор перескакивает с темы на тему, с политического спора на комедию, от педантизма к полной нелепице, когда история Тейфельсдрека обнаруживается в шести бумажных пакетах, помеченных знаками зодиака, где, кроме нее, оказываются еще счета за прачечную и «Метафизикотеологическое изыскание, разрозненные мысли относительно парового двигателя». Затем комедия внезапно превращается в безжалостную сатиру, когда профессор комментирует проект своего ученика, надворного советника Саранчи, который предлагает создать Институт угнетения населения. Саранча, убежденный мальтузианец, боится, что люди на перенаселенной земле начнут пожирать друг друга. На это профессор говорит: «Древние спартанцы знали лучший способ; они устраивали охоту на своих рабов и пронзали их копьями, когда те становились слишком многочисленными. При наших усовершенствованных способах охоты, герр надворный советник, да после изобретения огнестрельного оружия и с постоянной армией — насколько упростилась бы задача! Может быть, для какой-нибудь густонаселенной страны хватило бы трех дней в году, чтобы отстрелять всех пауперов, которые накопились за год. Неплохо бы правительствам подумать над этим. Расходы ничтожны — да что там, настрелянное мясо окупит и их. Насолите его и уложите в бочки, и если оно не пойдет впрок ни вам, ни армии и флоту, то уж несчастные пауперы роскошно проживут на нем у себя в работных домах и проч., то есть те из них, кого просвещенные благотворители сочтут достаточно безвредными, чтобы их можно было оставить в живых».

Главным героем «Сартора Резартуса» является, конечно, сам Карлейль, изображенный здесь иронически как человек «гениальных качеств, омрачаемых слишком часто грубостью, неотесанностью и недостатком общения с высшими сословиями», его книга «торжественна, как тихое, окруженное горами озеро, возможно даже кратер потухшего вулкана»; он «умствующий радикал, причем самого мрачного оттенка; он ни в грош не ставит, как правило, обряды и атрибуты нашей цивилизованной жизни», за которые мы все так держимся. Характер героя виден в основном из его суждений, но во второй части «Сартора» мы встречаем подробный рассказ о школьных годах самого Карлейля (только Тейфельсдрека приносит к его приемным родителям в корзинке какой-то незнакомец), о его увлечении Маргарет Гордон и его «возрождении». Такая смесь автобиографического повествования с социальной сатирой сама по себе трудна для восприятия; к этим трудностям прибавляется еще своеобразный стиль Карлейля, впервые в полную силу продемонстрированный в этой книге.

Язык Карлейля — единственный в своем роде во всей английской прозе. Он одновременно обескураживает простотой и разговорностью и поражает обилием изощренных метафор; слова-связки пропущены, чем достигается большая сила и выразительность; слова переставлены в предложении на первый взгляд без всякого смысла, но это неизменно служит усилению выразительности и делает язык более сжатым, напористым; части речи теряют свои обычные функции и образуют новые, фантастические сочетания. Это язык, не имеющий ничего общего с тем, что во время Карлейля считалось правильной английской прозой: он необуздан, как само беспорядочное многообразие жизни, в то время как в моде был классицизм; в одном абзаце, даже часто в одном предложении неожиданно оказываются рядом неологизмы и сложные слова, необычные прозвища, вроде имени Тейфельсдрек, и фантастические метафоры; все это пронизано юмором — изысканным и шутовским одновременно, бьющим через край. Этот стиль оказал огромное влияние на всю литературу девятнадцатого столетия. Так же, как Вордсворт и Кольридж покончили с классицистическим штампом в поэзии41, так Карлейль уничтожил его в прозе. Он придал небывалую до того свободу и гибкость историографии, а романистам показал, что можно о самых сложных и серьезных вещах писать метафорически. В особенности Диккенс, Мередит, Браунинг и Рескин42 обязаны Карлейлю, да не найдется, пожалуй, такого писателя во второй половине прошлого столетия, который в той или иной степени не испытал бы его влияния.

Естественно спросить, как сложился этот стиль у самого Карлейля? Карлейль объяснял, что такой слог, одновременно отрывистый и изысканный, отличал речь его отца в повседневном разговоре, а что юмор он унаследовал от матери. Это, конечно, правда, но не объясняет всего полностью. Он перенял от Ирвинга отвлеченную риторику, которая теперь является наименее привлекательной для нас чертой его произведений. А к аннандэльской разговорности и Ирвинговой риторике прибавлялось к тому же влияние немецких оборотов речи, столь добросовестно изученных им. Лучший разбор стиля Карлейля содержится в его же критике языка Жана Поля Рихтера, который представляет, по словам Карлейля, «для критиков грамматического пошиба непростительное, часто непреодолимое нагромождение кощунственных вольностей»: «Нет, он знает грамматику и не питает ненависти к правописанию и синтаксису, но и с тем и с другим он обращается очень вольно. Он с легкостью вводит обороты, целые предложения, расставляет тире; изобретает сотни новых слов, переиначивает старые, соединяет их дефисом попарно или цепочкой в самые фантастические комбинации; короче говоря, он строит самые беспорядочные, громоздкие, бесконечные предложения. Без конца иносказания, вообще все составляет у него сплошь метафоры, сравнения, аллюзии к самым разнообразным предметам на Земле, в Море и Воздухе; и все это перемежается эпиграммами, порывами исступления, злобными выпадами, восклицаниями, афоризмами, каламбурами и даже ругательствами! С виду настоящие индийские джунгли, бесконечный и беспримерный ребус; со всех сторон ничего, кроме тьмы, разноголосия и отчаянной путаницы!»

Чем оправдан такой стиль? Отчасти имея в виду этот же вопрос, Карлейль спрашивает по поводу Рихтера: отражает ли этот стиль его истинный образ мысли и жизни? (И отвечает утвердительно.) Но главное не в этом, а в том, что Карлейль не мог предпринять атаки на существующие институты и официальный образ мыслей его эпохи, объясняясь прозой восемнадцатого столетия; в том, что, «взрывая все здание языка Джонсона, революция видна и в этом, как во всем остальном».

«Это создание гения», — сказала Джейн по первом прочтении. Она была права; но «Сартор Резартус», по собственным меркам Карлейля, был неудавшимся созданием гения.

Примечательно, что книга описывает общественный хаос, а сама столь же хаотична; что из-за тех же самых революционных черт, которые делают язык отличным оружием для атаки на общество, он становится до крайности непригодным для изображения Новой Эры. Революция и грядущая за нею Новая Эра всецело занимали ум Карлейля. Несомненно, писал он сенсимонисту Густаву д'Эйхталю, что лозунг «от каждого по его способности, каждому по его труду» является целью всякой истинной общественной доктрины. В «Сарторе» нет позитивных идей относительно переустройства общества; вместо этого в книге есть рассказ о путешествии самого Карлейля из «Нескончаемого Нет» через «Точку Безразличия» в «Нескончаемое Да». Вот бы всем пережить такое превращение! Если б можно было сорвать со всего мира одежды притворства и гигманизма, если б можно было освободиться от всякого рода обмана, заблуждений, а гонитель и жертва, землевладелец и батрак, принц и его вассал предстали бы в одинаковом, нагом виде...

Книга была закончена в августе 1831 года, а несколькими днями позднее Карлейль уже был в Лондоне и хлопотал об ее устройстве в издательство. Он в тот момент, возможно, действительно был близок к нищете, так как «Историю немецкой литературы» ни один издатель не согласился взять, как не взяли и его перевод «Нового христианства» Сен-Симона; Маквей Нэпьер, заменивший Джеффри на посту редактора «Эдинбургского обозрения», остерегался брать статьи от этого подозрительного радикала. Карлейль предполагал пристроить в Лондоне одну или даже все свои книги, он по-прежнему надеялся, что Джеффри, который жил теперь в Лондоне, сумеет найти ему какое-нибудь место; и ему страстно хотелось увидеть вблизи, как проводятся те самые социальные реформы, о которых он думал с таким возмущением. С рукописью «Тейфельсдрека» (как назывался тогда роман) в кармане и с «решительным, бесповоротным и всеобъемлющим проклятием в адрес гигманизма...» на устах Карлейль приехал в Лондон. В октябре Джейн последовала за ним, и они пробыли здесь вместе до марта следующего года.

Этот приезд в Лондон имел решающие последствия. Джейн совершенно ясно поняла, что ей хочется жить только здесь; и так же ясно было, что здешним издателям не нужен «Сартор», да и сам Карлейль. Сперва один «степенный, осторожный и деловой человек» в издательстве Лонгмана с улыбкой выслушал краткий очерк истории немецкой литературы и вежливо отказал. «Сартора» Карлейль сам забрал у Меррея43 после того, как книга пролежала там десять дней, а Меррей к ней даже не притронулся; у Лонгмана рукопись «Сартора» отвергли с такой же учтивостью, как и «Историю немецкой литературы». Карлейль обратился к Джеффри, но тот был чрезвычайно занят и не имел возможности поговорить с ним наедине. Он продержал рукопись несколько дней, после чего сказал, что успел прочесть только двадцать восемь страниц, и по тону было ясно, что эти страницы не вызвали у него энтузиазма. Он, однако, написал рекомендацию к Меррею, который предложил издание на довольно жестких условиях: от продажи первых 750 экземпляров Карлейль не получал ни гроша, а затем ему передавалось авторское право; но и это предложение было затем взято назад под тем странным предлогом, что Карлейль уже предлагал рукопись другому издателю. «Правда состоит в том, — писал Карлейль Джейн, — что устроить Тейфельсдрека в Лондоне в настоящее время нельзя». Книга была убрана в дорожный сундук и перевязана той же тесемкой, которой перевязала ее дома Джейн. Терпение и достоинство, с каким Карлейль переносил это довольно небрежное обращение с собой, поистине удивительны; столь же удивительно было сочувствие Джейн. Когда он сообщил ей, что Джеффри порекомендовал книгу Меррею, она усомнилась: «Не могу не улыбнуться при мысли, что Джеффри может рекомендовать твою рукопись Меррею. Он не сделает этого, милый, не посмеет». Когда Меррей окончательно отказал, она писала: «Раз они не хотят его издавать, вези его обратно, и я сохраню его и буду читать и восхищаться им, пока мы не сможем издать его на собственные средства».

Письма Карлейля к жене во время этой разлуки дают превосходную картину его стремлений и занятий. Он возобновил старые знакомства, а иногда и старую вражду. В Энфильде он нашел Бэдамса, который пять лет назад пытался вылечить его желудок, — умирающим от алкоголизма, «его-то кабриолет уже развалился вместе с ним на полной скорости и на мелкие куски». Неподалеку от Бэдамса жил Чарльз Лэм, чья смесь чудачества с легким юмором никогда не нравилась Карлейлю. Теперь же он пришел в ужас от его привычки к спиртному и был настолько раздражен его фривольностью, что счел знаменитого эссеиста полубезумным и записал в своем дневнике: «Бедняга Лэм! Бедная Англия, раз такой отвратительный обрубок сходит в ней за гения!» Тем же метким ироническим взглядом, способным рассмотреть характер за любой внешностью, Карлейль смотрел теперь на Джеффри в Палате лордов: «бедный милый малыш в седом парике, в каком-то странном сюртучке со стеклярусом и пуговицами на рукавах — что-то говорит и выкрикивает там, в чужой стране, посреди совершенно незнакомых ему людей». Так же он смотрел и на Джона Боуринга, радикала, редактора «Вестминстерского обозрения»: «Представь себе худого человека примерно моего роста и согнутого в середине под углом в 150°, с совершенно прямой спиной, с большими серыми глазами, огромным вздернутым носом с прямыми ноздрями до самого его кончика и большими, выпяченными, плотно сжатыми губами». Карлейль сказал, что они долго беседовали, «он как законченный утилитарист и радикал, я — как законченный мистик и радикал».

В этом настроении мистического радикализма он встретил философа анархизма Вильяма Годвина44, который давно уже отошел от дерзких убеждений молодости на умеренные и осторожные позиции, более подходящие старости. Нетрудно представить себе эту сцену (даже без того юмора, с которым описывал ее Карлейль) : худой и хмурый голубоглазый шотландец в мучительном нетерпении ожидает в гостях приезда ведущего политического философа Англии. Наконец явился Годвин, «лысый, с кустистыми бровями, толстый, седой, бодрый маленький человечек... носит очки, глаза серые, навыкате, очень большой тупой невыразительный нос и такой же подбородок». Он говорил с воодушевлением, но, к разочарованию Карлейля, не сказал ничего, кроме банальных общих фраз. Годвин рассматривал Карлейля — из интереса или из страха, мы никогда не узнаем, — и «потихоньку я пробрался к нему и начал с ним разговор», когда вдруг Годвина увели играть в вист. Его окружили шумные дети и говорящие без умолку женщины; две женщины стучали по пианино, издавая звуки «громче кузницы»; философского спора здесь быть не могло. Карлейль пробыл еще час, глядя, «иногда не без грусти, на длинноносого игрока в вист», и ушел домой.

Впечатление, что Карлейль был нелюдимым человеком, в общем, ошибочно (за исключением отдельных случаев, когда он бывал неучтив до грубости). В Лондоне во время этого приезда и позднее он был даже замечен как большой охотник до знакомств, и если он нашел мало пользы во встречах со старшим поколением, то его утешило появление, как он выразился, «остатков школы мистиков». Среди этих молодых людей, большинство из которых вовсе не было мистиками и составляло школу только по мнению Карлейля, был и Чарльз Буллер, теперь ярый радикал, и друг Джона Карлейля по имени Уильям Глен, который, как сказал Карлейль, «смотрит на меня снизу вверх, как на пророка». Главным среди них был Джон Стюарт Милль, чьи статьи Карлейль с удовольствием читал в радикальном «Наблюдателе». Милль был похож на Карлейля тем, что его отец был шотландцем, но различия в характерах, воспитании, в образе мыслей этих двух людей были столь велики, что приходится только удивляться тому, что они сумели подружиться.

Джеймс Милль, отец Джона Стюарта, был из числа тех философов и политиков утилитаристского склада, которые, даже больше чем откровенные тори, выводили Карлейля из себя своей покорной верой в благотворную роль технического прогресса. Холодный, любознательный, критичный, но лишенный воображения, Джеймс Милль представлял собой одновременно и слепок с таких борцов за духовную свободу разума, как Дидро, Руссо и Вольтер, и пародию на них. Он предпринял сокрушительную атаку на этические понятия в своей работе «Анализ человеческого разума» и написал научную «Историю Индии», которая принесла ему прочное положение в управлении по делам Индии. Свой логический, аналитический, точный, но узкий ум он приложил и к воспитанию сына. Он начал учить сына греческому языку, когда тому было три года, а в возрасте от трех до восьми лет ребенок прочел несколько греческих авторов, включая басни Эзопа, «Анабазис» Ксенофонта и Геродота; по-английски он прочел несколько книг по истории и не один трактат о государстве. Приятно добавить, что ему позволили также прочитать «Робинзона Крузо», «Тысячу и одну ночь» и романы Марии Эджворт45. С восьми лет он начал читать по-латыни; в двенадцать изучал уже логику (Аристотеля и Гоббса), политическую экономию (Рикардо и Адама Смита). Ежедневно мальчик ходил с отцом на прогулку, во время которой должен был отвечать на вопросы по уроку, пройденному за день.

Раннее образование, по мнению отца, раз и навсегда должно было определить образ мыслей Милля; но по крайней мере в молодости он проявлял такую свободу мыслей и такую пылкость чувств, какие никогда не были знакомы отцу. Шестнадцати лет Джон Стюарт Милль прочел впервые о французской революции и был поражен тем энтузиазмом, который идеи свободы и равенства пробудили в те годы повсеместно во Франции. Его величайшей мечтой в то время было сыграть роль жирондиста в английском Конвенте. Ко времени его первой встречи с Карлейлем Миллю было двадцать пять лет; как и Карлейль, он переписывался с д'Эйхталем и высоко ценил сенсимонистов.

Между рациональным складом ума Милля и интуитивным мышлением Карлейля, по правде говоря, было мало общего; но несомненно, что Карлейль, а возможно и Милль, не подозревал об этом. Во время первой или второй встречи молодые люди проговорили четыре часа. Карлейль был в восторге. Милль, писал он Джейн, несомненно, полюбится и ей, и в нескольких строках точно запечатлевал образ молодого человека: «Стройный, довольно высокий и изящный юноша, с ясным лицом, римским носом, небольшими, серьезно улыбающимися глазами; скромный, с поразительной способностью найти точное слово, энтузиаст, однако невозмутим и спокоен; не гениальный, но явно одаренный и привлекательный юноша».

При дальнейшем знакомстве Карлейль с сожалением обнаружил, что Милль не умел «смеяться от души»: сам Карлейль смеялся громко, сотрясаясь всем телом, и склонен был порицать в других сдержанность. Он также заметил, что Милль любил все объяснять, так что, «попав в рай, он вряд ли успокоится, пока не выяснит, как там все устроено». И все же симпатия Карлейля к Миллю была почти безгранична; через Милля он познакомился с кругом молодежи: дипломатов, членов парламента, — которые готовы были слушать, когда он распространялся на тему «Знамений времени».

В такой обстановке застала его приехавшая в Лондон Джейн, проведя сутки в море на пути в Ливерпуль, в течение которых она непрерывно страдала морской болезнью. Дальше до Лондона она добиралась дилижансом, и Карлейль с братом встречали ее. На квартире у Джона, где и Томас снимал комнату, они приготовили для нее обед из жареного мяса с рисовым пудингом. Почти все путешествия Джейн имели для нее мучительные последствия. На этот раз она также слегла на два дня от тяжелых приступов головной боли. Кроме того, она обнаружила здесь клопов (как и на многих квартирах, где ей приходилось жить). Джон Карлейль прожил в этом доме уже много недель. Интересно, он не замечал клопов или просто не обращал на них внимания? Или же они были плодом ее фантазии? Как бы то ни было, как только Джейн стало лучше, она отправилась вместе с мужем искать другое жилье, и вскоре они нашли приятную квартиру на Эмптон-стрит возле Мекленбургской площади. Джейн заметила, что это был первый чистый дом, который она видела с тех пор, как покинула Шотландию.

Казалось бы, знакомство с Лондоном началось неудачно. Но, сообщая Элен Уэлш, своей кузине из Ливерпуля, что Лондон ей очень нравится, Джейн признавала важную для себя истину: в Лондоне она действительно чувствовала себя как дома. Ее все здесь радовало: друзья, с которыми они встречались, от семейств Монтагю и Стрэчи до Джеффри, Милля, Чарльза Буллера и Аллана Каннингэма46; возможность поболтать; посещение театра, где «дамы... удивили меня своим почти поголовным уродством», и сумасшедшего дома, который привел ее в такой восторг, что, по ее мнению, всякий нормальный человек пожелал бы сюда попасть; приятные неожиданности, как в тот день, когда Карлейля не оказалось дома, и ей пришлось одной развлекать сенсимониста Густава д'Эйхталя. Даже неприятные моменты приносили своеобразное удовольствие: когда Чарльз Лэм зачерпнул своей ложкой из ее тарелки, чтобы рассмотреть еду, она не преминула дать ему сокрушительный отпор.

В числе тех немногих событий, которые не доставили Джейн никакой радости, были их визиты к Ирвингу. Пик славы был позади, и он неуклонно катился теперь вниз. На одном из тех сборищ, о которых Ирвинг рассказывал Карлейлю в Шотландии, все присутствующие под влиянием Ирвингова красноречия сошлись на том, что конец света и второе пришествие Христа уже близятся; на следующей встрече определили уже и срок — 1847 год — и решили, что следует искать признаков надвигающегося Страшного суда в проявлениях возрастающей духовной силы: дара исцеления или прорицания, или вещания на неизвестных языках. Ирвинг и сподвижники поэтому ничуть не удивились, когда получили известие, что две молодые шотландки, живущие в пятнадцати милях друг от друга, были отмечены способностью говорить на неведомых языках. С обоими случаями ознакомились и сочли подлинными. Одна из женщин, Мэри Кэмпбелл, начала проповедовать и прорицать перед большими собраниями, и вскоре ее привезли в Лондон. Чудодейственный дар оказался заразным. Вскоре еще несколько человек в приходе Ирвинга заговорили на разных языках и начали прорицать на английском. Поскольку эти проявления божественной силы были самопроизвольными и их нельзя было приурочить к определенному месту и моменту, они часто приводили к скандалам. К тому времени, когда Карлейли гостили в Лондоне, Ирвинг был уже покинут своими поклонниками, и его слава приобретала мрачный оттенок.

Ирвинг был все так же обаятелен, мил и искренен, как прежде, хотя в его волосах появилась проседь и он выглядел усталым. Присутствуя на богослужении в церкви Ирвинга, Карлейль был тронут тем состраданием, тем призывом к вере, которые выражались во взгляде проповедника. В тот раз никаких откровений не произошло, зато когда они однажды навестили Ирвинга, то сверху в доме послышались крики, и Ирвинг воскликнул: «Вот одна из них начала прорицать. Пойдемте послушаем ее». «Мы были в нерешительности, но он заставил нас пройти в каморку наверху, откуда мы слышали, как несчастное создание вопило на разные голоса, словно одержимое, причем смысла в ее речах было столько же, как если б она до этого проглотила полбутылки бренди. Минут через десять она как будто устала и затихла».

Джейн была так удручена этим происшествием, что чуть не лишилась чувств: Карлейль же сказал Ирвингу, что дар говорить на разных языках ниспосылается из Бедлама. Ирвинг мягко возражал, но с трудом сдерживал слезы: было очевидно, что сам проповедник не был пока отмечен этим даром.

Пока они были в Лондоне, внезапно умер Джеймс Карлейль. За последние два года он сильно сдал, и из обыкновенной простуды развилось воспаление легких, с которым ослабевший организм не мог уже бороться. Карлейль был глубоко потрясен смертью отца и написал длинные письма в утешение матери и доктору Джону. Облегчение он нашел в большом некрологе, который сочинил за несколько дней. Этот документ интересен и сам по себе, но тот факт, что он написан вскоре после смерти Джеймса Карлейля, заставляет нас удивиться его объективности. По дороге назад в Крэгенпутток он узнал о смерти Гёте и почувствовал, что потерял второго отца.

* * *

За месяцы, проведенные в Лондоне, Карлейль написал две блестящих статьи: одна из них о книге Бозвелла «Жизнь Джонсона», уже преданной анафеме Маколеем, но с иных позиций, другая же, под названием «Характерные черты», повторяла основные мысли из «Знамений времени». В этой статье под видом метафизических рассуждений Карлейль наносит чувствительные удары своим противникам: литературным критикам, философам-утилитаристам с их «вечной мечтой о Рае, о роскошной Стране Изобилия, где текут реки вина и деревья склоняются от готовых к употреблению яств». Маквей Нэпьер, напечатавший статью в своем «Эдинбургском обозрении», сказал, что сам ее не понял, но что на ней, несомненно, печать гения, а лондонские поклонники Карлейля прочли ее с большим удовольствием. Но вряд ли другие издатели после этого захотели иметь дело с человеком, который намеренно усугублял сложность содержания эксцентричностью формы (а таково, несомненно, было их мнение). Статья, написанная им уже по возвращении в Шотландию, по поводу «Стихов о хлебных законах» одного рабочего-металлиста из Шеффилда, Эбенезера Эллиота47, должно быть, еще больше оттолкнула от него издателей. В этой статье крамольны и его мысли о состоянии поэзии в ту эпоху, и его взгляды на творческие возможности рабочих-поэтов. «Раньше говорили, что львы не рисуют, а рабочие не пишут стихов, но теперь положение изменилось», — замечает автор и продолжает: «в наше странное время не так уж страшно вырасти среди малограмотных слоев, а не в образованном обществе, напротив, из двух зол это, пожалуй, наименьшее».

Такие убеждения не вызывали сочувствия, и когда в 1833 году «Сартор Резартус» начал выходить по частям в «Журнале Фрэзера», а труд автора был вознагражден по специально заниженным ставкам, коммерческий успех Карлейля достиг низшей точки. Как сообщил Карлейлю издатель Фрэзер, книга была встречена бешеной бранью; журнал потерял на ней многих подписчиков, а сам редактор, как и другие издатели, впредь зарекся печатать этого автора. В 1833 году Карлейль выпустил статью о стихах Эллиота, короткую статью по истории, две большие полубиографические работы — одну о Дидро, другую о графе Каллиостро; в последующие же три года он не написал ничего, за исключением совсем короткой статьи об Эдварде Ирвинге.

Возможно, после Лондона им обоим показалось не так уж хорошо в Крэгенпуттоке. Карлейль продолжал переписку с Миллем, в которой явственно проступает владевшее им тогда тревожное чувство, что жизнь проходит мимо и что способность к решительному действию, заложенная в его душе, не находит применения. Временами он старался убедить себя в том, что жизнь среди скал и мшистых болот, где обитают овцы да рябчики, прекрасно подходила для философа; но ему не терпелось узнать о событиях в Лондоне, и не раз он говорил, что «мне вредно долее оставаться в этой пустынной долине Нита». Та же нотка слышна и в его письмах брату Джону, который в это время скитался по Италии вместе с графиней Клэр и изредка жаловался на свою одинокую жизнь. Карлейль отвечал ему, что, по его мнению, худшим местом во всем мире был Крэгенпутток, и описывал удовольствия от поездки в Эдинбург: «жить три месяца, раскрыв глаза и уши».

Его письма Миллю переполнены вопросами, предложениями, идеями. Неужто, спрашивал он, у нас не будет «своей печатной трибуны, доступ на которую будет закрыт для филистеров?». Или им следует «ринуться в совсем другую сферу деятельности», бросив литературу и философию? Милль посылал ему книги для его работы о графе Каллиостро и для предполагав-шегося труда о французской революции. Но даже сейчас, по прошествии стольких лет, можно уловить беспокойство, которое, должно быть, мелькало в его «маленьких, серьезно улыбающих-ся» глазах, когда Карлейль в письмах называл его мистиком, почувствовать его опасения, что этот восторженный громкоголосый борец за Новую Эру когда-нибудь просто проглотит его, Милля, со всей его логикой. Когда, однако, Милль осторожно заметил Карлейлю, что они расходятся по многим вопросам, тот добродушно согласился с ним, отметая тем самым возможность мысли, что они удаляются друг от друга. Когда же Милль решил, что ему лучше, учитывая все обстоятельства, не ездить к Карлейлю в Крэгенпутток, тот даже слегка обиделся. «Молчание, конечно, золото, по иногда и умная беседа двух людей чего-то стоит. Если ты знаешь сердце, которое способно понять тебя, которое страдало подобно тебе, — говори с этим сердцем... Это я советую не как врач; но предупреждаю: если вы не появитесь в августе, то вам очень трудно будет здесь оправдаться».

Осторожного Милля это не убедило, так же как приглашение в следующем письме Карлейля: «Приезжайте... и давайте с вами близко познакомимся... Вы того стоите, мне кажется. А что до меня, то вы знаете, что в глубине души я довольно безобидный парень». В конце концов Милль не приехал. Вместо него приехал столь же серьезный молодой американец, которому Милль дал рекомендательное письмо, где в то же время сообщал, что этот американец «не подает больших надежд».

Молодого человека звали Ральф Уолдо Эмерсон. Это был убежденный унитарий 48, порвавший решительно с официальной церковью, и, как оказалось потом, с карьерой священника — по причине его особых взглядов на Тайную Вечерю. Это решение и внезапная смерть молодой жены совершенно вывели его из равновесия, и он отправился в Европу для поднятия духа.

Еще в Америке на Эмерсона произвели большое впечатление сочинения Карлейля: короткий список литераторов, которых он хотел навестить в Европе, включал Кольриджа, Вордсворта, Лэндора49, Де Квинси и Карлейля. К этим гигантам он подходил с почтительной серьезностью, не лишенной, правда, критичности. Эмерсон был любезно принят в Италии Лэндором и старательно отмечал все его высказывания о поэзии, культуре, истории. Он побывал у Кольриджа, который разразился целой тирадой против унитариев. Когда же Эмерсон прервал его, чтобы сказать, что он «весьма признателен ему за разъяснения, но должен сообщить, что родился и воспитан унитарном», Кольридж только сказал: «Я так и знал», — и продолжал нападки с удвоенной яростью. Визит больше походил на спектакль, чем на беседу, и было досадно, что старый поэт не смог проявить снисхождения к новому знакомому.

Из Лондона Эмерсон направился в Эдинбург. Ему стоило большого труда узнать, где живет Карлейль, но в конце концов он нанял старый экипаж и отправился в путь «к дому средь пустынных холмов, покрытых вереском, где одинокий мыслитель питал свое могучее сердце». Его не ждали, но приняли радушно, коляску отослали обратно в Эдинбург до следующего дня. Эмерсон испытывал невольное восхищение перед Карлейлем, подобно Джеффри и Миллю: это восхищение боязливого перед бесстрашным, робкого и рассудительного — перед убежденным, верящим интуиции. К тому же Карлейль (Эмерсон заметил, что жена называла его по фамилии с ударением на первом слоге), не стеснявший себя условностями, умел быть — как и на этот раз — милым и занимательным хозяином. Эмерсону понравился и его северный акцент, и идиоматичная речь, и то, как он, когда его спросили о гении какого-то писателя, принялся хвалить необыкновенный ум и талант собственной свиньи.

Речь Карлейля, переходящая с пауперизма на бессмертие души и с книг на любимые лондонские булочки, была одним из трех самых сильных впечатлений, вынесенных Эмерсоном из поездки по Европе. Правда, похвала эта утратит силу, если назвать два других: бюст Клитии, поднимающейся из лотоса, в картинной галерее Таунли, и встреча в Эдинбурге с одним человеком, в котором, как показалось Эмерсону, было что-то от духа Данте. День или два спустя после визита в Крэгенпутток Эмерсон повидал Вордсворта и очень огорчился, узнав его мнение, что Карлейль пишет невразумительно и часто бывает не в своем уме.

Это приятное посещение убедило Карлейля в возможности создать в Лондоне школу мистиков. Джейн, хоть и ничего не говорила, но стремилась к обществу после нескольких лет одиночества. Она частенько с горечью цитировала чей-то комплимент, сказанный в ее адрес Карлейлю: «В миссис Карлейль видны еще следы былой красоты». «Подумай только! — писала она Бэсс Стодарт. — В тридцать лет — «следы»!» Зима 1833 года выдалась суровой: ветер вырывал деревья с корнем, сносил черепицы с крыш, для четы Карлейлей она вряд ли была счастливой. В одном грустном стихотворении, написанном скорее всего Джейн, озаглавленном «Ласточке, вьющей гнездо под нашей крышей» и датированном «Пустыня, 1834», ясно передано ощущение Карлейлей в последнюю пору их жизни в Крэгенпуттоке. Вот две первые и последняя строфы стихотворения:

И ты скиталась, трепетный комочек,

Ты облетела мир и, верно, хочешь

Склонить усталое крыло.

Все отдала бы я, когда спросить могла бы,

Какую радость для себя нашла ты

Здесь вить свое гнездо.

В полете видела ты сказочные дали,

Весь мир лежал перед тобой — едва ли

Не странен выбор твой.

Из тысяч стран, твоим глазам представших,

Из тысяч мест ты предпочла остаться

В пустыне чахлой и скупой.

Поторопись, чтобы божественная сила

Потомством в срок твой дом благословила.

Ты сердцу моему мила.

Распорядилась жизнью ты умело.

А я? — не спрашивай! И я бы так хотела,

Но — если б только я могла!

Однако и эти мрачные дни приносили с собой относительные радости: приезжал друг Карлейля Уильям Грэам и пробыл с ними два дня (правда, «при плохой погоде и довольно скучных разговорах»); его ученик Глен, тихо помешавшийся, жил на ферме неподалеку, и Карлейль ходил к нему читать Гомера; он имел свободный доступ в одну домашнюю библиотеку на расстояния верховой прогулки от Крэгенпуттока. И все же Карлейль рвался в большой город. В январе он сделал последнюю попытку найти через Джеффри какое-нибудь место. Попытка не удалась, и эта неудача расстроила их дружбу.

Когда Карлейль безуспешно пытался пристроить в какое-нибудь издательство «Сартора», он думал, что Джеффри в общем-то не очень стремится ему помочь. Поскольку и тема, и тон книги задевали самые глубокие струны в маленьком прокуроре, то у него, разумеется, не было иных причин помогать Карлейлю, кроме природной благожелательности. Теперь Джеффри стал важной политической персоной, и его терпению по отношению к Карлейлю приходил конец. Хотя он и продолжал писать письма Джейн, начинавшиеся словами «Мое милое дитя!», и при встрече неизменно испытывал восхищение перед Карлейлем, это именно он сделал все, чтобы устранить Карлейля из «Эдинбургского обозрения», написав Маквею Нэпьеру, что «Карлейль не пойдет» — точно теми же словами, какими он задолго до этого написал о Вордсворте. Карлейль, со своей стороны, употребил в адрес Джеффри роковое слово «гигманист». Именно под этими несчастливыми звездами случилось, что Карлейль увидел в газете объявление о том, что в Эдинбурге открылось новое место профессора по астрономии, и написал Джеффри. Разве не говорил ему генеральный прокурор, чтобы он обращался к нему в любое время, «когда бы Вы ни решили, что я могу сделать что-нибудь для Вас или Ваших близких?» Разве не ясно было, что, если дело это и не было непосредственно в его ведении, все же его слово очень много значило? Чем больше Карлейль думал об этом месте, тем больше оно ему нравилось: он вполне подходил для него, и, во всяком случае, это было синекурой. Он никак не мог ожидать отказа даже в рекомендации, но именно его он получил. С обратной почтой Джеффри прислал ответ, что у Карлейля нет ни малейших шансов получить кафедру астрономии и не стоит даже подавать бумаг. Оп продолжал, что тон писаний Карлейля был «дерзким, злобным, невразумительным, антинациональным и неубедительным», и добавлял в таких выражениях, которые в устах менее мягкого человека, чем Джеффри, означали бы угрозу: «Теперь, когда Вы начинаете ощущать последствия, Вы, возможно, даете больше веры моим предупреждениям, чем раньше». В этих словах — отчаяние извивающегося червя, слабого человека, выведенного из границ его терпения; мало кто сумел бы ответить на них так, как ответил Карлейль: беззлобно поблагодарить Джеффри за то, по крайней мере, что не заставил долго понапрасну надеяться, и заметить в письме брату Джону, что ему полезны время от времени такие удары по самолюбию. С тех пор, однако, дружеский тон их переписки был утрачен, а вскоре прекратилась и сама переписка, хотя Джеффри еще несколько лет продолжал обмениваться письмами с Джейн.

Лишившись этой последней надежды на место, они решились перебираться в Лондон, и в мае 1834 года Карлейль отправился на поиски дома внаем. По дороге он из дилижанса с серьезным видом приветствовал какую-то процессию тред-юнионов и получил такой же серьезный ответ. После некоторых поисков в Кензингтоне, Бейсуотере и Челси он остановился на доме № 5 по Чейн Роу, «старом, крепком, просторном кирпичном доме, построенном сто тридцать лет назад». Дом был трехэтажный, позади была узенькая полоска сада. Были у них, разумеется, некоторые сомнения: у Карлейля — подходящее ли это место для жизни — Челси, у Джейн — нет ли клопов за деревянными панелями стен. Но низкая рента — 35 фунтов в год — решила дело. 10 июня 1834 года, в сырой и пасмурный день, Карлейль, Джейн и их служанка Бэсси Барнет двинулись с Эмптон-стрит в Челси. Когда они пересекали Белгрейв сквер, маленькая канарейка, привезенная Джейн из Крэгенпуттока, громко запела.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ИСТОРИЯ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

 

Главным желанием моей души снова стало — написать шедевр, неважно, признанный или нет... А в настоящий момент я пишу лишь вполголоса о ситуации, о таком потоке чувств, который требует грома для своего выражения.

Томас Карлейль. Дневник, 1833

Сочинения Карлейля напоминают мне звук одинокого топора в девственных лесах Северной Америки.

Монктон Mилнз. Из записной книжки

Итак, птичка запела. Жизнь на Чейн Роу в первые годы известна нам в основном из писем, которые писала Джейн своим подругам и родственникам в Шотландии; они настолько полны остроумия и веселья, насколько вообще позволяет человеческий язык. Ни один претенциозный жест не ускользал от ее меткого глаза, любая, даже самая ничтожная подробность домашней жизни обращалась ею в комедию. Что с того, что они заводили дом, имея всего лишь 200 фунтов денег и самые мрачные финансовые перспективы? «Представь себе, — писала она Джону Карлейлю, — я никак не могу проникнуться заботами о том, как свести концы с концами... Где-то внутри во мне сидит твердая уверенность в том, что, если кончится хлеб, можно будет прожить на пирогах».

Хлеб пока что не кончился, но хватало других забот. Например, ее очень занимала непредусмотрительность англичан, проявлявшаяся в том, что они выбрасывали остатки хлеба целыми тарелками. Затем была деятельная миссис Ли Хант, которая жила по соседству и почти ежедневно посылала к ним то за рюмками, то за чашками, крупой, чаем, даже однажды за каминной решеткой. Та же миссис Ли Хант, узнав, что Джейн возилась с кистями и краской, страшно разочаровалась, выяснив, что предметом ее занятий был шкаф, а не портрет. Нужно было к тому же сообщать потрясающие новости о здешних модах матери Карлейля: «Теперь модные дамы имеют в диаметре ярда три, они носят турнюры размером примерно с один настриг со средней овцы».

Ее бережливая натура возмущалась всеобщим расточительством. «Обедая вне дома, приходится видеть, как на десерт (от которого никакой пользы, а только колики в желудке) тратится столько денег, сколько нам хватило бы, чтоб прожить три недели!»

Однажды явился ее старый поклонник Джордж Ренни. Он прожил десять лет в Индии и был теперь богатым человеком. Джейн язвительно заметила, что он был из породы тех людей, с которыми приходится с умным видом разговаривать о состоянии искусства в Англии. В первый момент встречи она, правду сказать, была близка к обмороку, однако дальнейшее знакомство обнаружило, что он, увы, погряз в отвратительнейшем гигманизме. «Несмотря на то, что у него теперь больше тысяч, чем у нас когда-либо будет сотен или даже десятков, самый вид его подтвердил правильность моего выбора». Матери Карлейля Джейн писала: «Право, я по-прежнему довольна моей судьбой; можно было бы пожелать, чтоб он был поспокойнее и не такой желтый, но не более того».

Спокойствие покинуло Карлейля: он приступил наконец к работе о французской революции, которая так долго вынашивалась в его голове. Спустя годы он говорил, что считал бы мир безнадежным, если бы не французская революция, и в этом замечании выразилось его отношение к истории вообще. Он старался схватить суть каждого явления, прежде чем брался за перо, а схватить суть значило у Карлейля — увидеть явление во всей его исторической, моральной и религиозной значимости. Академический подход к истории никогда не удовлетворял его, он скорее стремился истолковать и историю и литературу как некую бесконечную религиозную поэму. Опасения Милля, что, обратившись к революции, Карлейль неизбежно обнаружит недостаток собственной веры, совершенно не тронули Карлейля. У него были свои сомнения, хотя и смутные, но гораздо более глубокие. Посещая дважды в неделю Британский музей, где он рылся в огромном, тогда еще не снабженном каталогом собрании современной ему литературы, или сидя дома в окружении ящиков с книгами, которые давал ему Милль, он видел предмет своих исследований «мрачным, огромным, безграничным по значимости; но смутным, неясным — слишком глубоким для меня; должен сделать и сделаю все, что в моих силах». Он замечал также, что «отблески творения искусства витают вокруг меня, — словно должно получиться творение искусства! Горе мне!».

С этими сомнениями сочеталась у него страсть к точным, проверенным фактам, владевшая им всю жизнь, — из него вышел бы превосходный репортер. Он осаждал доктора Джона, который находился в то время в Париже со своей графиней, просьбами прислать ему ноты «Ca ira»50 и сходить на улицу Фобур Сент-Антуан, проверить, живо ли еще Дерево Свободы, посаженное в 1790 году. Наконец он начал писать: работал от завтрака, с девяти утра, до двух, затем гулял пешком до четырех, после обеда читал или прогуливался с Джейн у реки, наблюдая за простыми лондонцами в белых рубашках, снующими в зеленых лодках по воде, или за стариками, вышедшими на улицу покурить. Он очень любил бродить по Лондону, облачившись в свою новую шляпу, новое коричневое пальто с меховым воротником и новый же темно-зеленый сюртук («Просто щеголь!» — писал он матери). Постепенно работа подвигалась, не очень быстро, но зато она удовлетворяла автора. Необычная получается книга, думал он, но вполне сносная.

В этом доме, должно быть, не принимали помногу гостей, если судить по записи Карлейля в дневнике: «пять дней не говорил ни с кем, кроме Джейн; сидел за письменным столом в трагическом, мрачном настроении, как проклятый, которому остается лишь — выполнить свою задачу и умереть». Впрочем, и Карлейль и Джейн имели склонность к эффектным высказыва-ниям: посетителей было больше, чем можно заключить из этих слов. Каждое воскресенье являлся Милль, чтобы прогуляться с Карлейлем и поговорить о революции, ее истории и значении. Ли Хант, в то время редактор «Наблюдателя», приходил раза три-четыре в неделю, разговаривал, пел, играл на фортепиано, иногда съедал тарелку овсянки с сахаром. Однажды Джейн так обрадовалась его приходу, что вскочила и поцеловала его, и он тут же написал: «Джейн меня поцеловала». Часто приходили политики-радикалы, от Джона Стерлинга, молодого английского священника, отец которого редактировал «Тайме», до блестящего, небрежного Чарльза Буллера, который был теперь членом парламента от радикалов. Между этими крайностями были знакомые радикалы всех оттенков. Все эти реформаторы придержива-лись различных убеждений, но их объединяло восхищение перед Карлейлем, смешанное с недоверием. Например, когда Уильям Моулворт, богатый молодой человек, который защищал в парламенте шестерых рабочих, впоследствии известных под именем мучеников из Толпадла51, решил дать 4 тысячи фунтов на основание радикального издания, и Карлейль надеялся стать его редактором, даже Милль, при всем его уважении к Карлейлю, не посмел рекомендовать в качестве редактора человека столь опасных и крамольных взглядов. Многие литераторы, подобно Вордсворту, считали Карлейля не вполне нормальным, другие решительно не замечали его. Получив от Фрэзера несколько экземпляров своего «Сартора», сшитых из журнальных листов, Карлейль разослал их шести литераторам в Эдинбурге. Ни один из них не откликнулся на подарок. Карлейль, со своей стороны, презирал большинство лондонских радикалов не меньше, чем они опасались его. Некоторые, как Ли Хант и Буллер, были ему симпатичны, но казались чересчур легковесными; другие же, такие, как Милль, в чьей серьезности нельзя было сомневаться, были лишены того прямодушного энтузиазма, который отличал его самого. В компании этих радикалов ему часто не хватало Ирвинга, однако Ирвинг приближался к своему финалу.

За два года до переезда Карлейлей в Лондон Ирвинга лишили прихода за его отказ запретить прорицания во время богослужения. Некоторое время его приверженцы не покидали его, и он проповедовал им в помещении картинной галереи в Ньюмен-стрит, где семь мест на возвышении было специально отведено для прорицателей. Проповедь то и дело прерывалась божественными явлениями, «прорицатели начинали вещать по мере того, как на них снисходила благодать», — писалось в одном памфлете того времени. Благодать снисходила довольно часто: когда Ирвинг читал проповедь на тему «Примирение с Богом», ему редко удавалось вставить несколько предложений, а то и несколько слов — так часто его прерывали боговдохновенными речами. Когда Джон Кардейл, почтенный адвокат, почувствовал призвание стать первым апостолом католической апостольской церкви, власть Ирвинга над его паствой, да, вероятно, и его собственная вера в свою божественную миссию, начала ослабевать. Как и следовало ожидать, он был лишен сана и отлучен от шотландской церкви, причем суд, вынесший это решение, состоялся на его родине, в Аннане. Несмотря на его славу провозвестника новой церкви, заправлять этим движением скоро стали новые, более умелые — в самом мирском смысле — люди. Ирвинга так и не посетили пророческие видения, не было у него, как видно, и апостольского призвания.

Карлейли с состраданием и изумлением следили за развитием катастрофы. Встречи с Ирвингом в эти последние дни были редки. Когда Карлейль приезжал на поиски квартиры, то в Кензингтонском парке черная фигура вдруг вскочила со скамьи и схватила его за руку. С ужасом узнал Карлейль Ирвинга. Его старый друг был похож на мертвеца, как Карлейль писал Джейн: «бледный и вместе с тем темный лицом, безжизненный». Впоследствии он подробнее вспоминал старообразного, поседевшего человека, с лицом, изборожденным морщинами, и белыми, как у старика, висками. Но это был все тот же старый друг Ирвинг, и «давно знакомый аннандэльский смех болью отозвался в моей душе». Вскоре Карлейль посетил Ирвинга и его жену в Ньюмен-стрит. Ирвинг лежал на диване и жаловался на разлитие желчи и боль в боку; жена его, тоже усталая и разбитая, сидела у него в ногах и враждебно смотрела на Карлейля, недовольная тем, что этот крамольник имеет такое влияние на ее мужа. Встревоженный бедственным положением друга, Карлейль обратился к друзьям Ирвинга с призывом спасти его, но напрасно. Когда его пророки решили отправить Ирвинга в Шотландию, чтобы там провозгласить новое учение, он поехал без колебаний. Хмурым, дождливым днем он проезжал по Чейн Роу верхом на гнедой лошади и провел четверть часа у Карлейлей. Разглядывая их маленькую гостиную, обставленную Джейн, он сказал с былой высокопарностью: «Вы, как Ева, создаете маленький рай, где бы ни оказались». Карлейль проводил его до дверей, подержал повод лошади, пока тот садился, долго смотрел ему вслед. Больше они не виделись. Измученный и опустошенный, Ирвинг скончался в декабре 1834 года в Глазго; его последнее письмо к пастве было полно недоумения, сомнения в истинности дара прорицания.

Так ушел Эдвард Ирвинг, талантливый, даже, быть может, гениальный человек, мы же, люди XX века, можем вынести урок: гений, подобный этому, сам по себе — ничто, важна та форма, в которой он проявится. Карлейль написал короткий, но взволнованный панегирик своему другу, обвинив в его смерти порочное общество. Эпитафия Джейн была короче, но столь же верна: «Если б он женился на мне, не было бы никаких прорицаний».

* * *

«Не странно ли, — писала Джейн в письме к Бэсс Стодарт в Эдинбург, — что в моих ушах стоит нескончаемый шум толпы, голоса женщин, детей, омнибусы, повозки, коляски, вагоны, телеги, тележки, церковные колокола, дверные колокольчики и стук почтальонов, рассыльных — словно чума, голод, война, убийство, внезапная смерть сорвались с цепи, чтобы мне было не скучно. И где эта тишина, эта вечная неизменность последних шести лет? Эхо отвечает тебе — в Крэгенпуттоке! Мне по душе эта суматошная жизнь, к тому же она полезнее для моего желудка!»

Таковы были радости лондонской жизни; и все же Джейн была права, говоря, что им не хватало лишней шкуры для здешней жизни. Служанка пролила кипяток на ногу Джейн, и та неделю не могла ходить, и Карлейлю приходилось носить ее на руках вниз и вверх по лестнице. Сам Карлейль, хотя и отказался не раздумывая от работы в газете «Тайме», которую ему предложили через Джона Стерлинга, однако с горечью писал в своем дневнике, что вот уже почти два года, как он ни копейки не заработал литературным трудом; закончив первый том «Французской революции», он заметил коротко: «Болен и телом, и душой». Однако Карлейли показали, что они способны стойко встречать любые трудности.

Только один человек видел работу над «Французской революцией» в процессе — это Джон Стюарт Милль. Когда первый том был закончен, он взял его, чтобы перечитать и сделать заметки. Милль тогда, к большому сожалению своих друзей, проводил почти все время в обществе Гарриет Тейлор, жены энергичного и деловитого торговца-унитария. Миссис Тейлор наскучил ее респектабельный муж, и хоть Милль, с чьей-то точки зрения, возможно, также не был блестящей компанией, эта светская львица-радикалка избрала его в качестве предмета для обольщения. Карлейль с меткой язвительностью описывал ситуацию: «Милль, который до этого времени ни разу даже не взглянул ни на одно существо женского пола — ни даже на корову, — оказался наедине с этими огромными темными глазами, которые, сияя, говорили ему невыразимые вещи». Она завернула его в кокон, продолжал он, хотя все из вежливости считали их отношения платоническими, она предпочла оставить мужа, но не разрывать дружбы с Миллем, который относился к ней, по его словам, так же, как относился бы к мужчине равного с ним интеллекта. Так и осталось неизвестным, переходила ли рукопись из рук Милля к миссис Тейлор; он ли, она ли положили ее однажды вечером на стол, собираясь идти спать, ее или его слуга, войдя утром, принял ее за стопку ненужных бумаг и использовал для растопки. Как бы то ни было, почти вся рукопись сгорела.

С этой новостью Милль, бледный и дрожащий от ужаса, прибежал к порогу дома, где жили Карлейли, оставив миссис Тейлор на улице в кебе. «Господи, кажется, он уезжает с миссис Тейлор», — воскликнула Джейн. Она покинула комнату, а Карлейль усадил Милля и тут узнал, что рукопись погибла. Милль при этом не говорил, выпускал ли он книгу из своих рук. Он явился сюда скорее за утешением, чем с какой-либо другой целью, и пробыл несколько часов, в течение которых Карлейли возились с ним, облегчая его муки. Когда он наконец ушел, Карлейль сказал Джейн: «Бедняга Милль совсем обезумел. Мы должны постараться и не подать виду, насколько это серьезно для нас». Первое потрясение было, таким образом, пережито; однако ночью Карлейль почувствовал острую боль, как будто обручем сдавило сердце, и ему снились умершие отец и сестра: «живые, но обезличенные сонной неподвижностью, могильной слепотой, они умирали вновь в каком-то незнакомом, жутком месте». На другой день он великодушно написал Миллю, что его, Милля, горе превосходило, очевидно, его собственное и что он уже заказал себе «Всемирную биографию» и лучший сорт бумаги, чтобы начать писать книгу заново. Однако с потерей рукописи Карлейли оказались в отчаянной финансовой ситуации, и Карлейль согласился принять от Милля некоторую сумму — в виде компенсации и из деликатного желания (которому мы легко поверим) облегчить страдания Милля. Тот предложил 200 фунтов, из которых Карлейль принял половину: во столько, по подсчетам Карлейля, обошлось ему написание книги. Он сомневался, не будет ли гигманизмом, если он примет эти деньги, но наконец вопрос решился — оставалось только написать книгу заново.

Если Карлейль в первый раз создавал книгу в мучительной борьбе, то теперь он просто не находил в себе сил начать сначала. Матери он говорил шутя, что это перст судьбы, а брату — что он чувствует себя как мальчик, который прилежно выполнил урок, и вот учитель у него на глазах порвал тетрадь со словами «пойди-ка, мальчик, напиши лучше». Не только лучше написать, но написать вообще он был, казалось, не в силах. Во все время работы над книгой он был в самом мрачном расположении духа. Иногда написанное ему казалось бесформенной и бессмысленной массой, он даже хотел сам все сжечь. В другие минуты он думал, что все-таки есть в этом «одна-две верные картины». Работа так поглотила его, что он во всем видел связь с революцией, ее результат. Сидя в гостях у друзей, он различал сквозь смех и разговоры «присутствие Смерти и Вечности». Он, столь мало значения придававший искусству, теперь постоянно беспокоился о производимом книгой художественном впечатлении. С похвальной самокритичностью он замечал: «Вообще-то я довольно глуп, — то есть не глуп (ибо чувствую в себе силы понять многое), — но нет у меня навыка. Я темный, неумелый дикарь, потому что всякий цивилизованный, обученный работник обладает навыком, именно навык и делает его тем, что он есть: каменщик владеет мастерком, художник кистью, а писатель пером». Снова давал о себе знать больной желудок, вернулась бессонница. Он худел и желтел. Друзья, приходя к нему в дом, находили его осунувшимся и унылым, но потихоньку он оттаивал в беседе, успокаивался и воодушевлялся.

Что делала в это время Джейн? Она красила в доме, переставляла мебель и между делом изучала итальянский язык. Когда Карлейль ненадолго уезжал в Шотландию, она советовала ему пользоваться не касторкой, а куриным бульоном. Когда же он возвращался, чуть живой от препирательств с носильщиками и кебменами, она приносила ему большую рюмку хереса, прежде чем принималась расспрашивать и рассказывать о новостях. Этим она пыталась, по ее выражению, «уничтожить мое «я», то есть ту частичку ее, которая, видя своего мужа в центре внимания, вскрикивала подобно ребенку из «Вильгельма Мейстера»: «Я тоже здесь!» Хорошо, что ей не удалось уничтожить свое «я»; правда, кое-кому не нравились ее колкости. «Знаете, миссис Карлейль, вы бы очень выиграли, если б не были так умны!» — сказал ей Эдвард Стерлинг, редактор газеты «Тайме», часто навещавший их.

Ее остроты всегда язвительны, даже когда они относятся к мужу, которого она горячо любила и глубоко уважала. «Мой муж совсем нездоров, да и вряд ли поправится прежде, чем закончит «Французскую революцию», — писала она своей кузине Элен Уэлш и прибавляла: — Я и сама всю зиму чувствовала себя отвратительно, хоть, насколько мне известно, ничего не писала для печати». С ней нелегко было жить, пожалуй, не легче, чем с Карлейлем; когда она отправилась в 1836 году в гости к матери, возможно, причиной тому была не одна лондонская жара, но какие-то размолвки между супругами. Однако в Темпленде оказалось не слаще: мать и дочь и раньше постоянно раздражали друг друга, а теперь Джейн всем была недовольна в доме матери. К тому же она не могла спать и страдала от судорог. В письмах Карлейля, написанных ей во время этого визита, ясно слышны укоризненные нотки. Он убеждал ее не ожесточать свое сердце, но, напротив, смягчать его, не упорствовать в недоверии, а поверить. «Не спеши счесть жизнь невыносимой, отвратительной, но дай нам время в трудах и в досуге построить ее, как подобает супругам».

После двухмесячного отсутствия она с радостью возвратилась домой, вновь увидела своего Карлейля, в широкополой белой шляпе, неожиданно возникшего в дверях переполненного омнибуса, «словно безутешная Пери у Врат Рая»52. Оказавшись снова дома, она высказала мысль, часто приходившую ей на ум, что, хотя многие любили ее гораздо сильнее, чем она того заслуживала, «его любовь — особенная, и, пожалуй, она единственная подходит к такому причудливому существу, как я». К ее огромному облегчению, наконец была написана книга. Карлейль прочитал ей вслух заключительные фразы, в которых — грозная картина гибели мира, спасительного очищения от всякого обмана и лицемерия: «Респектабельность с воплями покидает землю, и все ее колесницы пылают высоким погребальным костром. Ей уж не вернуться сюда. Пылает Ложь, накопленная поколениями, сгорает — до времени. Мир — один лишь черный пепел — когда-то зазеленеет он вновь? Расплавятся идолы, как коринфская бронза; разрушены жилища людей, обрушились горы, долины черны и мертвы. Мир пуст!.. Это конец царства Лжи, которое — мрак и густой смрад; это гибель в неумолимом огне всех Колесниц Лицемерия, существующих на Земле».

Он сказал ей: «Не знаю, стоит ли чего-нибудь эта книга и нужна ли она для чего-нибудь людям; ее или не поймут, или вовсе не заметят (что скорее всего и случится), — но я могу сказать людям следующее: сто лет не было у вас книги, которая бы так прямо, так страстно и искренне шла от сердца вашего современника». К этому он мог бы добавить, как ему показалось позднее: «Бедная моя маленькая Дженни, эта книга чуть не стоила нам обоим жизни».

* * *

«Французскую революцию» встретили гораздо теплее, чем ожидал автор: Диккенс повсюду носил ее с собой; Теккерей написал о ней теплый отзыв в «Таймc»; Саути высказал горячую похвалу самому Карлейлю лично и говорил друзьям, что, пожалуй, прочтет ее раз шесть и что это «книга, равной которой не написано, да и не будет написано ничего на английском языке». Эмерсон считал книгу замечательной и предсказывал ей долгую славу; он уверял Карлейля, что в Америке, где «Сартор» разошелся больше, чем в тысяче экземпляров, эту книгу ждет несомненный успех. Милль обобщил мнения, сказав, что подзаголовок книги должен был быть не «История», а «Поэма». Джеффри высказался осторожнее, заметив, что, читая эту книгу, нельзя «не сознавать, что ее автор (каково бы ни было в остальном мнение о нем) обладает и талантом, и оригинальностью и способен создать даже более великие творения, чем это».

С другой стороны, такие ярые виги, как Маколей и Брогам, признавали в Карлейле сильного и опасного противника, осуждали его пафос разрушения; в это же время Вордсворт написал против книги сонет и выражал сожаление о том, что Карлейль и Эмерсон, которых он объединил как «философов, взявших в качестве оружия язык, принимаемый ими за английский», не посвятили себя «единственно подходящему им обоим занятию — взаимному восхищению». Однако враждебные голоса потонули в хоре похвал, которые заслужила первая книга, вышедшая с именем Карлейля на обложке. Не прошло и нескольких месяцев после ее выхода в свет, как он был уважаем, даже знаменит в литературном мире. Джейн высказывала опасения, что ее когда-нибудь разорвут почитательницы ее мужа, и шутливо перечисляла их: глухая Гарриет Мартино, которая, «кокетливо краснея, обращает к нему свою слуховую трубку»; некая госпожа Батлер, которая врывается в дом в костюме для верховой езды, в шляпе и с хлыстом, «но при том — никакой лошади нет — только коляска, а хлыстом она, очевидно, стегает подушки — ради упражнения»; рассеянная пышнотелая красавица американка, которая уверяет, что она безумно обожает Карлейля, и, уходя, всегда восклицает со страстью: «О мистер Карлейль! Я хочу долго, долго с вами говорить — о Сарторе!» Не странно ли, что сочинения ее мужа встречают полное понимание и одобрение только у женщин да у сумасшедших?

Круг друзей Карлейля, приобретенных благодаря успеху книги, вряд ли был так узок, как иронически изображает его Джейн. Такие консерваторы, как Саути, хвалили книгу за ее свободу от всякой доктрины и были еще больше обрадованы, увидев при встрече, что ее автор по многим вопросам согласен с ними. Радикалы восхищались силой слова, защищавшего, как они считали, их точку зрения. Ссыльные революционеры, такие, как Маццини и Годефруа Кавеньяк, стали постоянными гостями на Чейн Роу.

Сегодня, когда прошло больше столетия с выхода «Французской революции», мы во многом иначе оцениваем и ее достоинства, и ее недостатки, нежели современники Карлейля. Эта борьба в одиночку с морем неуловимых фактов уже не вызывает изумления в наш век, когда к услугам историка дотошные ассистенты и подробные картотеки. Некоторые личности, не пользовавшиеся симпатией Карлейля, такие, как Робеспьер и Сен-Жюст, обрисованы у него однобоко, а его оценка Мирабо совершенно неприемлема с точки зрения современной науки. Но еще более серьезным недостатком придется признать неполное использование источников. Начиная со смерти Людовика XVI и до назначения Бонапарта генералом в 1795 году повествование ведется в очень узких пределах, не забегая ни вперед, ни назад, чем достигается, правда, большая сила и сжатость, но зато революция от этого предстает в лицах, а не в событиях. Карлейль понимал, что революция имела свои экономические причины, он видел, что она знаменовала конец феодализма во Франции. Однако при его подходе к изложению эти важные соображения оставались на втором плане.

«Копились многие столетия, и каждое приумножало сумму Порока, Фальши, Угнетения человека человеком. Грешили Короли, грешили Священники и Люди. Явные Плуты торжествовали, увенчанные, коронованные, облаченные в ризы; но еще опаснее Скрытые Плуты, с их благозвучными заклинаниями, благовидной внешностью, респектабельностью, пустые внутри. Шарлатанов этой породы расплодилось не меньше, чем песка на морском берегу. Пока, наконец, не стало Шарлатанства столько, что Земля и Небо изнемогли от него. Медленно приближался День Расплаты; незаметно наступал он, среди треска и фанфаронства Царедворств, Завоевательств, Христианских Великомонархизмов, Возлюбленных Помпадурств; и все же взгляни — он все время надвигался, взгляни — он настал, вдруг, никем не жданный! Урожай многих столетий созревал и белел — все стремительней; и вот он созрел совсем — и теперь пожинается разом, в одночасье. Пожинается в этом Царстве Террора; и вот он уж дома, в Аду и в Могиле! — Несчастные Сыновья Адама: так бывает всегда, но они не ведают — и никогда не узнают. Приняв беззаботный и спокойный вид, они день за днем, поколение за поколением, подбадривая друг друга — Эй, поторапливайся! — трудятся, сея Ветер. Но есть Бог: они пожнут Бурю; воистину иначе не может быть, ибо в Боге — Истина, и в Мире, им созданном, — Истина».

Происходившая в душе Карлейля борьба между пуританизмом, воспитанным с детства, и стремлением к социальным преобразованиям путем свержения существующего строя разрешилась таким образом, как это было возможно только в XIX веке и только у английского мыслителя. Социальные преобразования необходимы, причем достичь их можно лишь революционным путем — в этом Карлейль был самым крайним радикалом и не разделял веры своих друзей в парламент, а отстаивал необходимость насилия. «За всю историю Франции двадцать пять миллионов ее граждан, пожалуй, страдали меньше всего именно в тот период, который ими же назван Царством Террора», — писал он. Эти крайние взгляды сочетались у него с верой в то, что люди нуждаются в лидере, причем лидер в его понимании во многом походил на сурового кальвинистского бога его отца. Поскольку революция, несомненно, была предначертана богом, то ее смысл состоял прежде всего в том, чтобы возвестить рождение нового мира, а последнее возможно лишь при благотворном влиянии признанного вождя — самого мудрого, героического и дальновидного человека Франции.

Из современников Карлейля привлекали наиболее гуманные и душевно щедрые люди, именно среди них и искал он героя, в лице которого история человечества достигла бы нового величия. Французскую революцию он приветствовал как шаг вперед на этом пути. Непреходящая ценность книги в том и состоит, что волнующая человеческая драма превращается талантливым художником в хвалебную песнь живительным силам общества, отметающим прах прошлого и с надеждой устремленным в будущее. Только черствое сердце прочтет без волнения сцены этой драмы: взятие Бастилии, поход женщин на Версаль, натиск и ярость последних лет революции. В этой грандиозной картине гибели старого мира и нарождения нового предмет книги и личность писателя редчайшим и прекраснейшим образом сливаются; результатом этого слияния является книга о революции — по-своему гениальное литературное произведение.

Удача «Французской революции» служила блестящим (и единственно полным) оправданием избранному Карлейлем своеобразному стилю. Эффект его, по словам Кольриджа, состоял в том, что читатель видел события как бы при вспышках молнии. Эти вспышки освещают поразительно живые картины, людей и событий, нарисованных с сочувствием и осуждением, юмором и печалью. В книге тысячи комических историй, подобных рассказу о Ломени де Бриенне, который всю жизнь чувствовал «признание к высшим служебным чинам» и стал наконец премьер-министром: «Жаль только, что столько таланта и энергии ушло на достижение цели, и совсем не оставалось ни того, ни другого на то, чтобы проявить себя на посту». Иные эпизоды поражают своим мрачным драматизмом, как этот портрет герцога Орлеанского, ставшего позднее Филиппом Эгалитэ 53: «Багровая луна, покачиваясь, идет дальше; лучи ее темны, лицо как неокисленная медь, в стеклянных глазах беспокойство, он ерзает нетерпеливо в своем кресле, как бы желая что-то сказать. Среди неслыханной пресыщенности — неужто новый аппетит, на новые запретные плоды, — проснулся в нем? Отвращение и жадность, лень, не знающая покоя; бесплодное тщеславие, мстительность, ничтожность: О! Какая смута смут в этой гноящейся шкуре!»

Он умеет обрисовать ситуацию одной метафорой: «Хаос дремлет вокруг дворца, как Океан вокруг водолазного колокола». Иногда же ему достаточно иронического замечания: «Был бы Людовик умнее — он бы в тот день отрекся. Не странно ли, что короли так редко отрекаются; и ни один из них, насколько известно, не покончил с собой?»

Конечно, главное в книге не ирония и жестокий юмор, не яркие образы Мирабо, Дантона, неподкупного Робеспьера, не способность оживлять мертвый документ прошлого. Главное в этой книге, более чем в остальных его сочинениях, — это ее пророческий дух, призыв к высоким идеалам, звучащий здесь еще сильно и ясно, чисто, без ноток разочарования. «Что ж, друзья, сидите и смотрите; телом или в мыслях, вся Франция и вся Европа пусть сидит и смотрит: это день, каких немного. Можно рыдать, подобно Ксерксу64: сколько людей теснится в этих рядах; как крылатые существа, посланные с Неба; все они, да и многие другие, снова исчезнут в выси, растворясь в синей глубине; все же память об этом дне не потускнеет. Это день крещения Демократии; хилое Время родило ее, когда истекли назначенные месяцы. День соборования настал для Феодализма! Отжившая система Общества, измученная трудами (ибо немало сделала, произведя тебя и все, чем ты владеешь и что знаешь) — и преступлениями, которые называются в ней славными победами, и распутством и сластолюбием, а более всего — слабоумием и дряхлостью, — должна теперь умереть; и так, в муках смерти и муках рождения, появится на свет новая. Что за труд, о Земля и Небо, — что за труд! Сражения и убийства, сентябрьские расправы, отступление от Москвы, Ватерлоо, Питерлоо, избирательные законы, смоляные бочки и гильотины; и, если возможны тут пророчества, еще два века борьбы, начиная с сегодняшнего дня! Два столетия, не меньше; пока Демократия не пройдет стадию Лжекратии, пока не сгорит пораженный чумой Мир, не помолодеет, не зазеленеет снова».

Совместим эти черты Карлейля: иронию и сострадание, возмущение и нескончаемый юмор, плащ ветхозаветного пророка на плечах великого художника — не напрасно опасался он, что создал, вопреки всем своим пуританским устремлениям, произведение искусства.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
ПРИЗНАНИЕ

 

«В конце концов, — спросил меня на днях Дарвин, — что это за религия такая у Карлейля, — да есть ли она у него вообще?» Я покачала головой, сказав, что знаю об этом не больше, чем он.

Из письма Джейн Уэлш Карлейль — Томасу Карлейлю, 1838

Успех «Французской революции» радовал, но на материальном положении Карлейлей он сказался не сразу, и Карлейль незадолго до ее выхода в свет договорился при содействии Гарриет Мартино прочесть курс из шести лекций о немецкой литературе. Программа, объявленная в проспекте, была грандиозна: она включала историю германцев, строй немецкого языка, Реформацию, Лютера, мейстерзингеров, возрождение немецкой литературы, характеристику современной немецкой литературы, драму. Все это завершалось замечаниями об итогах и перспективах. Ясно было, что лекции задуманы не с целью поразвлечь публику, не требуя от нее умственного усилия. Тем не менее билеты, по гинее за весь курс, расходились очень бойко, а публики собралось много, притом самая фешенебельная.

Мы видели, каких мук стоило Карлейлю уже в зрелом возрасте выступить даже с небольшой формальной речью в Эдинбурге. Несомненно, это первое свое публичное испытание он перенес гораздо тяжелее. Он настаивал на том, что лекции не будут заранее подготовлены — под тем предлогом (а это можно расценивать только как предлог), что он занят корректурой «Французской революции». Поэтому никаких записей для лекций не было сделано. Ему необходимо было появиться перед публикой таким же безоружным, как она, и в противоборстве мнений победить ее. За неделю до первой лекции он дрожал при одной мысли о ней. Себя он сравнивал с человеком, выброшенным за борт: либо научится плавать, либо утонет. Он молил о том, чтоб спокойствие не покинуло его в тот момент и — хоть это, возможно, ему и не угрожало — чтоб его не одурманила слава. Один друг дома опасался, что Карлейль от волнения обратится к публике «Господа и дамы» и обидит своих слушательниц, но Джейн успокаивала его: скорее всего Карлейль выйдет и скажет: «Ну-ка, глупые создания, послушайте, что я вам расскажу». Ее больше волновало другое. Может быть, Карлейль и не опоздает к началу лекций — к трем часам, особенно если она подведет все часы в доме на полчаса вперед, но вот закончить лекцию ровно в четыре он вряд ли сумеет, разве только с ударом часов на столе сама собой появится зажженная сигара. Всю зиму Джейн болела простудами, и Карлейль, сидя у себя среди книг и бумаг, очень расстраивался, слыша из-за стены ее кашель. К первой лекции она немного поправилась, но так волновалась, что не пошла на нее. На остальных она присутствовала и перед каждой наливала Карлейлю рюмку бренди с водой точно так же, как сделала и много лет спустя перед его поездкой в Эдинбург.

К счастью, Карлейль не сказал «Господа и дамы», а если лекция и кончилась позднее срока, то это произошло с согласия публики. И очень даже возможно, что волнение лектора способствовало успеху лекции: публика видела ту борьбу, в которой рождается каждая высказанная им мысль. Глаза его во время лекции были опущены вниз, на стол перед ним, который нервно ощупывали пальцы, речь была более отрывистой, чем обычно, а лицо, по словам Гарриет Мартино, — желтое, как золотая гинея.

Трудно слушать, когда говорящему доставляет муку его выступление, поэтому поразительно, что с каждой лекцией аудитория все росла. Более того: впоследствии Карлейль прочитал еще три курса лекций, и всякий раз фешенебельная публика благодарно слушала его. В 1838 году он прочел двенадцать лекций о европейской литературе начиная от древних греков — о римских, испанских, немецких, итальянских, французских и английских писателях. Через год он читал на тему «Революции в современной Европе», и опять все прилегающие улицы были запружены экипажами, а лекции прошли с огромным успехом, хотя сам он считал лекцию о французской революции неудавшейся и отметил, что публика «в основном состояла из тори и от нее нельзя было ожидать сочувствия к теме». Последний из прочитанных курсов в 1840 году и единственный опубликованный и поэтому дошедший до нас был посвящен роли героя в истории. Список выбранных героев может вызвать недоумение: языческий бог древних германцев Один, пророк Магомет, затем Данте, Шекспир, Лютер, Джон Нокс, Руссо, Берне, доктор Джонсон, Наполеон и Кромвель. Сами лекции в записанном виде производят гораздо меньшее впечатление и менее убедительны, чем другие сочинения Карлейля. Эти четыре курса принесли и некоторый доход — несколько сот фунтов. После 1840 года Карлейль уже не нуждался в деньгах, и его редко удавалось подвигнуть даже на короткое выступление.

На протяжении этих четырех курсов он так и не привык к публичным выступлениям. Накануне лекции о героях и культе героев он сравнивал себя с человеком, идущим на казнь. Иногда же скованность исчезала, и он мог проговорить двадцать минут сверх положенного часа, ни разу не заглянув в свои записи. Порою своим пылом и красноречием он увлекал аудиторию, как всякий, кто испытывал насущную необходимость выразить то, что он чувствует. В такие минуты лицо его оживлялось, глаза блестели, а голос звучал страстно, и его жена находила, что он на редкость красивый мужчина. Но она судила предвзято. Другие же замечали и его акцент, непривычный для ушей южан, и гримасы, искажавшие его лицо, когда он искал нужное слово, и неуклюжие жесты.

Ясно, что не манерой чтения он удерживал свою аудиторию; и его слушатели не были ярыми радикалами, чтобы прощать недостатки формы ради провозглашаемых им истин. Среди них были люди противоположных политических взглядов, как, например, канцлер лорд Брогам, виг по убеждениям, прусский дипломат Бунзен, аристократы вроде маркизы Лэнздаун, молодые повесы вроде Монктона Милнза и актеры — такие, как знаменитый Макреди 55. Числом они гораздо превосходили сидящих там и сям радикалов, которые, впрочем, также не приходили в восторг от всего, что слышали. Тори Бунзен, например, с улыбкой рассказывал, что во время одной из лекций о революции публика сидела в немом изумлении от того, что ей приходилось слышать; однако на другой лекции Милль вскочил и крикнул: «Нет!», когда Карлейль сказал, что идея Магомета о Рае и Аде и Страшном суде исходит из более глубокого понимания мира, чем взгляды утилитариста Бентама. Лектор продолжал говорить, как будто ничего не произошло, но этот крик протеста, вырвавшийся у друга, сочувствующего, был важным симптомом.

Секрет успеха этих лекций, если судить по отзывам современников, был в том, что присутствующие воспринимали Карлейля как пророка, возвещающего грядущие перемены в мире. В каком-то смысле Карлейль, в понимании стоявших перед ним задач, был похож на своего друга Ирвинга. Он говорил нервно, тогда как Ирвинг завораживал свободно льющейся речью; неуклюже размахивал руками, тогда как у Ирвинга каждый жест был эффектен и красив. Но в главном они были похожи: Карлейль был так же уверен в скором конце — правда, в социальном смысле, а Ирвинг в религиозном, — которого можно избежать, ступив на путь истины. В середине прошлого века публика легко верила таким пророчествам: наиболее талантливые и просвещенные ее представители чувствовали вину за бедственное положение своих ближних, и это находило выход в спорах об истинности Библии или в интересе к вопросам внутренней политики. Такие люди слушали Карлейля как пророка. Что же проповедовал этот пророк? Ответить на этот вопрос непросто. В чем состояла его религия, как справедливо спрашивал старший брат Чарльза Дарвина, Эразм? Или хотя бы в чем заключаются политические убеждения этого санкюлота, которого с таким интересом слушают тори? Добивался ли он насильственного свержения строя? Так можно подумать, если прочесть наиболее сильные места из «Французской революции». Тогда почему он говорил о достоинствах Новой Аристократии, ведомой Героем, как о надежде человечества? И наконец, какую программу действий мог он предложить своим последователям, помимо прекрасных нравственных позиций?

Современники не задавались этими вопросами, во всяком случае, в первую пору его славы, когда он с горящим взглядом, громовым голосом бичевал тупость политических лидеров и закоснелость интеллектуальной элиты. Спустя много лет один современник в письме к Эмерсону выразил общее мнение, сказав: «Подумать только, где мы оказались. Карлейль завел нас в пустыню и оставил здесь». Будущее несло разочарование, но пока пророку удавалось обращать в свою веру.

Новообращенных было много. Их равным образом привлекало и убеждение в правоте Карлейля, и обаяние Джейн. Гарриет Мартино, эту львицу со слуховой трубкой, поднаторевшую в политэкономии, мы уже видели. Она часто приходила к Карлейлям и приводила друзей, среди которых были самые глубокомысленные борцы за преобразования, которые только встречались в этот век глубокомыслия и жажды преобразований. «Ее любовь велика, нет — даже слишком велика, — писал Карлейль. — Эта толпа странных темных личностей, которую она напускает на вас — все эти проповедники, памфлетисты, борцы против рабства, талантливые редакторы и прочие Атланты (не известные никому), держащие мироздание на своих плечах, — их даже слишком много». Карлейль иногда огорчал ее. То он высмеял ученых, то заявил, что ему безразлично, есть ли потусторонняя жизнь, или нет. Однако она находила здесь и свои маленькие радости: можно было два часа проговорить с Джейн, очень красивой в ее черном бархатном платье, «о подробностях жизни знаменитых литераторов, которые, кажется, оправдывают те слухи, которые о них распространяются». Да и в самом Карлейле, если только она не расспрашивала его о бессмертии души, Гарриет видела под внешней резкостью большую доброту, сострадание к другим. Она, возможно, удивилась бы, узнав его мнение о ней. Похвалив ее проницательность, самообладание и искренность, он сказал: «С ее талантом она могла бы стать прекрасной начальницей в каком-нибудь большом женском заведении, но сложные нравственные и социальные проблемы ей явно не по силам».

Немало поклонников Карлейля было среди литературной молодежи. Самыми заметными из них были Диккенс, поэты Теннисон и Браунинг; самым преданным — Джон Стерлинг. Восхищение Диккенса перед талантом Карлейля — писателя, мыслителя было безгранично. Карлейль, напротив, довольно сдержанно относился к Диккенсу. Оп прочел «Записки Пикквикского клуба» по рекомендации Чарльза Буллера и сказал о них, что «более жидкого кушанья, со столь мало различимым вкусом, еще никогда не предлагалось читателю». Чем же объяснить тогда, что он просидел почти весь день за чтением этой книги? Сама личность Диккенса, которого он встретил в гостях, вызвала у него только приятные чувства: «Умные, ясные голубые глаза, удивленно поднятые брови, большой, довольно мягкий рот, лицо, до крайности подвижное, которое он странным образом приводит в движение, когда говорит: брови, и глаза, и рот — все!»

Теккерей, по его мнению, обладал куда большим литературным талантом, но Карлейль всегда относился к романам как к досадным пустячкам и потому не делал больших различий между двумя писателями. О Диккенсе он говорил с некоторым снисхождением, что он единственный писатель, чьи писания сохранили искреннее жизнелюбие.

Более теплое чувство питал оп к Теннисону, с которым познакомился у себя дома. Карлейлю, как правило, больше нравились высокие люди, чем маленькие, а Теннисон обладал большим ростом: «человек с лохматой головой, крупными чертами лица, туманным взглядом и бронзовым цветом лица — вот каков Альфред»; к тому же Карлейль любил курящих людей, а Теннисон был «один из самых крепких курильщиков, с которыми мне приходилось иметь дело». Теннисон, разумеется, был еще и поэтом, и хотя в более поздние годы Карлейль поставил стихи в один ряд с романами как пустячное занятие, недостойное внимания в такое серьезное время, он уговорил Монктона Милнза похлопотать о пенсии для Теннисона.

Замечено, что Теннисон — почти единственный поэт в окружении Карлейля, которого тот не уговаривал перейти на прозу. Впрочем, поскольку поэзия тоже падала в глазах Карлейля, ничего лестного в этом нет. Другой поэт, Браунинг, послав на Чейн Роу свои произведения «Сорделло» и «Пиппа проходит», получил дружеский, хоть и не очень полезный, совет: Карлейль находил у него редкий дар, поэтический, изобразительный, а может быть, интеллектуальный, который, однако, пока не имел возможности полностью развиться. Не попробовать ли ему в дальнейшем писать прозой? «Следует сперва добиться верного воплощения мысли, тогда может получиться и верное поэтическое воплощение», — писал он ему, впрочем, довольно туманно. «Всякие картинки — всего лишь геометрическая игра, и их можно нарисовать только после того, как тщательно составлены простые диаграммы». К Джону Стерлингу, сыну редактора газеты «Тайме». Карлейль испытывал самую сильную личную привязанность. Англиканский священник, одолеваемый сомнениями, самый незначительный изо всех второстепенных поэтов, автор дидактического романа, в котором в качестве персонажей действовали Карлейль и Гёте, — таков был этот мягкий и обаятельный человек, уже во время встречи с Карлейлями обреченный на смерть от туберкулеза. В своих письмах он шутил с Джейн и отчаянно спорил с Карлейлем о стиле и этике в то время, как жизнь потихоньку угасала в нем.

Монктона Милнза, молодого, любезного, очень остроумного и очень влиятельного молодого человека, привел на Чейн Роу Чарльз Буллер. Он приходил сюда часто, и ему Карлейль обязан многими знакомствами в высших литературных кругах. На обеде Карлейль встретился с Галламом56 и Гладстоном, которые, впрочем, ничем особенным себя там не проявили. На одном из знаменитых завтраков Роджерса57 он встретил Маколея, которого считали тогда надеждой английской литературы. Маколей58, только что возвратившийся из Индии, завладел всеобщим вниманием за столом и говорил один весь завтрак. Милнз, выходя на улицу вместе с Карлейлем, выразил сожаление по поводу говорливости Маколея. Карлейль развел руками в напускном изумлении: «Так это был Почтенный Том? Я никак не думал, что это и есть Почтенный Том. Ага, зато теперь я знаю Почтенного Тома». Хозяина на том завтраке, Роджерса, Карлейль запечатлел в блестящей меткой зарисовке, каких немало было в его письмах: «Старый полузамороженный сардонический господин из вигов: волос нет вовсе, зато череп необыкно-венно бел и гол, глаза голубые, хитрые, грустные и злые; беззубый подковообразный рот поднят до самого носа: тягучий квакающий голос, злой ум, безукоризненные манеры; это парадные покои, где всякий пустой вздор принимается благосклонно; по сути же — жилище Синей Бороды, куда никто не ступит, кроме хозяина».

Среди гостей Роджерса был и некто Рио, французский роялист, заметная фигура своего времени, теперь совершенно забытая. Он был противником Наполеона, но и Бурбонов не любил. Господин Рио в течение часа наблюдал, как спорили между собой Галлам и Маколей, и был поражен их дружелюбным тоном. Они, должно быть, были бы не менее поражены, если б узнали, что Рио принял их обоих за консерваторов, только разных оттенков. В Англии, однако, бытует и другая точка зрения, писал в своем дневнике господин Рио. Эту точку зрения представляет шотландец Карлейль. Рио не мог не восхититься его «Французской революцией», однако одобрительный взгляд автора на террор наполнил душу французского роялиста ненавистью, которую, казалось, ничто не пересилит. Каково было его удивление, когда, встретясь с Карлейлем через вездесущего Милнза, он вместо «дикого республиканца» нашел в нем «дружелюбного и приятного человека, приемлемого со всех точек зрения». По многим вопросам политики и религии они были совершенно одного мнения. Неужели это тот самый человек, который поддерживает дружбу с людьми самых крайних убеждений? Очевидно, он самый. «Он пригласил меня к себе на обед, — писал Рио, — в обществе Годефруа Кавеньяка, во-первых, а во-вторых, самого ужасного Маццини».

Годефруа Кавеньяк был республиканцем, старшим братом того генерала Кавеньяка, который после революции 1848 года короткое время был президентом Французской республики. Это был, по описанию Джейн, «французский республиканец самых прочных убеждений, который пользовался славой человека, настолько замечательного, что он не только сидел в тюрьме, но чуть не лишился головы; мужчина с красивым, смуглым, немного жестоким лицом, с каким обычно рисуют падших ангелов». Джейн, возможно, не без злого умысла спросила Рио, знаком ли он с Кавеньяком, и, если верить ее записи, между ними произошел весьма живой диалог:

«— А кто же не слыхал о Кавеньяке? Но я, как вы знаете, являюсь жертвой его партии, а он — жертва Луи-Филиппа. Кавеньяк бывает у вас?

— Да, мы давно с ним знакомы.

— Боже мой! Как странно было бы нам оказаться в одной и той же комнате. Вот было бы забавно!

— Почему нет, он обедает у нас в понедельник.

— Я тоже приду. Ах, это будет так странно!»

По мнению Джейн, Рио был в восторге от этой перспективы, но едва гость ступил за порог, как Карлейль спросил ее, о чем она думала, приглашая вместе таких ярых противников. Джейн заказала пирог с мясом вдобавок к бараньей ноге, которой собиралась угостить Кавеньяка и его друга Латрада, и решила надеяться на лучшее. Лучшего, однако, не случилось: «Рио явился на сцену в половине четвертого, как будто ему не терпелось. Латрад пришел, когда часы пробили четыре. Но Кавеньяк — увы! Два его друга поссорились, и он пошел их мирить. Пока он их не урезонит, на обед не приедет. ...И вот прошло полчаса, и я уже собиралась предложить, чтобы его не ждали, как подъехала коляска с актером Макреди и его сестрой. Удивительно не везло бедной бараньей ноге! Однако делать нечего — приходилось быть любезной. ...Через полтора часа после того, как обед был сварен, мы наконец сели за стол: Рио, Латрад и мы. А когда начали убирать со стола, явился Кавеньяк с какими-то бумагами в руках и бог знает с чем в голове; он не промолвил ни одного путного слова за весь вечер. Рио, правда, ничего плохого о нем не сказал, но наверняка подумал: «Боже мой! Лучше бы никогда не оказываться с ним в одной комнате!»

Посетители Чейн Роу принадлежали к самым разнообразным группировкам и национальнос-тям, и всем оказывалось гостеприимство в этом доме, в то время вовсе не богатом. В этот дом мог неожиданно прийти граф д'Орсэ, известный денди, и предстать пред Карлейлем в сером костюме с небесно-голубым галстуком, весь в золотых цепочках, в белых перчатках и пальто с бархатной подкладкой. В этом доме ссыльные революционеры пили чай с аристократами, глубокомысленные вольнодумцы вступали в спор со священниками-радикалами, профессиональные политики беседовали с начинающими поэтами.

Иногда давали обед для узкого круга друзей, а однажды Джейн даже устроила, как писал Карлейль в письме матери, «нечто под названием суаре... это когда гостям нечего делать, кроме как бродить по комнате или комнатам, они толкаются и разговаривают друг с другом как только могут». Все прошло вполне удачно, писал Карлейль, но, закуривая последнюю ночную трубку, он все-таки молился, чтобы как можно дольше не устраивали бы таких, суаре. Надо думать, что он молился не про себя и не в полном одиночестве.

Самого замечательного из революционеров-эмигрантов, посещавших дом Карлейля, привел сюда простоватый и прямодушный муж Гарриет Тейлор, приятельницы Милля. Это был человек немного ниже среднего роста, с поразительно красивым лицом: смуглость кожи оттеняла совершенство черт, выражение было открытое и необыкновенно приятное, темные глаза блестели природным весельем. Это был Джузеппе Маццини, двадцати с небольшим лет, но уже легендарный герой у себя на родине, в Италии, где основанная им «Молодая Италия» была разгромлена в первом же восстании — одном из тех многочисленных неудачных или удавшихся лишь наполовину выступлений, с которыми было связано имя Маццини. К моменту своего знакомства с Карлейлем Маццини пробыл в изгнании уже три года. В Англию он приехал из Швейцарии и чувствовал себя очень неуютно в этой незнакомой, холодной стране. Жизнь политического эмигранта в любом случае печальна. Денег у Маццини было мало, да и те он делил с еще более бедными друзьями. Он попал в руки ростовщиков, которые давали ему деньги под тридцать, сорок или даже сто процентов. Питаясь одной картошкой и рисом, не имея доступа к книгам, не зная поначалу языка, Маццини чувствовал себя так, как будто и его жизнь, и время проходили бесплодно. Если б он мог заглянуть в будущее, то увидел бы еще больше причин для разочарования и отчаяния: крушение своей мечты о единой Италии, о республике, в которой всеми гражданами руководит лишь высокое религиозное и нравственное чувство. Но в то время он боялся лишь одного: что не сможет сам участвовать в великой национальной революции, которой он надеялся достичь путем заговоров. «Молись за меня, — писал он другу, — чтобы я успел принести пользу, прежде чем умру». В другие моменты он начинал верить в свое бессмертие — иначе он давно умер бы от физических страданий и душевных мук.

В более поздние годы, когда Карлейль далеко отошел от республиканских симпатий тех лет, он писал с несвойственной ему забывчивостью, что разговаривал с Маццини «раз или два», но что они «скоро наскучили друг другу». В действительности Маццини был в течение нескольких лет одним из самых частых посетителей их дома. Поначалу Маццини сидел молча, говорил только по-французски, стеснялся своих ошибок в английском. Постепенно и Карлейль и Джейн полюбили его. Карлейль признавал в нем святого человека, до конца преданного делу родной Италии, и эти качества Карлейль всегда глубоко уважал, хотя в конце концов они с Маццини и разошлись. В Джейн Маццини вновь вызвал к жизни романтические чувства, которые дремали в ней, скрытые за внешней язвительностью. Ее поразила и его красота, и неукротимый характер революционера. Она любила в письмах к друзьям и родным приводить те причудливые английские фразы, которые часто слетали с его языка: «заботы хлеба», «надену мой чепец» и другие. Она писала короткие записки матери Маццини в Геную и даже зашла так далеко, что послала ей медальон с двумя переплетенными локонами — своим и Маццини. Медальон, однако, мог ввести в заблуждение, и Маццини поспешил написать матери, что он любит синьору Карлейль «как брат». Джейн помогла Маццини найти другую квартиру — в нескольких минутах ходьбы от Чейн Роу, где он наслаждался почти деревенской тишиной. В течение восьми лет, пока революция 1848 года не заставила его поспешить обратно в Италию, он неизменно раз в неделю обедал у Карлейлей. В остальные дни Карлейль мог пригласить его на прогулку или Джейн могла прислать записку, прося его сопровождать ее к собору св. Павла или по магазинам, или во время визита к знакомым. Карлейли так старались, чтобы Маццини больше встречался с людьми, что временами он даже этим тяготился.

Во многих вопросах мнения Карлейля и Маццини совершенно совпадали. Оба восхищались Данте и Гёте, оба ненавидели распространенную в то время доктрину утилитаризма. Они оба придавали большое значение вере и считали добром труд, даже независимо от его цели. Однако вера Маццини (которую он пронес через всю жизнь) в то, что Италию можно возродить путем стихийного подъема всего народа, казалась Карлейлю беспочвенной. Даже с практической точки зрения такое восстание, по мнению Карлейля, имело мало шансов на успех. И правда, во все планы Маццини, даже осуществленные, обязательно вторгалось какое-нибудь глупое недоразумение. Например, его попытка поднять восстание через двух молодых аристократов из Венеции нелепо провалилась, когда какой-то полицейский шпион уговорил их пойти на помощь несуществующему восстанию в Калабрии. Позднее оп участвовал в еще более безнадежном заговоре в Генуе. Маццини был жертвой самого опасного заблуждения многих революционеров: он переносил свои мечты непосредственно в реальность. Однажды он в присутствии Джейн пришел в необычайное волнение от плана вторгнуться в Италию на воздушном шаре. В таком случае, сказала Джейн, она не участвует. Маццини был искренне изумлен. Разве ей не казалось прекрасным спуститься с неба для того, чтобы спасти страдающий народ? Все это говорилось, по воспоминаниям Джейн, «с глазами, сияющими надеждой, верой и щедрым самопожертвованием! Не кощунственно ли, не преступно ли шутить с таким человеком? Он живет, движется и существует только в истине, а вынь его оттуда — и он всего-навсего несмышленый, доверчивый двухлетний ребенок».

Карлейль также находил доверчивость Маццини трогательной, но это не мешало ему нападать на него за то, что он называл революционным прожектерством. В это самое время, когда он становился известным как великий оратор монологического склада, Карлейль начал ценить золото молчания. Некоторые слова или громкие фразы, часто повторяемые друзьями, немедленно вызывали с его стороны пространные дифирамбы молчанию. На эту тему он иногда говорил в течение получаса, а если кто-либо его прерывал, на его голову сыпался град метафор, сказанных тоном, одновременно и ироническим, шутливым, и предупреждающим о близкой грозе. Один гость в присутствии Маццини имел неосторожность сказать: «В конце концов, главная задача — добиться счастья для народа», за что на него обрушился сокрушительный удар Карлейлева красноречия. Молнии сыпались вокруг незадачливого болтуна, имя которого, кстати, осталось неизвестным. В конце концов, «скорее мертвый, чем живой», он поднялся, и Джейн проводила его до двери, на ходу шепотом утешая его. Гроза тем временем перекинулась на Маццини. Счастье, счастье, кричал Карлейль, шагая по комнате и тряся гривой, как рассерженный лев в клетке, на цепь бы посадить всех дураков. Только труд имеет смысл, один лишь труд — умственный или ручной — приносит покой душе. Труд и молчание — вот лучшие достоинства человека. Молчание, молчание! И не только отдельные люди, но целые народы должны молчать, пока голос гения не заговорит с ними. Не была ли Италия, пусть разделенная, униженная, угнетенная, все же великой, когда от ее имени говорил Данте? И, указывая на Маццини, он мгновенно спустился на землю: «Вы, вы не добились ничего, потому что слишком много говорили, за этим главного не сделали!»

Маццини в ответ сумел улыбнуться и заметить, что Карлейль сам «любит молчание как-то уж слишком платонически». В начале их знакомства он пытался спорить, но постепенно понял, что с пророком спорить невозможно. Неизвестно, видел ли он те различия, о которых сказала Джейн после одного вечера, когда Карлейль особенно яростно нападал на «розовые безумства» Маццини: «Для Карлейля это всего лишь вопрос точки зрения; для Маццини же, который ради этой цели отдал все и привел на виселицу своих друзей, это вопрос жизни и смерти».

Трудно рассказать об этом, не создав у читателей впечатления, что Карлейль был просто жестоким деспотом. Однако те, кто лично знал Карлейля, видели в нем прежде всего душевную щедрость. В конце концов, и Маццини не прекратил из-за этих нападок свои еженедельные визиты. А Карлейль, хоть и обвинял его в личных разговорах в провале восстания, написал, однако, разгневанное письмо в «Тайме», когда стало известно, что правительство вскрывало переписку политических эмигрантов и переправляло сведения их противникам в Италию. Растроганный Маццини назвал этот поступок Карлейля «благородным», причем употребил это слово действительно с полным основанием.

«В течение нескольких лет я имел честь знать г. Маццини; каковы бы ни были мои взгляды на его понимание и навык в практических делах, я могу свидетельствовать перед всеми, что он человек доблести и гения, несгибаемой преданности, гуманности и благородства ума, если мне вообще приходилось видеть такого человека. Это один из тех редких людей, каких, к сожалению, в мире лишь единицы и которые достойны того, чтобы их назвать мучениками веры, которые молча, свято, каждую минуту помнят и претворяют в жизнь то, что стоит за этим словом».

Столь же решительно Карлейль защищал его и в более узком кругу. Когда пьемонтский посланник в Англии позволил себе пренебрежительно высказаться о Маццини, Карлейль с гневом воскликнул: «Сэр, вы ничего не знаете о Маццини, ровным счетом ничего!» — и вышел.

* * *

Маццини был самой заметной фигурой из числа тех бедных, мечтательных изгнанников свободы из разных стран, которых Джейн взяла под свою нежную опеку.

Их трагикомическое существование складывалось из несбывшихся надежд, нелепых поступков, странных оборотов речи и глубокого личного горя. Среди них был, например, граф Пеполи, эмигрант из Италии, женившийся на подруге Джейн, Элизабет Фергус из Киркольди; был тут и Гарнье, «бежавший из Германии, пыльный, прокуренный, покрытый шрамами от дуэлей», который погиб, сражаясь в Бадене в 1848 году; а также полноватый молодой немец из хорошей семьи, по фамилии Платнауэр, и многие другие. Об их жизни в изгнании можно судить по письмам Джейн, которая, хоть и подшучивала над ними, сочувствовала им всей душой.

Чейн Роу посещало много американцев, так как в Америке Карлейль получил признание с выходом «Сартора», и слава его с каждым годом росла, благодаря усилиям Эмерсона, который вел дела с издателями и держал Карлейля в курсе. От Эмерсона Карлейль получил и первый гонорар за «Французскую революцию» — чек на 50 фунтов, который Джейн со слезами на глазах переслала Карлейлю в Скотсбриг.

Дружба между Карлейлем и Эмерсоном росла и крепла на расстоянии: из обширной переписки можно довольно скоро понять, что частые встречи, пожалуй, привели бы к разногласиям. Эмерсон так же, как и Милль, мыслил абстрактными категориями, но в отличие от Милля, он не сразу понял особый склад ума Карлейля. Едва ли Карлейля прельщало предложение Эмерсона приехать в Америку и редактировать там издание под названием «Трансценденталист, или Искатель духа», вряд ли также ему польстили бы слова некоего священника, прилежно записанные Эмерсоном: «Нет таких слов, которые могли бы выразить мое страстное желание, чтобы он приехал к нам». Несомненно, его лишь оттолкнуло предложение Эмерсона: «Привезите рекомендацию от какого-нибудь кальвиниста из Шотландии в адрес какого-нибудь здешнего кальвиниста — и ваше благополучие обеспечено». Насколько мало подходил темперамент Эмерсона для того, чтобы оценить Карлейля, видно из его высказываний о «Сарторе»: «Форму, которую мой недостаток юмора не позволяет мне оценить, я оставляю на вашей совести».

Большинство американцев приводило к Карлейлю восхищение или простое любопытство. Их принимали здесь любезно, но особенно не церемонились. Элегантного Джорджа Тикнора, который сетовал на недостаток изящных манер у Карлейля, тот отрекомендовал Монктону Милнзу как первостатейную зануду. Другой американец, Элкот, почитаемый Эмерсоном, сумел обратить Теннисона в вегетарианца, но был поднят на смех Карлейлем и Браунингом. «Когда я увижу вас вновь?» — спросил его Карлейль после одного из посещений, на что получил ответ: «Думаю, никогда». Однажды на протяжении двух недель здесь перебывало четырнадцать американцев, включая «одного чистокровного янки», который явился, когда ни Карлейля, ни Джейн не было дома, прошел в библиотеку, уселся за письменный стол Карлейля и стал писать ему письмо. Когда же вернулась Джейн, он подверг ее форменному допросу о привычках и образе жизни Карлейля. Ее сухие ответы «так и отскакивали от его носорожьей шкуры».

Маргарет Фуллер, одно время редактировавшая «Циферблат», поначалу произвела в Челси благоприятное впечатление. «Странная, картавая, худая старая дева, совсем не такая скучная, как я ожидал», — писал Карлейль Эмерсону. Мисс Фуллер, со своей стороны, была в восторге от его разговоров, от длинных оборотов, произносимых нараспев, как баллады, от юмора: «впору умереть со смеху». Но, увы, вскоре выяснилось, что Карлейль говорил все-таки слишком много и прервать его не было никакой возможности. «Если тебе удается вставить словечко, он повышает голос и заглушает себя». Ее рассказ, пожалуй, дает достаточное представление о манере Карлейля:

«Даже привыкнув к богатому и остроумному языку его книг, трудно не растеряться, оказавшись лицом к лицу с его живой беседой. Он и не беседует — он вещает. И это ни в коей мере не означает, что он не желает оставлять свободы другим. Напротив, никто так не жаждет встретить мужественное сопротивление своим идеям. Это привычка ума следовать своим путем, как ястреб преследует свою добычу, и полная неспособность прервать погоню. Карлейль действительно резок и высокомерен; но в этом нет мелочного себялюбия. Это — героическое высокомерие древнего скандинава-завоевателя; это в его природе, это его неукротимость, которая дала ему силу сокрушить драконов. Он, пожалуй, не внушает восхищения или почтительности; возможно, он сам бы рассмеялся, если б было иначе. Зато его нельзя не полюбить всей душой, полюбить его в роли могучего кузнеца Зигфрида59, переплавляющего старое железо в своем горне, к которому близко лучше не подходить — обожжет. Он показался мне совершенно изолированным — совсем одиноким в пустыне, — хотя никто, как он, не создан для того, чтобы вознаградить друга, если бы только такой нашелся. Он находит друзей, по только в прошлом.

Он скорее поет, чем говорит. На вас изливается своего рода сатирическая, героическая, критическая поэма с ритмически правильными периодами. Высших форм поэзии он не признает. Его высказывания на этот счет нелепы до очарования. Иногда он останавливается, чтобы самому над ними посмеяться, затем начинает с новой силой. Его речь, как и его книги, полна живых картин, а критика бьет без промаха».

В один из таких вечеров, проведенных в беседе, Маргарет Фуллер сказала: «Я принимаю Вселенную», на что Карлейль заметил: «Да уж, пожалуй, это в ваших интересах».

Очень легко неверно оценить ту противоречивость в мыслях, которая свойственна Карлейлю в конце тридцатых — начале сороковых годов. Можно свысока осудить его горячность, его нападки на парламент, можно снисходительно улыбнуться его вере в нравственную силу труда, но при этом окажутся забытыми и его способность глубоко сочувствовать всем обездоленным, и возмущаться теми, кто их угнетает; его страстная мечта о возрожденном человеческом достоинстве, осуществить которую он надеялся путем устранения нужды и распространения универсальной образованности. В то время и в последующие годы эта мечта определяла все его дела и поступки.

Среди вопросов, волновавших Карлейля, главным был вопрос о положении в Англии. Тридцатые годы начались с закона о реформах, которому философы-утилитаристы рукоплескали как символу грядущего благоденствия. Но в те же годы начали расти и тред-юнионы: Всенациональный союз трудящихся классов за установление новой морали, основанный в 1833 году под влиянием идей Роберта Оуэна, в котором одно время состояло, как считается, больше миллиона человек. Этот союз был безжалостно раздавлен тем самым правительством реформ, на которое утилитаристы возлагали столь большие надежды. Вслед за расправой над мучениками из Толпадла последовала атака со стороны хорошо организованных заправил строительных, трикотажной и швейной компаний на самый принцип рабочих объединений. Всенациональный союз распался. На смену ему пришла Лондонская ассоциация рабочих, которая выработала хартию из шести пунктов, в которых требовалась реформа избирательного права, тайное голосование, ежегодный созыв парламента, равные избирательные участки, жалованье членам парламента, отмена имущественного ценза для участия в парламенте. Принятие этих требований означало бы полное свержение правящего класса. В феврале 1839 года собрание из 53 делегатов, в основном от промышленных районов, подготовило петицию для представления хартии в парламент. Петиция, под которой стояло 2 миллиона 283 тысячи подписей, наконец была представлена в парламент. Ни малейшей надежды на то, что парламент ее утвердит, разумеется, не было: когда это правящий класс подписывал свой собственный смертный приговор? Вопрос о том, поставить ли хартию на рассмотрение в парламенте, был решен отрицательно большинством голосов: 235 против 46. Чартисты начали готовить всеобщую забастовку, но затем оставили это намерение. Правительство же, не теряя времени, арестовало чартистов по обвинению в антиправительственной агитации, в незаконных сходках, в незаконном ношении оружия. Поднявшееся в Уэльсе восстание было подавлено, его организаторов судили, заключили в тюрьму или сослали на каторгу. Правительство торжественно объявляло об уничтожении чартизма. На самом же деле он был лишь ослаблен правительственными мерами.

Такова была атмосфера тех лет, и Карлейль прекрасно чувствовал себя в ней, хотя сам, возможно, и не признался бы в этом. В столкновении больших масс людей, в надежде на полное разрушение старого и затем рождение нового порядка всегда было нечто притягательное для него. Он, несомненно, согласился бы с русским революционером Желябовым: «История движется слишком медленно. Ее нужно подталкивать». Незадолго до рождения чартизма Карлейль присутствовал на собрании радикалов, на котором председательствовал Чарльз Буллер, и заметил с удовлетворением присутствие «двух тысяч очень угрюмых личностей с решимостью на лицах. Удержать 10 миллионов таких молодцов по системе солдатской муштры — задача, какая Веллингтону до сих пор не доставалась. Бог с ним! Если он хочет войны — может быть спокоен — получит предостаточно; на этом и не такие люди теряли головы. Что до меня, то я вижу для всей этой затеи только один конец — провал».

Зимой 1839 года Карлейль написал за четыре-пять недель небольшую книгу о чартизме. Типично, что ему захотелось опубликовать ее в консервативном «Обозрении», однако его редактор, Локарт, признался, что не решается брать вещь. Милль также читал «Чартизм» и несколько неожиданно заявил, что это «вещь замечательная», пред-пожив напечатать в последнем номере своего радикального «Вестминстерского обозрения». Карлейль, однако, еще не забыл, как двумя годами раньше «Вестминстерское обозрение» отказалось заказать ему статью о положении в Англии. Он решил издать «Чартизм» отдельной книжкой. Первое издание тиражом в тысячу экземпляров разошлось в течение недели. Издатель, кроме того, выпустил второе издание «Вильгельма Мейстера» и книгу, составленную из статей и очерков Карлейля. Из Америки Эмерсон прислал восторженный отзыв о «Чартизме» и, как обычно, принялся хлопотать о гонорарах и условиях издания.

«Чартизм» принадлежит к числу самых блестящих работ Карлейля. В ней утверждается, что чартизм не может быть окончательно подавлен, так как он проистекает из глубокого недовольства, назревшего в рабочем классе Англии. От этого движения не удастся отмахнуться, назвав его подлостью, безумием или подстрекательством. Он обрушивается на парламент реформ, который отказался рассмотреть положение в Англии, но нашел время обсудить вопрос о спальне ее величества, закон об охоте, законы о ростовщичестве, решить вопрос о скоте в Смитфилде и многие другие, причем обрушился с такой блестящей иронией, что и теперь эта книга читается с увлечением, хотя чартизм давно стал страницей истории. Однако тогда Карлейль нападал и на консерваторов, и на радикалов за то, что они не смогли понять: чартизм — это «наша Французская революция», которую можно осуществить при помощи веских аргументов, а не ударов, но нельзя ни подавить, ни оставить без внимания. Не были забыты и верхи общества. Что сделали они, на которых лежала естественная ответственность за огромную безмолвную массу низов, для блага этих низов? Устроили столовые для нищих, усовершенствовали дисциплину в тюрьмах, ходили на благотворительные балы да ввели тяжелый, однообразный труд на заводах. И все это под лозунгом защиты частной собственности.

Карлейль критикует с позиций человека, искренне озабоченного положением народа, однако в его позитивной программе нет ничего нового. Образование и эмиграция — вот что противопоставлял он пессимизму экономистов мальтузианского толка. Каково будет всеобщее изумление, писал он, если «какой-нибудь подходящий, облеченный властью человек» объявит, «что после тринадцативекового ожидания он, облеченный властью человек, и с ним вся Англия решили наконец посвятить в тайны азбуки всех жителей этой страны?» Разве такое известие не потрясло бы страну? А какие возможности для человечества заключает в себе мир, в котором есть нетронутые леса Канады, дикие прерии Америки, где девять десятых планеты взывает к человеку: «Приди и возделай меня! Приди и пожни!»; где стоящие без дела английские суда могли бы доставить новых поселенцев к новым берегам. Можно ли в таком мире слушать без гнева бредни Мальтуса о необходимости сократить население или тем более читать предложения некоего чартиста, скрывающегося под псевдонимом «Маркус», насчет того, чтобы в рабочих семьях убивать безболезненно всех детей, начиная с четвертого?

Однако за всем этим Карлейль увидел в чартизме стремление масс обрести вождя. Разве не было право идти за своим вождем самой большой привилегией темного человека? Разве эти священные права и обязанности — со стороны вождя и ведомых — не составляли сущность свободы? С годами он все больше и больше склонялся в своих изысканиях о человеческом обществе на эту точку зрения.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ДОМА И В ПУТИ

Он слишком велик для нашей повседневной жизни. Сфинкс выглядел бы нелепым в нашей гостиной, но с большого расстояния он фантастически величествен! Вы должны гордиться, что принадлежите ему, и он достоин обладать вами.

Из письма Джеральдины Джусбери к Джейн Карлейль, 1843

Счастье в большой степени зависит от темперамента человека. Карлейль в силу своего склада не был счастливым человеком, хотя и умел с большим мужеством переносить неудачи. Здесь, в Лондоне, окруженный славой, он не был счастливей, чем когда жил в безвестности в Крэгенпуттоке.

Отовсюду сыпались похвалы его красноречию и мудрости, все жаждали встретиться с ним; простой ткач из Пейсли признал в Карлейле своего духовного отца, а молодая квакерша выражала свое восхищение его книгами и от всего сердца убеждала его продолжать писать. Чего-то да стоит тот факт, что столько молодых людей избрали его своим духовным отцом, что ему пришлось даже отвечать публично тем, кто просил наставления в жизни и занятиях наукой. Стоит, но не многого. В дневнике, а часто и в письмах Карлейль жаловался на свою жизнь, был недоволен собою. Он был принят высшим обществом, бывал на приемах среди лордов и знаменитостей. Однако, едва покинув чью-то гостиную, где он выглядел вполне счастливым, он начинал жаловаться: «Это нездорово и для моего тела и для моей души. Хорошее самочувствие, или, по крайней мере, не плохое самочувствие, возможно для меня только в полном одиночестве». В иные минуты ему хотелось, напротив, объездить оба полушария, читать лекции — и тем обеспечить себе «хоть самый маленький доход, чтобы потом уединиться в хижине где-нибудь на берегу моря и затаиться, пока не придет мой час». Уединение, так же как и молчание, он любил платонической любовью: обычно он с радостью возвращался в общество.

Счастье ускользало от Карлейля в дни его славы, да и Джейн чувствовала скорее какое-то нервное возбуждение, нежели спокойное довольство жизнью. Гарриет Мартино писала, что Джейн по восемь раз в год болела гриппом, и хотя это и преувеличение, верно то, что ее действительно всю зиму мучили простуды, а петушиного крика или воя собаки было достаточно, чтобы она не заснула всю ночь. В 1840 году супруги решили, что ей лучше иметь собственную спальню, и с тех пор спали в разных комнатах. Подобно Карлейлю, она не склонна была преуменьшать свои страдания, и часто, когда Карлейль заглядывал к ней утром, чтобы справиться о ее здоровье, она говорила ему, что раз тридцать вскакивала этой ночью или что вообще не сомкнула глаз. Карлейль при этом никогда не выражал сомнения — он мог бы рассказать ей о таких же мучениях, — но вот доктор Джон, который был не щедр на утешения, меньше доверял ее словам. «Этого не может быть, — говорил он ей, — ибо иначе тебя давно не было бы на свете».

Доктор Джон и другие члены его семьи давно не появлялись на этих страницах, но ни из жизни Карлейля, ни из его писем они не исчезали. Луноликий доктор появлялся на Чейн Роу всякий раз, когда его графиня приезжала в Англию; а Карлейль часто подумывал отправиться пешком вокруг света с мешком за плечами, чтобы повидать своего брата в Риме. «Здесь терять нечего, и это вполне возможно, нужно только решиться», — писал он, но, разумеется, оставался дома. В другой раз он хотел навестить брата в Париже, а однажды Джон прислал ему тридцать фунтов, чтобы оплатить дорогу в Германию, где он в это время находился. «Джейн говорит, надо поехать встряхнуться», — и снова не поехал. Карлейль редко признавался самому себе в том, что его брат обладает незаурядным талантом праздного ничегонеделания. Но, когда они встречались, его неизменно раздражал этот человек, с каждым годом все более и более довольный своим безмятежным существованием. По письмам Карлейль еще мог представить себе брата идеальным доктором Джоном, беспредельно преданным медицине, но все иллюзии исчезали, стоило ему хотя бы день видеть доктора во плоти и крови. Обычно Карлейль терпимо обходился со своим любимым братом; но однажды, когда доктор осмелился в ответ на какое-то замечание возразить Карлейлю, что у него неверное представление об аристократах, так как он не имел возможности подолгу их наблюдать, то получил уничтожающий отпор: «Да, сударь, скорее всего не имел! Я никогда не состоял при аристократке лакеем — или в любом другом домашнем качестве!!» Бедный доктор, спеша загладить свою вину (хотя это чувство в данном случае скорее было к лицу Карлейлю), прислал на Чейн Роу отрез шерстяной материи для брата, а для Джейн апельсинов, инжира, слив и большой окорок.

Отношения со Скотсбригом, однако, но омрачались подобными мелочами. Переписка Карлейля с матерью трогает его нежностью и ее стремлением понять сына и гордиться его достижениями. Карлейль обычно сообщал ей новости, которыми надеялся развлечь ее, часто он посылал ей деньги. Получив деньги по чеку, присланному из Америки, он немедленно послал часть ей: «котенок обязан носить старой кошке мышей — в данном случае это американская мышь!» Она по-прежнему имела обыкновение, жалуясь на холодную зиму, замечать, что господь все ж посылал лучшую погоду, чем заслуживало это грешное поколение, которому он никогда не воздавал по заслугам. И все же она, насколько могла, примирилась с ересью своего старшего сына. Она с жадностью прислушивалась ко всем новостям о сыне, которые доходили до нее, и однажды плакала, прочтя в газете «Тайме» статью о его лекциях.

Отношения между Джейн и матерью Карлейля всегда были натянутыми. Джейн, против своего обыкновения, редко писала свекрови, и письма ее были довольно сдержанны, как будто она опасалась, что ее юмор, будучи обращенным на Карлейля, не понравится старой пуританке. Переписывая для нее письмо, присланное Карлейлю молодой квакершей, она не могла не добавить от себя: «Для квакерши это довольно смело, не правда ли? Представьте только, как она говорит все эти комплименты из-под жестко накрахмаленного чепчика и какой-нибудь старомодной шляпки! Хотела бы я знать, сколько ей лет; замужем ли она, или была когда-нибудь, или надеется выйти замуж? Как вам кажется?» Старая Маргарет Карлейль вполне могла усмотреть в этих словах неуважение к ее сыну или к религии.

Некий мануфактурщик из Лидса подарил Карлейлю лошадь, и это скрасило для него жизнь в городе. Верхом на этой лошади Карлейль почти ежедневно объезжал предместья города, радуясь местности — «зеленой, плодородной, совершенно подчиненной человеку». Однако не тронутая человеком природа радовала его гораздо больше, и он просто блаженствовал во время своих ежегодных поездок в Шотландию, которые он предпринимал неизменно один. Закончив работу над «Французской революцией», он отправился в Скотсбриг, а Джейн уехала погостить у Эдварда Стерлинга и его жены в Большом Малверне. Их переписка во время этой разлуки довольно типична: Карлейля тянет домой из Скотсбрига, он чувствует, что долго здесь не задержится. Его брат Алек собирается открыть в Эклфекане лавку; Карлейль считает это пустой затеей. Он надеется, что Джейн хорошо в Малверне. Джейн, однако, уже уехала из Малверна в Клифтон, но и там ей не нравится. Каждое утро она встает с головной болью, ночи проходят ужасно. Природа здесь великолепна, но «человек обошелся с ней, как критики обходятся с гениальными произведениями», поэтому и природа ее не радует. Напрасно старина Стерлинг подходит то и дело к двери, за которой она лежит в полном изнеможении, и спрашивает, верит ли она, что ему ее очень жаль: она только может крикнуть ему: «Да, да!» Она часа два или три проплакала над письмом Карлейля. Ей хотелось целовать, утешать его, хотя она скорее должна сердиться на него. Ей хочется домой: «Милый, нам несомненно будет лучше дома — нам обоим, правда?»

Когда путешествия и визиты приносят столько душевных и физических мук, лучше оставаться дома. Но и дома им недолго было хорошо. И Карлейль и Джейн считали, что после нескольких сезонов в Лондоне им просто необходимо отдыхать время от времени и от него, и друг от друга. На расстоянии нескольких сотен миль их любовь становилась безоблачной, а взаимопонимание абсолютным. Но оба они были неспособны подолгу выносить общество другого человека, не испытывая раздражения. В 1838 году он довольно долго гостил в Скотсбриге, где ежедневно купался в море, иногда даже перед завтраком, и прекрасно себя чувствовал. Джейн в это же время провела несколько недель без единой головной боли. На следующий год они вдвоем отправились навестить миссис Уэлш в Темпленде, а в апреле 1841 года Карлейль нанес первый из своих многочисленных визитов к Монктону Милнзу во Фристон, откуда поехал дальше к матери. Следующая зима была для обоих особенно беспокойной. Карлейль, который всегда страдал от чувства вины, когда не работал, а когда работал, то от недовольства своей работой, все же больше всего мучился тогда, когда новый замысел только вынашивался в его голове. В ту зиму он прочитал огромное количество книг о Кромвеле, причем и книги, и сам Кромвель показались ему необыкновенно скучными; он беспрестанно жаловался, к тому же простудился вскоре, а в конце концов еще получил повестку явиться присяжным в суд. От всего этого обстановка на Чейн Роу была очень тяжелой.

Просидев два дня в суде на деле, которое затем вдобавок было отложено, он твердо заявил, что больше сюда не придет: «Вы можете наложить на меня штраф, можете казнить меня, но на скамью присяжных я больше не сяду». Желая уберечь его от лишних беспокойств, Джейн сожгла следующую повестку, не показывая Карлейлю. Она сама написала ответ, заявив, что человек, находящийся «в таком безумном состояния, не может ясно представить себе обстоятельств дела», закончила же следующими словами: если он пойдет в суд, «то только проклиная в сердце всю систему британского суда...».

Весной Карлейль провел несколько дней на острове Уайт с Джоном, на пасху ездил к Милнзам, а от них в Скотсбриг. Джейн, наслаждаясь полным одиночеством, целыми днями лежала на диване и читала — или не читала — популярные романы. Карлейль вернулся в Лондон ненадолго: даже увещеваниями, что всякий смертный должен знать свой долг и исполнять его, он не мог заставить себя сесть за книгу о Кромвеле. Он поехал назад в Скотсбриг, снял домик на берегу моря неподалеку от Аннана, куда летом к нему приехала Джейн, привезя с собой служанку, которая готовила для них. По дороге из Лондона Джейн день-два пробыла в Ливерпуле, Карлейль же встретил ее в Аннане, и они вдвоем поехали к миссис Уэлш в Темпленд. Но оказалось, что в Темпленде гостят родственники из Ливерпуля, и Карлейлям пришлось спать не только в одной комнате, но и в одной постели. В три часа ночи, ранним июльским рассветом, Карлейль, так и не заснув, вскочил, оделся, запряг лошадь в коляску и отправился в Дамфрис досыпать остаток ночи. Оттуда он прислал Джейн извиняющееся письмо, прося ее «объяснить мой внезапный отъезд твоей матери и нашим милым друзьям». В таких случаях его начинали одолевать мрачные мысли о браке и жизни вообще, и в записке он признавался, что «целый день только и делал, что плохо думал о моей бедной девочке».

При таких несчастливых обстоятельствах началось их лето под Аннаном. Карлейль купался ежедневно, ездил верхом, но никого из многочисленных друзей, живших в той округе, не навещал. Он был зачарован пустынным пейзажем, нескончаемым шумом волн, грандиозной картиной атлантического прибоя. Он читал статьи Эмерсона и обнаруживал в них правдивость тона, голос человеческой души. Он полагал, что Эмерсон может стать для Америки своего рода провозвестником Новой Эры 60. Он бродил и размышлял. Такая жизнь, думал он, непременно должна после принести свои плоды, и он, кажется, не спешил собрать урожай.

Джейн не скрывала, что ей здесь не нравится. «Еще месяц такой жизни — и я или сойду с ума, или начну пить», — писала она кузине Элен Уэлш. Ей было скучно, ее кусали блохи, и она с трудом успокаивалась после «невообразимых ужасов» жизни в этом идеальном домике на берегу моря. Ей казалось, что и для Карлейля лето не прошло бесследно, так как он несколько образумился: уже не рвался уехать из Челси, а, напротив, стал откладывать деньги на новые ковры. Он был разочарован. В его дневнике появилась такая запись: «Вся эта затея — сплошные мучения, унизительные, ужасные; потрачено на все, кажется, 70 фунтов. В следующий раз не будем так спешить к простой жизни». Мог ли он теперь приступить к работе над Кромвелем? Он начал писать, но уничтожил все. «Мои мысли свалены в кучу — невнятные, сырые, неперебродившие и бездонные, как огромное страшное болото». Его мысли о жизни, о своем месте в ней были в полном беспорядке. «Что же такое жизнь, как не делание смысла из бессмыслицы?»

* * *

Тому, кто пытается описывать жизнь людей, столь глубоко чувствующих, столь откровенно выражающих свои мысли и муки, трудно не допустить искажения. Поэтому и читатель должен, вслед за автором, более тщательно проверять и взвешивать факты, он должен так же, как делали это супруги, видеть комичное в их обоюдном раздражении, он должен вместе с Джейн понимать, что ее муж, будучи невнимательным в мелочах, никогда не забывал о главном, а вместе с Карлейлем — помнить о стоической любви, которая скрывалась за сарказмом его жены. В поздние годы жизнь получит более темную окраску, сарказм из шутливого станет поистине ранящим; но пока их размолвки все еще можно воспринимать как шутку, а не как трагедию. Говоря об этой несчастливой поре, не следует, однако, забывать о трогательном поведении Карлейля после смерти миссис Уэлш и о появлении на Чейн Роу Джеральдины Джусбери.

В феврале 1842 года письмо из Темпленда сообщило, что с миссис Уэлш случился удар. Джейн немедленно отправилась поездом к своим кузинам в Ливерпуль, но по приезде туда узнала, что ее мать скончалась. Джейн слегла, и все дела по продаже имения пришлось вести Карлейлю. В течение двух месяцев он жил в Темпленде, в доме, полном воспоминаний, вел переговоры с агентами по продаже и другими людьми и все это время писал письма Джейн, стараясь поддержать ее. Карлейль хотел оставить дом и сад и сдать в аренду землю, но Джейн настаивала на продаже всего имения. Оно было оценено и продано, а затем Карлейль занялся распродажей имущества. В день распродажи он оставил все дела на брата и отправился на могилу своей тещи за двадцать миль, а по возвращении с болью наблюдал, как развозят мебель.

По всей видимости, он ежедневно писал Джейн, и ему удалось частично развеять ее горе. Выйдя замуж, Джейн уже не могла подолгу выносить общество своей матери, теперь она винила себя с пылкостью, свойственной людям той эпохи. Карлейль считал подобные изъявления скорби поверхностной сентиментальностью, и мы легко ощущаем то усилие, с которым он говорил, убеждая ее заняться чем-нибудь: «Сколько раз я нарочно спорил с тобой обо всем этом! Я постараюсь больше никогда этого не делать». Джейн оценила доброту друзей и великое терпение мужа; но по-прежнему она была погружена в меланхолию, от которой ее не могли спасти усилия Маццини, уверявшего, что ее мать не умерла, а «все знает, сильнее любит, наблюдает и ждет, и охраняет свое дитя, чтобы оградить его и придать ему сил». То, что Джейн не обратила никакого внимания на слова Маццини, проливает свет на ее религиозные чувства, если только здесь не влияние ее мужа.

Однажды, в 1840 году, Карлейль получил письмо от молодой женщины, двадцати с небольшим лет, по имени Джеральдина Эндзор Джусбери. Она жила в то время в Манчестере, где вела хозяйство своего брата. Именно таким молодым людям, которые, подобно Джеральдине Джусбери, сомневались в христианстве и искали объяснения миру, особенно нравились идеи Карлейля: первое же сочинение Карлейля, прочитанное ею, ошеломило ее. Она разом освободилась и от христианской веры, и от романтического восторга перед Шелли, взамен обретя, как ей казалось, понимание суровой красоты мира. После непродолжительной переписки она приехала с коротким визитом на Чейн Роу, где произвела благоприятное впечатление. «Одна из самых интересных молодых женщин, которых я видел за последние несколько лет, — писал Карлейль. — Ясный, тонкий ум и мужество в хрупкой, эльфоподобной девушке». Она, по его словам, «отчаянно искала какого-то Рая, который можно было бы завоевать», но находилась в настоящее время под зловещим влиянием Жорж Санд.

Джеральдина Джусбери представляла собой особу маленького роста, хрупкую, с копной рыжеватых волос и лицом, единственным украшением которого был большой чувственный рот и внимательный взгляд близоруких светло-карих глаз. Страстность была главной чертой ее романтической натуры. В нескольких истерических, но не вовсе лишенных таланта и интереса романах, написанных ею, раскрывалась ее глубокая потребность быть любимой — настолько сильная, что для того времени казалась не совсем приличной. Она была умна, порывиста, бескорыстна и безрассудна. Она влюблялась почти во всякого мужчину, который был с ней хотя бы просто вежлив. Влюбилась она и в Джейн Уэлш Карлейль.

Между нею и Джейн шла очень оживленная переписка все время, с первой встречи и до того момента, когда смерть оборвала ее. Письма эти по обоюдному торжественному соглашению подлежали сожжению. Джеральдина честно сдержала слово, уничтожив все письма Джейн во время своей предсмертной болезни; Джейн, однако, старавшаяся, как и Карлейль, сохранять все письма, не сделала этого. В этой половинчатой картине их отношений ясно видно мужское начало в характере Джейн, которое не получало выражения в ее жизни с Карлейлем. Джеральдина не просила ничего, кроме возможности обожать: через несколько месяцев после их знакомства она уже писала, что относится к Джейн так же, как католики относятся к своим святым, что она любит ее и старается подражать ей. «Я нашла тебя и теперь удивляюсь, как я могла раньше без тебя жить, — писала она. — Я не чувствую в тебе женщины».

А что чувствовала в это время Джейн? Всегда приятно быть предметом поклонения, особенно если тебе приходится все время видеть своего мужа вознесенным на пьедестал. В то же время Джейн была слишком умна, слишком остроумна и слишком любила здравый смысл, чтобы не заметить нелепости всей этой истории. Джеральдину она искренне любила, находила ее занимательной, даже восхищалась ею иногда, но в то же время девушка порядком действовала ей на нервы. Легко поэтому вообразить ее удивление, когда Карлейль однажды предложил ей позвать Джеральдину пожить с ними. Под ее изумленным взглядом он со все большей горячностью доказывал здравость своей идеи. Но не будет ли это ужасно утомительно, спросила Джейн. В ответ Карлейль выразил свое возмущение: Джейн не хочет доставить Джеральдине небольшое удовольствие, а ей будет, несомненно, приятно, если ее пригласят пожить на Чейн Роу. Этого было достаточно, чтобы Джейн полночи не могла заснуть. В длинном письме к своей любимой младшей кузине Дженни Уэлш она с большим сомнением говорила о радостях предстоящего визита Джеральдины. «Несмотря на то, что я не ревную своего мужа (пожалуйста, прочти это наедине и сожги письмо), несмотря на то, что он не только привык предпочитать меня всем другим женщинам (а привычки в нем намного сильнее страстей), но к тому же равнодушен ко всем женщинам как к женщинам, и это вполне защищает от необходимости ревновать, — все же молодые женщины вроде Джеральдины, в которых есть, при всех их достоинствах, врожденный вкус к интригам, представляют опасность для супружеской жизни». Поразмыслив, Джейн все же решила «некоторым образом» пригласить Джеральдину пожить с ними «две-три недели».

Получив такое неопределенное приглашение, Джеральдина нанесла им свой визит, обернувшийся полной катастрофой. Во-первых, она пыталась очаровать Маццини, Эразма Дарвина и доктора Джона, которые ее панически боялись. По воскресеньям она спускалась в наряде «с голой шеей — в черном атласном платье — или в цветном шелке! — и все безрезультатно, уверяю тебя!». Она вывела из себя Карлейля тем, что растянулась у его ног на коврике и заснула там. Его мнение о девушке стремительно менялось. «Эта девица, — говорил он, — круглая дура; ее счастье, что она так некрасива». Вскоре после ее приезда Карлейль перестал спускаться даже по вечерам и просиживал у себя наверху целые дни. Джейн все резче отвечала на ее лесть и ласку. Джеральдине приходилось туго: по утрам ей нечего было делать, кроме как писать письма, а по вечерам она спала. Не может же ей нравиться такая жизнь, думала Джейн. Должна же она наконец уехать? Но когда в конце третьей недели Джеральдина получила от друзей приглашение погостить у них в Сент-Джонс Вуде, она попросту ответила, что предпочитает остаться здесь, в Чейн Роу, пока ее не попросят удалиться. Попросить вряд ли можно было, хотя ее присутствие с каждым днем было все труднее выносить: даже ее сон по вечерам в конце концов начал причинять неудобства. По прошествии пяти недель Джеральдина наконец собралась уезжать, обливаясь слезами. «С нашей стороны прощание прошло без слез, при душевном спокойствии, не нарушаемом даже ее посягательством на сочувствие». В первый вечер после ее отъезда Карлейль сказал Джейн: «Что за блаженство сидеть спокойно, без того, чтобы эта ужасная женщина глазела на меня».

Таким образом, Джеральдина уехала, как можно думать, навсегда. В течение нескольких месяцев, однако, все было прощено, если и не забыто, и переписка возобновилась с прежней аккуратностью. Поссориться с Джеральдиной оказалось невозможным. Кто еще, кроме нее, вздумал бы тереть ноги своей подруге, едва войдя к ней в дом («Я уверена, что никто как следует не потер тебе ноги с тех пор, как я это делала год назад»). Кто еще писал гениальные романы, «которые даже наиболее раскрепощенные души из нашего числа считают «слишком откровенными»? Кто еще мог бы «предложить себя на бумаге» мужчине, который написал письмо, ругая непристойность ее романов? Кто еще смог бы, наконец, улизнуть от этого обещания, завязав роман с французом из Египта, страстным сенсимонистом? На Джеральдину нельзя было долго сердиться: одно время Джейн даже думала выдать ее замуж за доктора Джона. В какой-то момент казалось, что план удастся, но Джеральдина слишком уж далеко зашла в своих капризах. Она требовала, чтобы ее водили в театр и на другие дорогие развлечения; доктору Джону это скоро разонравилось. «Его бескровное чувство не выдержало постоянных нападок на его кошелек», — писала Джейн.

Джеральдина, чьи поступки часто приводили в замешательство других, и сама могла испытать шок от чужого поступка. Кажется, писала Джейн своей кузине Дженни, что она «ужасно ревнует, — нет, даже шокирована» частыми визитами Карлейля в дом леди Гарриет Беринг. А что миссис Карлейль? «Что до меня, то я исключительно устойчива к ревности, и скорее рада, что он нашел по крайней мере один дом, в который ходит с удовольствием».

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
НОВАЯ АРИСТОКРАТИЯ

Меня водили в оперу... вместе с леди Беринг — это был мой дебют в высшем обществе, очень утомительное удовольствие, от которого до сих пор не по себе и болит голова. Карлейль тоже был в опере — боже правый, ездил в парке верхом, когда там ездят все сливки общества, потом вернулся и стал одеваться в оперу!!! Никто не знает заранее, на что он способен — или, вернее, на что способна такая вот леди Гарриет!!!

Джейн Уэлш Карлейль в письме своему дяде, Джону Уэлшу, 28 июня 1845

В начале марта 1839 года Карлейль побывал на одном званом обеде в Бат Хаусе на Пиккадилли, который давал лорд Ашбертон вместе со своей невесткой, леди Гарриет Беринг. Леди Беринг принадлежала к наиболее образованному светскому кругу; будучи на шесть лет моложе Джейн Карлейль, она пользовалась прочной репутацией хозяйки модного салона. Внешне доброжелатель сравнил бы ее с величественной статуей, злопыхатель назвал бы почтенной матроной, но огромная властность ее характера была очевидна для всех.

Она держалась величаво по праву рождения. Дочь шестого графа Сэндвича, она гордилась своей родословной и с презрением относилась к разбогатевшим выскочкам. В юности она была любознательна, дерзка и даже в какой-то степени свободна от предрассудков. Выйдя замуж за робкого, мягкого, очень богатого Бингама Беринга, она свысока смотрела на его родню. Значило ли это, что леди Беринг восставала против правил общества? Вовсе нет: ею руководило лишь раздражение сильной и одаренной женщины против сковывающих ее социальных предрассуд-ков. Когда она заявила, что одобряет полигамию и этим повергла в ужас друзей, она всего лишь хотела сказать, что ради свободы предпочла бы уступить свое место другой женщине. Если она и роптала на светские условности, которым в общем-то строго подчинялась, то лишь Потому, что они мешали ей в данный момент поступать по своему желанию. Она была умна и ценила ум в других, но радикальной ее никак нельзя было назвать. Она как будто сознавала, что оказывает огромную любезность всем этим знаменитостям, которых собрала вокруг себя и которых удостоила своего внимания: львы могли рычать, но не слишком громко. Одного из этих львов ей представил Монктон Милнз, а горячо рекомендовал Буллер: это был Карлейль. На том обеде леди Гарриет в течение часа беседовала с ним. Карлейль был потрясен: «Эта женщина, — писал он матери, — умнейшее из существ, живое и остроумное, внешне она не очень красива».

Так произошла первая встреча. Однако ближе они познакомились лишь через три года. Первый шаг сделала леди Беринг: она написала ему, что больна, что ей не позволяют выходить по вечерам и что ни с кем ей так не хотелось бы поговорить, как с Карлейлем. Из милосердия он не должен ей в этом отказать. «Когда красивая, умная и, по общему мнению, очень гордая женщина взывает к милосердию такого простодушного человека, как Карлейль, можно не сомневаться, что ее призыв будет услышан», — писала Джейн. Итак, Карлейль отправился на Пиккадилли, в большой, некрасивый дом, выкрашенный желтой краской, в котором жили Беринги. Если б Джейн могла знать, как часто Карлейль будет приходить сюда, она не писала бы с такой легкостью об «ухаживаниях леди Беринг за моим мужем».

Впервые обе женщины встретились благодаря хлопотам миссис Буллер. Поверх чашки с чаем Джейн внимательно рассмотрела леди Гарриет, и та ей в общем понравилась. Некоторую резкость она отметила, но не нашла ни той развязности, ни высокомерия, о которых столько слышала. «Она несомненно очень умна — и это самая остроумная женщина, которую я только встречала; но с аристократическими предрассудками, — я даже удивляюсь, что Карлейлю это, кажется, совсем не претит в ней. Одним словом, мне она показалась милым ребенком, баловнем судьбы, которому нужна время от времени небольшая порка, и тогда получится вполне превосходная женщина». Что, интересно, думала леди Гарриет о Джейн?

Что-то определенно думала, судя по «странным взглядам», какие она время от времени на нее бросала. Можно предположить, что Джейн ее ничем не поразила. В своем домашнем мирке Джейн считалась очень остроумной женщиной; на Чейн Роу, в обществе эмигрантов, американцев и молодых поклонников, она в совершенстве разыгрывала роль светской львицы даже затмевая иногда Карлейля. Молча выслушав его очередной монолог, она могла невозмутимо заметить: «Дорогой, твой чай совсем остыл — это удел всех пророков». Такие милые колкости сходили в ее кругу, возле домашнего очага, но теряли всю прелесть или попросту оставались непроизнесенными в разреженном воздухе высшего общества, которым от рождения привычно дышала леди Гарриет. Здесь блистал более мощный талант леди Гарриет.

Такой же контраст представляли эти две женщины внешне. Леди Гарриет, хоть и не была красавицей, пленяла женской силой и великолепием. Джейн, напротив, утратила прелесть молодости и с годами выглядела все более маленькой и хрупкой. На портретах, выполненных ссыльным итальянцем Гамбреллой в 1843 году и Лоуренсом в 1849 году, мы видим все более заостряющиеся черты, морщинки; лицо поблекло, и только горящий взгляд темных глаз, полный лукавства, иронии, нежности, грусти, напоминает цветущую молодую женщину, которая когда-то выходила замуж за Карлейля. В соперничестве с леди Гарриет она была бы вынуждена занять оборонительную позицию, признавая в более молодой противнице преимущество ясной, естественной уверенности в себе.

Однако открытого соперничества не было. Нет никакого основания полагать, что Джейн уже с самого начала была недовольна предпочтением, которое Карлейль оказывал обществу леди Гарриет. А он писал леди Гарриет:

«В воскресенье, моя благодатная, пусть будет так! Темный человек вновь увидит дочь солнца, ненадолго осветится ее лучами». Джейн как будто забавляла та покорность, с которой ее муж принимал все приказания леди Гарриет, которая, по ее мнению, была «ловкой кокеткой». Джон Милль, который также явился к леди Гарриет с визитом, был, «по всей видимости, совершенно влюблен в нее»; разговаривая с Маццини, она хвалила Жорж Санд, а когда их беседу хотели прервать, то она, по словам самого Маццини, «нетерпеливо замотала головой — жест, как бы ото сказать? — слишком откровенный для женщины, особенно здесь у вас в Англии».

Обаяние леди Гарриет подействовало и на Джейн; она называла ее самой умной, занимательной и обходительной женщиной, которую она когда-либо знала, и с сожалением добавляла: «Я полюбила бы ее всей душой, если б это не было ей так безразлично». Леди Гарриет всегда была с Джейн любезна и даже дружелюбна, но, видимо, не нуждалась в ее привязанности. Джейн в ее присутствии часто, особенно поначалу, чувствовала себя провинциалкой. Взволнованность и тревога звучат в ее рассказе о четырех днях, проведенных ею на вилле Эддискомб в гостях у Берингов в то время, как Карлейль ездил в Шотландию. Ей, разумеется, не спалось: «За все три ночи, что я провела в Эддискомбе, мне удалось заснуть только на час сорок минут, судя по моим часам». Дом был полон блестящих людей, неизменно и невыносимо остроумных, один лишь лорд Ашбертон вел себя естественно, и только с ним Джейн могла разговаривать. Джейн это обстоятельство, разумеется, не радовало, но в то же время она признавала, что леди Беринг была женщиной большого ума, безукоризненного воспитания, благородных манер и вовсе не была высокомерной. Леди Гарриет настояла на том, чтобы Джейн согласилась вместе с Карлейлем провести целую зиму в Альверстоке, где у Берингов был дом на берегу моря, Бей Хаус. Откуда же было у Джейн это непобедимое ощущение, что «она не любит меня и не полюбит никогда»?

Карлейль у себя в Скотсбриге с тревогой узнавал о столь грандиозных планах. Он написал укоризненное письмо леди Гарриет и довольно резкое — Джейн, на которое получил столь же резкий ответ: «Обещала ли я провести зиму у леди Гарриет! Когда ты видел, чтобы я делала что-либо столь необдуманное! Это она сказала, будто я раньше ей обещала, вот и все». В конце концов Карлейли поехали на три недели, а пробыли полтора месяца. Они не были очень довольны этим визитом, но и не жалели о нем. Жизнь круга, главой которого была леди Гарриет, состояла в основном из праздного ничегонеделания, достижению которого служили все средства, доступные викторианской эпохе. Джейн, привыкшей считать, что для дома достаточно одной служанки, странно было видеть эту жизнь. Тут были многочисленные горничные, бесчисленные лакеи, бесконечное количество съестных припасов. Единственной обязанностью гостей было вести блестящую беседу. Притом не серьезную беседу, как понимали ее Карлейли, но легкий, непринужденный, необязательный разговор, свободно скользящий по поверхности жизни; болтовня высшего света, который не трогают громоподобные речи Карлейля о скором бедствии; света — любителя до умных теорий, но, в сущности, равнодушного к ним, довольного собой и своими привычками. Остроумная леди Гарриет вовсе не была синим чулком. «Из моих друзей некоторые пишут, остальные же вообще не открывают книг, никто из них ничего не читает», — писала она с уверенностью человека, знающего, что его не поймут буквально.

В такой атмосфере в Джейн сильнее проявлялся ее пуританский практицизм. Она чувствовала себя неуютно, неспокойно и в конце концов скатилась на роль заурядной маленькой жены знаменитого шотландца. За столом леди Гарриет острили с размахом, под стать собравшемуся здесь обществу, и юмор Джейн выглядел здесь мелким, домашним. Ей этот визит не доставил удовольствия. Дом, конечно, великолепен, сама леди Гарриет прекрасная женщина и вовсе не кокетка, но вся эта мишура и праздность, весь тот вздор, который здесь болтали! «С этим ничто не сравнится по великолепию — и по бессмысленности!» Она с радостью возвратилась к себе в Челси.

А что думал обо всем этом Карлейль? Казалось бы, он, певец труда, враг аристократических бездельников, никак не подходил к этой компании. Не сравнивал ли он этот разгул праздности и чревоугодия с жалким существованием бедного парода? Как ни странно, не сравнивал. Он, разумеется, роптал на вынужденное безделье, на слишком изобильную еду, на бесплодные разговоры. «Такая судьба на всю жизнь — все равно что смерть. Между тем пожить так сезон приятно и, может быть, небесполезное. Сказано очень мягко — должно быть, оп надеялся здесь, в обществе леди Гарриет, найти зародыш той новой аристократии, спасительницы народа, о которой он теперь часто мечтал. Эти люди праздны, но умны. Нельзя ли убедить их пойти на самопожертвование во имя спасения? Он положительно отказывался верить, что леди Гарриет устраивала та жизнь, которую она вела. Он все время придумывал для нее различные просветительские и научные задачи, все время пытался «вырвать ее из призрачной жизни», которая одна и составляла все ее существование. В его отношении к леди Гарриет есть даже некоторое высокомерие. Она казалась ему идеальной представительницей той Новой Аристократии, которую он искал, вернее, идеальной в том случае, если убедить ее осознать свой долг. Она была, по его словам, дочерью героического племени, родившейся в неудачное время. Даже после ее смерти он писал, и эта фраза невольно прозвучала у него комично: «Благородно и отважно она переносила свое безделье».

* * *

«Когда же, — писал Карлейль Миллю в 1840 году, — ты, наконец, напишешь о Новой Аристократии, которую нам следует искать? Вот в чем, по-моему, состоит вопрос. Всякая Демократия — лишь временная подготовка к ней». Милль, однако, видел вопрос совсем не в этом, и их передиска, поначалу теплая и дружеская, постепенно прекратилась. У них давно уже оставалось мало общих убеждений, но решающую роль в их разрыве сыграла та дама, которую Карлейль называл миссис Платоникой Тейлор. И Карлейль и Джейн любили позлословить, и Милль, который порвал уже со своей семьей, так как она плохо отзывалась о миссис Тейлор, кажется, не пощадил и своей дружбы с Карлейлем. Миссис Тейлор (которая к тому же обиделась на Карлейля за то, что тот отказался быть опекуном ее детей) позднее называла Карлейлей «нравственно слабыми, узко мыслящими, робкими, бесконечно высокомерными и злопыхательными» людьми. Со своей стороны, и Джейн называла миссис Тейлор, ставшую уже женой Милля, удивительно напыщенной и пустой особой.

Госпожа Тейлор, несомненно, считала своим долгом разлучить Милля с этим человеком, который высказывал столь странные идеи о какой-то Новой Аристократии. Большинство друзей-радикалов с тревогой наблюдали в это время за направлением, которое принимали его мысли. Проблема положения в Англии продолжала занимать его и после того, как был написан «Чартизм». Более того, она с новой силой встала перед Карлейлем, когда он в сентябре 1842 поехал в Саффолк, где Джейн в это время отдыхала вместе с Буллерами у их сына Реджинальда, сельского священника. В Саффолке Карлейль собирал материал о Кромвеле для книги, которую ему предстояло написать; видел он также работный дом, где работоспособные мужчины сидели без дела. Несколько раз он ездил в монастырь св. Эдмунда, осматривал руины аббатства.

Из этих впечатлений выросла книга, написанная в течение четырех или пяти месяцев, давшаяся автору без больших мук, — «Прошлое и настоящее». Посещение работного дома описывается в первой главе книги, с иронией повествующей о судьбе тех, кто вынужден жить в работных домах — «носящих это милое название потому, что работа там невозможна». С одной стороны, эта книга — протест «угнетенных Бедных против праздных Богатых». Что может быть справедливей, чем требование заработной платы за честный труд? Он приветствовал недавнее выступление рабочих Манчестера, с негодованием развенчивал викторианскую ложь о перепроизводстве (к которой, впрочем, прибегали еще совсем недавно). «Слишком много рубашек? Вот так новость для нашей вечной Земли, где девятьсот миллионов ходит раздетыми... Два миллиона раздетых сидят как истуканы в этих Бастилиях — работных домах, еще пять миллионов (по некоторым сведениям) голодают, как Уголино61, а для спасения положения, говорите вы — так ведь вы говорите? — «Повысьте нам ренты!» — слишком уж весело вы разговариваете с этими бедными ткачами рубашек, этими перепроизводителями!»

Такие чувства должны были встретить отклик у всех современных радикалов, но вот предложенный им выход поверг многих в недоумение. Помочь Англии в ее бедственном положении мог только... Герой. Найти подлинного Героя — вот «конечная сущность и высшая практическая цель всякого поклонения», вот «душа всякой общественной активности людей», вот «благословенная практическая цель всего мира», причем сюда же могут быть включены и благословенный парламент, и «благословенная Аристократия Мудрейших». Доказывая свою точку зрения, Карлейль обращался к прошлому и приводил свидетельства хроники, написанной одним из монахов монастыря св. Эдмунда по имени Джослин из Блейклонда, которую он несколько модернизировал. Его мастерство в передаче монашеской жизни и обычаев двенадцатого века поистине удивительно; и на фоне этой картины встает фигура ее героя, аббата Самсона, который своим мудрым правлением спас монастырь из бедственного положения. Вывод очевиден и формулируется в последней части книги. Современному миру следует найти своего героя. Ему должен подчиниться рабочий, ему же подчинится аристократия. Если же последняя не сделает этого, то «в буре ясно слышу голос Бога». В обновленном обществе, однако, Новая Аристократия займет главенствующее положение.

Таково «Прошлое и настоящее» — книга необычная, внушительная и небезобидная. Сравнение двух рукописей этой книги, недавно проведенное одним американским исследователем, ясно показывает, как Карлейль намеренно сгущал в ней краски и добавлял риторики, как вставлял целые проповеди и менял знаки препинания, чтобы усилить драматический эффект. Удивительно, что он сам, будучи в такой степени художником, в то же время вы сказывал неверие в искусство. Стиль — это человек, пусть так. Но стиль всегда и притворство в какой-то степени, и маска. Все изменения, внесенные Карлейлем, были направлены на то, чтобы сделать язык более конкретным, богатым и необычным: он заменял слова с общим значением словами с более конкретным, использовал определения для усиления или выделения, его рукопись испещрена поправками, всегда вводящими новый, выразительный оборот. Этому стремлению внести более напряженную ноту в сарказм или в похвалу неизменно служит употребление редких архаизмов, непривычных оборотов речи, часто вытесняющих правильную английскую речь. Разве не настораживает своей фальшью эта нарочитость, направленная на то, чтобы создать впечатление безудержности, естественного порыва? Не пугает ли этот парадокс: гневная речь, искусно сконструированная в тиши кабинета?

«Прошлое и настоящее» не встретило теплого приема. Радикалы испугались ее страстного тона, экономистам не понравился сарказм, верхи общества были разгневаны критикой современного положения. Однако, как и другие писания Карлейля, эта книга завоевала ему последователей из числа университетской молодежи, искавшей новых путей в жизни. Были и другие последователи, вспомним, что Тиндаль прочитал книгу в Престоне и разделил взгляды Карлейля. Будь книга попроще, она, несомненно, завоевала бы ему тысячи единомышленников в рабочем классе. В этом смысле многозначительны слова Монктона Милнза: «Это была бы крайне опасная книга, если б она была написана на просторечии и была доступна массам». Теперь путь для Кромвеля был открыт.

Книга Карлейля «Письма и речи Оливера Кромвеля с толкованием», вышедшая в 1845 году, представляла собой поистине выдающееся достижение. В то время, когда Карлейль работал над ней, господствовало и никем не оспаривалось мнение о Кромвеле, выраженное вигом Джоном Форстером: «жил, как лицемер, и умер, как предатель». Желая опровергнуть эту точку зрения, Карлейль строит свою книгу в форме автобиографии: продираясь сквозь массу неточностей и предвзятых мнений о Протекторе, он находит оригинальные письма Кромвеля и с их помощью по-новому рассказывает его историю. Книга, таким образом, состоит из собственных писем Кромвеля, его речей, комментариев и пояснений Карлейля, а также из великолепных описаний, таких, например, как эпизод битвы при Нэсби, ради которого он специально ездил осматривать место исторической битвы. Естественно, что мы теперь не ощущаем новизны этой книги, но в то время точка зрения, которую принял Карлейль и доказал фактами, казалась ересью. Книга настолько поразила всех как замечательный образец исторического исследования, что Кромвель как диктатор обратил на себя мало внимания. К удивлению и Карлейля и Джейн, «Кромвель» пользовался шумным успехом, несмотря даже на то, что многие, подобно Маргарет Карлейль, прочли в ней только напечатанные крупным шрифтом тексты Кромвеля и вовсе не обратили внимания на авторские комментарии.

Какую тему избрать после Кромвеля? Карлейль думал о Вильгельме Завоевателе. «Хоть на день вернуть бы Вильгельма!» — сказал он в разговоре с Теннисоном, на что тот возразил, что современный мир отличается от Англии Вильгельма или даже Кромвеля — это совсем другая, новая Англия. Но на все это Карлейль отвечал лишь: «Хоть на день вернуть Вильгельма!» Тогда поэт напомнил Карлейлю о жестокостях, совершенных Вильгельмом, па что тот ответил, что они, несомненно, были ужасны, но «он чувствовал, что имеет на них право — и в общем-то он его имел!». Раздосадованный Теннисон воскликнул, что в таком случае грядущему герою лучше не попадаться ему на пути, не то он получит нож в бок. Тогда ли, по другому ли случаю Карлейль рассмеялся и сказал: «Да уж, ты у нас дикий человек, Альфред!»

Однако посреди бедствий, постигших Англию, Карлейль искал скорее современного ему героя, нежели древнего. В Палате лордов он слушал выступление Веллингтона, победителя Ватерлоо, и отметил его «прекрасный орлиный нос, под стать всему его лицу», похвалив его простую по-военному речь. Между тем этому же человеку он не так много лет назад сулил войну, если у него хватит глупости править при помощи своих солдатских приемов. Впрочем, он и теперь, даже при его орлином профиле, уже не годился в спасители Англии, и Карлейль искал другого. Когда Роберт Пиль, тогдашний премьер-министр, отменил хлебные законы 62, Карлейль послал ему экземпляр «Кромвеля» и письмо, подписанное: «Ваш признательный соотечественник и покорный слуга». В письме он выражал свое восхищение тем, что «великая правда свершилась в парламенте, самое значительное наше достижение за много лет — трудный, мужественный и необходимый шаг, который должны признать и поддержать все, кто таким образом понимает его». Пиль встречал Карлейля в обществе Монктона Милнза. Он прислал вежливый, ни к чему не обязывающий ответ.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
ПОВОРОТНЫЙ МОМЕНТ

Спасибо вам sa книгу г-жи Малэк, которую я прочла с огромным интересом. Давно не попадалось мне таких романов — одна любовь, больше ничего. Он напоминает о собственных юных грезах любви. Мне он нравится, понравилась и бедная девушка, которая до сих пор верит — или хотя бы «верит, что верит» — во все это. Бог в помощь ей! Она запоет другую песенку, когда еще двадцать лет поживет да попишет романы!

Джейн Уэлш Карлейль — Джону Форстеру, декабрь 1849

Медленно, незаметно для нас самих, складывается картина нашей жизни. В испытаниях повседневности страсть превращается в привычку; ум, некогда гибкий, коснеет; смелые идеи таинственным образом становятся собранием предрассудков. Оглядывая жизнь четы Карлейлей, мы можем проследить причины углублявшегося разочарования у Джейн и отчаяния у Карлейля. Мы видим в действии те силы, которые в 1846—1850 годах заложили начало той печали и горечи, которая ждала в старости этих двоих, чьи «шкуры были слишком тонки для этой грубой жизни».

Когда Джейн было около сорока пяти лет, ее хрупкое психическое равновесие пошатнулось. В письмах тех лет все чаще можно прочесть о мучительных бессонных ночах по вине залаявшей собаки или крикнувшего некстати петуха, о касторке, пилюлях, опиуме и морфии, о пяти зернах ртути, принятых по ошибке вместо одного, о нервном раздражении, тошноте и слабости. Было ли ее состояние связано с возрастными изменениями, с неудовлетворительной личной жизнью или имело самостоятельные причины, мы не знаем. Те врачи, которые наблюдали ее, ограничивались тем, что прописывали лекарства. Исключение составлял доктор Джон: он то убеждал ее, что все ее недуги — просто игра воображения, то советовал ей выкуривать для успокоения сигару, но не пуская дыма в нос; а иногда говорил, что ей следует «почаще бывать на людях», а дома оставаться только в случае простуды. Его позиция как врача полно выразилась в совете, данном по поводу одного лекарства: «Лучше принимай его, а еще лучше, пожалуй, не принимай».

В любом случае, нервное расстройство не отразилось на ее остроумии, да и письма оставались все такими же интересными и живыми. Однако с ней стали случаться нервные припадки. Болезнь усилила и скрытую склонг ность к безумной ревности. Ревнивое чувство присутствовало и ранее в ее многолетней привязанности к кузине Дженни Уэлш. Из ее отношений с Джеральдиной Джусбери также ясно видно, что она любила пробуждать в ней «звериную ревность», а однажды сама с гневом упрекала Джеральдину за то, что та вздумала при ней кокетничать «с мужчиной». Ревность несколько иного свойства укоренилась в ее сердце и в отношении Карлейля и леди Беринг, которая стала в 1848 году леди Ашбертон.

Разумеется, с точки зрения обычных представлений ее ревность не имела никаких оснований: все, что мы знаем о Карлейле, и немногое, что нам известно о леди Гарриет, исключает всякие подозрения в физической близости между ними. Возможно, что физической измены Джейн и не боялась; ее причины к ревности были гораздо сложнее и коренились в той перемене, которая произошла в Карлейле со времени знакомства с леди Гарриет. Она привыкла к его тяжелому характеру, к тому, что он бывал грубоват, к его приступам красноречия, его отношению ко всем светским церемониям как к шутовству, она смирилась с тем, что ей приходилось жить в немодном Челси, вести хозяйство с одной лишь служанкой, в каком-то смысле она даже гордилась этим как символами праведной жизни. Теперь же все эти строгости были забыты: по одному лишь слову леди Гарриет Карлейль летел в Эддискомб, в Бей Хаус, в огромное загородное имение в Гэмпшире, если его приглашала леди Гарриет — часто с женой, но иногда и одного. Он теперь без всякого труда или недовольства вращался в обществе, которое раньше, несомненно, назвал бы титаническим, а с хозяйкой и звездой этого общества он поддерживал регулярную переписку. Джейн говорила об этой перемене с ревнивой иронией: она не могла, да и не хотела видеть в ней сдвиг социальных устремлений ее мужа от радикализма к Новой Аристократии. Она не понимала его глубокой потребности в активных действиях, которая появилась у него так же, как позднее у Диккенса и Рескина. Несомненно, в отношениях Карлейля и Джейн с леди Гарриет и ее кругом был и элемент тщеславия: однако его очень легко переоценить и не заметить при этом стремления Карлейля добиться какого-то практического результата от возможных контактов — через Милнза и Ашбертонов — с ведущими деятелями всех партий (а Карлейль бывал тут иногда очень изобретателен). Маленькое, но символическое указание на то, чего он надеялся достичь таким образом, можно увидеть в той роли, которую он сыграл в основании Лондонской библиотеки. Во многом именно благодаря содействию Карлейля идея создания библиотеки получила поддержку столь влиятельных и знатных людей, как Милнз, Бульвер, Гладстон, Чарльз Буллер, Джон Форстер. В 1840 году библиотека была открыта. Распространение просвещения — лишь малая доля того, что он надеялся осуществить в плане практических общественных действий. В письме к Томасу Баллантайну, бывшему ткачу, а теперь редактору радикальной газеты в Ланкашире, просившему поддержать его план создания публичных парков, он писал: «Я искренне надеюсь, что вы доведете дело до конца — ради бедных больных детей и их измученных отцов, для которых это будет благоденствием на многие, многие поколения». Он приходил в негодование при мысли о том, сколько можно было бы сделать для бедного люда Англии, если бы только «отважные люди, имеющие сердце и разум», «подвигнулись хоть на самое малое действие». Он все более и более верил, что этих отважных людей можно найти среди знакомых леди Гарриет и что социальные реформы должны опираться на поддержку тех, кто находится на самом верху общества, а не внизу. Он к тому же все больше раздражался на тех, кого заботило положение угнетенных в других странах. «Четырем сушеным старообразным квакершам», которые пришли к нему за поддержкой отмены рабства среди негров в Америке, он ответил, что его «гораздо больше заботят зеленые и желтые рабы — зеленые от голода — в моей собственной стране». В подобных же обстоятельствах Карлейль сказал однажды Джону Стерлингу, что он решил развеять по ветру всякую терпимость, па что Стерлинг ответил: «Мой дорогой, я не предполагал, что тебе еще есть что развеивать!»

Наблюдения все больше убеждали Карлейля в том, что литературный труд — всего лишь плохая замена действию; после книги о Кромвеле он уже больше ничего не писал. Вместо этого он отмечал ухудшение, как ему казалось, положения вещей повсюду. В письме брату Алеку, который эмигрировал наконец в Канаду с капиталом в 500 фунтов, собранным ому пополам братьями Томасом и Джоном, Карлейль писал о болезни, поразившей картофель и особенно бушевавшей в Ирландии. С состраданием, тревогой и гневом наблюдал он за толпами ирландских рабочих, съехавшихся на строительство новой Каледонской железной дороги.

Как всегда, от праздности Карлейль впал в уныние. Полуосознанно он искал избавления от колкостей жены в обществе леди Гарриет и ее друзей, где над ним не подшучивали, как дома, а принимали как великого человека. Посетители стали реже приходить на Чейн Роу. Наконец летом 1846 года наступил кризис. Джейн уехала к друзьям в Сифорт вблизи Ливерпуля; Карлейль писал по этому поводу, что «еще никогда мы не расставались таким образом, и все — совершенно без всякой причины». В том, что поводом для ссоры послужила его дружба с леди Гарриет, сомневаться не приходится; что это произошло «безо всякой причины», тоже можно согласиться, но только став на точку зрения самого Карлейля. Очевидно, Джейн просила его прекратить отношения, которые доставляли ей столько мучений, а он отказался выполнить ее просьбу, сочтя ее неразумной.

В такой критической ситуации Джейн, по-видимому, думала даже разойтись с мужем. Она написала несколько писем Маццини, которые не дошли до нас; но сохранились два его ответа, и они ясно показывают, что она просила совета. Маццини, убеждая ее не поддаваться эгоистическим побуждениям, советовал «спокойно, бесстрастно обозрев прошлое, отправить в небытие тех духов и призраков, которых вы сами себе вообразили». От призраков, однако, не так-то легко было отделаться: не помогало и сознание того, что она была для мужа, «несмотря на все химеры и иллюзии... дороже всех земных существ», как оп уверял, посылая ей маленький футляр для карт но случаю ее дня рождения. Он каждый год посылал ей подарки с тех пор, как умерла ее мать. На этот раз из-за недоразумения с почтой она решила, что нет ни письма, ни подарка, и начала тревожиться. Неужели оп решил больше не писать ей? Может быть, он находится в Эддискомбе и забыл о ней? Или он болен и не может писать? Когда же, всего несколько часов спустя, она получила футляр, то в ее словах звучала нотка правды: «О, мой дорогой! Я не создана для того, чтобы жить в этом мире. Я чувствую себя настолько разбитой после этого пустякового случая, как если б я пережила холеру или тифозную горячку».

Она знала, что муж любит ее, но ей мало было знать это; через день или два она снова думала о смерти и снова писала ему, прося прекратить знакомство с леди Беринг и ее мужем. Он согласился; он не поедет больше в Эддискомб «ни сегодня, ни завтра, ни даже в течение неопределенного, может быть, бесконечного времени». Однако тут же он сообщал Джейн, что, возможно, присоединится к Берингам на несколько дней, если они осуществят предполагавшуюся поездку по Шотландии. Он «душевно устал от знакомства, принявшего столь грустный характер», и, достигнув Скотсбрига, начал уже надеяться, что плохая погода помешает поездке: однако не прошло и двух дней, как он уже писал леди Беринг, что не почтет за труд пройти пешком двадцать миль или больше, чтобы увидаться с ней, чуть позже — что записка, присланная ею, была прекрасна «тем, что говорила и о чем умалчивала». По приезде в Скотсбриг он несколько дней не имел писем от Джейн, и по его жалобному протесту видно, что здравый смысл изменил ему так же, как и ей: «Ты не права, моя бедная дорогая Дженни? Ты несправедлива и не следуешь фактам... До самых сокровенных глубин, какие только я могу измерить, мое сердце полно совсем иными чувствами, иными настроениями, нежели те, что заслужили бы «ревность» с твоей стороны... О, моя Дженни! верная моя Дженни! Моя храбрая маленькая спутница, на какой путь мы вступаем??» Но тем не менее он встретился с Берингами и, несмотря на ужасную погоду, провел с ними несколько дней, в течение которых был подавлен, а леди Гарриет раздражительна. Один лишь Бингам Беринг сохранял неизменным хорошее расположение духа. Возвратясь в Скотсбриг, Карлейль обнаружил письмо от Джейн и узнал, что заминка в переписке произошла лишь потому, что Джейн перепутала адрес.

Из Скотсбрига Карлейль отправился в Ирландию, чтобы самому познакомиться с тамошним положением; Джейн, побывав в Манчестере, где ее с большим тактом и теплотой опекала Джеральдина, вернулась в Челси. Небольшая зарисовка, сделанная американской актрисой Шарлоттой Кушман, встречавшей Джейн в Манчестере, показывает, что расстроенные нервы никак не отразились на ее остроумии: «В воскресенье в час дня пришла миссис Карлейль и пробыла до восьми. Другого такого дня я не припомню! Умна, остроумна, спокойна, хладнокровна, неулыбчива, беспощадна — рассказчица бесподобная: речь ее неподражаема, манера держаться безупречна, сила духа неукротима, это редкое и необычное сочетание я встретила в этой некрасивой, язвительной, непривлекательной — и в то же время незабываемой женщине».

* * *

В событиях того лета было нечто бесповоротное. Вскоре знакомство Карлейлей с Берингами возобновилось. В октябре они вдвоем навещали Берингов в их имении Грэндж, в начале следующего года ездили в Альверсток; Джейн приняла эти отношения и, насколько нам известно, не предпринимала попыток их изменить. Со своей стороны, Карлейль какое-то время, кажется, собирался прекратить переписку с леди Гарриет, но вместо этого продолжал писать тайком. Его письма к ней полны невнятных самооправданий и самообвинений, перемешанных самым причудливым образом. То оп просит ее писать, «но не мне — и забудь об этом, как будто не получала этого!»; то старается убедить себя в том, что в их дружбе есть нечто божественное, что «переживет все испытания, и лучшее, что есть в ней, навсегда будет нашим общим сокровищем». Борьба завершилась, если рассуждать попросту, победой Карлейля, но, не отдавая себе в этом отчета, он заплатил за нее ужасную цену. Читая письма Карлейля и Джейн, нельзя не восхититься глубоким взаимопониманием и сочувствием, существовавшим между ними; нельзя также не заметить, что с этого момента сочувствие начинает ослабевать. Письма Джейн все еще остроумны и подчас полны прелести, но веселый тон их теперь резковат, а в шутках сквозит жестокое разочарование в природе человеческих побуждений. Карлейль тоже не утратил своего дара юмористического преувеличения, но в том, что он теперь пишет, нет уже былого огня и былой доверительности.

А что третий член этого странного треугольника? Если трудно понять, что восхищало Карлейля в леди Гарриет, то объяснить, чем привлекал ее Карлейль, почти невозможно. Дело в том, что Карлейль был скорее жертвой, чем преследователем: ясно, что любое ослабление энтузиазма с ее стороны мгновенно отразилось бы и на нем. Однако предположить, что леди Гарриет была охотницей за знаменитостями, которой удалось загнать в клетку очередную желанную добычу, значит, найти лишь часть ответа. Их связывала не любовь и не то полное согласие в мыслях, которое существовало между Карлейлем и Джейн. Различие в их положении знаменовало и совершенно различный образ мыслей и чувств. И все же леди Гарриет в своем письме «дорогому старому Пророку Карлейлю» спрашивает: «Имеет ли человек право больше, чем на одного такого друга в жизни?»; ради этой дружбы Карлейль с годами все больше отчуждался от Джейн и проявлял все меньше чуткости к ее страданиям, которые были ничуть не менее реальными оттого, что имели психическую основу. Секрет дружбы между леди Гарриет и Карлейлем может раскрыть только глубокий психологический анализ, для которого мы не располагаем достаточными данными. При таком анализе нужно было бы учесть и тот факт, что личность и активность Бингама Беринга явно затенялись — причем с его полного согласия — успехом и репутацией его жены. И хоть это устраивало леди Гарриет, все же не могло пройти для нее бесследно. Сохранилось воспоминание о том, как однажды она заметила об одном мужчине, что он «обладает всем, что нужно женщине, — силой и жестокостью». Не исключено, что она видела эти черты в личности и сочинениях Карлейля.

Обстановка на Чейн Роу все более обострялась. Карлейль возвратился из недельной поездки по Ирландии в сопровождении двух «молодых ирландцев», Гэвена Даффи и Джона Митчела, более чем когда-либо убежденный в неизбежности скорой катастрофы. Дома он резко обошелся с Маццини и вместе с Джейн нанес довольно безрадостный визит в Грэндж.

Умер старик Стерлинг: за две недели до смерти, уже с парализованной речью, он велел привезти себя на Чейн Роу, хотя знал, что Джейн нет дома, и делал знаки, как бы желая сказать что-то, показывая на свои губы и на дом, и при этом по его лицу текли слезы. Его сын, Джон Стерлинг, друг Карлейля и Джейн, которому она доверяла свои секреты, умер за год до этого после продолжительной болезни; у жены его второго сына, Энтони, возникла маниакальная идея, что ее муж влюблен в Джейн и разоряет семью, покупая ей подарки. Большинство эмигрантов перестало ходить в этот дом, так как их отталкивала нетерпимость Карлейля и его раздражительность. Впрочем, он мало виделся с гостями, поскольку держался такого распорядка, при котором до трех часов дня проводил у себя наверху, после этого он до пяти гулял и ездил верхом, в пять он садился пить чай, а после чая отправлялся на кухню с другими курильщиками и там курил, пуская дым в дымоход очага. Герцог Саксен-Веймар почтил его официальным визитом, во время которого Джейн, предварительно вытерев везде пыль, сменив цветам воду и удостоверившись, что горничная одета в свое лучшее платье, ушла к миссис Буллер. Когда герцог прибыл, Карлейль как раз «занимался с янки», которого представил ему Эмерсон. Янки хотел было задержаться, но был немедленно выпровожден, и герцог около часа беседовал с Карлейлем. Карлейль после рассказывал Джейн, что герцог был очень хорош собой, с прекрасными голубыми глазами, настоящий аристократ и обладал самой благородной внешностью изо всех знакомых Карлейлю немцев. Неужели даже благороднее Платнауэра? — спросила она язвительно. «Нет, разумеется, несокрушимое благородство Платнауэра — со всеми его сюртуками — нигде больше не встретишь», — добродушно ответил Карлейль.

Добродушие было не самой характерной его чертой в то время, хотя он не забыл сделать Джейн подарок к Новому году и купить ей брошь с камеей на день рождения. Он часто обедал в гостях, и его высказывания о добродетели и пороке звучали так, как будто были внушены ему господом. Когда Милнз, который любил поддразнить Карлейля, заметил, что добро и зло — понятия относительные, он получил прямой отпор: «Однако мы знаем, что такое порок; я знаю порочных людей, людей, с которыми я не стал бы жить вместе: людей, которых я при определенных обстоятельствах убил бы или они убили бы меня». Оригинальные рассуждения молодого человека по имени Скервинг по поводу добра и зла были перечеркнуты словами: «Теперь я вижу, что вы такое — нахальный щенок, адвокатишка из Эдинбурга». На званом завтраке он вступил в жестокий спор с Маколеем о достоинствах сына Кромвеля, Генри 63; во время поездки в Манчестер затеял с Джоном Брайтом спор о пользе железных дорог и рабства среди негров. Когда он проводил время у Берингов, Милнза или в ином фешенебельном обществе, его все больше одолевало чувство вины за праздность, пустоту и шум, окружавшие его. Гостя у леди Гарриет, он писал Джейн, которая в это время лежала в Челси больная, с невольным комизмом в тоне: «О Господи! Почему я жалуюсь тебе, бедной, прикованной сейчас к постели? Не буду жаловаться. Только если бы ты была сильна, я рассказал бы тебе, как я слаб и несчастен».

В этот несчастливый момент, в октябре 1847 года, явился Эмерсон, приехавший в Англию для чтения лекций. Сойдя на берег в Саутгемптоне, он получил восторженное приглашение пожить на Чейн Роу. «Знай же, мой друг, что воистину, пока ты в Англии, твой дом — здесь». Однако, когда Эмерсон приехал туда однажды в 10 часов вечера, Карлейль с глазу на глаз выразился уже не столь пышно: «Вот и мы опять собрались вместе». Они не встречались почти пятнадцать лет, со времени приезда Эмерсона в Крэгенпутток, когда Карлейль нашел, что Эмерсон самый милый человек, какого он когда-либо знал, а Эмерсон причислил беседы Карлейля к трем величайшим чудесам, виденным им в Европе. Годы изменили их обоих. Карлейль уже не собирался выслушивать его отвлеченные рассуждения об идеальной добродетели или о бессмертии души; его вообще не очень интересовали теперь споры, но лишь собственные мысли, которые выливались в блестящие монологи — наполовину комичные, наполовину серьезные, но целиком догматичные. Такой ум вряд ли мог оценить сухую, благородную, безупречную серьезность Эмерсона; да и Эмерсон был уже не тот скромный юноша, постигающий мир, который приезжал в Крэгенпутток. Он и сам пользовался немалой славой, сам привык говорить перед внимающей ему аудиторией, он, наконец, тоже имел репутацию пророка.

За несколько дней, пока Карлейль водил Эмерсона по Лондону, два мудреца имели возможность присмотреться друг к другу, причем отнюдь не к взаимному удовольствию. Эмерсон в своем дневнике отмечал многословные потоки речи Карлейля. «Он снова и снова, неделями, месяцами, повторяет одно и то же». Его «лохматое могущество» презирал искусства, он прерывал каждое предложение коротким смешком и каким-нибудь словечком, вроде «пустобрех» или «осел», а в ответ на мягкую критику в адрес Кромвеля он напустился на Эмерсона «с яростью». Мудрец из Конкорда заключил, что мудрец из Челси становится невозможен, и подыскал для него выразительное определение: «огромный падающий молот с приспособлением вроде Эоловой арфы».

Это Эмерсон о Карлейле. А что думал Карлейль об Эмерсоне? В первую очередь он жаловался на то же, на что и американец: слишком много слов. «Кажется, этот янки положил себе за правило, что его речь должна звучать все время и прерываться только ради сна: жуткое правило». Сблизиться с ним не было никакой возможности. Некоторая педантичность его манеры не понравилась Карлейлю; да и внешность гостя была ему неприятна. «Тонкое, худое треугольное лицо с заостренными чертами; губ нет совсем, сухой нос крючком; лицо петушиное: такой пороха не выдумает!» После отъезда Эмерсона Карлейль записал в своем дневнике, что от этого американца нечего было ожидать, «кроме дружеского взгляда и вычурной высокопарной вежливости; и он ни минуты не давал мне посидеть молча». Такие встречи всегда возбуждали в нем жалость к себе: «Я не знаю в мире более одинокого человека...»

Но самое живое, а возможно, и самое верное описание Эмерсона во время его визита на Чейн Роу оставила Джейн. Похвалив его вежливость и мягкость и то, как «он подается перед самыми спорными возражениями — мягко, словно перина», она добавляла, что ему не хватало того, «что мойщики шерсти в Йоркшире зовут «натурой». Он обладал «какой-то теоретической гениальностью» и был «самым возвышенным человеком, какого я только видела, но это возвышенность голого прута — весь пошел в рост и не успел взять вширь». Может быть, тогда-то Эмерсон и сказал, рассуждая о конечном торжестве добра над злом, что и в доме терпимости помыслы человека оставались направленными ввысь? Джейн отвечала колкостями, и Эмерсон решил в конце концов, что миссис Карлейль ему не очень нравится.

Эмерсон отправился в турне — читать свои лекции; когда он возвратился в Лондон, Карлейли ходили слушать его выступление на тему «Семейная жизнь», о котором Карлейль в присутствии самого лектора сказал, что это «интеллектуальный туман». Артур Хью Клаф 64, молодой поэт и ученик Карлейля, также был на лекции; он указал на Карлейля одному молодому человеку, которому в этот раз не удалось поговорить с пророком, но он слышал «его громкий, слегка презрительный смех» после окончания лекции. Молодому человеку было в то время тридцать лет, он был, по словам Джеральдины Джусбери, эльфоподобен и странно красив; много лет спустя в качестве биографа Карлейля он поднял целую литературную бурю своей откровенностью. Имя его было Джеймс Энтони Фруд.

&
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова