Джулиан Саймонс
К оглавлению
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ОМРАЧЕННЫЙ ТРИУМФ
Людям будущего трудно будет объяснить себе, по одним книгам, личным симпатиям
и антипатиям, почему этот мыслитель обрел такую власть над нашей эпохой, каким
образом он придал свой особый колорит и нашим идеям, и нашему стилю мышления.
Во всяком случае, я не берусь определить его влияние на меня. Но невозможно нарисовать
хотя бы и неполной картины середины и конца девятнадцатого столетия без того,
чтобы Томас Карлейль не занял в ней заметного места.
Уолт Уитмен. Карлейль с американской точки зрения
Когда в ноябре 1865 года Томас Карлейль был избран ректором Эдинбургского университета,
то и пресса, и критики, и близкие друзья отметили, что значение этого события
выходит далеко за рамки местной, эдинбургской, жизни. Примечательно было уже то,
что Шотландия впервые официально признала одного из самых знаменитых своих литераторов,
но еще важнее был политический и социальный резонанс этого избрания. Предшественником
Карлейля на посту ректора был Гладстон, а его соперником — Дизраэли, и поэтому,
когда были объявлены результаты голосования:
Томас Карлейль — 657
Бенджамин Дизраэли — 310,
они были восприняты как символ триумфа политического идеализма над практицизмом
Дизраэли, которого Карлейль в разные времена называл то сыном сатаны, то лжецом,
то мошенником, то фальшивомонетчиком или старьевщиком 1. Впрочем, новый ректор
столь же резко отзывался и о Гладстоне, которого считал человеком, не лишенным
способностей, но чересчур нудным и многословным 2.
Триумф, таким образом, был одержан сторонниками Карлейля. Но кто были эти сторонники
и какие идеи они проповедовали? Несомненно только одно: от консерватора Дизраэли
и либерала Гладстона их отделяла, по словам самого Карлейля, «бездонная пропасть
и неизмеримости». Карлейль, всю жизнь посвятивший общественному движению, тем
не менее настойчиво сторонился каких-либо политических групп и партий. То, что
эта одинокая фигура сменила лидера либералов и нанесла столь решительное поражение
лидеру консерваторов, удивительным образом подтвердило смутное, но тем не менее
широко распространенное ощущение, что человек этот играет особую роль в своей,
викторианской, эпохе. Впрочем, признание пришло далеко не сразу. Когда одиннадцатью
годами ранее несколько студентов университета Глазго выставили кандидатуру Карлейля
на пост ректора, пресса буквально смешала его с грязью, а в помещении, где собирались
его сторонники, были переломаны все скамьи. В конце концов Карлейль сам снял свою
кандидатуру.
Из всех людей, с нетерпением ждавших исхода этих выборов, меньше всех волновался
сам Карлейль. Годом раньше он отказался выставить свою кандидатуру против Гладстона
па том основании, что он слишком занят книгой о Фридрихе Великом. Теперь, после
тринадцати с лишним лет работы, книга была закончена; однако оставались другие
сложности, как он сказал явившемуся к нему делегату от студентов: ему уже почти
семьдесят лет, и он, как и всегда, страдал, по его словам, несварением желудка.
«Слаб, как воробышек, — писал он брату, врачу Джону Карлейлю, — печень и нервы
никуда не годятся». Но главное препятствие было в ином: на церемонии вступления
в должность полагалось произнести речь, а это, заявил он, положительно свыше его
сил. Делегат поспешил уверить, что можно будет обойтись и без речи. На том и порешили.
После выборов, однако, стало ясно, что придется выступить хотя бы с коротким
обращением. Госпожа Карлейль заверяла друзей, что раз нужно, значит, речь будет.
Сам же Карлейль говорил, что вся эта затея — неприятность, которую придется снести
терпеливо, раз уж столько добрых друзей об этом хлопочет. Оказалось, правда, что
написать себе речь заранее, как это делают обычно, Карлейль просто не способен.
Поэтому тревожная неопределенность сохранялась до самого дня выступления и еще
усиливала страх перед опасностями предстоящего путешествия, которые и без того
всегда принимали в глазах Карлейля чудовищные размеры. Чтобы по возможности облегчить
себе предстоящие муки, Карлейль договорился по дороге в Эдинбург ненадолго остановиться
у лорда Хотона, во Фристоне, в графстве Йоркшир; из своих эдинбургских знакомых
он выбрал одного старого друга Томаса Эрскина: до его дома, надеялся Карлейль,
не долетают паровозные гудки. По мере того как приближалось время отъезда, Карлейль
все больше начинал беспокоиться, что не выдержит церемонии. Мысль, что больному
старику в случае чего, конечно же, будет оказано снисхождение, мало его утешала.
Госпоже Карлейль все хуже удавались ее попытки приободрить мужа: сама она слишком
боялась, как бы с ним не случилось какого-нибудь приступа или он не упал бы замертво
от волнения. Ехать с ним нечего было и думать: не позволяло здоровье. Чего доброго,
сама упадет там в обморок! «Получилось бы очень неловко», — спокойно рассуждала
она. Поэтому оставалось приготовить для него все, что может пригодиться в дороге.
Когда он в прошлый раз читал лекции, а это было лет двадцать пять тому назад,
ему очень помогало изредка глотнуть бренди; и теперь она дала ему свою дорожную
фляжку, куда налила одну рюмку бренди: разбавить и выпить перед самым выступлением.
29 марта 1866 года в маленький дом Карлейлей на улице Чейн Роу пришел физик
Джон Тиндаль. Тиндаль, Т. Г. Гексли и гостивший у Карлейля Томас Эрскин должны
были получить почетную докторскую степень перед церемонией вступления нового ректора
в должность, и Тиндаль согласился опекать Карлейля во время путешествия. Старый
философ был готов точно в условленное время. Выпил рюмку налитого рукой миссис
Карлейль старого темного бренди, запил содовой. Поцелуй на прощание. У самой двери
наказ: «Ради бога, как только все кончится — телеграмму!» — и уехали.
Джону Тиндалю, который, словно нежный сын, опекал Карлейля, было тогда уже
сорок пять лет, и он сам был знаменитым человеком. Сын ирландца-сапожника, Тиндаль
работал сначала инспектором на железной дороге, пока не нашел своим талантам более
подходящего применения, став ученым-экспериментатором. Таланты эти впервые обнаружились,
когда он был назначен преподавателем математики и топографии в Куинвуде, этой
колыбели раннего социализма. С и M — начальные буквы английских слов «Начало Тысячелетия»
— были выложены кирпичами в кладке этой экспериментальной школы; здесь впервые
в Англии применяли практическую и лабораторную работу в преподавании прикладных
наук. Из Куинвуда Тиндаль перешел на плохо оплачиваемую, но весьма влиятельную
должность профессора естественной философии в Королевский Институт. Соратник Фарадея
и близкий друг Гексли, Тиндаль обладал и удивительной практичностью, и глубиной
понимания при огромной широте интересов и способностей — сочетание качеств, отличавшее
многие научные дарования, расцветшие в ту, викторианскую, эпоху. Он делал эксперименты
над магнетизмом, светом, теплотой и электричеством, изучал строение скал, исследовал
атмосферу как среду распространения звука; он был страстным альпинистом и писателем,
удивительно увлекательным, чьи эссе о столь разнообразных предметах, как радуга
или обыкновенная вода, до сих пор читаются с интересом.
Тиндаль, как и большинство викторианских ученых и физиков его поколения, по
складу ума стремился рационалистически объяснять природные явления; Карлейль же
был известным противником всякого рационализма, верящим, что жизнь останется «вечно
ускользающей тайной». Тиндаль, если и не был атеистом, то все же весьма сомневался
в идее божественного сотворения мира; Карлейля ничто не могло рассердить больше,
чем сомнение в существовании творца. Услыхав выражение Гексли «вначале был водород»,
он заметил: «Любого, кто стал бы говорить так в моем присутствии, я попросил бы
замолчать: «При мне ни слова об этом, сэр. Если вы не перестанете, я использую
все средства, какие имеются в моей власти, чтобы немедленно расстаться с вами»
С первого взгляда трудно понять, что общего мог иметь такой человек, как Тиндаль,
с таким человеком, как Карлейль. Но, удивляясь тому, что Тиндаль оказался среди
сторонников Карлейля, мы забываем, какую притягательную силу имеет для сомневающегося
человека убежденность другого. Ученые, физики и философы-рационалисты викторианской
эпохи часто сами пугались бездны сомнения и душевной неуверенности, в которую
их повергали их же собственные открытия и теории: многие, подобно Тиндалю, грелись
возле пламенной веры Карлейля. Даже и в области науки эти люди уважали в других
уверенность, которой не хватало им самим. Первая прослушанная Тиндалем лекция
Фарадея произвела на него мощное впечатление — тем, что этот великий человек говорил
убежденно, со страстью, а не как простой истолкователь фактов, и «можно было ощущать,
как его могучий дух, отражаясь в каждой фразе, придавал ей глубину и звучность».
То же почтение скорее к высшей мудрости, чем к высшему знанию, он испытывал, впервые
читая Карлейля. Тиндаль был совсем молодым человеком и жил в индустриальном Престоне,
когда ему в руки попалась книга Карлейля «Прошлое и настоящее, первый яростный
протест против преклонения перед буржуазным преуспеянием и прогрессом.
«Положение Англии по справедливости считается одним из самых угрожающих и вообще
самых необычных, какие когда-либо видел свет. Англия изобилует всякого рода богатствами,
и все же Англия умирает от голода... Эта цветущая промышленность со своим изобилием
богатства до сих пор никого еще не обогатила; это заколдованное богатство, и оно
не принадлежит никому... Так для кого же это богатство, богатство Англии? Кому
оно дает благословение, кого делает счастливее, красивее, умнее, лучше? Пока —
никого. Наша преуспевающая промышленность до сих пор ни в чем не преуспела; среди
пышного изобилия народ умирает с голоду; меж золотых стен и полных житниц никто
не чувствует себя обеспеченным и удовлетворенным... »*
* Цит. по: К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 1, с. 576-578.
Страстный призыв автора ко всем филантропам: обратить внимание на бедственное
положение несчастных английских рабочих, вместо того чтобы устраивать образцовые
фермы в Африке, — отозвался эхом в сердце молодого человека, видевшего вокруг
себя тех самых «заморенных голодом, бледных, желтых» ткачей, о которых писал Карлейль.
Тиндаль обнаружил в книге «мощь словесных описаний», «радость электризующих вспышек»,
а главное — «мораль столь справедливую, радикализм такого высокого порядка, настолько
разумный и человечный, что стало ясно: можно быть радикалом, не раболепствуя перед
толпой».
Длинноносый, живой, с бахромой бакенбардов, Тиндаль в ту пору походил, как
рассказывали, на хорошо сложенного, высокого, сильного плотника. Он прекрасно
осознавал важность взятой на себя задачи: доставить философа в Эдинбург по возможности
в таком состоянии, чтобы он мог произнести речь. И хотя внешне Тиндаль сохранил
невозмутимое спокойствие, он, конечно, пал духом, увидев плачевный итог первой
ночи во Фристоне. Лорд и леди Хотон приняли гостей ласково, но обед был подан
поздно, во время и после него долго разговаривали, и к тому же Тиндаль с тревогой
заметил, что железная дорога зловещим кольцом оплетала Фристон. Гудки паровозов
не прекращались всю ночь. Когда наутро Тиндаль пошел проведать Карлейля, его худшие
опасения оправдались: тот не спал всю ночь и был вне себя: «Я не могу больше оставаться
во Фристоне. Еще одна такая ночь меня доконает». Верный долгу Тиндаль передал
эти слова лорду Хотону, который, хотя и огорчился, тем не менее тоже счел, что
путешественникам лучше всего немедленно уехать.
Выпив крепкого чаю с молоком и взбитым яйцом, Карлейль, однако, уже раскаялся
в своей неблагодарности и с готовностью откликнулся на предложение Тиндаля взять
лошадей и покататься верхом по окрестностям. Пять часов скакали они по проселкам,
полям, вдоль больших дорог, мимо дорожных застав, где Тиндаль платил за обоих
подорожную, и это странное лекарство восстановило здоровье Карлейля. Возвратившись,
он надел шлепанцы и свой серый халат, набил длинную трубку и, к изумлению слуг,
уселся на ковре в зале у камина, пуская дым в дымоход, как он привык это делать
дома. В обычное для него время он съел простой обед, а когда начался было спор,
Тиндаль быстро прекратил его словами «не будем повторять вчерашнего». Уходя к
себе в комнату, в которой было сделано все возможное, чтобы исключить свет и звук,
Карлейль сказал Тиндалю, что вряд ли заснет и в семь утра зайдет за ним в его
комнату.
Однако в семь утра не Карлейль стоял у дверей Тиндаля, а, наоборот, бдительный
Тиндаль с облегчением прислушивался к тишине в комнате Карлейля. Он приходил еще
раз в восемь, затем в девять часов и застал Карлейля за одеванием, счастливого,
с сияющим лицом. «Мой дорогой друг, — сказал он, — я родился заново. Я проспал
девять часов и ни разу не проснулся».
* * *
Пока все шло благополучно. Но после первой ночи, проведенной в Эдинбурге —
ужасной, по его словам, — Карлейль опять почувствовал, что не сможет говорить.
Его отчаяние разделял патрон университета, сэр Дэвид Брюстер, с ужасом узнавший,
что Карлейль, в отличие от предыдущих ректоров, не сделал даже наброска своей
речи. Другие ректоры не только заранее писали эти речи, но их даже успевали до
церемонии отпечатать в типографии. Вполне возможно, Брюстера мучили не только
опасения, что Карлейль не выдержит процедуры, но и страх, что, импровизируя на
научные и социальные темы, этот крайний радикал наговорит много неподходящего
для ушей его юных слушателей.
Музыкальный зал, где должна была состояться церемония, был в то время самой
вместительной аудиторией Эдинбурга. Толпа осаждала его двери задолго до назначенного
часа, а к тому времени, когда Карлейль (не забыв выпить приготовленный женою бренди)
и другие собрались в соседней комнате, в зале было уже больше двух тысяч человек.
Терпеливый Тиндаль опекал Карлейля до самой последней минуты. Перед началом церемонии
он подошел к нему и спросил: «Как вы себя чувствуете?» Карлейль только покачал
головой. Тиндаль внушительно возразил: «Сегодня вы должны делом доказать то, что
проповедовали всю жизнь, и показать себя героем». Карлейль опять покачал головой.
Наконец торжественная процессия прошла в зал, Карлейль занял место ректора, и
церемония началась. Присуждение почетных степеней прошло гладко. Вот Карлейль
провозглашен ректором. Он встал, сбросив с плеч ректорскую мантию, и остался в
аккуратно вычищенном старомодном коричневом сюртуке.
Среди тех, кто специально приехал в Эдинбург, чтобы услышать вступительное
слово Карлейля, был один американский священник, оставивший нам словесный портрет
Карлейля в этот переломный момент его жизни: «Величественная, хотя худая и сутулая,
фигура производила впечатление собранной силы; голова, прекрасно вылепленная,
продолговатая, лишь изредка двигалась из стороны в сторону, и то медленно; руки
и ноги спокойно неподвижны, словно причудливые архитектурные опоры, поддерживают
корпус и мощную голову: все ото сразу привлекало внимание. Но постепенно выступали
другие, более тонкие, черты в лице и всей фигуре — черты, которые время и судьба,
мысль и жизненный опыт добавили к облику, данному природой. Изборожденный морщинами
лоб, осененный серебром волос, носил следы долгих лет раздумий и духовной скорби;
тонко обрисованный рот, даже в насмешке выражающий сострадание, никогда не кривящийся
в сарказме; бледное лицо с играющей на нем краской воодушевления и большие, лучистые
глаза — вот каким внешне представился нам Карлейль».
Таково было слегка идеализированное общее впечатление. Другие очевидцы замечали
иные подробности: низкий, грустный голос, поначалу утонувший в громе рукоплесканий,
но затем, набрав силу, зазвучавший привычно сильно, с заметным акцентом его родного
Аннандэля; и неуверенность первых минут, уступившую место замечательной свободе
и естественности речи; его привычку, заканчивая мысль, поднимать левую руку, поглаживать
затылок, решая, что сказать дальше; нервные движения пальцев. Но сильнее всего
запомнилась присутствовавшим почтительная тишина аудитории, когда замерли рукоплескания.
Тиндаль чувствовал, как толпа затихла, как бы «охваченная внутренним огнем». Карлейль
говорил в течение полутора часов, не пользуясь никакими записями, и, когда сел
на место, послышался «явственный звук вздоха, долго сдерживаемого всеми присутствовавшими».
Затем поднялся радостный гул. Некоторые размахивали руками, другие пытались пробраться
вперед и обнять оратора; кое-кто плакал.
После выступления Карлейль направился к двери, где его ожидал экипаж, но передумал
и решил пойти пешком. Как только студенты узнали, что ректор находится среди них,
позади Карлейля выстроилась процессия, так что ему пришлось все-таки крикнуть
извозчика. Он повернулся к толпе и махнул рукой, призывая ее угомониться. Толпа
ответила одним последним возгласом. «Что-то в этом звуке, — замечает Карлейль,
— проникло мне в самое сердце». Усаживаясь, он оглядел толпу и, остановив сочувственный
взгляд на самых нищих студентах, пробормотал: «Бедняги! Вот бедняги!»
Верный Тиндаль тем временем сбегал на ближайшую почту и послал госпоже Карлейль
короткую телеграмму: «Полный триумф».
* * *
Слово, высказанное вслух, в большой степени обязано своим воздействием чувствам
слушающих. Когда аудитория проникается доверием к оратору, ее склонность критически
относиться к сказанному вскоре ослабевает. Индивидуальности, из которых состоит
аудитория, незаметно сливаются с индивидуальностью говорящего, и истинно одаренный
оратор сумеет достаточно распознать желания и помыслы слушающих, чтобы им казалось,
что это говорят они сами. Лучшими ораторами, несомненно, становятся те, искренность
которых одновременно и подлинна и наигранна: они увлекаются потоком собственных
слов, которым они в то же время в совершенстве управляют; они разделяют чувства
аудитории и все же могут с точным расчетом тронуть нужную струну — гнева или юмора;
они, говоря от имени разума, обращаются неизменно к чувствам. Таковы отличительные
черты всех великих ораторов начиная с Демосфена. И когда тепло живого страстного
голоса уходит из слов, когда такие знаменитые произведения ораторского искусства,
как пятичасовая речь Шеридана, обличавшего Уоррена Гастингса 3, или нескончаемые
речи Гладстона во время его Мидлодианской поездки предстают на печатной странице,
неудивительно, что они кажутся нам безвкусными, как остывший пудинг. Карлейль
добился в этой речи выдающегося успеха, но, как случается и с более знаменитыми
ораторами, его речь на печатной странице много теряет.
Начал он с воспоминаний о том времени, когда пятьдесят шесть лет тому назад
он впервые переступил порог Эдинбургского университета, и, вскользь упомянув старую
добрую альма-матер, выразил свою благодарность за признание его «не самым худшим
пахарем на этой ниве». Теперь он живет вдали от Эдинбурга и здоровье его слабо;
он боится, что в практическом смысле не сумеет сделать для своих слушателей ничего
достойного внимания.
Между тем ему хотелось бы сказать несколько слов специально для них; хоть он
и не видит большой пользы в советах, а советы, не подкрепленные действием, и вовсе
считает бессмысленными, все же об одном он хотел бы сказать, хоть об этом и говорилось
уже тысячу раз: «Что прежде всего дело всей вашей жизни зависит от вашего прилежания».
Увлекшись своей мыслью, он убеждал их много читать, но разборчиво, не забивая
себе голову; быть скромными и непритязательными, усидчивыми и внимательными к
тому, что говорят учителя. Но прежде всего следует трудиться, «ибо труд лучшее
лекарство от всех болезней и несчастий, когда-либо посещавших человечество, —
честный труд для достижения своей цели».
Далее Карлейль советовал им изучать историю, в которой, заметил он, мало достигли
те люди или народы, которые отказывались верить в существование неведомого, всемогущего,
всемудрого и справедливого начала. Отсюда он перешел, путем шутливых ссылок на
историю Британии и Оливера Кромвеля, к замечанию, что чистая демократия несбыточна:
что людская масса никогда не сможет управлять собой и что самой благотворной формой
власти была бы диктатура. Вспоминая то время, когда он писал о Кромвеле, он рассказал,
как его поразило при изучении «Истории дворянства» Коллинза то обстоятельство,
что в далеком прошлом люди, которым жаловался благородный титул, в своем большинстве
его заслуживали.
Он говорил о своем прошлом радикализме и о страстном, пламенном духе реформ,
который, судя по всему, увлекает и его теперешних слушателей. Он и сейчас радикал,
хотя теперь уже не в том смысле, в каком популярен радикализм: он, к примеру,
не одобряет распространения так называемого просвещения, которое сводится к тому,
что горничные стали интересоваться различными «логиями», но забыли, как «варить
и печь, забыли о послушании, скромности, смирении и нравственном поведении». Затем
он посетовал на анархию и упадок, среди которых растет и взрослеет нынешняя молодежь.
Ей следует изучать эпоху, брать от нее лучшее, стремиться изменить ее; стараться
поступать правильно, не думая о земных благах; мужественно и честно исполнять
свой долг, не заботясь о последствиях. Он закончил речь любимыми стихами Гёте:
Пусть текут часы забвенья,
Грусть и радость устраня;
Близко время исцеленья, —
Верь же вновь сиянью дня!
(Пер. Н. Холодовского)
«Трудитесь и не падайте духом... «Wir heissen euch hoffen!» — «Зовем вас к
надежде!» — да будет это моим последним словом».
Вот всего лишь голый каркас той речи, которая привела в восторг одних и заставила
рыдать других, то есть то, что остается от пламенного красноречия, если убрать
личность самого оратора. Речь была полностью перепечатана многими газетами, и
отзывы были почти все одинаково теплыми. Ведь мятежник платил дань респектабельности:
вместо того чтобы громогласно призывать к разрушению старого порядка, он сказал
то, что вполне мог бы сказать любой почтенный служитель церкви. И все же современники
оценили не только его влияние, но и величие его духа, и многие голоса, ранее раздававшиеся
против него, замолчали до конца его жизни.
Сомнительно, чтобы Карлейль испытывал особую радость от успеха в Эдинбурге,
помимо сознания, что он доставил этим большое удовольствие своей жене. За сорок
лет совместной жизни она ни на минуту не усомнилась в его величии и теперь видела
его признанным всеми. Когда пришла телеграмма Тиндаля, она одевалась, собираясь
идти в гости. Торопливо вскрыв телеграмму, она прочитала ее вслух всем служанкам
и своей двоюродной сестре, которая гостила у нее в доме, и от чрезмерной радости
расплакалась.
В тот вечер госпожа Карлейль обедала у Джона Форстера (он известен теперь своими
пространными воспоминаниями о Диккенсе). Уилки Коллинз4 и Диккенс также были на
обеде и с большим воодушевлением пили за здоровье Карлейля. Госпожа Карлейль привела
Диккенса в восторг, предложив ему сюжет, почерпнутый ею из наблюдений за жизнью
одного из домов у нее на Чейн Роу. Занавески в окнах, люди, приходящие в этот
дом, и люди, которых туда не пускают, доставляемая и увозимая оттуда мебель —
вокруг таких ничтожных деталей она придумала целую историю, искусно сочетавшую
серьезность с юмором. Правда, история пока не имеет конца, сказала она заслушавшемуся
Диккенсу, но на днях ожидаются важные события, так что концовку она расскажет
ему при следующей встрече. Почти ежедневно она писала мужу письма, рассказывал
о потоке доброжелательных и теплых отзывов, которые стекались в дом на Чейн Роу.
А Карлейль в это время участвовал в торжествах в Эдинбурге. В его честь был
дан обед, на котором присутствовали научные светила разной величины. На другом,
менее официальном обеде для него спели песенку, высмеивавшую теорию Стюарта Милля,
бывшего приятеля Карлейля. В песенке был такой припев:
Сознанье и материя? — спросил наш Стюарт Милл,
Сознанье и материя? — спросил наш Стюарт Милл,
Стюарт Милл — он всех затмил:
Сознанье и материю он просто отменил!
Карлейль, развеселившись, подтянул припев вместе со всеми: «Сознанье и материя»
— пел он, размахивая ножом, словно дирижерской палочкой.
Все это, кажется, могло только радовать Карлейля. Тиндалю казалось, что так
оно и было. И все-таки Карлейль скоро начал жаловаться в письмах к жене, что чувствует
себя «как человек, которого хотят задушить гостеприимством, так все вокруг набрасываются
на него. Делай то, иди туда! И притом — банкеты, банкеты!».
После четырех дней, проведенных в гостях, на званых обедах, он уехал из Эдинбурга,
однако не домой в Челси, как собирался, а вместе с братом Джоном и сестрой Мэри
поехал в Аннандэль, на маленькую ферму в Скотсбриге — свой отчий дом. Здесь он
повредил себе ногу, и возвращение в Лондон снова отложилось. На довольно холодное
поздравление, присланное Миллем, он почти не обратил внимания: «У Милля внутри
одни опилки». Постепенно заживала нога. Он ездил верхом, хорошо спал, наслаждался
свежим воздухом и деревенской обстановкой. Спешить домой не было особых причин.
Тиндаль уже вернулся в Лондон и в мельчайших деталях рассказал госпоже Карлейль
о путешествии. «Кажется, это вершина его жизни», — заметила она. Тиндаль застал
ее в самом бодром настроении и сияющей от гордости за мужа. Куда бы она ни пошла
— всюду разговоры о его выступлении. Один бывший учитель математики из Итона,
имевший теперь свою собственную школу, сообщил, к ее величайшей радости, что выступление
Карлейля читалось ученикам его школы вслух. Она ездила на два дня к своей приятельнице
в Виндзор, а по возвращении начала устраивать грандиозный по ее понятиям званый
вечер: приглашались одиннадцать человек на субботу, 21 апреля. Мужа она ждала
только к понедельнику, и вечер ей хотелось устроить до его возвращения. Карлейль
к субботе достиг Дамфриса. В Скотсбриге его встревожил странный сон, приснившийся
ему после того, как он в тот день не получил письма от жены. «Я говорил себе:
это молчание ничего не значит, — но к часу ночи, вскоре после того, как я лег
спать, я увидел что-то вроде сна, предвестие увидеть тебя в крайне плохих обстоятельствах.
Я вмиг проснулся с мыслью: «Так вот что такое ее молчание, бедная моя!»
Но письмо пришло на Чейн Роу только в два часа пополудни в субботу, и госпожа
Карлейль не получила его. И историю про соседний дом она так до конца не рассказала
Диккенсу, который позднее очень эту историю хвалил. Форстеры, у которых госпожа
Карлейль обедала в тот день, заметили, что она была в необыкновенно приподнятом
настроении. «Карлейль приезжает послезавтра», — сообщила она. Примерно в три часа
она отправилась домой в своей карете. У Гайд Парка она выпустила свою собачку
Крошку погулять, и собачка попала под проезжавшую мимо коляску. Госпожа Карлейль
потянула за каретный шнур и выскочила из кареты, едва та успела остановиться.
Крошка, однако, не поранилась, а была только напугана. Госпожа Карлейль подняла
собачку в карету и велела ехать дальше.
Кучер повиновался, сделав по парку круг, оглянулся, ожидая новых указаний.
Госпожа Карлейль сидела без движения. Руки ее лежали на коленях, одна была повернута
ладонью вверх, другая вниз. Супруга вновь избранного ректора была мертва.
ГЛАВА ВТОРАЯ
ИСТОКИ ИДЕИ
Простой и понятый, «живой и дарящий жизнь», он тем не менее был скуп на выражение
чувств. Мы (дети) все страдали от того, что не смели свободно проявлять свою любовь
к нему. Его сердце как бы окружала стена, и оно не в состоянии было открыться.
Моя мать говорила мне, что никогда не могла понять его, что ее любовь и уважение
к нему (при всех их мелких разногласиях) всегда натыкались на препятствие. Страх
отталкивал нас от него. В особенности меня.
Томас Карлейль. Воспоминания об отце
За пятьдесят шесть лет до описанных событий, пасмурным, морозным ноябрьским
утром Томас Карлейль вместе с отцом и матерью шел по улице родной деревни Эклфекан,
в графстве Аннандэль, направляясь в Эдинбург, в университет. Карлейлю еще не было
пятнадцати, и родители, по тогдашним обычаям, поручили его заботам мальчика постарше.
Вдвоем мальчики должны были преодолеть путь до Эдинбурга, почти сто миль — это
также считалось обычным, — а по прибытии им надлежало подыскать себе жилье.
Такое путешествие покажется нам небезопасным, но в то время в Шотландии это
было обыкновенным делом. Многие студенты университетов Эдинбурга и Глазго, возможно
даже большинство, были выходцами из бедных семей. Их родители с трудом выкраивали
средства на обучение в университете, поэтому на место в почтовой карете денег
не оставалось, а о том, чтобы кто-то из родителей проводил мальчика, нечего было
и думать. Необходимость воспитывала в них привычку рассчитывать на собственные
силы. Все нужное для существования — овсяная мука, картофель, соль, масло и яйца
— привозилось студентам из дома с посыльным; в обратный путь на той же подводе
отправлялось домой белье для стирки и починки. Имея в кармане жалкие гроши и будучи
воспитанными в строгих правилах шотландского пуританизма 5, они, как умели, развлекались
в свое свободное время. Обычно оно посвящалось прогулкам по окрестностям, чтению
и устройству различных дискуссий. Когда кончался семестр, студенты отыскивали
своих земляков и группами пешком расходились домой.
Во время первого путешествия в Эдинбург Карлейлю повезло: часть пути они проделали
в телеге крестьянина, везшего в город картошку. На третий день они приехали, нашли
чистую и дешевую квартиру в бедном районе города, пообедали и отправились обозревать
окрестности. Карлейль впервые был далеко от дома. Много времени спустя, вспоминая
свои тогдашние настроения, Карлейль находил, что «воображение новичка не было
так уж сильно потрясено; помалкивая, он внимательно смотрел по сторонам». Парламент,
однако, произвел на него впечатление, особенно судьи в красном бархате, восседавшие
на тронах, отгороженных от зала, адвокаты в черных мантиях, с жаром обращавшиеся
к ним, и судебные чиновники, которые, сидя высоко наверху, словно ласточки в своих
гнездах, издавали «унылые, скорбные звуки».
Он быстро втянулся в жизнь огромных студенческих аудиторий университета (индивидуального
обучения в университетах Шотландии в то время не было). Его длинная, худая, нескладная
фигура, неуклюжие манеры, рез-кип аннандэльский акцент, конечно же, не располагали
к нему. Сокурсник Карлейля вспоминал, что речь его была всегда многословной и
причудливой, полной сарказма, иронии и преувеличений. Впрочем, Карлейль изливал
потоки красноречия только на близких друзей, а в присутствии незнакомых или недоброжелателей
он неловко молчал.
Характер его корнями уходил глубоко в деревенский быт Эклфекана. Отец Карлейля,
Джеймс, и его мать, Маргарет Эйткин, несомненно, обладали незаурядной силой воли.
От них Томас воспринял правила поведения и способ мышления, глубоко повлиявший
на его жизненную философию, которая и принесла ему славу.
Джеймс Карлейль был каменотесом и дом свой построил сам, правда, не для своей
семьи, а на продажу. Заказчик, однако, попытался добиться права на владение этим
домом, не выплачивая суммы полностью, и Джеймс Карлейль, невзирая на посулы, угрозы
и письма стряпчего, поселился в нем сам. Дом разделялся пополам аркой. Наверху,
в двух комнатах по одну сторону арки жил сам Джеймс Карлейль. Нижний этаж он сдал
некому пекарю, а вторую половину верхнего этажа занимал брат Джеймса. В этот дом
Джеймс привел свою первую жену, дальнюю родственницу, носившую ту же фамилию,
что и он. Прожили они вместе немногим больше года, когда жена умерла от лихорадки.
Через два года, 5 марта 1795 года, Джеймс Карлейль женился на Маргарет Эйткин,
дочери разорившегося фермера, до замужества работавшей в услужении.
В тот же год 4 декабря у каменотеса, имевшего некоторые познания в математике
и даже отменный старинный почерк, приобретенный в те три месяца школы, которые
составляли все его образование, и бывшей служанки, с трудом читавшей, а писать
тогда еще не умевшей вовсе, родился сын Томас. Это было, как позднее вспоминала
мать, «тощее, длинное, нескладное существо». Она даже боялась купать его: как
бы не сломать что-нибудь. Не раз говорила она, что вряд ли этот ребенок доживет
до зрелых лет. Вслед за Томасом с промежутками от двадцати месяцев до трех с небольшим
лет родилось еще восемь детей. Из них один умер полуторагодовалым, остальные все
выросли, еще с детства образовав тесный семейный круг, у которого были свои убеждения,
свои темы для шуток, а в более поздние годы — свои забавные привычки: например,
чтобы не тратиться на посылку писем, они обменивались условными знаками, посылая
по почте газеты: если адрес был подчеркнут двойной чертой, все знали, что все
в порядке и никаких важных новостей нет.
Карлейлю было тридцать шесть лет, когда он лишился отца. Он написал свои воспоминания
о нем. желая отдать себе отчет в том, что «утратил и какой урок содержался в этой
утрате».
Характер отца и свое детство он описывает с той удивительной способностью воскрешать
прошедшее, которая всегда была одной из отличительных черт Карлейля-писателя.
Одной фразой открывает он перед нами жизнь своей семьи: «Мы все были заключены
в кольцо несгибаемого Авторитета». Уважение к авторитету, приверженность к строгому,
фанатическому пуританизму и неукротимый горячий нрав были семейными чертами Карлейлей.
Деда Карлейля тоже звали Томасом, в свое время это был дерзкий, необузданный,
страстный человек. Собрав деньги на полугодовую ренту, он больше уже не заботился
о жене и шести детях. Семья была вечно в нужде, а часто и голодала. Когда Томас-младший
был мальчиком, его дед, превратившийся уже почти в легенду, жил еще по соседству
в Эклфекане, на средства сыновей. Еще более легендарной личностью был двоюродный
дед Карлейля — Фрэнсис, великий пьяница и игрок. Став моряком, он на первом же
корабле поднял бунт. Между дедом Томасом и двоюродным дедом Фрэнсисом существовала
какая-то давняя полузабытая распря, но, когда Фрэнсис, в то время уже капитан
в отставке, окончательно списавшийся на берег, услыхал, что его брат умирает,
он на телеге приехал в Эклфекан, и маленький Томас увидел его в первый и единственный
раз. Он запомнил мрачного, огромного, почти страшного старика, которого на руках
внесли по крутым ступеням — сам он идти не мог. Братья поговорили минут двадцать,
после чего стул старика спустили обратно вниз, а самого Фрэнсиса унесли.
От отца Джеймс унаследовал буйный и независимый характер. В юности он входил
в кулачное товарищество местных каменотесов, которые дрались с шайками ирландских
и прочих бродяг, наводнивших в то время окрестности. Джеймс Карлейль и его братья
слыли самыми работящими парнями во всей округе, но о них также знали, что их лучше
не задевать. Маленький Томас всего этого не застал: его отец был теперь членом
религиозной секты, отделившейся от официальной церкви по причине ее чрезмерной
мягкости. Вряд ли Джеймс Карлейль стал от этого более скромным и воздержанным,
чем в тяжелые, голодные годы юности; вряд ли также это обращение усилило в нем
его пуританский фанатизм (его хватало и в ранней юности: еще подростком он однажды
швырнул в огонь колоду игральных карт). Во всяком случае, несомненно, что сильное
религиозное чувство заставляло его раскаиваться в жестоких забавах юности. Со
своими детьми он не был никогда ни ласков, ни мягок, но зато всегда сурово-справедлив
и ни разу не поднял руку на ребенка сгоряча.
Будучи старшим среди детей, Томас Карлейль сполна почувствовал на себе власть
отца. Неизвестно, чтобы он когда-либо восставал против этой власти или вообще
ставил бы ее под сомнение, но в воспоминаниях, написанных после смерти отца, он
обнаруживает ясное понимание того, что некоторые черты его натуры подавлялись
в детстве. В доме Карлейлей редки были игры, беззаботное веселье; ни матери, ни
детям не позволялось болтать попусту, так как Джеймс Карлейль «положительно не
желал и не в состоянии был слышать» праздные разговоры, «он резко отворачивался
от них либо, если это не помогало, сокрушительным взмахом отметал их прочь от
себя». «Сокрушительным взмахом» служила особая интонация, с которой произносилась
такая простая фраза, как «я тебе не верю», или даже «его холодное, равнодушное
«а-а», заставлявшее язык присохнуть к гортани». Однако сам оп любил говорить о
вещах, которые считал важными. В таких случаях речь его была сжата, энергична,
полна сильных и метких выражений и часто поражала богатой крестьянской образностью.
(«Как будто муха по дегтю ползет» — это о плохом проповеднике. ) В минуты гнева,
вспоминает сын, «его слова, как острые стрелы, поражали в самое сердце».
В воспоминаниях Карлейля об отце один маленький эпизод оставляет особенно яркое,
почти зрительное впечатление. Он интересен и тем, что это единственный случай,
когда отец был ласков с ребенком: «Я помню, как он перенес меня через Мейн Уотер,
через запруду пониже по течению, в том месте, где теперь находится Мейнфутский
мост. Мне шел, наверно, пятый год. Кажется, он направлялся в Люс за плотником.
Это был самый прекрасный летний вечер, какой я только помню. Первое пробуждение
памяти (или просветление) связано с картиной реки: запруда с перекинутой деревянной
аркой моста, никаких поручней и ширина в одну доску. Правой рукой он подхватил
меня и нес на бедре, не сбавив даже шага, пока мы не оказались на той стороне.
Мое лицо было повернуто вниз, и я смотрел в глубокую прозрачную воду с отраженными
в ней небесами со страхом, но и с уверенностью в том, что отец меня спасет. Сразу
после, почувствовав облегчение, я спросил отца, что это за «маленькие черненькие
штучки», которые получаются иногда, когда я тру ладони друг о друга, и я даже
сейчас помню (сознание мое, несомненно, было возбуждено пережитым страхом), в
каких словах я описывал их: «похожи на рогалики по одному пенсу, но гораздо меньше».
Он мне все объяснил: просто руки у меня не совсем чистые. Он был очень ласков,
и я любил его».
Примерно в это время Джеймс Карлейль начал учить сына началам арифметики и
вскоре отдал его сначала в местную сельскую школу, а затем в школу в Ходдаме,
в миле от дома. Деревенские в своем образовании обычно дальше не шли, но Джеймс
Карлейль после долгих раздумий решил послать своего старшего сына в новую семинарию
в Аннане, в шести милях от деревни. Этот шаг, предпринятый, когда мальчику было
десять лет, оказался решающим, так как Томас с понедельника по пятницу жил теперь
у тетки и оказался таким образом оторванным or дома. Мать, кажется, не имела голоса
в решении этого вопроса, но она заставила его дать слово, что ни при каких обстоятельствах
он ни с кем не будет драться.
Покинув дом на таких условиях, мальчик был плохо подготовлен для жизни среди
других школьников. Подолгу слушая отца и его товарищей, рассуждавших о религии
или устройстве мира, он научился говорить, как взрослый, и из-за этого да еще
из-за привычки выражаться, как его отец, очень категорично и эмоционально, он
казался злым и высокомерным. Он отнюдь не был в положении отверженного поэта —
ситуация, хорошо знакомая нам по многим историям из школьной жизни, — нет, ему
вовсе не чужды были телесные упражнения, и он был вынослив. Но с ранних лет он
был одержим демоном гордыни, и нет сомнения, что в Аннане он требовал не просто
отношения к себе как к равному, но признания своего превосходства над другими
мальчиками. Жестокость, с которой они разрушили эту иллюзию, навсегда оставила
след в его сердце.
В незаконченной повести под названием «Роман об Уоттоне Рейнфреде», первом
серьезном творческом начинании Карлейля, Уоттон-школьник представляет себя в будущем
«героем и мудрецом, осчастливившим и удивившим мир». Его успехи в учебе, сообщает
автор, были «предметом гордости его учителей», и он был бы всеобщим любимцем во
всяком обществе, кроме этой компании себялюбивых и жестоких мальчишек, которые
издевались над ним и мучили его. Та же тема разработана в философском романе «Сартор
Резартус», где описано преследование, которому подвергается герой в гимназии Хинтершлага
(то есть «Задобитной») со стороны тех мальчиков, которые «повиновались импульсу
грубой Природы, заставляющей стадо оленей набрасываться на раненого сородича,
а стаю уток — убивать своего брата или сестру, сломавших крыло». Между тем в «Сарторе»,
как отмечает Карлейль в воспоминаниях о своем детстве, не сказано и половины правды
о том, что ему пришлось перенести в руках этих «грубых, неуправляемых и жестоких
зверенышей» — его соучеников по школе. Очень долго он исполнял наказ матери не
драться, но наконец не выдержал, снял с ноги башмак на деревянной подошве и отколотил
им пристававшего старшеклассника. После такого решительного отпора открытое преследование
сменилось напряженной враждебностью. Его теперь уважали, но ничто не могло заставить
школьников полюбить мальчика, который, как впоследствии вспоминал один из его
однокашников, «говорил всем поперек и назло».
В Аннане он научился свободно читать по-латыни и по французски, постиг геометрию,
алгебру и арифметику. Но самым главным в его образовании в те пять дней недели,
когда он с нетерпением дожидался пятницы, было чтение книг из библиотеки некоего
Джона Маконаки, бондаря. У него Карлейль брал книги Смоллетта, историю Карла Пятого,
написанную Робертсоном 6, — и то и другое произвело на него глубокое впечатление.
Были здесь и книги с математическими головоломками, которые он решал. В школе
заметили и его успехи, и, что еще важнее, его жадность к учению. Все же годы,
проведенные в Аннане, не изменили его: он поступил туда резким, нескладным, упрямым
мальчиком, совершенно неспособным на самоиронию, — вышел он из Аннана таким же
резким и нескладным, и только тонкая непрочная пелена молчания затягивала природную
необузданность его речей и чувств.
* * *
Страх и почтение, которые Карлейль испытывал перед отцом, не вызваны какой-либо
особенной родительской жестокостью; напротив, этот суровый пуританин был внимателен
и щедр по отношению к своему старшему сыну. В то время было редкостью, чтобы сын
шотландского рабочего учился до девятнадцати лет, не заботясь о заработке, и для
Карлейля это оказалось возможным только потому, что его отец шел на жертвы ради
того, чтобы сын окончил университет. Когда Карлейль, уже двадцати с небольшим
лет, растерянно метался от одного занятия к другому, отец ни разу не упрекнул
сына за эти метания, столь чуждые его собственному пониманию вещей и темпераменту:
этот вспыльчивый и гневливый человек сумел увидеть в сыне его особое достоинство
задолго до того, как оно впервые проявилось внешне. В немногих сохранившихся письмах
отца к сыну почти открыто признается превосходство сына.
Главной чертой в Джеймсе Карлейле, одновременно и отчуждавшей сына и вызывавшей
в нем глубочайшее почтение, было то, что Джеймс верил в догмы, в которых Томас
невольно очень рано усомнился. Томас видел, что его отец никогда не терзался сомнениями.
Он без колебаний буквально верил Библии, буквально представлял себе существование
ада. где грешники горят вечным огнем. И, охваченный религиозным восторгом и ужасом
(«В его Вере была большая доля Страха», — писал сын), он уже ничего не боялся
в превратностях жизни. Сын замечал, одобрял и старался усвоить равнодушие отца
к мнению окружающих, к деньгам, его презрение к пустой фразе и мелочным поступкам,
его молчание о «дурном и прошедшем». Но уже когда ему минуло десять, Карлейль
начал сомневаться в буквальной истинности многих вещей, записанных в Библии. Вряд
ли он поверял свои мысли отцу, перед которым так робел. Но между мальчиком и его
матерью таких барьеров не было. Ее вера была менее сурова, чем у отца, но столь
же непоколебима, и она пришла в ужас, когда однажды сын спросил ее с иронией:
«Чтобы сделать тачку, Всемогущий Господь спустился с небес и пошел в столярку?»
Бесхитростно набожная Маргарет Карлейль была потрясена, лишь одним глазом заглянув
в мысли ее любимого старшего сына: с тех пор он всегда был для нее заблудшей овцой,
которую можно было вернуть в стадо только постоянными увещеваниями (неизменно
повторяемыми в каждом ее письме) ежедневно прочитывать главу из Библии.
Таким образом, разум юного Карлейля развивался под противоречивым влиянием,
во-первых, личности отца, очень почитаемого им, его привычек и образа жизни, а
во-вторых, сомнения, ставшего со временем твердым неприятием той безусловной веры,
на которой строился этот образ жизни. Можно ли совершить что-нибудь, не имея такой
веры? Или только вера могла подвигнуть на великие дела? До конца жизни в нем шла
борьба — в разное время с разной силой — между непримиримым иконоборчеством его
разума и его душевной потребностью в вере, включавшей в себя и веру его отца.
Если разум разрушал привычные символы, его приговор следовало принять, но одно
разрушение — как оно могло быть добром? Карлейль нуждался в новом пророческом
Евангелии, чтобы усмирить те сомнения в природе бога и общества, которые разбудил
его же разум, и, поскольку ни один пророк до него не убеждал его, он сам решил
провозгласить благую весть. Но истинно великие пророки получаются только из тех,
кого их последователи считают боговдохновенными, а все остальные — безумцами.
В Карлейле пророческий дар боролся с острым интеллектом, то побеждая его, то терпя
поражение: страстная сила, с которой предстояло заговорить этому пророку, вытекала
не из крепкой веры, а из психологической потребности превзойти в вере отца, при
том, что этому препятствовал разум. Вот каковы истоки его долгой, на всю жизнь,
борьбы за то, чтобы магией веры изгнать гидру сомнения.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
УЧИТЕЛЬ
Голодные питомцы университета тянулись к своим духовным кормильцам,
но вместо пищи их кормили баснями. Той мешаниной умозрительной путаницы, этимологии
и механических манипуляций, которую выдавали там за науку, я, пожалуй, овладел
лучше многих. Из одиннадцати сотен молодых христиан там набралось бы человек одиннадцать
таких, кто стремился к знаниям. Общение с ними согревало и облагораживало. Инстинкт
и счастливый случай сделали так, что я пристрастился не к буйству, а к размышлениям
и чтению, последнему в особенности ничто не препятствовало. Да что там! — из хаоса
университетской библиотеки я сумел выловить множество книг, о которых не знал
даже сам библиотекарь. Так было положено начало моей ученой жизни. Своими силами
я научился свободно читать почти на всех европейских языках, на любые темы и по
всем наукам. Определенная схема человеческой природы и жизни уже начала вырисовываться
во мне, но ее предстояло уточнять при помощи новых опытов и бесконечно расширять.
Томас Карлейль. Сартор Резартус
После того как мы столько узнали о сомнениях Карлейля в буквальной истинности
христианских догм, нам покажется странным, что у него не вызывала никакого видимого
отпора перспектива стать священником. Но нужно помнить, что биограф, из будущего
оглядывающий весь жизненный путь человека, может с обманчивой ясностью представлять
побуждения и поступки, которые в свое время были совершенно неясны тому, кому
принадлежали.
Принять духовный сан его заставляло и желание родителей видеть его проповедником,
и тот суровый факт, что в Шотландии в то время было мало путей для сына рабочего
человека, не пожелавшего повторить путь отца, а сильней всего, возможно, то, что
он не видел пока для себя никакого действительно подходящего дела. Восемнадцати
лет он сделал запись в конце томика греческой прозы: «Имея сердце независимое,
не пленяясь улыбками жизни и не склоняясь перед ее гневом, я, возможно, добьюсь
литературной славы. И хотя бы судьба готовила мне голодную смерть, я рад тому,
что не родился королем!» Впрочем, эти храбрые слова не подкреплялись попытками
что-либо написать, скорее они были обманным движением, чтобы заглушить страх,
о котором он говорил в то время в письмах друзьям: опасения, что литературного
таланта у него нет. Этих друзей — те одиннадцать из одиннадцати сотен, о которых
шла речь в «Сарторе», — было немного, но они были упорны. Как и сам Карлейль,
это были дети тружеников. И они не видели перед собой иного пути, кроме пастырства
или учительства. Но было и отличие: они ничего другого и не искали, и, едва прошли
у них смутные волнения юности, они спокойно приняли свой наперед известный жребий.
Самыми близкими друзьями и корреспондентами Карлейля из числа этих серьезных,
добродетельных и вполне довольных собой молодых людей был Роберт Митчел, готовившийся
в священники, но ставший потом учителем, Джеймс Джонстоун, также будущий школьный
учитель, и Томас Муррей, который впоследствии, в минуты отдыха от пастырских забот,
написал историю своего родного графства Голоуэй.
В окружении этих скромных талантов красноречие Карлейля заблистало ярко. Один
из его корреспондентов называл его Джонатаном или Доктором, с шутливым намеком
на Свифта, другие Пастором — все признавали в нем силу духа и интеллекта. Однако
за пределами этого узкого круга Карлейль в Эдинбургском университете не имел успеха,
которого заслуживали его таланты: и студенты и преподаватели не любили его за
самоуверенность. Карлейль не скрывал своего презрения к вычурной манере профессора
Брауна, который читал им философию морали; один, в совершенно пустой аудитории,
он мрачно сидел с тетрадкой перед профессором Плейфером на его занятиях натурфилософией.
Только на лекциях по математике у чудаковатого неопрятного профессора Лесли, в
надежде жениться на молоденькой покрасившего волосы в романтический черный цвет,
в котором некстати проглядывали розовые и зеленые пряди, — только здесь наш студент
чувствовал внимание и одобрение.
Именно Джон Лесли и рекомендовал его учителем математики в Аннанскую семинарию
7. Карлейль прошел собеседование, выдержал его и получил место с жалованьем 60
или 70 фунтов в год — сумма весьма скромная, но зато теперь он не был больше обузой
для отца, который как раз в это время взвешивал свои возможности послать в Эдинбург
следующего сына, Джона. В Аннане Карлейль чувствовал себя в роли учителя так же
скверно, как когда-то в роли ученика; впрочем, скоро выяснилось, что дело не в
Аннане: просто преподавание было не для него. Все же работал он добросовестно,
ученики относились к нему хорошо. Он обнаружил странность, которой не одобряли
его старшие коллеги, — пренебрежение к розгам как к исправительной мере. Были
и более серьезные причины недовольства этим молодым учителем: он не желал знакомиться
с местным обществом, в гости не ходил, а вместо этого водил знакомство со священником
Генри Дунканом, на которого в городе смотрели косо за его крамольный евангелизм
и симпатии к квакерам. Все попытки старших поставить его на место Карлейль в Аннане,
как и в Эдинбурге, встречал сарказмом, и это еще больше восстанавливало против
него. В присутствии окаменевшего от ужаса класса он спокойно ответил старшему
коллеге, который высокомерно потребовал у него определения добродетели: «Сэр,
если в вашем собственном сердце нет понятия о том, что такое добродетель, я не
имею надежды внушить вам его».
* * *
От пыток аннанской жизни Карлейль отдыхал в кругу семьи, за чтением и перепиской
с друзьями. Когда Томасу было два года, Джеймс Карлейль перевез семью из старого
дома в Эклфекане в другой, небольшой дом поблизости. Этот дом описан в «Сарторе
Резартусе»: «... просторный крашеный дом, утопающий в фруктовых и лесных деревьях,
вечнозеленых кустарниках, увитый жимолостью; яркие цветы, взбиравшиеся от подстриженной
травы до самых окон». Позднее, в 1815 году, видя, что работы для каменщика становится
все меньше, Джеймс взял в аренду ферму милях в двух к северо-западу от Эклфекана.
Эта ферма под названием Мейнгилл («Большой холм») и стала теперь семейным гнездом.
Место было высокое, голое, открытое всем ветрам, не то, что старый дом в цветах
и фруктовых деревьях. Ферма имела конюшню, коровник, прачечную и маслобойню. Дом
был низкий и длинный, побеленный снаружи; жилое помещение состояло из кухни и
двух спален - большой и поменьше. В этих трех комнатах Джеймс и Маргарет Карлейль
жили со своими семью детьми. Мы не знаем, как они помещались и где спали в этом
доме, да и в старом, тоже трехкомнатном. Вероятно, родители занимали маленькую
спальню вместе с младшими детьми, а старшие помещались в большой.
Однажды, приехав домой на субботу и воскресенье, Томас вызвался посидеть с
больным дядей, за которым ухаживала миссис Карлейль. Ночью больной умер, и Карлейль
запомнил его ярко-голубые глаза, «широко раскрытые, пока жизнь не покинула их
около трех часов пополуночи». Много лет спустя его как-то спросили, не ощутил
ли он в этот момент в себе ортодоксальной веры в бога, на что он ответил, что
с такой верой давно уже было покончено, хотя вслух он в этом и не признавался.
Кажется, его подвела память: ведь он в это время все еще числился студентом-богословом,
и ему еще полагалось учиться три года, прежде чем решить, быть ему священником
или нет. Правда, в переписке Карлейля с Робертом Митчелом об их будущем призвании
говорится явно без особой теплоты. Христианство, напоминал Карлейль своему другу,
в своей основе «опиралось на одну лишь вероятность, и хоть она, бесспорно, велика,
все же это только вероятность». Он без отвращения работал над трактатом, который
требовался от начинающих священников в Эдинбурге, и его пробная проповедь на тему
«Польза скорби» заслужила одобрение профессоров. В то же время чтением он углублял
свой скептицизм. В письме к Роберту Митчелу, написанном вскоре после его назначения
в Аннан учителем, он сетовал на фанатический скептицизм Давида Юма и его слепую
приверженность к безбожию, и это было вполне типичное письмо одного молодого богослова
к другому. Но уже через несколько месяцев он признавался другу, что восхищен этим
философом, который даже свои заблуждения отстаивал столь остроумно, что, право,
жаль было бы увидеть его поверженным. И Карлейль с не меньшим остроумием начинал
излагать свои собственные еретические идеи о том, что развитие личности, пожалуй,
больше зависит от внешних причин, чем от нравственных стимулов.
Круг чтения Карлейля и в студенческие годы, и позднее по широте и характеру
был просто несовместим с заурядной жизнью и взглядами скромного священника. Его
интересы простирались от Шекспира (который в Эдинбурге даже не упоминался и которого
философ Юм считал талантливым варваром, лишенным вкуса и образованности) до таких
книг, как «Трактат об электричестве» Франклина — одной из многочисленных красных
книжек небольшого формата, которые он обнаружил в библиотеке университета. В начале
его переписки с Робертом Митчелом Карлейль читал «Историю математики» Боссюэ и
вел с другом споры на математические темы. Несколько месяцев спустя мы уже застаем
его за чтением «Оптики» Вуда и «Принципов» Ньютона, Цицерона и Лукана, Вольтера
и Фенелона; философов-идеалистов, включая и шотландца Дугалда Стюарта; множества
современных писателей, начиная от Байрона и Скотта и кончая дамами-романистками.
На этом фоне, «сражаясь со словарями, химическими экспериментами, шотландскими
философами и метафизикой Беркли», он готовил свою вторую проповедь — «Натуральную
религию», на латинском языке. Ее прочитал он тоже успешно, но радость была омрачена
отсутствием Митчела, который к этому времени уже твердо решил, что не станет священником,
и Карлейлю так и не удалось уговорить его приехать в Эдинбург.
За религиозными сомнениями и жаждой знаний, обуревавшими в то время Карлейля,
таилась и надежда при поддержке друга начать собственную творческую работу, —
одновременно и жалкая и трогательная. Он с восторгом откликнулся на предложение
Митчела обмениваться научными эссе. «За темами дело не станет, — писал он. — Литературные,
метафизические, математические, физические — выбирай любую». Превосходное занятие
на лето. «Поскольку идея твоя, ты, конечно, не отступишь от того, что сам же предложил,
а значит, будешь без промедления посылать мне свои опыты». Но, увы, в этот план
всерьез верила лишь одна из сторон. Как ни старался Карлейль расшевелить своего
друга сообщением, что нашел объяснение радуги, как ни приглашал его обсудить ошибки
Джона Гамильтона Мура, автора «Практической навигации», считавшего, например,
что «притяжение шлюпки к кораблю и корабля к скале вызвано «гравитацией, а не
капиллярным притяжением, — несмотря на все старания, ленивый Митчел отвечал неаккуратно.
Почти два года Карлейль пробыл в Аннане, мучаясь неудовлетворенностью, пока
его не спас все тот же добрый профессор Лесли, который вспомнил о своем бывшем
ученике, когда его попросили порекомендовать учителя топографии и математики для
Школы Берга в Киркольди. Снова Карлейль прошел собеседование и снова успешно:
«Мало кто в его положении сумел направить свои интересы на более разнообразные
предметы или приобрести более широкие познания» — таково было мнение беседовавшего
с Карлейлем, представленное в совет школы. Карлейль перебрался из Аннана в Киркольди,
где вскоре завязалась дружба, оказавшая глубокое и благотворное влияние на всю
его жизнь.
* * *
Задолго до того как Карлейль оказался в Киркольди, в злосчастную пору его ученичества
в Аннане, в один из больших светлых классов вошел молодой человек. Его, уроженца
Аннана и бывшего ученика семинарии, знали здесь все, хотя бы по рассказам: шестнадцатилетний
Эдвард Ирвинг, уже три года как студент Эдинбургского университета, держался с
достоинством и уверенностью взрослого мужчины и разговаривал как с равным даже
со строгим учителем английского, стариком Адамом Хоупом. Карлейль обратил внимание
на этого высокого смуглого молодого человека в черном сюртуке и узких панталонах
по тогдашней моде, от его слуха не укрылась некоторая нарочитость в произношении
отдельных слов (или так показалось ему, привыкшему слышать только родной диалект
Аннана). Этот высокий, красивый, такой уже взрослый с виду молодой человек, так
свободно болтавший с Адамом Хоупом о столичной жизни, казался нашему школьнику
совершенным воплощением удачи. Или по крайней мере почти совершенным: прекрасное
впечатление портило косоглазие, придававшее несколько мрачное выражение его честному
и открытому лицу. Так Карлейль впервые увидел человека, который оказался «самой
свободной, братской, смелой душой, с коей когда-либо соприкоснулась моя душа...
лучшим из всех людей, кого я когда-либо, после долгих поисков, сумел найти». Это
было сказано Карлейлем уже на закате странной и трагической жизни Ирвинга.
Их первая встреча, однако, произошла лишь через семь лет и поначалу не обещала
ничего хорошего. Карлейль к тому времени уже много слышал об Ирвинге: о его выдающихся
способностях, об успешной работе учителем сначала в Хэддингтоне, а затем в Киркольди.
Более того, Ирвинг играючи и с блеском выдержал все богословские экзамены и начал
проповедовать. Случай, происшедший с ним во время его первой проповеди, показывает
его самообладание, но также дает намек на то, почему некоторые не любили его,
находя, что он слишком рисуется. В самый разгар проповеди Ирвинг задел Библию,
лежавшую перед ним, и листки, по которым он читал, посыпались на пол. Проповедник
наклонился, свесившись через кафедру, подобрал листки, сунул небрежно в карман
и продолжал говорить так же свободно, как перед этим читал по бумаге. Жест произвел
впечатление, и все же было в нем что-то чересчур вольное, и не всем он пришелся
по вкусу.
Впрочем, Карлейль едва ли замечал тогда эти легкие тени, омрачавшие юную славу
Ирвинга. Выступив с «Натуральной религией», которая, как он писал Митчелу, «омерзительна
для разума и противна для обоняния», и, встретив после этого Ирвинга в Эдинбурге
в гостях у своего родственника, он отнесся с предубеждением и недоверием к этому
молодому самоуверенному человеку. Когда Ирвинг стал его расспрашивать про общих
знакомых в Аннане, Карлейль почувствовал раздражение: именно от этих знакомых
он старался держаться в Аннане особняком. С первого же взгляда он отметил и «уверенность
в собственном превосходстве, и привычный снисходительный тон» — словом, все то,
что задевало некоторых прихожан в Киркольди. Ответы Карлейля о крестинах и свадьбах
в Аннане становились все короче, и, когда на несколько вопросов подряд он ответил
«не знаю», Ирвинг заметил «резко, но без враждебности»: «Да вы, кажется, ничего
не знаете». Карлейль ответил не в меру запальчиво одной из тех тирад, которыми
обычно прерывалось его угрюмое молчание: «Сэр, позвольте спросить, по какому праву
вы таким способом составляете себе мнение о моих познаниях? Разве вы великий инквизитор
или, может быть, вы уполномочены расспрашивать людей или допрашивать, как вам
вздумается? Я не интересовался тем, сколько детей родилось в Аннане, и мне совершенно
безразлично, если они перестанут рождаться вовсе и весь Аннан вымрет!» Много лет
спустя Карлейль корил себя за эту резкость и сравнивал беззлобное высокомерие
Ирвинга в этом разговоре с полным отсутствием живой естественной реакции у себя.
«Он — вдохновенный и многословный, я — желчный, скованный».
Такова предыстория. Вернемся теперь в Киркольди, где Карлейль, как это ни парадоксально,
оказался в роли соперника Ирвинга. Успех, которым Ирвинг пользовался в качестве
преподавателя в Хэддингтоне, здесь все же повторился не вполне. В Киркольди его
назначили учителем в новую школу, содержали ее деловые люди, богатые лавочники,
желавшие дать своим детям образование получше — не такое, как в приходской школе.
Наверное, не всем лавочникам нравился этот учитель, появлявшийся по утрам в ярко-красном
клетчатом сюртуке; уж конечно, не нравились им его нетрадиционные методы обучения
астрономии и топографии — в поле под открытым небом; многие считали к тому же,
что он слишком жестоко бьет учеников. Ирвинг проучительствовал в Киркольди три
года, когда некоторые патроны школы решили реорганизовать старую приходскую школу,
найти для нее подходящего учителя и послать к нему своих детей. Так появился в
Киркольди Карлейль.
Менее благоприятные обстоятельства для их второй встречи вряд ли можно вообразить.
Однако, встретив своего соперника, в тот момент уже назначенного в Киркольди,
но еще не приступившего к своим обязанностям, Ирвинг оказал этому «желчному, скованному»
учителю самый радушный прием. Двое из Аннандэля не могут жить порознь здесь, в
Файфе. Его дом и все, что в доме, к услугам Карлейля. Недоверие, если и не рассеянное
ласковым приемом, вконец улетучилось, когда Ирвинг привел Карлейля в комнату,
где помещалось «в беспорядке и хламе, но зато большое» собрание книг, составлявшее
его библиотеку, и, раскинув руки, сказал: «Всем этим можете располагать!»
Так началась дружба, которая продолжалась без единой размолвки до самой смерти
Ирвинга. В нем Карлейль нашел то, что тщетно искал в Митчеле и других друзьях:
с ним можно было без конца говорить на любые философские, математические, этические
темы. К тому же он встретил такое же сильное, как у него самого, стремление преобразовать
мир. Карлейль уважал его искреннее и цельное религиозное чувство, восторгался
его безудержной любовью к жизни. А что видел Ирвинг в Карлейле? За внешней неуклюжестью
и порывистостью он, должно быть, разглядел кипучую энергию, не нашедшую еще себе
применения, и широту знания, и глубину мысли, не отлившуюся пока в форму, но покоряющую
мощью скрытых в ней сил.
Молодые люди бродили летними вечерами вдоль песчаного берега у Киркольди, разговаривая
под шум моря, где «длинная волна надвигалась мягко, неотвратимо и разламывалась,
взрываясь постепенно, по всей длине, беззлобной, мелодичной белизной, у самых
ног на пути (разлом несся словно пенная грива, с чарующим звуком приближаясь,
пробегая с юга на север, всю милю от Вест-берна до гавани Киркольди)». Им ничего
не стоило пройти тридцать миль за субботу и воскресенье для того только, чтобы
взглянуть на работу геодезистов на холмах Ломонда. Карлейль испытал приятную зависть,
наблюдая, как Ирвинг своей любезностью завоевывал расположение геодезиста: тот
поначалу отвечал односложно и неохотно, но в конце концов пригласил их в палатку
и разрешил посмотреть в теодолит на сигнальную отметку на вершине Бен Ломонда,
на расстоянии шестидесяти миль. Вместе с ассистентом Ирвинга они предприняли путешествие
на веслах на маленький глухой остров Инчкит. Там они осмотрели маяк, познакомились
с его сторожем («он показался мне более утомленным жизнью, чем все смертные, которых
я когда-либо знал»), его женой и детьми. Когда они пустились в обратный путь (а
до дома было пять миль морем), уже была ночь, начался отлив, и дома они застали
друзей в большой тревоге за их жизнь. Летом они с двумя другими учителями предприняли
путешествие пешком в горы Тросакса, а оттуда через Лох Ломонд, Гринок и Глазго
— на родину в Аннан. В воспоминаниях Карлейля об этих долгих прогулках, о суровом
гостеприимстве людей, их легендах и полумифических воспоминаниях о былом всегда
на первом плане — Ирвинг. Он был признанным капитаном во всех экспедициях: он
хорошо знал эти места и людей, везде чувствовал себя как дома, беседовал ли он
с пастухами, у которых они останавливались, стараясь вытянуть из них анекдоты,
забавные истории из местной жизни, или вооружался дубиной, готовясь — могучего
роста и широкий в плечах — защитить своих друзей от обнаглевших цыган.
По воскресеньям Карлейль часто ходил слушать проповеди Ирвинга и поражался
силе, ясности и красоте его голоса, «староанглийской пуританской манере» говорить,
оказавшей влияние и на язык самого Карлейля. Эмоциональность его речи, «налет
бессознательного актерства» (как в случае с упавшей рукописью) по-прежнему оскорбляли
религиозные чувства некоторых его слушателей, и однажды Карлейль видел, как дверь
позади тех рядов, где сидели наиболее почетные граждане Киркольди, открылась и
какой-то маленький пожилой человек в ярости покинул церковь.
Ирвинг оказывал на Карлейля огромное влияние во всех отношениях, кроме религии.
Ирвинг происходил из той же среды, что и Карлейль (его отец был кожевенником,
и, как Джеймс Карлейль, он сурово обращался с детьми), он также с ранней юности
избрал своим поприщем церковь и, должно быть, с удивлением замечал в Карлейле
признаки скептицизма. Обоих живо интересовали социальные вопросы, оба были стихийными,
но тем не менее убежденными радикалами, хотя чувства их были смутны и выражались
пока лишь в сострадании к угнетенным.
Последствия войн с Наполеоном доводили шотландских ткачей и прядильщиков хлопка
до нищеты, и Ирвинг, видя их жизнь, писал домой: «Если бы мне пришлось написать
отчет о моей работе среди этого беднейшего и забытого обществом класса, я бы обнаружил
столько сочувствия к нему, опасного для меня, что мог бы сойти за радикалам".
Однако ни Ирвинг, ни Карлейль, ни их многочисленные единоверцы (даже отец Карлейля
в конце жизни пришел к своеобразному радикализму: видя, что простому человеку
год от года становится все хуже жить, и полагая, что так не может продолжаться,
он верил в неизбежность больших перемен) — никто из них не имел ясных политических
убеждений в том смысле, как их понимает двадцатый век. Они руководствовались чувством,
а не логикой, и если бы мы попытались четко сформулировать их взгляды, они свелись
бы к наивной жалобе на то, что ткачам живется плохо, хотя заслуживают они лучшего.
Идея самоуправления, очевидная для всякого современного социалиста и коммуниста,
им вообще не приходила в голову. Ирвинг относился к грядущим переменам проще,
чем Карлейль: приняв без колебаний свой жребий проповедника, он видел перед собой
одну задачу — истолковать господнюю волю в отношении этих перемен.
Не то Карлейль. Продолжая в Киркольди свои занятия, он убедился окончательно,
что религиозная деятельность для него невозможна. Он не объявлял открыто о своем
разрыве с церковью, но семья поняла это очень скоро. И отец и мать, несомненно,
были глубоко огорчены, но оба покорились его решению, не позволив себе ни единого
вопроса или упрека.
В Киркольди ему пришлось почти так же тяжело, как в Аннане. И здесь тоже он
стал известен тем, что в отличие от Ирвинга умел справляться с учениками, не прибегая
к розгам, но не умел зато, как Ирвинг, возбуждать в учениках любовь к себе. Его
большие горящие глаза обычно смотрели презрительно, его угрюмый вид подавлял всю
школу, а слова «тупица», «чурбан», произносимые сквозь зубы, пугали учеников больше,
чем любые розги. Карлейль понимал, что он не годится в учителя так же, как не
годится в проповедники: «Я по-прежнему преподаю, — писал он Митчелу, — но получаю
от этого столько же удовлетворения, как если бы меня заставили трепать коноплю».
Утешение, как всегда, он находил в чтении. Читал жадно, проглатывая по целому
тому «Истории упадка и разрушения Римской империи» Гиббона в день, «то приходя
в восторг, то испытывая отвращение от той яркости красок, которыми он рисует грубый
или скудный материал, иногда утомляясь подробностью его записей, иногда радуясь
их живости, часто оскорбленный их непристойностью, восторгаясь или возмущаясь
едкостью его тонкой иронии»8.
Карлейль вступил в свое третье десятилетие, но до сих пор не определил своего
жизненного пути. Письма этой поры к друзьям и домой полны той наивной иронии,
которая свойственна затянувшейся юности. Часто они превращаются в неуклюжие, сухие
маленькие лекции по литературе или математике, в которых ясно видно его стремление
к интеллектуальному общению и его желание выражать свои мысли легко и ясно, как
Ирвинг. Общение с семьей происходило главным образом при посредстве писем, приезжать
удавалось только в каникулы. Он старался убедить домашних, что доволен своей жизнью
в Киркольди, и иногда присылал матери в подарок то косынку, то шаль. Миссис Карлейль,
недавно научившаяся писать, посылала сыну письма, равно беспокоясь о его платье
и о его душе. «О, Том! Берегите золотое время молодости, помни о Творце, пока
ты молод... Ты уже прочел до конца Библию? Если прочел, начни сначала».
В ответ на увещевания матери Карлейль писал уклончивые письма, и за наигранной
легкостью родители видели глубокое уныние и неудовлетворенность. Несомненно, они
не удивились, а только укрепились в своих опасениях, когда в 1818 году по возвращении
в школу после каникул сын написал отцу, что его виды на будущее в школе неважны
(в Киркольди обосновался третий учитель и взял часть учеников у Ирвинга и Карлейля).
Более того, он чувствовал усталость от этой работы; Ирвинг уезжал в Эдинбург,
так что и друзей у него в Киркольди не оставалось. «Короче, я жду лишь твоего
слова, чтобы подать в отставку к декабрю». Отец ответил, что не может ему советовать:
он должен сам выбрать то, что считает для себя лучшим. Позднее Карлейль отмечал,
что отец не одобрял этого шага, считая его неразумным, но проявил сдержанность
и не вмешался. Мать, которой Карлейль как раз перед этим прислал новую шляпку,
отвечала в обычном духе: «Меня очень тревожит твое положение, но я всегда ищу
наставления у Него, который и направит, и будет твоим руководителем, Том». Письмо
кончалось так же, как все предыдущие: «Ответь мне честно, читаешь ли ты Библию
каждый день, и да благословит и хранит тебя Господь».
Итак, жребий был брошен, и Карлейль вслед за Ирвингом отправился в Эдинбург
искать счастья. Правда, шансы у них были неравные: у Ирвинга — друзья, определенная
репутация и к тому же (если Карлейль не ошибался) несколько сот фунтов денег.
Карлейль же, одинокий и никому не известный, имел за душой 85 фунтов, из которых
15 фунтов послал отцу на содержание фермы в Мейнгилле. На оставшуюся сумму он
собирался прожить два года, подрабатывая частными уроками.
Длинное письмо Митчелу, написанное в напыщенном тоне и полное ученых рассуждений
(в нем мимоходом упомянуты Диоген, Лукиан, Вольтер, Платон, Сабатье, Клеанф, Зенон,
Эпиктет, Кеплер, Джонсон и Гиббон), ясно показывает его одиночество и разочарование.
Если бы он жил в Афинах, писал он, то мог бы еще быть счастлив, как Диоген в своей
бочке. Но в наше время, когда «философский энтузиазм встречает не восторг, а презрение,
когда Платона разнесло бы «Эдинбургское обозрение», а с Диогеном расправилось
бы Общество по борьбе с бродяжничеством, — в такое время все это невозможно. Потому
и не могу я быть педагогом». Кем же быть в таком случае? «Я думал, не стать ли
мне адвокатом или инженером, но кто может оказать мне в этом помощь — не знаю».
А пока: «Этой зимой займусь минералогией. Собираюсь писать для издательства. Risum
teneas*, иногда я всерьез об этом думаю. В хорошую погоду мне иногда кажется,
что есть в этой голове кое-какие мысли, некие disjecta membra**, которые вполне
могли бы сгодиться для какого-нибудь издания, каких у нас теперь так много».
Более всего этот резкий и неуклюжий человек искал в других той теплоты и щедрого
сочувствия, которые встретил в Ирвинге. «Жажда общения, которую я разделяю со
всеми людьми, облечена во мне в плотную и непроницаемую оболочку — это не вульгарный
mauvaise honte***, хотя именно так ее воспринимают, — а более глубокие чувства,
частью унаследованные мною от природы, в большей же степени вызванные неопределенностью
того положения в обществе, которое я до сих пор занимал».
* Risum teneas — не смейся (латин. ). — Примеч. ком-мент.
** Disjecta membra — разрозненные обрывки (латин. ). — Примеч. коммент.
*** Mauvaise honte — ложный стыд (франц. ). — Примеч. коммент.
Обрести славу, встретить сочувствие родственных душ, занять свое место в обществе
— ради этого покинул он спокойную жизнь учителя и отправился завоевывать большую
жизнь, поселившись пока в убогой комнатушке в нищем квартале Эдинбурга. Через
месяц после отъезда из Киркольди ему исполнялось двадцать три года.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ЭДИНБУРГ
Действуй, трудись, верши! Соберись, овладей собой, найди недостающее тебе,
что так мучило тебя.
Томас Карлейль. Роман об Уоттоне Рейнфреде
Среди прочих несчастливых моментов жизни Карлейля в ту пору современный читатель,
несомненно, заметит полное отсутствие отношений с противоположным полом. «В основном
мы оставались в роли зрителей, — писал Карлейль о себе и Ирвинге в этот период
жизни в Киркольди, — даже с образованными барышнями мы не завели знакомств, и
это очень прискорбно». К Ирвингу это едва ли относилось: обаятельный, но хладнокровный,
он имел успех у женщин. Живя в Киркольди, он завел два-три легких флирта с местными
девушками и даже в конце концов оказался помолвленным с одной из своих учениц.
В отношении же Карлейля это, несомненно, справедливо: с его склонностью лезть
в споры он был не самым любезным собеседником. Не исключено, что Ирвинг при Карлейле
намеренно воздерживался от женского общества, щадя самолюбие своего друга. Все
же в последнюю осень перед отъездом Карлейля в Эдинбург Ирвинг познакомил его
с одной из своих бывших учениц. Имя ее было Маргарет Гордон. Карлейля поразили
ее ум, остроумие и манера держаться особняком от провинциального общества в Киркольди.
Импонировало ему и то, что эта элегантная блондинка с налетом аристократизма явно
была под впечатлением его саркастических выпадов и монологов.
К моменту встречи с Карлейлем Маргарет Гордон было всего двадцать лет. Она
была дочерью военного хирурга по имени Александр Гордон и родилась у берегов Канады
на острове Принца Эдуарда, в Новой Шотландии. Александр Гордон был женат на дочери
тамошнего первого губернатора. Потерпев серию финансовых неудач, Гордон отправился
из Новой Шотландии на родину, по всей видимости, в поисках небольшого дохода,
но во время плавания он умер, оставив жену и четырех детей без гроша. Маргарет
и ее сестру Мэри удочерила сестра доктора Гордона, Элизабет Эшер, вдова из Киркольди.
Мужем Элизабет Эшер был шотландский священник, умерший через несколько лет после
свадьбы и не оставивший своей вдове ничего, кроме мебели и прочего домашнего скарба.
На себя и двоих детей миссис Эшер получала пенсию около 30 фунтов в год да пособие
по 8 фунтов в год на каждого ребенка — из армейского благотворительного фонда.
Миссис Гордон, прожив три года вдовой, вновь вышла замуж — и снова за военного
хирурга, доктора Гутри. Он позднее прославился как основатель Королевской Вестминстерской
глазной больницы и президент Королевской корпорации хирургов. Примечательно, что,
по всей видимости, миссис Эшер не получала денежной помощи ни от доктора Гутри,
ни от его жены.
Таким образом, то аристократическое высокомерие, с которым держалась Маргарет
Гордон, было чертой благоприобретенной. Она весьма гордилась своим родством с
Гордонами из Лоуги в Граймонде, которые вели свою родословную еще из XI века,
но сама Маргарет после пятилетнего возраста почти не покидала Киркольди, лишь
ненадолго выбираясь в Эдинбург или куда-нибудь поблизости. Акварельная миниатюра,
выполненная через шесть лет после ее встречи с Карлейлем, дает представление о
типе ее красоты. Под огромной шляпой, украшенной страусовыми перьями, задумчивое
овальное лицо в обрамлении длинных каштановых локонов, маленький рот и широко
расставленные темно-синие глаза. Маргарет была высока ростом, обладала восхитительной
фигурой, движения ее были изящны, лицо высокомерно, но всегда исполнено чувства.
Это была девушка, впервые заставившая Карлейля подумать о женитьбе, или — что
гораздо важнее, — она первой заметила тот страстный огонь мысли, который пылал
за неуклюжим фасадом. Возможно, что именно желание утвердиться в глазах Маргарет
Гордон было одной из причин, побудивших Карлейля покинуть Киркольди. Впрочем,
хоть это и вероятно, но все же в малой степени: и тогда и после им владела твердая
вера в собственный талант, который он не считал нужным доказывать ни себе, ни
другим. Тем не менее чувство к Маргарет было тем фоном, на котором протекли два
первых года жизни Карлейля в Эдинбурге. Часто он навещал ее в Киркольди, но не
мог не понять вскоре, что его визиты не встречают никакого одобрения со стороны
тетушки Маргарет. Миссис Эшер пришлось во многом отказать себе ради двоих приемных
дочерей, и ей трудно поставить в вину то, что она не пожелала увидеть одну из
них замужем за этим нелюдимым школьным учителем, не помышлявшим, по-видимому,
о необходимости какого-то достатка и чьи приступы красноречия пугали даже больше,
чем его мрачное молчание. Рождество Карлейль и Ирвинг провели в Киркольди, и первый
в это время, должно быть, виделся с Маргарет, так как он писал другу, что эти
праздники были «счастливейшим событием, надолго изменившим течение моей жизни
— по причинам, которых сейчас нельзя назвать».
В Эдинбурге тем временем дела шли плохо. Как мы уже знаем, он избрал себе на
ту зиму минералогию, но, прослушав две лекции у профессора Джеймсона (фигуры,
весьма заметной в тогдашнем Эдинбурге)9, Карлейль вынес ему уничтожающий приговор:
«Он — один из тех людей, чей разум совершенно задавлен памятью. Лишенный научной
точности, равно как и ясного понимания вещей, он перечисляет бездну подробностей,
причем его толкование столь же случайно, как и подбор самих фактов. Вчера он объяснял
нам цвет атмосферы, исходя из таких принципов, которые показывают его полное незнание
диоптрики. У него я могу только надеяться выучить внешние свойства минералов».
С минералогией было вскоре покончено; прошло еще несколько месяцев, на протяжении
которых он не брался ни за инженерное дело, ни за юриспруденцию. Вместо этого
он читал книги, не следуя никакому плану, а поглощая все подряд, как голодный
— пищу. В свободное от чтения время он изучал итальянский и немецкий языки; книга
«О Германии» мадам де Сталь, прочитанная им в Киркольди, пробудила в нем интерес
к немецкой культуре, к тому же именно в Германии один из знакомых сулил ему найти
то, что он ищет.
Что, собственно, он искал? Вряд ли ему самому это было известно. Логический
ум Карлейля отверг христианство, но вне его он нуждался в основе для веры столь
же прочной, как христианская вера его отца и Ирвинга. Поиск духовной истины он
считал единственной достойной целью. Одно сознание столь высокой цели может облечь
человека в тогу самодовольной добродетели, а это вряд ли заслужит ему расположение
окружающих. Так и Карлейль, посетив одно из заседаний Королевского научного общества10,
отметил с презрением, что у его членов одна забота: доказать, что «такой-то обломок
камня, пожалуй, нельзя... отнести к стильбитам». То же происходило и на завтраках,
которые Ирвинг устраивал для интеллектуалов Эдинбурга: Карлейль с такой легкостью
разбивал самые твердые их представления, что возбуждал к себе всеобщую неприязнь.
«Твоя манера говорить, — писал ему Ирвинг, — пожалуй, неудачна. Она убеждает,
но не пробуждает сочувствия и лишь у немногих (среди которых я отвожу место и
для себя) вызывает интерес».
Карлейль отправился к профессору Лесли, который уже дважды рекомендовал его
на место — в Аннане и в Киркольди. На этот раз, устав, очевидно, от этого назойливого
типа, он посоветовал ему выучиться на инженера и ехать в Америку. У Карлейля было
еще рекомендательное письмо к доктору Брюстеру — тому самому будущему сэру Дэвиду
Брюстеру, который был патроном Эдинбургского университета, когда Карлейль вступал
в должность ректора. А в те далекие времена Брюстер редактировал Эдинбургскую
энциклопедию, которая дошла тогда до буквы M11. В ней-то Карлейль и надеялся получить
работу. Но его любезно приняли, письмо взяли, а о работе — ни слова.
Пытаясь продержаться на частных уроках, Карлейль занимался с учениками по три
часа ежедневно, с каждым за две гинеи в месяц. Он преподавал астрономию молодому
офицеру Ост-Индской компании, геометрию — одному старичку, с которым рассуждал
о Ньютоне и натурфилософии. Эти два урока он получил по рекомендация Ирвинга.
Со старичком они занимались с 8 до 9 часов утра; Карлейль обычно шел пешком милю
до его дома, а после урока проделывал тот же путь обратно и завтракал овсянкой.
Затем отправлялся к офицеру и занимался с ним до полудня. После этого он возвращался
домой и читал до двух часов. Потом на час уходил на занятия натурфилософией, после
чего он съедал свой скудный обед и читал до полуночи. «Так выглядит моя жизнь,
— писал он матери. — И, несмотря на то, что она в большей степени состоит из ожидания
и злых предчувствий, я вовсе не тягощусь ею».
Мать, однако, в первую очередь пеклась о благополучии его души, в практических
же вопросах, как она полагала, «о тебе позаботится Он — так, как сочтет нужным».
А вот читает ли он ежедневно Библию? Карлейль признавался, что делает это «не
очень регулярно», но старался успокоить ее ласковым тоном, который почти всегда
неотразимо действовал на тех, кого он любил: «Прошу тебя, верь, что я искренне
стремлюсь к добру; и если мы и расходимся с тобой в некоторых маловажных частностях,
то все же я твердо верю, что та же Сила, которая сотворила нас со всеми нашими
несовершенствами, простит каждому его заблуждения (кто не заблуждается?) за то,
что он с чистым сердцем ищет истины и справедливости».
В том же письме он выражал намерение погостить в Мейнгилле «в сопровождении
груза книг, итальянских, немецких и прочих», а также писал, что он читает Д'Аламбера,
«одного из тех немногих, кто заслуживает звания честного человека». Миссис Карлейль,
не слыхавшая никогда о Д'Аламбере и не имевшая понятия об опасном рационализме
французских философов, все же почувствовала смутную тревогу. «Господь сотворил
человека по своему образу, и потому он не должен иметь недостатков, — писала она.
— Остерегайся таких мыслей, сынок, не давай им завладеть твоим разумом».
«Не думай только, что я раздражен», — писал Томас матери, но когда он приехал
в Мейнгилл на лето после полугода, проведенного в Эдинбурге, то оказалось, что
слово «раздражен» слишком слабо для того, чтобы передать состояние его духа. Единственной
работой, которую он сумел раздобыть, были переводы нескольких статей — по химии,
что-то о магнетизме, о кристаллографии, — полученных им от доктора Брюстера; к
тому же миссис Эшер к этому времени уже достаточно ясно показала свое недовольство
им, хотя, как именно это произошло, мы не знаем, поскольку переписка тех месяцев
между Маргарет и Карлейлем не сохранилась. Вдобавок ко всему, в это время у него
начались боли в желудке, которые он называл диспепсией и которые с небольшими
перерывами продолжались у него всю жизнь. Часто он не мог заснуть или просыпался
среди ночи от боли.
Разбитый физически и морально, он бродил в окрестностях Аннана, предаваясь
мрачным мыслям. Он уже подумывал и впрямь последовать совету Лесли и покинуть
Англию; среди книг, переправленных им на лето в Мейнгилл, была одна, озаглавленная
«Америка и ее возможности». Но в то лето даже чтение было ему не по силам; забросив
книги, он бродил в одиночестве, и его мысли метались между беспочвенными надеждами
и какой-то ослиной, тупой покорностью. Он описывал свое безделье в письме к Митчелу
и добавлял иронически: «Видел ли ты более поучительный образ жизни?» Ирвинг советовал
другу: «Впитывай в себя мягкую красоту деревенской природы, искренность деревенского
обхождения, довольство деревенской жизни — все те сильные впечатления от природы
и людей, которые уже знакомы твоей Душе», но Карлейлю от этих советов было мало
проку.
Через месяц или два после этого письма в Аннан приехал и сам Ирвинг с новостью:
его приглашали в Глазго ассистентом к доктору Чалмерзу, известнейшему проповеднику
своего времени, верившему в то, что «если страх перед адом способен держать толпу
в узде, то чем больше внушишь ей этого страха — тем лучше». Тридцать миль — часть
пути — Карлейль пешком провожал Ирвинга, и при расставании он не мог не сравнить
радужные планы своего друга, его прочное место в жизни со своим горьким ощущением
напрасно потраченных лет. В Глазго Ирвинг, с его склонностью к внешним эффектам,
с его неуемным красноречием и пафосом, с его смуглой красотой и жутковатым взглядом
косящих глаз, мгновенно завоевал успех. Многие из прихожан доктора Чалмерза принимали
его за бандита или вождя горцев, а кое-кто считал его бывшим кавалерийским офицером.
О нем ходили разные слухи вроде того, что однажды он сорвал с нетель церковную
дверь, когда его без достаточного основания не хотели впускать. Его сочувствие
нищим ткачам вызывало ответную симпатию, а его торжественный голос, когда он говорил
при входе в их несчастные хижины «Мир дому сему!», повергал их в священный ужас
перед загадочностью этого пророчества.
Успех Ирвинга, как Карлейль ему ни радовался, заставлял его еще яснее осознать
собственную неудачу. К тому же он не мог не понимать, сколько горя он причиняет
семье: когда десятеро живут в трех комнатах, гармония между ними особенно необходима.
Проведя полгода в Мейнгилле в мучительных сомнениях, он возвратился в Эдинбург
и поступил с отчаяния (без всякого преувеличения) на курс шотландского права.
Быть может, сделав так, он мысленно отказался от всяких литературных планов и
желал сделать такой выбор, который должна была одобрить даже миссис Эшер; наверняка
Карлейль, прежде чем окончательно (как он думал) решиться на этот шаг, ходил в
Файф повидаться с Маргарет Гордон и «сухопарой важной старушенцией», которая «изъяснялась
очень витиевато на абердинском диалекте», как он писал о ней впоследствии.
Итак, он порвал с литературой и без гроша в кармане взялся за дело, которого,
как он сам говорил за несколько месяцев до этого, без нескольких сотен фунтов
и начинать не стоит. Но с честолюбием трудно спорить. С самого начала интерес
Карлейля к юриспруденции формулировался чисто негативно: «Я предвижу, что не буду
испытывать ненависти к этой науке, — писал он Митчелу. — Если не подведет здоровье,
я буду относиться к ней со всей той страстью, которую возбуждает любая возможность
(как бы сомнительна она ни была) постоянного приложения моих сил. Я, кроме того,
заставлю себя изучить нашу историю, древности, обычаи и прочее — словом, то, к
чему я испытываю одно лишь отвращение». Вряд ли можно яснее выразить полное равнодушие
к предмету: и действительно, вскоре Карлейль уже с презрением отзывался о лекторе-правоведе
и мрачно намекал в письме к матери, что его успех «целиком будет зависеть от некоторых
обстоятельств». Менее чем через четыре месяца он писал Митчелу: «Боюсь, что с
правом покончено — одни нелепости и крючкотворство»; другому своему приятелю,
Джеймсу Джонстоуну, он рассказывал о том, как нестерпимо скучно заучивать «бесконечные
подробности о вещах, не представляющих ни малейшей важности ни для кого, кроме
нотариуса или судебного чиновника; рассуждения о таможенных правилах, которые
следовало бы немедленно и навсегда отменить; бесчисленные случаи с болваном А
против болвана В».
Решение бросить занятия правом имело и причину личного, эмоционального порядка.
Так же как Карлейль начал свои занятия в надежде заслужить расположение миссис
Эшер и руку Маргарет Гордон, так же точно он и бросил их, как только ему окончательно
дали понять, что она никогда не станет его женой. Любопытно, что сохранилось очень
мало свидетельств об отношениях Карлейля и Маргарет Гордон, при том, что в общем
его жизнь хорошо документирована: намеки в воспоминаниях самого Карлейля, написанных
почти сорок лет спустя, и два письма от Маргарет Гордон — вот почти все, что можно
считать вполне достоверным. Карлейль признается в воспоминаниях, что дружба с
ней «вполне могла бы стать чем-то большим, пожелай этого она, и ее тетка, и наши
денежные и прочие обстоятельства!». В таком случае любила ли Маргарет Гордон Карлейля?
Этого мы никогда не узнаем; некоторые свидетельства есть в писаниях самого Карлейля,
которые, хотя бы и с оговоркой, стоит все же положить на весы.
Первая крупная литературная работа Карлейля называлась «Роман об Уоттоне Рейнфреде».
Она имела форму романа, но с отступлениями философского характера. Карлейль бросил
ее, написав около 30 тысяч слов. Многое в книге явно автобиографично; Карлейль
изображен в роли Уоттона Рейнфреда, а героиня, Джейн Монтагю, является приемной
дочерью своей бедной, но гордой и решительной тетки, которая «возлагает большие
надежды на свою племянницу» и не признает Уоттона в качестве претендента на ее
руку.
В марте 1820 года (занятия правом он начал в ноябре предыдущего года) Карлейль
побывал в Киркольди и узнал от Маргарет, что она уезжает жить в Лондон к матери
и отчиму. Такая же сцена описана и в «Уоттоне Рейнфреде», когда Джейн просит Уоттона
больше не приезжать к ней. «Человек, от которого она всецело зависела, пожелал
этого, и она может лишь подчиниться». Уоттон требует объяснения, в котором ему
отказывают, и в конце концов, разгневанный, прощается. После этого: «Она вложила
свою руку в его; она посмотрела ему в лицо, слезы навернулись у нее на глаза,
но она отвернулась, быстро пожала его руку и сквозь рыдания прошептала едва слышно:
«Прощай». Обезумев, он приблизился к ней; его руки поднялись было, чтобы обнять
ее, но, отступив назад, она обратила к нему рыдающее лицо — лицо, полное гнева,
любви и муки. Медленным движением она просила его удалиться».
Вымысел, но, возможно, имеющий отношение к реальным событиям. 4 июня Маргарет
Гордон писала Карлейлю, благодаря его за посещение в Киркольди и прося извинения
за то, что не поблагодарила лично: «Но вы знаете причину, которая была этому препятствием.
Если бы ваше посещение было всего лишь данью хорошему тону, как все те визиты
мужчин, к которым я привыкла, я не считала бы себя обязанной и не говорила бы
об этом». Этот визит, по ее словам, «был не только доказательством вашего благородного
триумфа над слабостью (простите мне это выражение), но и знаком того, что вы по-прежнему
считаете меня достойной того уважения, которым ранее оказали мне честь». Она сообщала,
что предполагает пробыть в Лондоне год, и выражала надежду на то, что он не изменит
своему истинному предназначению. «Верно, что жизнь полна трудностей, и в ней немногое
радует; все же это борьба, в которой лишь такие умы, как ваш, должны побеждать.
Подъем тяжел, зато как сияет славой вершина! Направьте глаза к концу путешествия,
и вы начнете забывать о тяготах пути». Так, «пользуясь нравом друга или, даже
хотелось бы сказать, сестры, возможно, в последний раз обращающейся к вам», Маргарет
Гордон заканчивала свое письмо.
Неудивительно, что, получив его, Карлейль не удержался от ответного письма,
по всей видимости, довольно страстного: ее ответ на него начинается словами: «Как
же вы рисковали, посылая ваше письмо». Он окончательно убедил Карлейля в бесплодности
надежд. Маргарет отказывалась переписываться с ним, так как переписка поощряла
бы «ту слабость, устранить которую я положила себе целью». Она жаждет знать о
его судьбе, «но (не сочтите меня слишком суровой) из других источников». Это письмо,
на редкость трезвое и хладнокровное для двадцатидвухлетней девушки, заканчивалось
рассуждениями, столь же неудобоваримыми для Карлейля, сколь они были верны: «А
теперь, мой дорогой друг, надолго, надолго прощайте. Только один совет — прощальный,
а потому храните его: развивайте добрые свойства вашего сердца, заглушайте сумасбродные
фантазии рассудка. Со временем ваши таланты будут признаны, среди ваших знакомых
они уже сейчас встречают изумление и восторг; оценят их и те, чье мнение имеет
силу. Ваш талант снискает вам величие. Так пусть же ваша добродетель заслужит
вам любовь! Добротой и мягкостью устраните ту ужасную бездну, которая отделяет
вас от простых людей; будьте к ним снисходительны — и вы заслужите и их уважение,
и любовь. Зачем скрывать то доброе, что есть в вашем сердце? Я отважилась дать
вам этот совет из страха за ваше будущее и желала бы подкрепить его всей искренностью
моей дружбы. «Освещайте путь людям» и не сочтите их недостойными вашей заботы.
За это вы будете вознаграждены. Как, должно быть, радостно жить, будучи любимым
всеми. Итак, прощайте. Простите мне мою вольность и вспоминайте обо мне как о
сестре, для которой ваше счастье всегда будет радостью, а ваше горе — печалью.
С искренним расположением ваша Маргарет Гордон».
На полях первой страницы приписано с обнадеживающей неопределенностью: «Не
сообщаю моего адреса, так как не смею обещать вам свидания».
Через несколько дней после того Маргарет Гордой уехала в Лондон, причем в Глазго
ее провожал на корабль... Ирвинг! Ибо и его чуткое сердце, уже связанное помолвкой
в Киркольди, тронули прелести Маргарет. А после ее отъезда в Лондон Карлейль получил
от Ирвинга письмо, наверняка вонзившее нож в рану, нанесенную разлукой с ней.
Ирвинг подробно рассказывал о приятном времени, проведенном в прогулке — «как
ты думаешь, с какой юной девой? С той, чье имя волнует тебя так же, как и меня,
с той, которой я очень горжусь и в которую почти влюблен — «Но враждебные Парки
воспрепятствовали» — с Маргарет Гордон». С присущей ему страстью к риторике Ирвинг
добавляет: «Такого счастья моему сердцу более не испытать: его краткий миг остался
в моем прошлом, как священный алтарь в пустыне, как волшебная страна, затерянная
среди дикой глуши».
Обосновавшись в Лондоне, Маргарет стала свысока смотреть на своих друзей из
Киркольди. Когда Ирвинг навестил ее спустя полтора года, Маргарет обращалась с
ним как с провинциалом, которому нужно дать ясно понять, как он смешон. По его
словам, она была достаточно любезна, но все же у него не возникло желания повторить
свой визит. Несмотря на некоторую аффектированность в одежде и манере держаться,
Ирвинг обладал душевной простотой и искренностью и с грустью заметил по поводу
этой последней встречи: «Как видно, я не владею искусством хорошего тона».
В 1824 году Маргарет Гордон вышла замуж за банкира, виноторговца и промышленника
из Абердина, на десять лет старше ее, по имени Александр Бэннерман. Впоследствии
Бэннерман был посвящен в рыцарство и назначен губернатором на остров Принца Эдуарда,
и его жена, таким образом, имела удовольствие возвратиться в качестве губернаторши
на тот самый остров, который ее отец покинул в самый несчастный момент своей жизни,
когда она была маленькой девочкой. С годами она не утратила высокомерия. Когда
в ее присутствии делалось какое-либо грубое замечание, она медленно поднимала
голову, закрывая глаза и не говоря ни слова, но таким образом, что все пугались
этого жеста. А приехав на Багамские острова, куда ее муж был переведен на тот
же пост губернатора, она нанесла всем глубокое оскорбление, наведя лорнет на близлежащие
дома и сказав: «Какой колониальный вид!» В то время она чаще вспоминала Ирвинга,
чем Карлейля, и никогда не рассказывала друзьям о своем романе с самым знаменитым
из шотландцев.
Карлейль больше не разговаривал с ней после их прощания в Киркольди, но видел
ее дважды лет двадцать спустя. В первый раз он встретил ее на Пиккадилли вместе
с горничной; она, кажется, его не заметила; но во второй раз они столкнулись лицом
к лицу, катаясь верхом в Гайд-парке, и «ее глаза (и только) сказали мне грустно:
«Да, да, это ты!»
* * *
Тем временем удалось наконец раздобыть работу у доктора Брюстера. Требовалось
написать биографии для Эдинбургской энциклопедии — вместо Томаса Кэмпбелла, который
делал эту работу раньше. Как мы уже знаем, энциклопедия дошла уже до буквы M,
a значит, предстояло написать о Монтене, Монтескье, Нидерландах, о Вильяме Питте
12. Карлейль подошел к делу с большим старанием, как может убедиться всякий, кто
не поленится заглянуть и прочесть статьи, написанные слогом, явно заимствованным
у доктора Джонсона 13, но не столь мощным и выразительным.
При его весьма скромном образе жизни даже небольших доходов от такой работы
и частных уроков вполне хватало на то, чтобы прожить в Эдинбурге. Тем не менее
после разрыва с Маргарет Гордон наступило заметное ухудшение и в здоровье, и в
состоянии духа. В письме к брату Джону, который в то время уже преподавал в Аннане
и проявлял склонности к литературе, Карлейль убеждал его ни в коем случае «не
вступать в эту безнадежную игру с судьбой, которую затеял я, пожертвовав и здоровьем,
и душевным спокойствием ради призрачной амбиции». Он рекомендовал Джону именно
те два поприща, от которых отказался сам, а именно церковь или учительство, прибавив
к ним еще медицину. Главное, уверял он, состоит в том, чтобы выбрать себе профессию.
Он щедро предлагал помощь из своих маленьких сбережений Джону и другому брату,
Алеку, не проявлявшему, впрочем, научных склонностей. В других письмах домой он
сетует! «Хоть бы на один день вернуть себе то здоровье и ту бодрость духа, которые
были у меня в старые времена!» — и описывает свои длинные, тощие, бледные пальцы,
худое, осунувшееся лицо, свое отчаяние когда-либо найти дело по себе. Эти периоды
отвращения к самому себе сменялись иными, когда он с гневом ощущал в себе свой
гибнущий талант. Тогда он чувствовал свое отличие от остальных людей, свое превосходство
над ними. И тогда он клялся себе, что, если суждено ему когда-либо выбраться из
этой трясины, в которой он так безнадежно погряз, «я заставлю кое-кого расступиться
передо мной — или я совсем не знаю себя». Страстное стремление к самовыражению,
сочетающееся с комплексами, делавшими это самовыражение невозможным, осознание
своих громадных творческих сил и парализовавшие эти силы предрассудки детства,
сохраненные памятью, но не осмысленные до конца разумом, — вот те крайности, которые
он тщетно старался примирить.
Его мысли в то время были постоянно заняты положением в Англии и будущим человечества,
причем они отмечены много более острым радикализмом, чем его поздние опубликованные
труды. Вокруг себя он видел нищету, обездоленность, протест, обреченный на неудачу.
Он знал о событиях в Питерлоо14, и его сочувствие было всецело на стороне рабочих:
«Состоятельные бюргеры и прочие приверженцы существующего порядка упражняются
в вооруженном подавлении воображаемого восстания со стороны низших слоев», — с
сарказмом писал он брату Джону. А по поводу провалившегося заговора на улице Катона
с целью убийства ряда министров15 он писал, что, как ни ужасна сама идея такого
убийства, все же зародыш этих заговоров — в безразличии или издевательстве со
стороны правительства. Кучки людей, бродящие повсюду в поисках пищи, вызывали
его живейшее сочувствие, и он был глубоко потрясен судьбой одного башмачника из
Эклфекана, который, приехав в Глазго за кожей, встретил своих единомышленников-радикалов
и объявил себя «делегатом от Эклфекана», за что был тут же посажен в тюрьму. Он
считал, что если времена не переменятся, то «скоро весь народ двинется в радикалы».
Карлейль и Ирвинг были единодушны в том, что, как писал Карлейль поздней, «восстание
против такого нагромождения лжи, лицемерия и пустого формализма станет когда-нибудь
неизбежным», и эта мысль «казалась столь дерзновенной и радостной им, молодым,
для которых бунт, восстание всегда представляется легким делом».
Размышляя над характером недомогания, которым Карлейль мучился всю жизнь, мы
сталкиваемся с любопытным фактом, на который, впрочем, до сих пор не обращалось
внимания: что Карлейль, по всей видимости, никогда не испытывал боли в обществе
других. В подробных описаниях его жизни и привычек, составленных многочисленными
последователями Бозвелла16, практически нет упоминания о таком случае, чтобы Карлейль
оставил компанию из-за своей болезни или даже жаловался бы на боль в присутствии
других. Стоицизмом это не было, поскольку он достаточно часто жаловался на прошлые
мучения и с ужасом думал о муках, ожидающих его в будущем. Самым простым было
бы предположить, что боли в буквальном, физическом смысле он никогда не испытывал.
Даже во время тягостного путешествия в Эдинбург па церемонию посвящения в ректоры
он говорил Тиндалю, что не переживет другой такой ночи, но ни слова о боли, испытываемой
им в тот момент.
Это вовсе не значит, что муки его были воображаемыми. Они, напротив, были вполне
реальны, но природа их была не столько физической, сколько психической. Недомогание,
которым он страдал, в наше время, очевидно, определили бы как функциональное расстройство
желудка, вызванное многочисленными неудовлетворенными потребностями — потребностью
любить, потребностью писать, потребностью признания его таланта. Эта неудовлетворенность
была очень глубокой и укоренилась задолго до того, как были устранены ее непосредственные
причины. Вызванные ею физические расстройства было тем труднее вылечить, что Карлейль
с одиннадцатилетнего возраста приучился курить табак и вредил своему желудку ежедневным
употреблением касторки.
Этот диагноз подтверждается письмами самого Карлейля. Например, в то время,
о котором идет речь в этой главе, он отвечал Ирвингу (не желавшему верить, что
здоровье его друга так уж плохо), выражаясь столь же страстно, сколь и неопределенно:
«Ты не веришь в ужасающее состояние моего здоровья. Молюсь от всей души, чтоб
ты никогда в это не поверил. Я был когда-то таким же скептиком. Подобные расстройства
— худшее из бедствий, которые жизнь уготовила смертным. Телесные муки ничто или
почти ничто — зато какой урон достоинству человека! Здесь нет конца несчастьям.
Никаких душевных сил тут не хватит; эта хворь самую силу твою обратит против тебя;
она убивает всякую мысль в твоей голове, всякое чувство в твоем сердце — и при
том удваивает мерзость твоего состояния тем, что заставляет тебя к нему прислушиваться.
О! — О, какие долгие, одинокие бессонные ночи провел я, считая удары моего больного
сердца — пока окружающий меня мрак не заполонит, кажется, все мое сознание, и
я уже ни о чем не могу вспомнить, ничего подумать! Все великолепие мироздания
словно стерто, бесконечность пространства заполнена серым, грязным, зловещим смрадом.
Я стоял один посреди вселенной, и словно раскаленный железный обруч сжимал мне
душу, изгоняя из нее всякое чувство, кроме тупого, холодного ожесточения, больше
подходящего злому демону в его изгнании, нежели человеку, живущему среди людей!»
Спасения от бессонницы, от телесных неудобств и душевных мучений Карлейль,
как всегда, искал в чтении. Он и в самом деле нашел многое из того, что искал,
или, вернее, много такого, что отвечало его духовным потребностям, у Гёте и Шиллера.
Теперь он навещал Ирвинга в Глазго для того, чтобы подолгу говорить с ним об этих
новых литературных кумирах и чтобы обсудить состояние, в которое пришел современный
мир.
Больной, разбитый Карлейль заставал своего друга еще более тщательно одетым
и более похожим на священника, чем в прошлом: он ходил теперь в длинной черной
рясе и в черной шляпе с широкими полями. Он был в восторге от своей работы в церкви
св. Иоанна. Это был самый нищий приход в Глазго, и Чалмерз выбрал его для того,
чтобы продемонстрировать силу церкви в борьбе с пауперизмом. По тому времени приход
церкви св. Иоанна должен был кишеть пауперами, но благодаря деятельности Чалмерза
бедняки прихода получали все необходимое от церкви. В этом и заключалась работа
Ирвинга: он ходил по домам ткачей и заводских рабочих, преодолевая их недоверие
к церкви, уговаривая их отдавать своих детей в школы, которые строились для них.
Жизнерадостный Ирвинг не склонен был принимать всерьез пессимизм Карлейля. По
его мнению, невозможно было представить, чтобы такой талант, как у Карлейля, не
пробил бы себе дороги, и он говорил, то ли шутя, то ли всерьез, что «однажды мы
пожмем друг другу руки, стоя на разных берегах ручья: ты — первый в литературе,
я — первый в церкви, — и люди скажут: «Они оба из Аннандэля. Где это, Аннандэль?»
В Глазго Карлейль с насмешкой замечал, что сверкающие плешью или седовласые
почтенные шотландские купцы и благородные джентльмены занимаются сплетнями или
чтением газет, в то время как основы их благополучия прогнивают с неумолимой быстротой
— в последнем суровый, но косноязычный пророк не сомневался. Он встречал местных
философов у Ирвинга в его просторной комнате на нижнем этаже. Все они оказались
добродушными людьми, «не столь уж философичными с виду». Он не обошел вниманием
местных барышень и ходил к ним, как и к пожилым джентльменам, по утрам с визитами.
Дважды он встречался с великим Чалмерзом. В первый раз это произошло на завтраке,
Чалмерз был с ним вежливо-рассеян. Карлейль отметил налет грусти на лице и в глазах
Чалмерза и заключил из этого, что великий проповедник мыслями был в тот момент
где-то далеко. Вторая встреча произошла на торжественном званом вечере. На этот
раз Ирвинг, вероятно, успел отрекомендовать Карлейля как весьма выдающегося молодого
человека, к тому же сомневающегося в истинности христианских догм, потому что
Чалмерз попытался завести с ним разговор. Пододвинув свой стул поближе к Карлейлю,
ученый муж начал с серьезным видом обосновывать истинность христианства тем, что
оно столь явно отвечает потребностям человеческой натуры. Христиан-ская вера была,
по его выражению, как бы записана симпатическими чернилами. Библия же лишь сделала
зримым то, что было и так очевидно для разума. Карлейль слушал, как ему казалось,
очень почтительно, но, возможно, почтительности все же недоставало, потому что
Чалмерз остался им недоволен. «Этот паренек, — сказал он, — очень любит умничать
и вовсе не любит истину».
В один из таких приездов Карлейль открыл перед Ирвингом всю глубину и серьезность
своих сомнений. Как уже стало у них обычаем, Ирвинг провожал Карлейля часть его
пути, пройдя с ним миль пятнадцать до самого Драмклога в Ренфрюшире, и собирался
повернуть назад, с тем чтобы Карлейль уже в одиночестве преодолел остававшиеся
ему 10 миль до Мюркерка. Карлейль дает запоминающееся описание этой сцены в своих
«Воспоминаниях»: кругом тишина, пустынная бурая болотистая равнина, высохший вереск
и внезапно попадающиеся на пути ямы, превращающиеся зимой в топи. Разговор, как
вспоминал Карлейль, с каждым часом становился все более задушевным и волнующим.
Когда солнце начало заходить, они остановились, прислонясь к каменной ограде,
продолжая говорить. И тут Ирвинг «буквально вытянул из меня понемногу, так мягко,
как только можно было, признание о том, что я не разделял его взглядов на христианскую
религию, и напрасно было бы этого от меня ожидать или требовать». Признание не
вызвало у Ирвинга шока: по воспоминаниям Карлейля, Ирвинг выслушал его, как старший
брат, и с заходом солнца повернул в далекий обратный путь.
Личность Карлейля, насколько нам удалось ее здесь представить, покажется современному
читателю весьма противоречивой. Убежденность в собственном превосходстве, сочетающаяся
с неспособностью его проявить; внутренние устремления, в лучшем случае смутные,
в худшем же — просто нелепые; горячее сердце, скрывающееся за манерой, одновременно
и дерзкой и неуклюжей, — все эти несуразности можно принять, только зная о том
великом и благородном итоге, к которому они вели. Современный читатель скорее
всего не сразу почувствует симпатию к Карлейлю, однако, вынося свое суждение о
нем, он должен принять во внимание спрятанные за внешним неуклюжим фасадом и щедрость
натуры, и потребность любить, и стремление создать для людей лучший, более справедливый
миропорядок и не должен забывать, сколь реальны были его физические страдания,
каково бы ни было их происхождение. «Сердце просит хоть какого-нибудь сочувствия»,
— писал он брату Джону, и этот крик Души, лишь однажды вырвавшийся у него, уже
этим трогает нас.
На двадцать шестом году жизни он нашел наконец если и не сочувствие, то по
крайней мере возможность употребить часть нерастраченного идеализма души. В мае
1821 года Ирвинг приехал в Эдинбург, чтобы повидать своего Друга, и застал его,
как обычно, в угнетенном состоянии духа. Ирвинг предложил прогулку в Хэддингтон,
где он в юности столь успешно начал учительствовать. Погода была чудесной, и за
время шестнадцатимильной прогулки Карлейль немного повеселел. «Вот и все, что
я помню о путешествии, — писал он позднее. — Однако то, чем оно окончилось, и
то, что я там нашел, будет мне памятно, покуда останется во мне жизнь или мысль».
|