Глава 10. ВИКАРНЫЙ ЕПИСКОП
(1903–1905)
Нареченного во епископы вызывали обычно в Петербург. Хиротония совершалась
в Казанском соборе или в Исаакиевском, иногда в Александро-Невской Лавре. Бывали
они и в Киеве и в Москве – словом, в одном из митрополичьих центров. Меня решили
посвятить в Холме. Исключение из общего правила объясняется тем, что торжеству
хотели придать характер большого церковно-народного события в нашей епархии; оно
должно было произойти на глазах холмского народа и тем самым сроднить его с новым
епископом, а также – нравоучительно подействовать на недавних униатов.
В Холме была древняя святыня: чудотворная икона Божией Матери [25]. Пребывала икона в городском кафедральном соборе; висела над
царскими вратами и на винтах спускалась для молебнов и поклонения (по субботам
служили акафисты, а по воскресеньям после обедни – простые молебны). Вся местная
церковная жизнь имела своим средоточием эту замечательную икону. Моя хиротония
в Холмском соборе перед народной святыней должна была иметь и символическое значение:
я получаю омофор из рук Холмской Божией Матери. Я очень этому радовался.
Вместе с синодальным указом пришло и распоряжение архиепископа Варшавского
Иеронима готовиться к посвящению, которое должно было состояться через неделю
в его присутствии. Архиепископ Иероним, как я уже сказал, ходатайствовал в Петербурге
о моем назначении, победив сопротивление в Синоде, где епископ Маркелл, бывший
Холмский епископ-галичанин, воссоединившийся из унии, высказался против меня на
том основании, что меня якобы местное духовенство недолюбливает. Очевидно, на
него воздействовали через переписку священники-галичане; они были вольного духа
и меня боялись, потому что я стоял за дисциплину. «Но его любят архиепископы и
епископы...» – возразил епископу Маркеллу Петербургский
митрополит Антоний (Вадковский). Я получил предложение владыки Иеронима о хиротонии
в половине декабря, за неделю до роспуска семинарии на Рождественские каникулы.
Подготовить все к посвящению в столь короткий срок мне было трудно. Надо было
пригласить 3–4 епископов, которые вряд ли так скоро могли бы приехать; достать
все им необходимое для священнослужения; надо было и самому подготовиться. А главное,
мои семинаристы разъезжались на каникулы, и торжество состоялось бы в их отсутствии.
Я написал архиепископу Иерониму – просил отложить посвящение до конца каникул,
просил и о разрешении тем временем съездить к родителям за благословением. Архиепископ
Иероним на все согласился.
Отслужив по просьбе духовенства всенощную и Литургию как «нареченный во епископы»
и приняв поздравления, я на другой день выехал на родину. В Москве ко мне присоединились
брат с женой, и мы направились под Новый год через г. Серпухов в село Никольское.
Помню, ехали от станции до села на санях, в большой мороз, в шубах...
Моя мать была в восторге, узнав о моем назначении; отец – тоже. Иметь сына-епископа
большая честь для семьи сельского священника. Я пробыл дня два-три – торопился
в Холм на Крещенское водосвятие, которое совершалось у нас очень торжественно:
с крестным ходом от собора на реку в присутствии высших военных и гражданских
властей. Мне хотелось на пути заехать в Орел к епископу Иринею, который меня постриг,
но заехать не успел и написал ему письмо.
Судьба епископа Иринея сложилась под влиянием его прямолинейного характера.
В Петербурге владыку Иринея не любили за резкость и в течение 5-6 лет ему пришлось
сменить четыре кафедры. После Могилева его перевели в Тулу, потом в Каменец-Подольск,
потом в Екатеринбург и наконец в Орел. Тут он и умер. Смерть его была трагическая.
В Японскую войну, когда наша эскадра чувствительно пострадала от неприятеля и
в морском бою погиб адмирал Макаров (это произошло в Великую Субботу, 31 марта
1904 г.), по всем городам были разосланы телеграммы с приказом служить панихиды.
По церковному уставу, до вторника на Фоминой, до "радоницы", панихид служить нельзя,
и епископ Ириней указа решил не выполнять. Явились губернские представители, стали
его уговаривать, но он категорически: "Это невозможно, я этого сделать не могу..."
В Петербург полетели жалобы. В ответ – телеграмма епископу Иринею от Обер-Прокурора:
"Исполнить". Преосвященный Ириней что-то ему ответил; Победоносцев снова к нему
с неотступным требованием... Тогда владыка позвал секретаря и сказал ему: слушай,
что я сейчас скажу, и повтори мои слова: "Меня убил Обер-Прокурор..." Секретарь
растерялся, подумал, что епископ сошел с ума. Но преосвященный Ириней настаивал:
"Говори за мной, повтори..." и опять произнес непонятную
трагическую фразу. Когда немного времени спустя секретарь вошел в комнату, – владыка
лежал мертвый у письменного стола...
По возвращении в Холм я переселился в архиерейский дом и начал спешно готовиться
к посвящению. На хиротонию я пригласил трех епископов: 1) Волынского епископа
преосвященного Антония (Храповицкого), 2) Гродненского епископа преосвященного
Иоакима и 3) Владимиро-Волынского епископа преосвященного Арсения. Во главе иерархов
прибыл из Варшавы архиепископ Иероним. Надо было подумать о размещении моих гостей,
о хозяйственной стороне приема и об угощении в день торжества – словом, так много
было у меня хозяйственных забот и хлопот, что внутренним приуготовлением заниматься
было трудно: не хватало времени, чтобы сосредоточиться.
Архиепископа Иеронима и епископа Иоакима я устроил у себя в архиерейском доме;
остальных – в моей старой ректорской квартире. Преосвященный Антоний приехал в
сопровождении студента Петербургской Духовной Академии Т. А. Аметистова и преподавателя
Уфимской семинарии иеромонаха Тарасия. От двух моих гостей я получил подарки:
архиепископ Иероним подарил мне чудную панагию, а епископ Антоний – голубую бархатную
рясу со своего плеча.
Посвящение во епископы состоит из двух моментов: наречения и хиротонии. Наречение
было 11 января, в субботу. Литургия была совершена преосвященным Арсением. Проповедь
сказал иеромонах Тарасий и столь проникновенную, что, по словам матушки Екатерины,
вся церковь плакала. После Литургии все архипастыри в сослужении многочисленного
духовенства служили молебен Божией Матери перед чудотворной иконой. В соборе присутствовали
учащиеся всех учебных заведений (на этот день их освободили от занятий) и множество
народа. По окончании молебна был прочитан по установленной форме указ о моем назначении,
архипастыри пропели краткое молебное пение Святому Духу и, по возглашении многолетия,
я произнес следующую речь: "С трепетным сердцем и смятенной душою предстою я ныне
пред вашим освященным собором. Это трепетное чувство не перестает волновать мою
душу с того самого момента, когда до слуха моего коснулся божественный глагол,
призывающий меня к служению святительскому, а в настоящее для меня "нареченные
и святые" дни оно достигает своего высшего напряжения. "Услышах,
Господи, слух Твой и убояхся", – взываю я с пророком Аввакумом (Авв. 3, 1).
Живо предносится моему мысленному взору вся моя прошедшая жизнь. Путь иноческий,
приведший меня ныне к святительству, не всегда представлялся мне моею жизненною
дорогою – тем путем "в он же пойду"
(Пс. 142, 8), но служение пастырское от ранней
юности было близко и дорого моему сердцу. Впервые указал мне духовную красоту
иночества и его высокое нравственно-просветительное значение известный всей православной
России Оптинский старец Амвросий, к которому с детства привык я притекать за благословением,
молитвой и назиданием. То, что "насадил" великий старец, "напоил" другой приснопамятный
наставник моей юности, которого я ныне имею утешение видеть в сонме архипастырей,
моих рукоположителей. В золотую пору, когда в горячих молодых головах решались
основные вопросы жизни, намечались жизненные цели и задачи, определялось сознательное
отношение к окружающей действительности, а юные сердца горели пламенным желанием
посвятить себя беззаветному служению высоким христианским идеалам, он уяснил нам
чудное сочетание идеи иноческой и пастырской. И понял я тогда, что пастырство,
как высочайшее служение любви Христовой, требует прежде всего от своих служителей
самоотречения; что аскетизм является существенным, важнейшим свойством пастырского
настроения и главнейшею основою пастырской деятельности, что служить делу духовного
возрождения и спасения можно не иначе, как через умерщвление в себе личной себялюбивой
жизни, как о сем говорит святой апостол Коринфских христиан: "Смерть
действует в нас, а жизнь в вас" (2 Кор.
4, 12). Ясно стало мне и то, что жизнь инока-пастыря, обрученного с "Девою
чистою" (2 Кор. 11, 2) – Святою Церковью
и окруженного светообразными чадами церковными, полна таким богатством внутреннего
содержания, которое изгоняет из сердца чувство духовного одиночества и с избытком
восполняет отсутствие радостей жизни семейной. Живым и убедительнейшим подтверждением
этих взглядов явился для меня в то время дивный святой образ угодника Божия и
великого русского иерарха-народолюбца Тихона Задонского, изучением подвигов и
творений которого я завершал свое богословское образование. Однако не сразу и
не без тяжелых сомнений и мучительных колебаний совершился этот переворот в моей
жизни; прошло немало времени упорной душевной борьбы, прежде чем моя колеблющаяся
и мятущаяся воля склонилась под благое иго Христово и я воспринял чин иноческий
и первые степени иерархического служения от руки одного глубокопочитаемого мною
старца-святителя.
Отселе начинается моя пастырская педагогическая деятельность сначала в центре
России, а потом здесь, на ее окраине. В какой мере я осуществил заветы моих великих
наставников, Бог весть, мне же ведомы лишь многие немощи души моей и в настоящие
минуты более, чем когда-либо, "беззакония моя аз знаю" (Пс.
50, 5), но то драгоценное убеждение юности, что пастырское делание может
созидаться лишь на почве самоотречения и распятия в себе "ветхого" себялюбивого
человека, – это убеждение, прошедшее чрез горнило жизненного опыта, навсегда осталось для меня основным руководящим началом моего пастырства.
И теперь, когда Господу Богу, по неизреченному его милосердию, угодно вложить
в мой немощный, скудельный сосуд великое сокровище благодати архиерейства, когда
я со страхом и трепетом взираю на предлежащий мне подвиг, я именно это жизненное
правило привожу себя на память и с особенною силою запечатлеваю в своем сердце.
Недосягаемо высок идеал святительства, явленный нам в примере нашего небесного
Первосвященника и начертанный в книге божественных словес Его. Бесконечно велика
и страшна ответственность, лежащая на совести святительской. В самом деле, если
по непреложным судьбам Божиим Церкви Христовой в период странствования завещана
борьба с греховным миром, с князем мира сего и со всеми вратами адовыми; если
она утверждается на крови мучеников и исповедников и украшается этою кровью, аки
"багряницею" и "виссоном", то, конечно, епископ, которому небесным Кормчим вверено
управление кораблем церковным, должен быть не только передовым ратоборцем, но
и вождем в этой борьбе. По свидетельству святого Игнатия Богоносца, он должен
быть тою наковальнею, на которую прежде всего обрушивается молот врагов. "Злопостражди,
яко добр воин Иисус Христов" (2Тим.2,3), – отечески внушает своему возлюбленному
ученику – юному епископу Тимофею – великий апостол языков.
И конечно, нужда в этом добром воинствовании, даже до злострадания, до исповедничества,
отнюдь не умалилась в наши дни видимого внешнего покоя церковной жизни. Кто не
знает, как обуревается теперь корабль церковный волнами неверия и суемудрия, как
тело Христово терзается волками хищными, не щадящими стада. Кому неизвестно, как
часто люди, гордые мудростью мира сего, не только не хотят материнского голоса
Церкви, но и поднимают на нее свою святотатственную руку, или же, как в последнее
время, надевая на себя личину друзей Церкви, вносят в нее такие воззрения, которые
извращают основы церковной истины и жизни. Не ново стало уже и то, что непризванные
глашатаи лжеименного разума стараются похитить у нашего бедного прекрасного народа
самое драгоценное и священное его сокровище – святую веру православную и подменить
ее разными безумными измышлениями сектантскими. А наша многострадальная западнорусская,
и в частности Холмская, Церковь вот уже много веков терпит тяжкие удары от своих
отпавших братьев. С глубокою скорбью и тугою сердечною смотрит она на целые тысячи
несчастных жертв злополучной унии, которые и доселе пребывают в своем темном упорстве,
ибо лежащее на сердцах покрывало вековых заблуждений не позволяет воссиять в них
свету истины Христовой.
Где же смиренному служителю Церкви Православной взять сил, чтобы бороться с
такими многочисленными и разнообразными врагами, чтобы
и "омраченные просветити и собрати расточенные" и в соединение
веры и любви призвать и возвратить к единому Пастырю и Епископу душ наших (1Петр.2,25)?
Взять ли в руки меч, вооружиться ли всеми средствами борьбы, к которым прибегают
инославные учения, кичащиеся громадными количественными успехами своей пропаганды?
Но слышится грозное слово Пастыреначальника нашего: "Взявшие меч,
мечом погибнут" (Мф.26,52). Нет, не
в этом сила истинного пастырства по духу Христову – не в стройности и крепости
внешней организации деятелей, не в широте их проникновения во все общественные
сферы, не в обилии материальных средств, даже "не в препретельных
человеческие мудрости словесах" (1Кор.2,4), – нет, мы, говорит святой апостол, "не по плоти воинствуем; оружия бо воинства нашего не плотская, но сильны
Богови" (2Кор.10,3–4), это "оружия
правды" (2Кор.6,7), те оружия Божии, в которые облекает тот же святой
апостол своего духовного воина – подвижника для победоносной борьбы с врагами
спасения. Это – "броня правды, щит веры, шлем спасения, меч духовный,
иже есть глагол Божий, и молитва" (Ефес.6,11 –18). Вот какими доспехами должен вооружаться
пастырь церкви, исходя на делание свое: яркий пламень святой веры, внутренняя
чистота сердца, неустанная ревность о спасении, внимательное поучение в законе
Господнем и благоухающий фимиам молитвы – вот что сообщает пастырю несокрушимую
нравственную мощь на низложение их замыслов и всякого превозношения, взимающегося
на разум Божий и на пленение всякого помышления в послушание Христово (2Кор.10,4–5);
вот где источник силы и залог успеха его деятельности.
И ныне со смирением и покорностью преклоняясь пред изволением Духа Святого
(Деян.20,28) о мне недостойном, я о том
всего более молитвенно взываю ко Господу Богу моему, да облечет меня сугубо Его
всесильная благодать теми оружиями "доброго воинствования",
которыми он научил слабые руки мои на ополчение и персты мои на брань (Пс.143,1)
еще при первом вступлении на путь иноческий; высота архипастырская да сочетается
в сердце моем со смирением иноческим.
Вас же, святители Божии, молю Господом Иисусом Христом и любовью Духа, споспешествуйте
мне в молитвах моих к Богу (Рим.15,30), да не вотще приму благодать (2Кор.6,1) архиерейства, да поможет мне Господь быть добрым
делателем на ниве Его, "тщанием не ленивым, духом горящим, Господеви
работающим" (Рим.17,11). Особенно
же Тебя молю, Владыко и Отче мой, воспринявший меня в лоно любви своей и избравший
своим сотрудником. Уже много лет светильник Твой стоит на свешнице западной Русской
Церкви, разливая крутом кроткое сияние мира, благости и любви. Животворными лучами
любви этой не преставай согревать мое сердце и Твоею мудрою, опытною рукою веди
меня, Твоего покорного послушника и соработника, к осуществлению
благих Твоих начинаний и забот о благоустройстве местной церковной жизни; для
меня не будет большей радости, как исполнять Твои предначертания и, хоть отчасти,
облегчать бремя архипастырских трудов Твоих.
Пресвятая Дево, небес и земли Царице, града и страны нашея Холмския всемогущая
Заступнице! Ты призываешь меня служить в крае, судьбы которого издревле вверены
покрову Твоего чудотворного образа. Помоги же мне рассеянных братьев наших собрать
во единое стадо Христово, заблудших на путь правый наставить и всех просветить
к зрению спасения вечного, да сподоблюсь и я услышать на страшном суде Сына Твоего
блаженный и вожделенный глас: "Рабе благий и верный... вниде в радость Господа Твоего" (Мф.25,21). Аминь".
Настроение, в котором я приступал к хиротонии, напоминало то состояние, в котором
я был при рукоположении во священство. Чувство неподготовленности к служению,
большой трепет перед трудностью архипастырского долга, сознание тяжелой ответственности.
Эти душевные состояния я и старался выразить в моей речи.
День моего посвящения, 12 января, был морозный. Посвящение во епископы – торжество
глубокое по своему значению. Преосвященный Леонтий называл его "монашеской свадьбой",
"обручением пастве". Народу собралось множество: чувствовалось, что это торжество
всей Холмщины. Со всех концов съехалось духовенство; некоторые священники, оставив
свои приходы, прибыли в сопровождении группы прихожан; приехали крестьяне; собрались
"братчики"... Всем хотелось посмотреть на небывалое и невиданное в Холмщине зрелище.
Я был в каком-то полузабытьи: видел все, что вокруг меня творилось, и точно
и не видел... Меня подвели к престолу, и я склонился перед ним в трепетном благоговении;
над головой епископы держали раскрытое Евангелие; прочтя тайнодейственные молитвы,
стали облачать меня в архиерейские одежды. Незабываемые минуты... Я почувствовал
себя архипастырем – духовным вождем многострадального холмского народа, Между
мною и толпою, взаимно, словно побежал ток... Сладостное ощущение родственной
близости с паствой: я – и мои дети, Господом мне дарованные, за которых мне держать
ответ перед Богом и историей. И тут же трепетное смущение: справлюсь ли? сумею
ли поднять, улучшить душу моего народа – или своими ошибками лишь принесу ему
вред? Еще думал: вот святыня – Холмская Богоматерь – свидетельница всех слез и
стонов Холмщины... если меня выбрали в духовные руководители всего края, мне оказана
великая милость и надо ее оправдать, достойно Господу послужить... Богоматерь
со мною, Она поможет в устроении судьбы моего народа. – Вот мысли и молитвы этих
минут.
Торжественно совершалась Литургия с моим участием уже в сане епископа. Я осенил
народ благословением и мне пели "Ис полла эти деспота...". По окончании Литургии,
по церковному чину, первенствующий епископ говорит поучение и вручает новому епископу
жезл. Архиепископ Иероним сказал трогательнейшее "слово":
Преосвященный епископ Евлогий,
С чувством живой радости и благодарности к Богу приветствую тебя как возлюбленного
брата во Христе. Радуюсь я о тебе, что ныне ты получаешь жребий высшего служения;
радуюсь я о Церкви Русско-Православной, что она в твоем лице находит достойного
иерарха; радуюсь и о себе самом, о том, что наше почти пятилетнее совместное служение
должно продолжаться и отныне, что жребий твоего служения соединяется с моим и
что мне, возлюбившему тебя как сына, судил Бог приветствовать как брата... Чин
церковный повелевает мне в настоящий великий и единственный день твоей жизни сказать
тебе последнее архипастырское поучение... Весь чин твоего исповедания и посвящения
явился лучшим поучением для тебя, и ты сам преподал себе истинно христианское
наставление, когда дал обет хранить веру в Бога Живого и Истинного и вверенное
тебе стадо... Исполни, что обещал; поучай людей в том, что исповедал, – и совершишь
с помощью Божьей неосужденно свое великое дело. Ныне ты все уже воспринял, сделался
вне Церкви, по воле и силе Духа Святого, причастником архиерейской благодати;
ты уже облечен в образ Христа всеми священными архиерейскими одеждами... одного
недостает еще тебе, что дается после всего, – епископского жезла, символа величайшей
в Церкви духовной власти. Менялись и доселе меняются в Церкви орудия мирского
владычества. Ум человеческий измышляет все новые и новые средства для господства
и истребления врагов; только наша архиерейская власть как власть не от мира сего
имеет неизменно одно орудие – скромный жезл мирного пастыря... И ныне я вручаю
тебе такой жезл как символ твоего архипастырского служения Церкви. Иди с ним в
мир, выводи на пажить добрую овец нашей паствы, укрепляя немощных в вере... Пусть
не смущается сердце твое, что тебе дается власть не к разорению, а к созиданию,
– орудие не для истребления врагов и покорения их силою, но символ мира и пастырской
любви. И в этом мирном орудии кроется великая сила... Сила эта – вера наша в божественную
благодать, восполняющую недостающее, врачующую немощное, действующую могущественно
в самой нашей немощи. Сила эта, наконец, в надежде на то, что скоро или не скоро
все придут ко Христу; что придет час, когда будет "едино стадо и Един Пастырь".
Содействовать по мере сил скорейшему наступлению этого великого часа – вот первый
радостный долг каждого из нас. Иди без смущения и колебания, но в мире и радости
на дело твое. Собирай с Божьей помощью расточенных и
приводи всех ко Христу, дабы в день, когда явится, по слову апостола, Пастыреначальник,
чтобы даровать неувядающий венец славы пастырям верным, ты мог дерзновенно сказать
Ему: "Се аз и дети, яже ми дал есть Бог". Ныне же явись людям Божиим и преподай
им благословение во имя Господне.
Епископы удалились из храма, а я с жезлом в руке благословлял народ. Бесконечной
чредой все подходили и подходили молящиеся под благословение... По окончании этого
обряда меня ввели в архиерейский дом; мне пропели "Ис полла эти деспота...".
Я приготовил обед на 70–80 персон. Столы были накрыты не только во всех приемных
комнатах архиерейских покоев, но и в помещении нижнего этажа – для "братчиков",
для певчих... Весь дом превратился в ресторан. За главным столом заняли места
высшее духовенство и почетные гражданские и военные лица; тут были и генералы
из Люблина, и корпусный командир, и начальник дивизии... У нас, в Западном крае,
мясо монашествующим было позволено, в России – нет. Архиепископ Иероним и Гродненский
епископ Иоаким его вкушали, а преосвященный Антоний от мясного воздерживался.
Я дал распоряжение эконому, чтобы за главным столом подавали рыбное. Эконом схитрил
– в мясной бульон пустил карасиков. Преосвященный Антоний попробовал и говорит:
"Суп-то стервый..." А архиепископ Иероним мягко: "Не углубляйтесь..." Обед прошел
с подъемом, с изобилием речей. Длился он так долго и так утомил престарелого архиепископа
Иеронима, что его в изнеможении увели отдохнуть и давали капли. После обеда я
развел усталых архиереев по комнатам, но остальные гости еще долго не расходились
и, кто в столовой, кто в гостиной, продолжали оживленно беседовать. Мне облили
новую рясу ликером: семинарский доктор, по случаю праздника наугощавшийся, расплескал
на меня всю рюмку, изливая мне свои добрые чувства.
Вечером был чай; собрались все мои друзья, люблинские, варшавские и холмские.
Должен отметить единодушное участие в празднике преподавателей семинарии, их старание
разъяснить населению значение торжества: один из них Ф.В.Кораллов издал ко дню
моего посвящения специальную брошюру.
Моя хиротония, вероятно, потому, что она была в Холмщине первой, действительно
обратилась в народное торжество. Многие потом этот день вспоминали с чувством
духовной радости. Думаю, что идея моего посвящения в Холме принадлежала Саблеру.
Благодаря соучастию народа между мною и паствой возникла мистическая связь, которая
должна была остаться до конца. В те времена применялась система переброски архипастырей:
опала или благоволение проявлялись часто в перемещениях
с одной кафедры на другую. Эта система – неканоническая и вредная во всех отношениях.
Моим горячим желанием было связаться с Холмщиной пастырскими узами до конца жизни.
Быть всю жизнь епископом Холмским, как епископ Николай был – Японским; мне этого
хотелось всей душой.
Наутро после хиротонии я, согласно правилу, должен был служить обедню в Крестовой
церкви (имени святителя Михаила, первого митрополита Киевского) при архиерейском
доме. Домовые церкви в архиерейских домах были устроены так, что они либо непосредственно
примыкали к столовой, либо имели вход из моленной. К Литургии собрались все епископы.
Мне много приходилось служить с архиереями, порядок архиерейской службы я усвоил,
и обедня прошла благополучно, без ошибок.
Днем я поехал на "чай" в семинарию. Там вновь поздравления, речи...
После пережитых волнений наступила реакция – мне хотелось остаться одному,
обдумать все впечатления, разобраться в них. Гости скоро все разъехались.
Вскоре после хиротонии архиепископ Иероним пригласил меня к себе. "Я хочу вас
представить Варшаве", – писал он. (Ректора семинарии архимандрита Дионисия он
пригласил тоже.) За мной был прислан особый салон-вагон; владыка Иероним устроил
мне торжественную встречу, собрал видных представителей гражданских, военных и
учебных русских властей, со всеми меня знакомил, предложил служить в соборе...
Его отеческая любовь проявлялась в стремлении мне содействовать, меня опекать
и награждать: в этот приезд он мне подарил рясу и посох. Я провел в Варшаве дня
три-четыре и, сделав необходимые официальные визиты высшим гражданским и военным
чинам, вернулся в Холм под впечатлением варшавских дней, которые дали мне почувствовать,
что я в Западном крае "важная особа".
Трудовые будни моей епископской жизни начались с ознакомления с новой сферой
деятельности.
Консистории в Холмщине не было, холмский викариат зависел от Варшавского Епархиального
управления, но ввиду особого характера местной народной жизни ему дана была некоторая,
хоть и ограниченная, самостоятельность, и существовало свое Духовное правление.
В противоположность Холмщине, паства Варшавской епархии состояла не из местного,
коренного населения, а пришлого из России: служащих всех ведомств государственного
аппарата, войсковых частей и проч. – словом, из людей "перелетных". Наше Духовное
правление рассматривало местные церковные дела; викарий с его заключениями соглашался
(или не соглашался), а окончательное утверждение они
получали лишь в Варшавской консистории, куда все дела и отсылались. Там нас варшавские
отцы иногда поправляли, а иногда наши решения отклоняли. Случалось, возникали
недоразумения. Особого самолюбия у меня не было, но я не мог не дать себе отчета,
что в некоторых делах, главным образом униатских, было уже много напутано; что
решения выносились не в свободном духе веры, а иногда и по соображениям бюрократическим.
Чиновники решали дела согласно букве закона, приказа, правила, не считаясь с народом,
лишь бы только послать донесение в Петербург, что с православием в Холмщине все
обстоит благополучно. В действительности с Православной Церковью обстояло совсем
не благополучно. До 100000 "православных" в душе оставались униатами... Официально
уния была упразднена в 1875 году государственным законом, но веру в душах закон
упразднить не мог, и в некоторых местностях православные храмы пустовали, и к
священнику народ за требами не обращался. Были приходы, где до 90 процентов населения
бойкотировало православные церкви и, не имея своих, униатских, оставалось без
церкви. Этих непримиримых называли "упорствующими". Они были подлинной язвой на
теле Холмщины. Беду эту я сознавал и очень скорбел. А что предпринять? Как эту
язву лечить? Свободы вероисповедания в России тогда еще не было, уния была упразднена
28 лет тому назад, а время ничего не изменило, конфликт не разрешался, православие
по всей линии не торжествовало. Наоборот, чем дальше, тем все чаще и чаще поступали
прошения об отпуске в лоно католичества. Наша канцелярия была завалена подобными
прошениями. Правила, которыми надо было руководствоваться при их рассмотрении,
были формальные: кто были предки? Если они были католики, разрешить просителю
вернуться в католичество можно; если униаты – нельзя. Прочитаю, бывало, прошение
и не знаю, что ответить на основании формальных вопросов: ходил дед в костел –
не ходил? а где отец бывал на богослужениях? и т.д. Мучительно-тягостно было это
бюрократическое дознание, решавшее судьбу верующей души... А тут еще вскрылось,
что консисторские чиновники за отпуск в католичество брали взятки. Это уж окончательно
запутывало дело.
Одновременно с церковно-административными делами мне приходилось знакомиться
с учебными заведениями и с полками местного гарнизона. Везде надо было появляться,
везде надо было что-нибудь сказать, вникая в разнообразные нужды паствы. А там
подошел и Великий пост с соответствующими покаянным дням проповедями.
После Пасхи я решил начать епископский объезд приходов. Справился, какая часть
Холмщины дольше всего не видела епископа, и направился в Замостский уезд. Я выехал
после посевов, но до сенокоса и до праздника святителя
Николая Чудотворца, – в те пасхальные дни, когда праздничное настроение еще не
угасло.
Замостский уезд считался одним из наиболее ополяченных – в нем было много "упорствующих".
Почти весь уезд принадлежал графу Замойскому. Великолепные "латифундии" польского
магната. Культурные, чудные имения, охоты, заповедные рощи, замок... – все было
поставлено на широкую ногу. "Латифундии" обрабатывались рабочими, которых помещичья
администрация расселяла на хуторах (фольварках). Тысячи народа материально зависели
от могущественного работодателя, и, разумеется, окормлять в польском духе людей
материально зависимых непосильной задачи не представляло. В уезде были прекрасные,
богато устроенные костелы, а православные церкви систематически приводились в
состояние полного упадка. Запущенные, развалившиеся, с соломенными крышами, на
которых иногда аисты вили себе гнезда, – вот какую печальную картину являли в
уезде православные храмы... Тут проводилась уж не уния, а шел планомерный и непрерывный
натиск католичества и неразрывно связанная с ним полонизация.
В Западном крае крестьян освободили в 1863–1864 годах и освободили без земельного
выкупа, т.е. условия освобождения были лучше, чем в России. Мало того, учитывая
католические и полонизаторские посягательства помещиков на крестьянство, русское
правительство старалось ему помочь и обложило "панов" сервитутом, своего рода
данью в пользу народа. Эта помещичья повинность была источником бесчисленных пререканий
между обеими сторонами. Виды сервитута были разные: 1) лесной – ежегодно на ремонт
церквей помещик обязан был давать 1–2 дерева, согласно исконной традиции, по которой
местные "паны" считались попечителями (прокураторами) окрестных церквей. Эту повинность
помещики старались обойти: назначит на сруб дерево за 10 верст, – кто за ним поедет!
2) дровяной сервитут – давал крестьянам право вывозить из помещичьих лесов сухостой
и валежник. Дабы оградить помещиков от злоупотреблений, закон разрешал крестьянам
отправляться в леса за дровами "без топора". Крестьяне роптали: "Без топора! Что
мы, медведи? Как же нам без топора?" Но как было их пускать с топором? Они подрубали
деревья, дабы на следующий год иметь побольше сухостоя... Их обвиняли в плутовстве
– они оправдывались: "Да нет... да это не мы... разве мы стали бы..." и т.д. 3)
пастбищный сервитут – обязывал помещиков предоставлять крестьянам, для пастбищ
их скота, свободные от посевов луга и жнитво; но этот закон они старались обойти
и окапывали свои луга широкими канавами: скотине и не перескочить.
Все эти виды сервитута давали повод к бесчисленным недоразумениям и взаимной
неприязни; возникали ссоры, даже драки с помещичьими сторожами, подавались жалобы
в разные инстанции... – словом, неурядица была безысходная.
Дабы положить этому конец, помещики откупались от сервитута и отдавали во владение
крестьянам участок леса или луга. Комиссары по крестьянским делам такого рода
сделки всячески поощряли, даже уговаривали крестьян на обмен соглашаться. На деле
(иногда, увы, за взятки!) – держали руку помещика. Такого рода замена была не
в интересах крестьян: за 4–5 лет свой лесной участок они успевали свести, и у
них не оставалось ни леса, ни сервитута.
В бытность мою епископом мне не раз приходилось выслушивать крестьянские жалобы.
Помещики меня недолюбливали, мужики, наоборот, любили и доверяли мне свои нужды
и недоумения. Приедут на базар в Холм, посовещаются о своих делах – и зовут друг
друга: "Пойдем к Евлогию!" Ввалятся, бывало, ко мне в кожухах, с кнутовищами...
Келейник ропщет: "Грязи нанесли..." Я принимал их в задней комнате, выслушивал
их, советы давал. Когда дело шло о ликвидации сервитутных повинностей, всегда
им говорил: "Никогда на обмен не соглашайтесь, если хотите, чтобы помещики были
в ваших руках". Иногда крестьяне доверчиво совету следовали.
Итак, я отправился в Замостский уезд. Мою "свиту" составляли благочинный, ключарь
и два диакона. Встречали меня в селах – и духовенство и крестьяне – очень радушно,
торжественно, по всем правилам своих необыкновенно красивых народных обычаев.
Девушки в цветах и венках, в национальных костюмах толпой выходили мне навстречу.
Деревенские парни, с национальными флагами в руках, гарцуя на разубранных цветами
конях, хоть и без седел, кавалькадой окружали мой открытый экипаж. Такую, бывало,
поднимут вокруг меня пыль, что я весь белый. Келейники негодуют, кнутами отгоняют
всадников, а я беды в облаках пыли не видел. "Как вас запылили!.." – сокрушается
потом какая-нибудь матушка сельского священника, глядя на меня. А я в ответ: "Мы
сами пыль и прах... ведь пыль-то эта пшеничная!"
В одну из следующих поездок этот красивый обычай – встречать почетного гостя
кавалькадой – привел меня в некоторое недоумение: у всадников в руках были испанские
флаги... Потом выяснилось, что, готовя мне встречу, не успели раздобыть национальных
флагов, бросились в полковое собрание местного драгунского полка, там тоже нужных
флагов не оказалось; но был запас испанских, оставшихся от встречи какой-то испанской
делегации, почтившей когда-то своим присутствием праздник полка, шефом которого
состоял испанский король. Вот почему меня, русского архиерея, приветствовали испанскими
флагами...
Как только в селе я выходил из экипажа, толпа встречавших девушек замыкала
меня и сопровождавшее меня духовенство в круг огромного венка из зелени и с пением
церковно-народных песен [26] вела к храму. На пороге встречал меня настоятель прихода и говорил
приветственное "слово". Я просил, чтобы священники избегали общих фраз, а в кратких
чертах знакомили меня с положительной и отрицательной стороной приходской жизни.
И действительно, в своих речах, иногда горячих, они давали яркую ее характеристику.
После встречи бывал молебен с крестным ходом, с чтением Евангелия на четырех углах,
с кроплением святой водой; затем возглашали многолетие в церкви, я произносил
"слово" и оделял молящихся крестиками. Далее, в зависимости от времени дня, следовал
чай или обед в домике священника и я посещал сельскую школу. Дети говорили по-польски.
Укоряю их, почему они не говорят по-русски, а они в ответ: "Да мы в Польше..."
– "Как в Польше?.." Я разговаривал с учителями, со стариками, с молодежью; всех
убеждал: "Будьте русскими, будьте православными, помните предков, не ломайте себя...";
давал директивы: говорить по-русски, разучивать русские песни, припомнить наши
сказки, игры, восстанавливать в житейском быту русские обычаи... "Когда я опять
к вам приеду, вы мне покажете, как вы работали", – заключал я.
Мне хотелось народ расшевелить, направить по религиозно-национальной линии,
особенно детей и молодежь. Холмские деревни не в пример нашим: едешь, бывало,
в России по деревням – всюду песни, детский гвалт... а тут – все по щелям, как
пришибленные. Деревни молчаливые, унылые. Мои настоятельные советы не пропали
даром. Понемногу вся Холмщина запела, точно от сна пробудилась, о своем прошлом
вспомнила...
Так ездил я от села к селу в течение трех недель, успевая за день побывать
в 3-4 приходах. По местным законам, подводная повинность ложилась на население:
низшее чиновничество, новобранцев и казенные грузы обязаны были возить крестьяне;
высших духовных особ и важных чиновников возили помещики. "Паны" в уезде были
богатые, многие жили в своих поместьях круглый год и имели отличные выезды. Мне
высылали прекрасный экипаж, четверкой, и еще два парных экипажа для "свиты". Мы
платили помещикам по определенной разверстке: с версты и с лошади; расплатой ведал
мой ключарь, но как-то всегда неприятно было пользоваться этим одолжением.
Ночевал я во время объезда у священника того прихода, куда мне случалось попасть
под вечер. Духовенству в Замостском уезде материально жилось неплохо. Оно получало
100 рублей месячного жалованья при готовом хозяйстве. Это давало ему возможность
не думать только о куске хлеба и удовлетворять свои культурные запросы. Священники
читали газеты, интересовались текущими общественными и политическими событиями.
К вечеру в домике «батюшки» собирались соседи, гости, деревенская интеллигенция.
Начиналась общая беседа. Я так утомлялся за день, что
невольно с нетерпением ждал, когда все разойдутся, тем более что мне предстояло
рано вставать. Но ложиться приходилось поздно. Смотришь, койка приготовлена в
той же комнате, где ужинали, и надо ждать, когда гости уйдут, когда уберут со
стола... А уже 12 часов! Ложишься спать – в комнате пахнет селедкой, луком, водкой...
Таковы были условия моих ночевок.
Объезд замостских сел прекрасно осведомлял меня о церковной жизни приходов.
Помогали мне и церковные "летописи". Каждый приходский священник должен был вести
церковную "летопись", отмечая в ней все события приходской жизни. По этим записям
можно было судить о состоянии прихода; они характеризовали и священника и прихожан.
Я читал их в экипаже на пути от села к селу. Бывали очень интересные. Читая одну
из них, мне довелось, например, узнать, как рядовое холмское духовенство отзывалось
о преосвященном Тихоне, впоследствии Патриархе.
К нам, в Холмщину, зачастую перебегали, несмотря на пограничный кордон, галичане-русофилы,
среди них бывали и священники. Они принимали православие и оседали тут же где-нибудь
в Холмщине. Воспитанные в условиях австрийского либерального строя, они и в новом
своем отечестве оставались верными свободолюбивому духу. Так священник из галичан,
протоиерей Трач, в церковной летописи отметил, что в таком-то году приход посетил
преосвященный Тихон, и тут же весьма независимо высказал свое суждение: "Первый
раз в архиерее вижу человека".
– Как же вы в официальном документе так написали? Разве раньше все были звери?
– удивился я.
О.Трач смутился. Я запер документ в чемодан, сказал, что пошлю его в консисторию,
– и поехал дальше. Потом на обеде, который мне устроило духовенство в уездном
городе, о.Трач попросил меня не поднимать истории из-за его неуместного замечания.
Я согласился.
Во время объезда я впервые узнал, что такое "упорствующие".
Подъезжаем к деревне – пустой, полуразрушенный храм... На пороге – священник
в слезах меня встречает... Два-три прихожанина... – и тоже плачут. Жалуются, что
деревня Православной Церкви не признает; по ночам прокрадываются из Галиции ксендзы
и справляют все нужные требы; местное население тяготеет к католическому зарубежью,
перебегает за кордон без особого труда, чтобы пообщаться со своими единоверцами,
а то просто занимаясь мелкой контрабандой (приносили из Галиции эфирные капли).
Близость Австрии мне довелось и самому ощутить, когда, сокращая путь, мы некоторое
расстояние проехали по австрийской земле. Австрийские пограничники отдавали мне
честь, но на вопросы не отвечали.
Закончился мой объезд посещением уездного города Замостья. Я прибыл туда ко
дню святителя Николая. В городе была старая церковь
его имени, построенная в XVII веке еще "братчиками" эпохи западнорусских "братств".
В ней был древний семиярусный иконостас, тоже доуниатской эпохи.
Замостье – город совершенно ополяченный. И присутствие многочисленных русских
войск – казачьей бригады, Бородинского полка и пограничной стражи – влияния на
польский дух города не оказывало.
Я служил обедню в церкви святителя Николая, сказал "слово" о судьбах православия.
На следующий день меня чествовали воинские части большим обедом. Я воспользовался
"пиршеством", чтобы поднять национальный дух среди присутствующих военных лиц.
Пределы и степень польского влияния, его материальную и культурную силу уже
к концу объезда я себе уяснил. В Петербурге думали, что мы давим поляков. Какое
заблуждение! Почти все культурное общество нашего края представляло из себя сплоченное
польское целое; "нашими" были только духовенство и крестьяне – "хлоп да поп",
по местному выражению.
Поездка дала мне много – сблизила с народом, я заглянул в его душу, увидал,
что многострадальное историческое прошлое ее придавило, измучило, изломало, но
вырвать православного русского корня все же не смогло. Не прошла эта поездка бесследно
и для православного населения. Народ словно встрепенулся, почувствовал во мне
духовную опору. "Волны восторга окружали вас по всему уезду..." – таково было
впечатление матери Афанасии, игуменьи Радочницкого монастыря.
По возвращении в Холм я составил отчет о моей ревизии и послал резюме архиепископу
Иерониму, а потом поехал к нему с личным докладом. Я рассказал ему о положении
Православной Церкви в нашем крае, ознакомил с директивами, данными мною на местах.
В общем они сводились к тому, чтобы посредством возвращения к родному языку и
к забытому русскому фольклору попытаться оживить заглохшее в народе чувство русской
стихии. В этом методе, не внешнего и не насильственного, а свободного и культурного
воздействия на народную душу я видел пока единственное средство, которое могло
бы пробудить в моей пастве русское национальное самосознание.
Летом, в Петров пост, приехал ко мне отец в сопровождении нашего родственника-священника
и его дочки, пятнадцатилетней девочки. Мать моя приехать не могла, она уже тогда
все прихварывала и на далекое путешествие не решалась. Родители мои жили теперь
в г.Епифани. Отец был настоятелем собора. Туда перевел его в мае 1903 года Тульский
епископ Питирим.
Отцу я был очень рад. Выслал за гостями мой выезд, и их привезли ко мне на
дачу. Архиерейская дача была прекрасная: каменный домик, большой сад, цветник,
пруд с рыбой, лес...
С первого же дня по приезде отца я почувствовал, что в моих взаимоотношениях
с ним что-то изменилось. Мое епископство внесло какую-то стеснительность, не было
между нами былой простоты, близости, непосредственности. Бытовая сторона архиерейского
сана создавала отчужденность. Обстановка, в которой я жил, атмосфера торжественности,
некоторого величия и почестей, которая меня окружала, внешние формы моей жизни...
отца восхищали – он сиял! Но неестественность наших отношений дала себя остро
почувствовать в первое же воскресенье, когда он пожелал сослужить и мне пришлось
давать отцу целовать руку...
В конце августа пришла скорбная весть: скончалась мать Анна, игуменья Вировского
монастыря... Болела она давно (у нее был туберкулез). Аскетические и молитвенные
подвиги надломили ее здоровье. Она жила в темной, в одно оконце, холодной келье,
над погребом, и никакие уговоры и просьбы сестер не могли ее заставить перебраться
в другое помещение. Сильная духом и характером, она была среди сестер первой подвижницей,
первой труженицей. В монастыре бывали и тяжкие дни. Случалось, топить было нечем,
тогда сестры отправлялись ломать ветки с придорожных тополей; иногда приходилось
монастырю и голодать, лишь бы не сокращать довольствия в монастырской богадельне,
школе или приюте... Мать Анна примером удивительной своей самоотверженности увлекала
за собой и сестер. Она была – сама любовь. К себе строга, к другим она относилась
снисходительно. Ее любовь всем передавалась – ее любили ответно. Войдет, бывало,
в приют – дети на ней виснут, со всех сторон ее облепят; проезжает по деревне
– бросает ребятишкам конфеты, орехи... Сколько детей "упорствующих", к неудовольствию
родителей, влеклись к матушке Анне! Недугом своим она мучилась долго. Архиепископ
Иероним настоял на поездке за границу, в Ментону, и дал для этого средства. Но
Ментона не помогла. Возвращаясь в родную обитель, она заехала ко мне в Холм. На
меня она произвела впечатление уже совсем потусторонней, святой... Она умерла
29 августа (1903г.) 37 лет. Смерти она не боялась, подготовилась к ней с подобающим
вниманием. Скончалась в присутствии сестер, сидя на своем убогом, жестком ложе,
с крестом в руках; и до последней минуты молилась, не спуская глаз с образа Божией
Матери...
Архиепископ Иероним послал меня на похороны. Мать Анну сестры обожали. Горе
их было неописуемо. Когда я подъехал к обители, со стороны храма до меня донесся
гул рыданий. Я вошел в храм, сестры увидели меня – и плач усилился. Я хотел сказать
слово утешения, стал на амвоне – не мог вымолвить ни слова: заплакал... Три дня
длилось сплошное моление: парастасы сменялись панихидами. В последний день я взял
себя в руки и сказал проповедь. На похоронах сестры
обезумели – поскакали в могилу: "Закапывайте и нас!.." Полицейские их вытащили.
Преемницей почившей игуменьи сестры избрали ее приятельницу,
старушку мать Софию (в миру княгиня Шаховская, рожденная Озерова), около полугода
прожившую при монастыре. 17 сентября я ее постриг под именем Софии. Она была в
родстве с духовным публицистом Нилусом, автором "Сионских протоколов".
Он связал свою жизнь с женщиной, от которой имел сына, появился на горизонте
семьи Озеровых и посватался к сестре матушки Софии – Елене Александровне. После
женитьбы обратился ко мне с ходатайством о рукоположении в священники. Я отказал.
Нилус уехал с молодой женой в Оптину Пустынь, сюда же прибыла его сожительница
– образовался "ménage la frots". Странное содружество поселилось в домике,
за оградой скита, втроем посещая церковь и бывая у старцев. Потом произошла какая-то
темная история – и они Оптину покинули.
Настоятельницу мать Софию [27] сменила благочестивая мать Сусанна (в миру Мельникова, дочь
известного оперного певца). Мистически настроенная, страннолюбивая, она сделала
обитель прибежищем странников и захожих "старцев", из которых некоторые оказались
проходимцами. Она их гостеприимно угощала, чем могла одаривала, в морозы отпаивала
коньяком. Одного из них велела своей келейнице вымыть в ванне. Келейница – в слезы:
не могу! не могу! Мать Сусанна пригрозила: выгоню тебя! Дело дошло до меня. Я
взял келейницу под свою защиту и потребовал, чтобы странник в обители больше не
появлялся. Повадился в монастырь еще и некий босой странник. Круглый год он ходил
босиком. В Крещение, во время водосвятия стоял босой на льду; под его ступнями
лед подтаивал: сестры, обожавшие его, эту воду пили... Мать Сусанна его очень
почитала. Он пользовался широкой популярностью и за пределами Вировского монастыря.
Признаюсь, я к нему расположился, когда он обещал на постройку храма достать денег
у своих благодетелей. Как-то раз он влез в мой салон-вагон; смотрю, на каждой
станции он высовывается из окошка. Потом я понял, в чем было дело. Евреи-подрядчики,
прослышав о предполагаемой постройке и увидав его в моем вагоне, смекнули, что
могут извлечь из него пользу, и открыли ему кредит. Обходил "босой" с подписным
листом и своих благодетелей. Набрал много денег – и скрылся. В Смоленске его арестовали.
Кончилось печально: старую церковь сломали, а новой построить не удалось. Я потребовал
от матери Сусанны, чтобы пригревание странников в монастыре кончилось. Вскоре
ее перевели в Кострому. Сейчас она доживает свой век в Гродне [28].
После похорон матери Анны я стал готовиться к ежегодному грандиозному празднику
всей Холмщины (8 сентября). Впервые мне предстояло быть его хозяином. На торжество
обычно приезжал архиепископ из Варшавы и еще 2–3 епископа по приглашению. Съезжалась
и вся варшавская знать во главе с генерал-губернатором, командующим войсками,
попечителем учебного округа и т.д. Дня за два, за три начинали в Холм прибывать
богомольцы и заполняли весь город. Число их достигало 20–30 тысяч. Народ ночевал
под открытым небом, а в последние дождливые осени – в полотняных палатках. В маленьком
сквере на холме, по склонам горы вокруг собора – всюду располагались богомольцы.
Устраивались и в семинарии. В коридорах не пройти – везде бабы, мужики, дети,
поклажа...
В день праздника после Литургии священники поднимали на шестах икону Холмской
Божией Матери и с пением несли ее на площадку на самой вершине горы. "Она" следовала
среди моря голов. Наступала торжественная минута – молебен Богородице. После него
проповедники (их бывало несколько) говорили вдохновенные народные проповеди. Великий
подъем объединял несметные толпы. Неизгладимое впечатление! Незабываемая картина!..
По окончании торжества богомольцы расходились по деревням, но почти никто не
уходил, прежде чем не подал "за здравие" или "за упокой" (случалось и "за худобу",
т.е. за скотину). Псаломщики за длинными столами записывали имена. Тут же стояла
кружка для добровольной мзды. За псаломщиками наблюдали диаконы, чтобы они не
утаивали денег, если их положат не в кружку, а на стол. Один диакон заметил как-то
раз недоброе и кричит на псаломщика: "Снимай сапоги!" – "Зачем?" – "Тебе говорю
– снимай!" Тот снял, а в сапогах – медяки: из-за пазухи они через штаны провалились.
Псаломщика уволили, а диакон удостоился похвалы. Бедный был народ, а давал щедро.
Духовенство собирало на храмовом празднике огромные деньги. Священники потом целый
год добросовестно поминали усопших и живых: в одно воскресенье – одну часть, в
следующее – другую и т.д. Я наблюдал, чтобы не было обмана, иначе допустил бы
святотатство.
Почетные гости, приехавшие на праздник, и представители городского холмского
общества съезжались после молебна на торжественный обед в общественное собрание.
За столом говорили о судьбе Холмщины, о задачах народной жизни... Устраивало этот
обед "Холмское Православное Братство". О нем я скажу несколько слов.
Оно возникло одновременно с воссоединением Холмщины – в 1882 году и развивало
многообразную и плодотворную деятельность. Целью его было содействие укреплению
и преуспеянию православия и русского самосознания в Холмской Руси. В религиозном
просвещении оно видело единственное средство подъема
национального сознания православного русского народа. Оно распространяло среди
населения Священное Писание, молитвенники, крестики, медальоны со священными изображениями,
книги и брошюры религиозно-нравственного содержания, сочинения, имеющие местный
интерес или направленные к рассеянию заблуждений, сложившихся во время унии, а
также и для борьбы с латино-польской пропагандой. Братство устраивало церковноприходские
библиотеки, распространяло свои издания через местного епископа при объезде им
епархии, после торжественных архиерейских богослужений или при посредстве настоятелей
приходов и книгонош. Оно заботилось об украшении храмов, о распространении икон
в частных домах, о церковном пении; старалось привлечь равнодушных к православию,
к посещению храмов, являя пример христианской деятельной любви: "братчики" помогали
бедным, погребали неимущих, выдавали пособие погорельцам, сиротам, новообращенным
иноверцам и т.д.; оказывали и юридическую помощь. При Братстве существовали: церковно-археологический
музей, книжный склад, библиотека с читальней и лавка, где продавались богослужебные
книги, священные предметы, церковная утварь, книги, брошюры, листки... Денежные
средства Братства составлялись из единовременных пожертвований, членских взносов
и государственного пособия, а также из доходов от издательства. "Братчики" имели
значок трех степеней: золотой, серебряный и бронзовый. В центре его было изображение
Холмской Божией Матери. Давали его за пожертвования и за заслуги. Кто вносил в
Братство 500 рублей, получал золотой значок; кто 250 рублей – серебряный; кто
50 рублей, – бронзовый. Полезным деятелям и жертвователям давали его тоже; в этих
случаях степень определялась в зависимости от оказанных братству услуг. Значок
"братчика" в Холмском крае имел большое распространение. Купцы, офицеры... охотно
вступали в члены. Случалось, что записывались целые полки. Во главе организации
стоял главный попечитель – архиерей Холмской епархии.
Холмский праздник в первый год моего епископства прошел прекрасно; хотя было
холодно и дождливо, но непогода не помешала ни его торжественности, ни многолюдству.
Он всколыхнул всех, оставил впечатление на целый год. Для меня он был тем чудным
утешением, которое дает силы для дальнейшего служения...
Началась будничная жизнь. Я входил все обстоятельней в свое положение, осваивался
с новыми обязанностями. Долгих поездок по епархии в этом году уже не предпринимал,
лишь изредка выезжал на храмовые праздники.
Новый год (1904г.) принес мне большое горе: умерла моя мать. Мне так хотелось,
чтобы она меня увидала епископом! Я ей писал об этом.
Она ответила: "Хочу и я посмотреть, какой из тебя вышел архиерей..." Господь не
привел нам свидеться...
В ночь на 4 января у меня был сон: я иду вместе с матерью по косогору в селе
Сомове, веду ее под руку... и вдруг – она споткнулась, оторвалась от меня и покатилась
вниз... Я проснулся. Сон оставил какое-то неприятное, тревожное чувство, но я
ему не придал значения. Надо было вставать: день был воскресный, предстояло служить
Литургию. Но на душе было как-то неспокойно... После обедни в мою гостиную обычно
собиралось несколько человек (восемь–десять) – попить чайку. Прихожу – на столе
телеграмма... –
"Мама скончалась".
Страшное внезапное потрясение...
Присутствующие выразили мне горячее сочувствие и поспешили разойтись...
Я хотел ехать на похороны; запросил архиепископа Иеронима о разрешении и на
следующий день выехал из Холма. В Тулу прибыл 6 января, в Крещенье. (Тут пересадка
на Епифань.) Подъезжаем к городу – торжественный праздничный трезвон колоколов...
На вокзале меня встретили знакомые священники. Я заехал к архиерею; согласно правилу,
попросил разрешения служить в его епархии, а также отпустить на похороны протодиакона
(хотя я и своего привез). Владыка предложил мне певчих, но я предложение отклонил.
В Епифань прибыл в сумерки и прямо отправился в собор. Отца нет... много духовенства
и полный храм народу. Официально меня встретил помощник отца. Среди священства
я узнал моих товарищей по семинарии, сверстников. Как многие изменились! И бороды
меняли облик – не узнать их. Перемена и в наших отношениях: разговаривают со мной
робко, отвечают с почтительностью младших к старшему.
Я сказал народу лишь несколько слов: "Я приехал не поучать вас, у меня большое
горе, благодарю всех за участие..."
Из собора отправился в родительский домик. Я его купил для них летом, потому
что церковного дома при соборе не было. Скромный мещанский домик. Вхожу... Мать
лежит в гробу... Отец в слезах, жалкий, горем придавленный... Мы обнялись. Поплакали.
Мать давно прихварывала, но никто не думал, что недуг ее смертельный; кончина
была для всех неожиданной.
Мать была для меня самым дорогим существом в жизни, самым близким другом. Я
всегда очень любил заезжать к ней. Уложит она меня, бывало, спать на диване, а
сама сядет рядом, и мы говорим – не наговоримся... Бьет 1–2 часа ночи, а мы все
не можем расстаться...
Предаваться безудержно скорби мне, епископу, не следовало, но тяжкое горе от
сдержанности не делается легче. На душе было сиротливо, одиноко, скорбно...
На похороны съехались все мои братья, из них два брата – священники. Я сам
совершал чин погребения. Очень жалко мне было отца: он плакал не переставая...
Поместили меня в доме купца, соборного старосты. Наверху жил он сам, а внизу
была его торговля; в его лавках продавались всевозможные товары. По случаю моего
приезда у него был прием, на который съехались помещики. Пребывание в Епифани
дало мне почувствовать, что в городе и уезде ко мне относились как к важной особе.
После похорон в родительском доме стало пусто. Я утешал отца. Он сразу как-то
сник, стал беспомощный, жалкий, лишился свойственного ему самоутверждения и горько
плакал. Утешая его, я и сам поддавался скорби...
Надо было возвращаться к своим обязанностям и успеть вернуться к годовщине
моей хиротонии. Я уезжал с горестным чувством... Оборвалась нить, связывавшая
меня с родным домом. Прежнего к нему притяжения отныне быть не могло. Это я почувствовал.
Просвет, которым с детства была для меня моя семья, закрылся навсегда...
Зимой 1904 года разразилось бедствие – Японская война. В конце января японцы
подорвали наши корабли, в одну ночь погибло 3–4 судна. Напали они на нас до объявления
войны. И унизительная подробность: наши моряки в ту ночь были на балу... Русским
патриотам это событие казалось позором и горькой обидой самолюбию.
Война ударила по нервам и по душе. Помню беспредметную большую мою тревогу.
Все кругом о неприятеле отзывались пренебрежительно, с усмешкой: "япошки", "макаки"...
а у меня было иное чувство. На фронт уходила наша дивизия. Всюду плач жен, скорбь
разлуки... Церкви переполнены – народ жаждет утешения. А как утешать? Всю душу
мне перевернули эти дни...
Вскоре после начала войны был в Холме Епархиальный съезд духовенства. Прибыли
выборные депутаты от каждого благочиннического округа (клир и миряне своих представителей
тогда еще не имели). Он обсуждал вопросы хозяйственной жизни епархии. Епископ
только его открывал и в программной речи указывал на те или иные епархиальные
просветительные и благотворительные нужды. Съезды по духу бывали либеральные и
выносили постановления, подобные следующему: "Обратить внимание Его Преосвященства
на угнетенное положение псаломщиков". В тот год он заключился особым постановлением
о помощи раненым и молебном, объединившем все собрание в религиозно-повышенном
настроении.
К весне наши дела на театре военных действий пошли все хуже и хуже. Помню мою
пасхальную проповедь: ее прерывали народные рыдания... Я говорил о Светлом Празднике,
противопоставлял наше мирное пасхальное торжество тому, что делается на Дальнем
Востоке. "А там, в эту святую ночь, стоит на страже русский солдат в непогоду,
в тьму и ветер, и японец целится в него смертоносной пулей..."
Моя поездка по епархии в то лето (1904г.) была безрадостная. Панихида... траур...
слезы... У кого брат, у кого сын убит. Эти горести западали в мое сердце и еще
теснее сближали с паствой.
Судьба холмского народа, его страдания были предметом моих тревожных дум. Его
забитость, угнетенность меня глубоко печалили. Мне казалось, что в области религиозной
он уже многого достиг, но ему не хватает живого национального сознания, чувства
родственного единства с Россией. Я будил национальное чувство, постепенно его
раскачивал; может быть, и грешил, может быть, и перегибал, но что было делать
с народной беспамятностью, когда он забыл о своем русском корне и на вопрос: "Где
вы живете?" наивно отвечал: "В Польше..."
Зима 1904–1905 годов была лютая. Читаешь газеты – и ужасаешься. Новое бедствие...
Сколько обмороженных солдат! Я посещал лазареты. Помню, в одном городке был лазарет
для психически больных солдат. Жуткая картина... Кто пляшет, кто что-то бормочет.
Один солдатик лежит задумчивый, угрюмый. Доктор говорит мне: "Может быть, вы его
из этого состояния выведете..." Я спрашиваю больного: "О чем ты скучаешь?" – "У
меня японцы отняли винтовку". – "Мы другую тебе достанем. Стоит ли об этом разговаривать?
Людей сколько погибло, а ты о винтовке сокрушаешься". Но больного не переубедить.
"Детей сколько угодно бабы нарожают, а винтовка – одна...", – мрачно возражал
он. Его навязчивая идея возникла как следствие верности присяге. "Лучше жизнь
потеряй, но береги винтовку", – гласило одно из ее требований. Невольное ее нарушение
и привело солдата к психическому заболеванию.
Эта зима (1904–1905 гг.) облегченья не принесла. Неудачи на войне стали сказываться:
неудовольствие, возбуждение, глухой ропот нарастали по всей России. Гроза медленно
надвигалась и на нас. Она разразилась над Холмщиной весной (1905г.). Указ о свободе
совести! Он был издан 17 апреля, в первый день Пасхи. Прекрасная идея в условиях
народной жизни нашего края привела к отчаянной борьбе католичества с православием.
Ни Варшавского архиепископа, ни меня не предуведомили об указе, и он застал нас
врасплох. Потом выяснилось, что польско-католические круги заблаговременно о нем
узнали и к наступлению обдуманно подготовились. Едва новый закон был опубликован
– все деревни были засыпаны листовками, брошюрами с призывом переходить в католичество.
Агитацию подкрепляли ложными слухами, низкой клеветой:
Царь уже перешел в католичество... – переходите и вы! Иоанн Кронштадтский тоже
принял католичество – следуйте его примеру! и т.д. Народ растерялся... На Пасхе
я был засыпан письмами от сельского духовенства, по ним я мог судить, насколько
опасность серьезна. На местах было не только смущение, а настоящая паника. "У
нас бури, волнения, слезы, крики... разъясните, помогите!.." – вот вопли, обращенные
ко мне. Меня осведомляли, что католики объясняют военные наши неудачи карой Божией
на Царя за притеснение поляков; японцев называют "орудием Божиего гнева"; говорят,
что Римский Папа послал им благословение... В народной массе создалось впечатление
безысходной обреченности. Признаюсь, администрация и мы, представители Православной
Церкви, растерялись. Ко мне стали приезжать священники – просят поддержки, плачут,
волнуются: "Если так будет продолжаться, все уйдут в католичество..."
До нас дошли сведения, что "упорствующие" (их было около 100000) хлынули в
костелы, увлекая за собой смешанные по вероисповеданиям семьи. А польские помещики
повели наступление со всей жестокостью материального давления на зависимое от
них православное население. Батракам было объявлено, что лишь перешедшие в католичество
могут оставаться на службе, другие получат расчет. Были угрозы, были и посулы:
графиня Замойская обещала корову каждой семье, принявшей католичество...
На мой архиерейский двор стали стекаться толпы народа со слезными жалобами,
с мольбой о помощи: "Мы пропали... Что нам делать?" – "Держитесь, будьте стойки!"
– говорил я. А они уныло: "А как нам стойким быть?.." И верно – как от них было
требовать стойкости? Положение батраков сложилось безвыходное. Жалованье они получали
ничтожное (некоторые не получали его вовсе), помещик давал им кров ("чворок",
т.е. угол, четвертую часть избы), свинью, корову, огород и известное количество
зерна и муки из урожая. Куда при таких условиях деваться? Многие, очень многие,
раздавленные безысходностью, приняли в те дни католичество; правда, не все – "за
совесть", некоторые лишь официально, а в душе оставались верными православию и
по ночам ходили к нашим священникам. Но внешняя удача католиков была бесспорная.
Ксендзы торжествовали, объявили 1 рубль награды всякому, кто обратит одну православную
душу в католичество.
Положение в Холмщине создалось настолько грозное, что медлить было нельзя и
я решил ехать в самую гущу народных волнений – туда, где, по моим сведениям, было
полное смятение: слезы, драки, поджоги, даже убийства... Я запросил Варшавского
архиепископа Иеронима, но он меня пускать не хотел. "Вас там убьют..." – писал
он. Насилу я его уговорил.
Я отправился в Замостье – в самый центр католической пропаганды. Одновременно
со мною выехал туда и Люблинский католический епископ.
Прежние полицейские законы были строгие – католическому епископу доступ на территорию
русских областей был запрещен. Теперь плотину прорвало. Он ехал в карете, разукрашенной
белыми розами, с эскортом польских молодых людей (жолнеров) в щегольских кунтушах;
его везли не по дороге, а прямо полями, дабы колеса его экипажа освятили всходы.
Такова была картина победного торжества католиков...
Меня в деревнях ожидала картина иная. Подъедешь к церкви – встречаешь бледные,
испуганные лица, рыдающего священника, слышишь вопли: "Владыка, защити нас!..
Мы сироты... мы погибаем!.." Я кричу, разубеждаю, но поднять дух народа одному
не под силу. Я объехал ряд сел в течение одного дня и к ночи достиг села, где
предполагалась закладка храма. Церковь пришла там в такую ветхость, что едва держалась
на подпорках. Больной, в астме, священник встретил меня. На другой день я заехал
в Радочницкий монастырь. Сестры, осведомленные о том, что в уезде происходит,
меня утешали. Признаюсь, в утешении я нуждался: уж очень тяжелы были впечатления
предыдущего дня... Из монастыря я направился в Замостье. Приближался я к городу
в смятении духа: мне самому казалось, что все пропало...
Католический епископ и я въехали одновременно с двух концов. Его встречали
католические "братчики", впряглись в карету и провезли на себе до самого костела.
На пути с двух сторон восторженная толпа... В первых рядах нарядные польские дамы
и девочки в белых платьях с цветами в руках, помещики в национальных костюмах...
Меня ожидала скромная встреча: негустая толпа горожан, казаки... Поднесли мне
хлеб-соль. Плачут... Надо было собрать всю силу духа, чтобы сказать ободряющее
слово, не поддаться общему настроению. Я вошел в скромную нашу церковь, оттуда
меня провели в дом священника. К трапезе собрались наши "батюшки", и мы долго
рассуждали о событиях. Всенощную служили в церкви Замостского Православного Братства
(имени святителя Николая). Меня не покидала тревога... "Устоит ли моя Холмщина?
Выдержит ли натиск?" – думал я вечером и молился. Заснуть я долго не мог. Кошмарная
была ночь...
Утром я проснулся от шума. Смотрю в окно – к храму со всех сторон идет народ,
движутся крестные ходы с причтом, собираются группами девушки... Слышится пение
пасхальных песнопений... И народ все прибывает и прибывает... В 10 часов за мной
пришли иподиаконы – вести меня со "славой" в храм. Сквозь густую толпу на дворе
едва можно было пробиться. "Слава Богу!.. – обрадовался я. – Есть еще в народе
мужество, не угасла любовь к православию, препобедил он насмешки и угрозы..."
Увидав меня в мантии, толпа встрепенулась, поднялась духом. Для того, по-видимому,
и пришли со всех приходов, чтобы сплотиться вокруг своего архипастыря. Бабы плачут...
Но это уже не безутешная скорбь – в ней проблеск радости и надежды...
Я служил с большим подъемом. После обедни повел народ на военное поле. Образовался
один общий крестный ход: лес хоругвей, множество икон... я с посохом – впереди.
Тысячеголосая толпа грянула: "Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его..."
На поле был устроен помост. Стали служить молебен святителю Николаю. И вдруг
– видим: тем же путем, каким и мы шли, приближается католический крестный ход,
только толпа меньше нашей и заворачивает он направо, а мы расположились налево.
Я говорю протоиерею Трачу:
– Скажите проповедь, чтобы запомнилась до конца жизни...
О.Трач произнес замечательную проповедь. Откуда только такие проникновенные
слова у него нашлись! Всю муку сердца вложил он в свое "слово". Все рыдали, и
он сам плакал... Смотрю, от толпы католиков отделилось несколько человек, бегут
к нам послушать проповедь. После о.Трача я хотел сказать "слово". Не успел начать
– вижу в толпе какое-то смятение: молодая баба рвется, кричит – и с рыданиями
кидается ко мне: "Спаси меня!.. Спаси меня!.." Оказалось, что ее муж, католик,
принуждал ее принять католичество, жестоко избил, а когда и эта мера ее не сломила,
запер в свиной хлев, где она просидела с вечера до обедни. Накануне я проезжал
через ее село: узнав, что я направился в Замостье, она пешком устремилась в город.
Я взял ее за руку и сказал народу: "Вот жертва католического насилия! Вот вера,
к которой вас зовут... Фанатизм и преследование за веру – извращение веры. Христос
не был фанатиком". Мы стояли на помосте рядом – рыдающая, растерзанная, избитая
женщина и я в архиерейском облачении... Эта сцена сильно повлияла на толпу. Когда
мы вернулись в церковь и я сказал народу: "Мы не пропали! Вы видите, сила веры
у нас есть..." – все воспрянули духом. В моей душе было чувство радости и торжества.
Я поручил попечению местных властей жертву католического фанатизма и взял обещание:
если попытка истязания повторится, несчастную женщину отвезут в Радочницкий монастырь.
Католический фанатизм отравлял взаимоотношения православного и католического населения.
Подобные случаи, как в Замостье, увы, в Холмщине встречались. Но бывали проявления
и еще более дикие... До чего мог доходить католический фанатизм, свидетельствует
хотя бы следующий пример.
В посаде Тарнограде Белгорайского уезда (на юго-западной границе Холмщины)
умирал 85-летний старец, протоиерей Адам Черлючанкевич, помнивший еще Холмскую
унию и воссоединившийся с Православною Церковью в 1875 году. В самые последние
дни, когда он, уже обессиленный болезнью, терял не только волю, но и ясность сознания,
местный ксендз, с которым о.Адам был хорошо знаком, попросил позволения навестить
болящего. Родные, конечно, согласились. Тогда этот удивительный служитель костела
захватил с собою Святые Дары, вошел в комнату больного,
запер изнутри двери и окна и решил причастить его по католическому обряду, чтобы
потом сказать: "Вот наиболее уважаемый православный священник, перешедший некогда
из унии в православие, все время томился в своей совести и в последний час покаялся
и снял свой грех". Бедный умирающий старец, как мог, протестовал против этого
гнусного насилия, отворачивался к стенке, стонал, слабеющим голосом звал на помощь,
пока наконец эти стоны и вопли не услыхал его сын, бросился к дверям, но они оказались
запертыми; тогда он разбил окно и через него вбежал в комнату; однако ксендз быстро
исчез, не успев совершить своего злого дела. Из груди старца вырвался вздох облегчения...
Тот памятный день в Замостье, о котором я говорил, закончился чествованием
меня местными воинскими частями; а на другой день я постриг в монашество Марию
Горчакову. Она была учительницей русского языка во французском пансионе в Москве;
в нем воспитывались польские аристократки. Это было прекрасно поставленное учебное
заведение, в котором применялись новейшие методы педагогики.
Мария Горчакова была образцовой монахиней и впоследствии основала Турковицкий
монастырь.
Окончив объезд епархии, я отправился к архиепископу Иерониму с обстоятельным
докладом, который убедил владыку, что я имел серьезные основания добиваться разрешения
на поездку по Холмщине и что удерживать меня не следовало.
О сопротивлении католическому натиску, которое я оказал в Замостье, уже в Варшаве
стало известно. Командующий войсками Варшавского округа генерал-губернатор Скалон
посетил меня и сказал:
– Слышал, слышал, как вы сражались с польским епископом и как с вечера – он
выиграл сражение, а потом – вы его разбили.
Вернувшись в Холм, я стал обдумывать создавшееся положение. Предоставить событиям
развиваться было бы непростительной пассивностью, и я решил укреплять свои позиции:
прежде всего в экстренном порядке созвал Епархиальный съезд с включением в его
состав и мирян. Он должен был обсудить меры защиты православия и разработать план
согласованных действий, дабы преодолеть всеобщую растерянность.
На съезде собрались представители всех приходов: священник и двое мирян от
каждого прихода. Прибыл архиепископ Иероним. Я устроил ему церковную встречу.
Собор был переполнен. В своем "слове" я старался внушить присутствующим бодрость
и веру в победу: "Не бойтесь – мы победим! Не в силе Бог, а в правде. Будь только
в сердцах верность!"
После молебна съезд открылся. Архиепископ Иероним, утомленный, скорбный, подавленный
тяжестью событий, жаловался мне:
– Как мне все надоело! Каждый день телеграммы...
Съезд прошел в очень тревожном настроении, которое граничило с паникой, когда
14 мая пришла весть о Цусиме. Доклады делегатов свидетельствовали о грозной опасности:
поляки торжествовали, в деревнях население обезумело, в семьях был ад... Вероисповедная
распря переплеталась с национальной, экономическое воздействие с приемами открытого
насилия. Таково было общее положение. Съезд выработал несколько постановлений.
Я внес предложение – разослать проповедников, подобных о.Трачу, по епархии и убеждал
собрание немедленно послать делегацию в Петербург, которая бы добилась аудиенции
у Государя. Гнусным наветам католиков на Царя надо было положить конец. Делегаты-миряне
должны были воочию убедиться в ложности слухов о его измене православию. В число
делегатов выбрали меня, двух священников, матушку Екатерину и 6–7 крестьян.
В Петербурге я прежде всего направился к Победоносцеву.
– Слышал, слышал, ой-ой-ой... что у вас делается... – встретил меня Победоносцев.
– Почему нас не предупредили, что издадут закон о свободе вероисповедания?
Я бы приготовил священство. Закон нас застал неподготовленными...
– Да-да-да... этого не предусмотрели. Но вас я приветствую. Вы ретивый, молодой,
а то все спят...
– Я прошу содействия. Делегация хотела бы получить разрешение на аудиенцию
у Государя.
– Аудиенцию?.. Зачем?
– Рассеять панику. В глухих деревнях ходят нелепые слухи...
Я рассказал Победоносцеву о том, что у нас творится. Он внимательно меня выслушал,
но ничего не обещал и направил к Министру Внутренних дел Булыгину.
На прием к Министру я привез и мужиков-делегатов. Они ввалились в смазных сапогах,
в кожухах; внесли в министерскую приемную крепкий мужицкий запах, а когда пришел
момент представляться Министру – приветствовали его необычным в устах посетителей
восклицанием: "Христос Воскресе!"
Булыгин промолчал...
Когда мы вышли из министерства, настроение у нас было подавленное. Мужики понурили
головы и говорят: "Значит, верно: он тоже католиком стал – на "Христос Воскресе!"
не ответил..." Я был рассержен неудачей. Лучше было бы к Министру делегатов и
не водить...
Тем временем матушка Екатерина, пользуясь своими связями при дворе, хлопотала
об аудиенции – и успешно. Через два дня пришло известие: Государь аудиенцию разрешил,
но примет только меня и матушку Екатерину. Но как сказать это крестьянам? Что
они подумают? Пришлось прилгать: "В Царское Село поедем вместе, но там я с матушкой
Екатериной сядем в карету, а вы пешком за нами бегите".
В Царском нас ожидала карета с лакеем, а мы кричим мужикам: "За нами! за нами!"
Они добежали до дворцовых ворот, но – дальше стража их не пропустила – потребовала
пропуск. "Стойте, стойте здесь, ждите..." – говорит им матушка Екатерина.
Государь принял нас на "частном" приеме – в гостиной. Тут же находилась и Государыня.
Я рассказал Государю о религиозной смуте, вызванной законом о свободе вероисповедания.
– Кто мог подумать! Такой прекрасный указ – и такие последствия... – со скорбью
сказал Государь.
Государыня заплакала...
– С нами крестьяне... – сказала матушка Екатерина.
– Где же они? – спросил Государь.
– Их не пускают...
– Скажите адъютанту, чтобы их впустили.
Но адъютант впустить наших спутников отказался. Тогда Государь пошел сам отдать
приказание.
– По долгу присяги я не имею права пускать лиц вне списка, – мотивировал адъютант
свою непреклонность.
– Я приказываю, – сказал Государь.
Мужиков впустили. Шли они по гладкому паркету дворцовых зал неуверенной поступью
("Як по стеклу шли", – рассказывали они потом), но все же громко стуча своими
подкованными сапогами. Удивились, даже испугались, увидав у дверей арапов-скороходов.
Не черти ли? Подошли, потрогали их: "Вы человик, чи ни?" Те стоят, улыбаются.
Распахнулась дверь – и мои мужики ввалились в гостиную.
– Христос Воскресе! – дружно воскликнули они.
– Воистину Воскресе, братцы! – ответил Государь.
Что сделалось с нашими делегатами! Они бросились к ногам Царя, целуют их, наперебой
что-то лепечут, не знают, как свою радость и выразить... "Мы думали, что ты в
католичество перешел... мы не знали... нас обманывали..."
– Да что вы... я вас в обиду не дам. Встаньте, будем разговаривать, – успокаивал
их Государь.
Тут полились безудержные рассказы. Наболевшее сердце только этого мгновения
и ждало, чтобы излить все, что накопилось. Говорили откровенно, горячо, в простоте
сердечной не выбирая слов, каждый о том, что его наиболее волновало... Кто рассказывал,
как "рыгу" ему спалили; кто рассказывал, как католический епископ ездит в сопровождении
"казаков"... ("Да вовсе они и не казаки, а так, знаешь...") Я слушаю и волнуюсь:
в выражениях не стесняются, не вырвалось бы "крепкое словцо"...
Государь их обласкал, Государыня мне вручила коробку с крестиками для раздачи
населению, – и аудиенция окончилась.
Когда вышли из дворца, один из мужиков спохватился: "Ах, забыл сказать Царю!
Вчера вечером видел: солдат ночью с бабой идет... Экий непорядок у него в армии!"
– "Хорошо, что позабыл..." – подумал я.
Аудиенция произвела на крестьян неизгладимое впечатление. Отныне они были моими
главными "миссионерами". Стоило кому-нибудь сослаться на лживые брошюрки католиков,
и побывавший у Царя делегат кричал: "Я сам Царя видел! Я сам во дворце был!"
В Петербурге в тот приезд многое меня неприятно удивило. Мы переживали войну
как народное бедствие, оплакивали Порт-Артур, горевали по поводу каждой неудачи;
весть о Цусиме была для нас тяжким потрясением. А в столице как будто ничего и
не было... Мчатся коляски на острова, в них сидят разодетые дамы с офицерами...
Неуместное, беспечное веселье! И это в самый-то разгар Японской войны! Этот разрыв
между народом и высшими сферами показался мне даже жутким.
Остановился я у епископа Сергия [29]. Мои настроения в его окружении отклика не встретили. Чувствовался
либеральный оппозиционный дух, не сродный настроениям в Холмском крае. Меня слушали
с оттенком иронии...
Лето 1905 года... Надвигалась революция. В народе и в войсковых частях сказывалось
влияние революционной пропаганды. Замечались распущенность, дурная настроенность
по отношению к властям. Наши холмские войска вернулись в то лето с фронта неспокойные,
недовольные...
Я хотел поселиться на моей даче, а жандармский полковник предупреждает: "Без
полицейской стражи нынче нельзя", – и пригнал стражников. Я там жил всегда в полной
безопасности: все двери, бывало, у меня настежь, а теперь не то... – стража в
саду в шалаше ночует. Как-то раз ночью близ дачи грянул выстрел. Один из солдат
оказался ранен. Началось дознание. Стражник уверял, что произошел несчастный случай:
ружье само выстрелило. Сам ли он себя поранил, или в него стреляли, так и не выяснилось.
Я вернулся в Холм.
Портсмутский мир... Пережили мы его, как обиду, как оскорбление нашей великодержавности.
На душе было тяжело...
Я непрерывно ездил по приходам. Приведу в порядок консисторские дела, переписку
– и опять в путь-дорогу. Из экипажа не выходил. Мои объезды – не в похвалу себе
говорю – имели нравственно-ободряющее значение. Народ меня полюбил, ко мне влекся,
видел во мне опору и защиту.
Как-то раз между поездками, уже после Преображения, я отдыхал на даче, и вдруг
мне подают пакет из Синода. Распечатываю – указ Святейшего Синода. Содержание
его сводилось к следующему: ввиду религиозной борьбы
в Западной крае Синод постановил выделить две губернии – Люблинскую и Седлецкую
– в самостоятельную епархию с центром в г.Холме; епископу Евлогию быть самостоятельным
епископом Люблинским и Седлецким, а архиепископу Иерониму отныне именоваться архиепископом
Варшавским и Привислянским. Епархия Варшавского архиепископа тем самым сокращалась
до 70–80 приходов, тогда как у меня оказывалось 330 приходов. Несоответствие размера
территории (10 губерний у архиепископа Иеронима и 2 губернии у меня) и числа приходов
объясняется тем, что огромное пространство Привислянского края, как я уже сказал,
коренного православного населения не имело; в Седлецкой и Люблинской губерниях,
наоборот, крестьянство в большинстве было православное. Судя по дате указа, мое
назначение состоялось не без влияния того впечатления, которое я произвел в Петербурге.
Я невольно привлек к себе внимание своими хлопотами о Холмщине, всем надоел просьбами,
докладами: и Синоду, и Петербургскому митрополиту, и Обер-Прокурору. В столице
поняли, что в столь тревожное время престарелому архиепископу Иерониму не справиться,
а я, связанный зависимостью от Варшавского архиепископа, не могу в полной мере
проявить свою инициативу.
По получении указа я поспешил в Варшаву – узнать о впечатлении от постановления
Синода. Я боялся, что косвенный намек в указе на малоуспешность церковной деятельности
владыки Иеронима мог его огорчить. Я его застал на даче. Он встретил меня благодушно.
– Слава Богу, слава Богу... – со вздохом облегчения приветствовал он меня.
– Вы молодой, энергичный... Я очень рад, я не обижен, не думайте. Желаю успеха...
– Я останусь и впредь вашим послушником, – сказал я и попросил его приехать
на годовой Холмский праздник. – Мы будем всей Холмщиной благодарить вас за попечения
о нас, а вы благословите нас на самостоятельную жизнь.
Моему назначению архиепископ Иероним радовался искренно. Уже давно он пересылал
мне все просьбы, донесения и просил лишь по мере надобности осведомлять его об
общем положении дел. Приедешь, бывало, в Варшаву – он вздыхает: "Ах, вы неприятные
вести привезли..." Все обошлось с владыкой Иеронимом безболезненно, и это меня
успокоило.
Вскоре по получении мной указа навестил меня епископ Тихон (впоследствии Святейший
Патриарх). Он приехал в отпуск из Америки, узнал в Петербурге о моем назначении
и пожелал меня поздравить. Несколько дней он провел со мною; мы вместе служили.
Для меня это был праздник, и не только для одного меня. Духовенство встретило
его как родного. Он чувствовал себя в Холмщине, словно возвратился домой, – с
таким радушием, с такой любовью все его приветствовали...
Приближался Холмский праздник. Официально должна была начаться самостоятельная
жизнь новой епархии. Я впервые участвовал в торжестве как хозяин всей Холмщины.
Праздник прошел без подъема. Народу было меньше. Сказалось тревожное настроение
надвигающейся революционной бури. Даже пущена была злостная молва, что в Холме
будет резня; другие говорили, что там появилась холера и народ не пускают... Но
все же было торжественно. Прибыли архиепископ Иероним, епископ Антоний (Храповицкий),
Гродненский епископ; приехал представитель Синода и Обер-Прокурора – директор
хозяйственного управления Петр Иванович Остроумов. Я сделал все, чтобы на празднике
архиепископу Иерониму были оказаны все знаки почитания.
После торжества началась опять деловая жизнь. В Холме и Варшаве открылись епархиальные
съезды. Выделение новой епархии требовало размежевания епархиальных финансов.
Каждая епархия имела свой денежный фонд, который составлялся из процентов, отчисляемых
священниками из доходов и жалованья. Получался большой капитал. Теперь его надо
было разделить. Поднялся спор, каким принципом руководиться: по числу ли приходов,
или принимая в расчет, кто сколько внес? Варшавский съезд высказался за число
приходов и нас убедил в правильности своего решения. Я не очень вмешивался в спор.
Члены Съезда исписали кучу бумаг и капитал поделили. Соответствующие документы
были посланы в Синод, и Епархиальное управление Холмщины окончательно отделилось
от Варшавы.
Глава 11. САМОСТОЯТЕЛЬНЫЙ ЕПИСКОП
(1905–1906)
Вскоре после Холмского праздника волны революции, которые бушевали уже по всей
России, докатились и до нас. Появились зловещие признаки. Не слышно больше в городе
паровозных свистков: забастовала железная дорога. Служу всенощную – потухло электричество:
прекратила работу электрическая станция. А далее быстро стали нарастать события.
Добежала до нас весть о погромах в Седлеце, в Белостоке... -– весть страшная,
угрожающая поджечь и у нас темные страсти. Холм полон пороху – много учащейся
молодежи и состав ее смешанный: евреи, поляки, русские; в те дни всеобщего возбуждения
национальное чувство у всех обострилось, атмосфера накалилась...
Еврейское население направило ко мне делегацию.
–- Используйте ваше влияние, помогите, чтобы погрома не было, -– просили меня
делегаты.
-– Дайте слово, что ваша еврейская молодежь не выйдет на улицу, -– сказал я.
Условие было выполнено, и погрома у нас не было. Впоследствии, когда я покидал
Холмскую кафедру, эта же делегация в благодарность за мое вмешательство поднесла
мне Библию (Ветхий Завет) на пергаменте, с серебряными крышками.
22 октября, через пять дней после обнародования манифеста, по окончании обедни
собрались у меня к чаю несколько человек гостей. День был ненастный. Ветер, дождь,
слякоть. И вот из окон вдруг видим –- шествие: манифестация учащейся молодежи...
Ученики железнодорожного училища, воспитанники учительской семинарии, гимназисты
окружили кольцом гимназисток, в коричневых платьях и черных фартучках, и шествуют
по грязной улице, а сбоку идет "страж уезда" -– уездный начальник...
Потом выяснилось, что кучка юных демонстрантов ходила с раннего утра от одного
учебного заведения к другому, устраивала перед ними летучие митинги; агитаторы
произносили зажигательные противоправительственные речи, убеждая товарищей присоединяться
к демонстрации. В женском училище они не ограничились речами, а перешли в наступление: отпихнули начальницу,
которая не хотела их пропускать в здание, и бросились в дортуары; согнали перепуганных
учениц, поставили в ряды и повлекли на манифестацию. Из гимназии прошли к духовному
училищу. Смотритель детвору отстоял: "Нашли кого звать! Ведь еще клопы... Что
они понимают!" Тогда толпа направилась к духовной семинарии. Тут ее встретил решительный
отпор. Семинаристы с криком "Жидовские прихвостни!" плевали из окон на манифестантов.
Семинария была по духу "правая" (ректором ее был архимандрит Дионисий [30]) и явила пример преданности существующему государственному порядку.
Будь это во Владимире, семинаристы пошли бы впереди толпы.
Демонстранты шатались по городу весь день. Проморили и до слез утомили бедных
гимназисток, сами продрогли и к вечеру, грязные и голодные, стали расходиться.
Тем дело и кончилось.
На следующий день я приехал в семинарию и похвалил воспитанников. "На окрайнах
надо твердо держаться своего национального монархического знамени, – сказал я,
– но удержитесь и от другой, "своей", демонстрации. В городе стоят полки, вчерашняя
манифестация могла оскорбить их патриотическое чувство – может быть взрыв, надо
быть благоразумными".
Действительно, на следующий день поднялась обратная волна. Опять шли какие-то
школы, отставные старички-военные... Толпа несла портрет Государя и пела "Боже,
Царя храни!". Однако все прошло мирно, без инцидентов. Внешне революционная стихия
как будто затихла, но пламя ее не погасло. Поднялись поляки со своими польскими
запросами, русские – со своими, и началась борьба.
Русское население Холмщины привыкло опираться на правительственную власть и
теперь тоже рассчитывало на ее защиту, но местные власти растерялись, а в Варшаве,
административном нашем центре, не было проявлено ни мужества, ни инициативы. В
Польском крае революция проявилась бурно. В Варшаве было массовое избиение стражников.
В университете возникли серьезные беспорядки. Еврейский погром в Седлеце носил
характер жестокой расправы. Начали стрелять евреи, тогда нарвские гусары учинили
нечто невероятное. По уставу полка, офицеры – их было до 50 человек – не имели
права жениться, только командир был женатый. Можно себе представить, до какой
распущенности дошли в обстановке погрома холостяки без узды... Вообще положение
создалось в привислянских губерниях тревожное, представителей власти пугающее.
Генерал-губернатор Скалон укрылся в крепости, другие начальствующие лица бездействовали.
Правительственный корабль точно потерял направление.
Я собрал Совет Холмского Братства и сказал горячую речь – призывал действовать,
а не сидеть сложа руки. Было постановлено издать брошюру,
чтобы успокоить народ и убедить его крепко отстаивать национальные русские начала,
держаться существующих государственных устоев...
По всем губерниям России уже шли подготовительные работы к I Государственной
думе. Холмщина своей курии не имела. Она входила в состав административного управления
Привислянского края, и проект 60-х годов о выделении ее в отдельную губернию,
который раза два-три выдвигали русские патриоты, систематически погребали правительственные
канцелярии то в Варшаве, то (при Победоносцеве) в Петербурге. Значения проекта
никто не хотел понять. Для правительственных инстанций дело шло просто о видоизменении
черты на географической карте России. Между тем проект отвечал самым насущным
потребностям холмского народа, он защищал от полонизации вкрапленное в административный
округ Польши русское население, отнимал право рассматривать Холмщину как часть
Польского края. Русские патриоты понимали, что выделение Холмщины в отдельную
губернию было бы административной реформой огромного психологического значения.
Однако проект встречал оппозицию даже в лице варшавского генерал-губернатора.
Он видел в нем проявление недоверия к мощи и нравственному авторитету его власти.
Так рассуждали и другие противники холмской административной самостоятельности.
Объяснялось это полным незнанием народной жизни. Так, например, когда я по должности
викарного епископа был в Варшаве с визитом у генерал-губернатора Максимовича,
он с удивлением спросил меня: "А что такое Холмщина? Это Холмский уезд?" У него
не было самого элементарного понятия об области, входившей в состав подчиненных
ему губерний. Где ж ему было знать многовековую историю многострадального холмского
народа! Он приказал принести географическую карту, и я должен был ему указать
пределы Холмщины.
После заседания Совета Холмского Братства, созванного мною в те бурные дни,
специальная его комиссия стала работать над вышеуказанным законопроектом, а потом
было решено отправить в Петербург делегацию со мною во главе. Поначалу мы на Государственную
думу не рассчитывали, а надеялись добиться проведения законопроекта в административном
порядке. Однако поездку пришлось отложить: 2 ноября (1905г.) скончался владыка
Иероним. Мне надо было присутствовать на похоронах.
От Холма до Варшавы езды часов 8–9 по прямой линии. Ввиду забастовок я ехал
почти сутки, окольными путями, с долгими остановками на передаточных станциях.
Тело архиепископа Иеронима покоилось уже в гробу в большом зале архиерейского
дома. На панихиды съезжалась вся официальная Варшава. Настроение в городе было
тревожное. Председатель Судебной палаты Постников сказал мне: "Мои присяжные поверенные
сегодня шелковые..." – "Почему?" – "Говорят, Вильгельм стягивает под Калишем войска, поэтому дан лозунг: лояльность
русским властям". (Немцев боялись.) Генерал-губернатор предупредил меня, что в
городе неспокойно и на похоронах придется это учитывать. Я сказал, что я сам поведу
похоронную процессию через всю Варшаву на кладбище и пойду с посохом впереди колесницы.
Меня стали отговаривать, но я был молодой, упорный, и стоял на своем. Генерал-губернатор
встревожился: "Я пришлю гродненских гусар и казаков, чтобы вас охранять..."
На погребение от Синода был командирован архиепископ Виленский Никандр. Отпевание
длилось долго, часа три. Я служил в серебряных ризах, которые мне подарили дети
покойного. По окончании богослужения, не раздеваясь, я выступил в поход. Архиепископ
Никандр следовал в карете. Процессия достигла кладбища уже в сумерки. Из духовенства
дошло лишь человек пять-шесть (а их было около двадцати), остальные незаметно
ускользнули в переулки, успевали переоблачиться и на извозчиках вовремя прибыть
на кладбище.
У архиепископа Иеронима был выстроен прекрасный храм-склеп. Там была могила
его сына. В этом же склепе мы и его похоронили. Начался разъезд. Карет было так
много, что образовалась длиннейшая вереница. Я ехал вместе с архиепископом Никандром.
Шел дождь, было холодно, в запотелые окна ничего не видно. Вдруг на пути мы остановились.
Келейник объяснил, что задержка у полотна железной дороги: надо поезд пропустить.
Я очень устал и на это обстоятельство не обратил никакого внимания.
В архиерейском доме был приготовлен пышный поминальный обед. Среди присутствующих
чувствовалось какое-то смятение. Что случилось? Оказалось, что в одну из первых
карет, в которой ехали два протоиерея, была брошена бомба. К счастью, она не взорвалась
– скатилась в углубление для стока воды, но стекла кареты разлетелись вдребезги.
Нас сопровождали гусары и казаки. Они набросились на дом, откуда бомба была брошена,
изрешетили его пулями. Двоих преступников арестовали. Дальнейшую судьбу их я не
знаю. Я был возмущен. Даже мирную процессию и ту не пожалели! На обеде я смело
высказался, горячо говорил об отеческом, попечительном отношении покойного владыки
к духовенству и народу, которое заслуживало большей любви и ревности, чем это
было проявлено сегодня... Я видел, как некоторые духовные лица дорогой ускользали...
Один протоирей мне ответил: "Покойник нас понял бы, а вот молодой нас не понимает".
После похорон недели две мне пришлось прожить в Варшаве. Пришел указ Святейшего
Синода: впредь до назначения нового архиепископа я должен управлять одновременно
и Варшавской, и Холмской епархиями. Епископ Никандр
уехал в Вильно. Я жил в архиерейском доме. Члены консистории моим пребыванием
в Варшаве не очень были довольны. Поводом к неудовольствию послужило следующее
обстоятельство:
"17 октября" всколыхнуло всю Россию. Реформа государственного устройства повлекла
за собой и проект реформы Церкви. Записка графа Витте была знаменательным событием.
Он внес ее на рассмотрение особого комитета под председательством Петербургского
митрополита Антония, в который вошли виднейшие государственно-административные
лица. В своих работах совещание должно было учитывать тревожное предостережение,
запечатленное крылатым словом "Русская Церковь в параличе". Совещанию предстояло
обсудить преобразования в церковном управлении, а также вопрос о созыве Церковного
Собора и о патриаршестве. Тут возник конфликт между Победоносцевым и Саблером.
Победоносцев не сочувствовал обновлению государственного и церковного строя. Поборник
абсолютизма, он не скрывал своего неудовольствия. На совещание не поехал – прислал
Саблера: когда у него возникали трения с кем-нибудь из архиереев, обычно их улаживал
Саблер. Так было, когда Победоносцев поссорился с митрополитом Палладием. Саблер
уладил конфликт с помощью спокойного и мудрого Финляндского архиепископа Антония [31], которого томило, как и многих иерархов, засилие бюрократизма
в Церкви; он поддерживал с Саблером добрые отношения. Архиепископ Антоний как-то
раз откровенно сказал ему: "Знаете, Владимир Карлович, мы вас любим, но у нас
камень за пазухой против засилия Обер-Прокурора". Саблер отшутился: "Я не знал,
что сердце владык – каменоломня..."
На радость всем членам совещания и самого Витте Саблер согласился со всеми
проектами церковных преобразований. В воздухе точно повеяло весной... Расцвела
надежда на новую эру в русской церковной жизни. Было постановлено представить
через митрополита Антония заключение совещания Государю. Победоносцев был вне
себя. Он написал Царю конфиденциальное письмо, резко высказался против патриаршества,
пугал, умолял отклонить резолюцию совещания. Саблер был уволен в отставку без
ордена и рескрипта. Вскоре покинул пост Обер-Прокурора и Победоносцев. После его
отставки я получил от него нежное письмо. Помню некоторые его фразы: "Положение
сделалось невыносимым... В среде самой Церкви появились волки, которые не щадят
овец. Настала година темная и власть тьмы, и я ухожу... Вас же поручаю Богу и
Духу благодати..." Победоносцев не доверял русской иерархии (и вообще мало кому
доверял), не уважал ее и признавал лишь внешнюю государственную силу.
Когда зашла речь о реформе Церкви, в Петербурге нашли нужным запросить епархиальных
архиереев, дабы они высказались, какие следует отменить
непорядки в церковной жизни и какие, по их мнению, нужны преобразования. Я был
тогда в Варшаве и обратился к секретарю консистории, чтобы узнать, было ли что-нибудь
сделано в этом направлении до меня. "Владыка Иероним болел, ему было не до этого.
Он предоставил нам полную свободу в этой работе. Вот, что мы написали..." – доложил
секретарь. Написанное я просмотрел. Оказалось, сделано было мало... Своего недоумения
я не скрыл, отметил на донесении, что в составлении этого проекта я не участвовал,
а представляю его лишь по должности заместителя. Покончив с консисторией, я уехал
в Холм. Консистория была мною весьма недовольна. В Варшаву назначили Таврического
епископа Николая.
Рождество я провел у себя в Холме.
В один из мрачных зимних вечеров, в конце этого года (1905 г.), приехал ко
мне молодой священник, по фамилии Безкишкин. Он был в таком потрясенном душевном
состоянии, что я не знал, как его и успокоить. Ему пришлось присутствовать при
казни невинного человека, и с этой вопиющей несправедливостью он примириться не
мог. В ту зиму у нас было введено военное положение, тем самым все уголовные дела
переходили в ведение военного суда, причем приговоры приводились в исполнение
в двадцать четыре часа. В пограничном городе Томашеве убили еврея. Подозрение
пало на солдата. Суд приговорил его к смертной казни. Старенький священник от
обязанности напутствовать Святыми Тайнами смертника уклонился и послал молодого
помощника, недавно окончившего нашу семинарию. Когда-то он был там моим жезлоносцем.
Это был красивый мальчик с чудным голосом. Товарищи считали его моим любимчиком
и всячески его травили; довели его до того, что он пытался выброситься из окна.
Я строго наказал тогда двух-трех мальчиков, и его оставили в покое, но от меня
он с той поры отдалился. Едва прошел год после рукоположения в священники, как
пришлось ему вести человека на казнь... На исповеди он узнал, что солдат не виновен.
Как примирить невиновную душу с вопиющей несправедливостью? Дорогой от города
к урочищу, где солдата должны были расстрелять, он рассказывал ему о жизни Христа.
Пережитое душевное потрясение оставило в священнике след неизгладимый: он озлобился,
встал в оппозицию к духовному начальству. На предвыборном собрании во II Государственную
думу он выступил против меня и был моим конкурентом. "Разве вас может понять архиерей?
Разве у вас есть общее с человеком в хоромах?!" – восклицал он, обращаясь к избирателям.
Впоследствии я навязал его преосвященному Платону в Америку. Простился он со мною
миролюбиво. Перед отъездом подарил мне дешевенькую панагию: "Хочу, чтобы вы меня
вспоминали". Кажется, в Америке он умер. Если б не надрыв
в первый год священства, изломавший душу, он мог бы быть прекрасным священником.
После святок я отправился в Варшаву сдавать должность новоназначенному епископу
Николаю; оттуда мне надо было ехать в Петербург с нашим проектом о выделении Холмщины
в отдельную губернию.
Генерал-губернатор Скалон отнесся к проекту недоброжелательно, видел в нем
личную обиду: "Я ведь всегда иду вам навстречу..." Я ссылался на историю нашего
края, особую народную психологию, особые пути и задачи: "Я желаю Польше самоуправления,
однако и Холмщине надо оберегать свою самобытность. Ее надо по-новому очертить,
отделив от Польши..." – убеждал я Скалона. Он стоял на своем. "Я буду с вами спорить",
– сказал он.
В Петербург я приехал зимним утром. На вокзале меня встретил благочинный Лавры
и ожидала карета митрополита. Это были дни московского восстания, бурных заседаний
петербургского Совета рабочих депутатов, выступлений Хрусталева-Носаря и т.д.
В столице я пробыл долго – протискивал наш проект в правительственных кругах.
Побывал и у Председателя Совета Министров Витте, и у Министра Внутренних дел Столыпина.
Витте принял меня нелюбезно, сидя в небрежной позе с сигарой во рту. Думаю, этот
оттенок небрежности он придал приему не без нарочитости.
– Выделение Холмщины... да что это такое – "Холмщина"? Какое это имеет значение?
Я скажу, чтобы рассмотрели...
Столыпин сразу понял важное национальное значение проекта и обещал рассмотреть
его в совещании в моем присутствии. Проект он передал своему Товарищу Крыжановскому,
который образовал комиссию под своим председательством для рассмотрения нашей
записки. В Петербург был вызван управляющий канцелярией варшавского генерал-губернатора
Ячевский, умница, тонкий человек, но мой ярый враг. Выписали люблинского и седлецкого
губернаторов. Приехал и Скалон. Заседания шли недели две-три. Всего было четыре-пять
заседаний. Члены комиссии горячо спорили. В сущности, никто, кроме Ячевского,
в курсе дела не был. На последнем заседании Скалон хотел сделать решительный натиск.
Были торжественно разложены географические карты, этнографические и вероисповедные
атласы с обозначением по уездам процентного соотношения русских и поляков, православных
и католиков. Скалон начал важно критиковать записку, но через пять минут запутался,
и, если бы не Ячевский, который поспешил ему на, помощь, он очутился бы в весьма
жалком положении. Меня поддерживал Крыжановский (племянник матери Афанасии, игуменьи Радочницкого монастыря). В конце
концов поручили Министру Внутренних дел разработать законопроект и представить
его на одобрение Государя. Проект залежался. Его пришлось проводить уже в III
Государственной думе.
Выборы в I Государственную думу дали от Привислянского края сплошь поляков.
Мы написали новую записку о даровании полмиллионному православному его населению
хоть одного представителя. К нам присоединилось и русское население г.Варшавы:
в городе было много русских торговцев и чиновников, и им тоже хотелось иметь своего
представителя. На этот раз в Петербург я не ездил. Записка была послана.
Летом 1906 года бурную I Государственную думу распустили. Своими революционными
речами она поджигала всю страну. После роспуска пришла бумага: нам и г.Варшаве
разрешили иметь по одному представителю. Мы приободрились и стали готовиться к
выборам.
Наш избранник был особенный: его избирало только православное население Люблинской
и Седлецкой губерний, иначе говоря, Холмский край. Порядок выборов у нас был такой:
сначала избирались уполномоченные от приходов; они съезжались на уездное собрание
и выбирали своего представителя в Холмское избирательное собрание, которое и выбирало
депутата в Государственную думу. Я был выбран от Холма и оказался в числе членов
Холмского избирательного собрания. Выборы состоялись в Холме, в зале Холмского
Братства. Председатель Люблинского суда руководил избирательным собранием.
На предвыборном совещании выяснилось, что большинство считает желанным кандидатом
меня. Я пережил мучительные дни. Тревожили сомнения, как мне поступить: оставаться
ли дома и работать по-прежнему в тесной связи с приходами – или лучше на пять
лет покинуть Холмщину, но зато находиться в Петербурге, когда будут решаться главные
жизненные вопросы нашего края? Я был в смущении и кандидатуру свою отклонял: "Мне
трудно. Я не привык к политической деятельности, да и сан мой мешает... Толку
не будет... Неужели вам будет приятно, когда вашего архиерея политические противники
будут обливать грязью?" Мою нерешительность победил один волостной старшина ("войт").
Он сказал: "Владыка, Христос ни о чем не думал, когда пошел на крест за людей,
а вы образ Его носите..." Его слова меня поразили. Из 40 голосов за меня было
подано 38 – и я был выбран депутатом.
На душу легла огромная тяжесть. I Дума уже показала, что стоять на правых позициях,
быть монархистом, нелегко...
Выборы закончились недели за две-три до открытия II Государственной думы, которое
состоялось 20 февраля 1907 года. Надо было успеть собраться,
дать распоряжения: какие дела надлежит посылать мне, какие решать дома, каковы
будут полномочия моего заместителя и проч. Одновременно начали меня чествовать.
Со всех сторон – телеграммы, поздравления... Эти почести меня не очень радовали.
Уезжал я в воскресенье. Служил взволнованный, бледный, как полотно. В прощальном
"слове" просил молитв паствы, а Холмское Братство просил снабжать меня сведениями,
документами и поддерживать и дальше наше живое взаимное общение. Потом был напутственный
молебен. В храме чувствовался общий подъем.
Ехал я в салон-вагоне. На каждой станции меня встречал народ, неведомо какими
путями узнавший о моем проезде. Иконы, хоругви, крестные ходы, священники, подношения
"хлеба-соли", вручение мне петиций... И так через всю Холмщину. Была зима, мороз...
Всюду мне приходилось говорить. Под конец я совсем охрип. В Бресте – центральной
узловой станции – зал был переполнен народом. Ораторы из толпы приветствовали
меня. И вновь посыпались петиции.
В Петербурге я все петиции прочитал, во всех разобрался. В них были изложены
и жалобы, и просьбы. Основная тема – наболевший аграрный вопрос. Я понял, что
это жгучая боль народа и что на меня холмским населением возложены большие упования.
Я должен для всех добиться чаемых реальных благ. Так поняло население роль депутата.
Глава 12. ЧЛЕН II ГОСУДАРСТВЕННОЙ ДУМЫ
(1907)
В Петербург я приехал сереньким февральским утром. В городе чувствовалось тревожное
настроение, на улицах встречались патрули... На вокзале меня ожидал эконом и в
митрополичьей карете доставил в Лавру. Здесь было мне приготовлено помещение.
(Митрополит дал распоряжение и относительно моего довольствия.)
Митрополит Антоний встретил меня любезно, ласково и пригласил сопровождать
его на молебствие перед открытием Государственной думы.
Помню этот первый мой приезд в Таврический дворец.
Великолепное старинное здание. Огромный Екатерининский зал с иконой святителя
Николая, вделанной в стене; перед нею уже все приготовлено для молебна. В зале
большое оживление – всюду снуют депутаты... Сослужили митрополиту члены Думы:
ректор Киевской Духовной Академии епископ Платон, впоследствии митрополит Американский,
я и несколько священников. Около нас сгруппировались члены правительства во главе
с П.А.Столыпиным и депутаты: священники и крестьяне. Остальные члены Думы не только
не присоединились к молящимся, но вели себя так непринужденно, что можно было
подумать – они нас не видят и не слышат. По зале продолжали сновать люди, кто-то,
хлопая дверями, пробегал с бумагами в канцелярии, слышались разговоры; в конце
зала, кажется, даже курили... Молебен прошел без подъема. Чувствовалось, что для
большинства он лишь неизбежная формальность; благословения Божия на предстоящий
труд как будто никто не искал; молился со слезами только один старичок крестьянин.
По окончании молебствия митрополит уехал, а мы направились в зал заседаний. Епископ
Платон и я заняли места на правых скамьях.
По своим политическим убеждениям я был монархист. Поначалу "умеренный" (группа
"у.п." – "упокойники", как ее называли), я потом примкнул к группе монархистов-националистов.
Монархические убеждения сложились у меня органически под влиянием ряда условий
и обстоятельств моей жизни.
Я получил в моей семье церковное воспитание. Отец, согласно церковной традиции,
видел в царе Божьего помазанника и к "властям предержащим" относился с большим
почитанием. В семинарии ко мне не привилось противоправительственное настроение
некоторых моих сверстников. Помню, когда в Тулу (я был тогда в 4-м классе) приехал
Император Александр III, я не мог смотреть на него без волнения: народнические
мои симпатии из меня оппозиционера не делали. Неправда социальной жизни меня удручала,
мне хотелось народу служить, ему помочь, но активного протеста она во мне не вызывала.
В студенческие годы на мне, как и на всей молодежи, был налет интеллигентского
либерализма – я увлекался "Вестником Европы", читал "Русские Ведомости", но глубокого
влияния их идеи на меня не оказывали. В пору педагогической моей работы я сознавал
всю ответственность за судьбу вверенной мне молодежи и направлял ее по историческому
религиозно-патриотическому пути. Моя юность и молодые годы прошли в этом отношении
ровно, без потрясений, а когда настало время политической борьбы, оказалось, что
монархическая партия наиболее отвечает опыту моей службы на русской окраине. Холмщина
была ареной столкновений национальных чувств – русских и поляков; борьба сил была
не всегда для нас победная. Местное чиновничество ладило с польскими помещиками
и в быту даже от них несколько зависело. Опоры приходилось искать не в местных
властях, а в центре, в мощи русского государства, которую самодержавие и символизировало
и проявляло в неограниченности своих державных прав и законодательных возможностей.
Честь России и ее национальное достоинство могла защищать и фактически защищала
в то время на наших окраинах лишь монархическая идеология.
Появление епископа Платона и меня в зале заседаний не прошло незамеченным.
Мы стали предметом любопытных взглядов, иронических улыбок. Откуда-то донесся
громкий шепот: "А рясы-то шелковые..." Мы были в клобуках. Митрополит Антоний
сказал мне, чтобы я всегда в Думе был в клобуке и не надевал шляпы даже на улице
при переездах в Таврический дворец.
Первое мое впечатление от Государственной думы – пестрота состава депутатов.
Россия была представлена во всем своем этнографическом многообразии: живописные
халаты инородцев, чалмы, тюбетейки, мужицкие армяки... Впоследствии было любопытно
наблюдать, как мусульмане в положенное время покидают заседание и молятся в Екатерининском
зале, сидя в углу на корточках и сопровождая моление ритмическими телодвижениями.
Журналисты и депутаты посмеивались над ними, покуривая папиросы, но во мне это
исповедание своих религиозных убеждений вызывало уважение.
По образованию состав думцев был тоже весьма пестрый: были среди них люди высокообразованные
– профессора, ученые, но были и безграмотные крестьяне, которые после присяги
расписались на листе крестиками. Невольно возникло недоумение: как они могут участвовать
в думской работе? Как им понять сложные политические речи?
Еще пестрее оказались политические убеждения. Многоцветная гамма политического
спектра: от монархистов до социал-демократов. Правые, умеренные, националисты,
октябристы, прибалтийская группа, польское коло, мусульмане, мирно-обновленцы
(прогрессисты), кадеты, трудовики, социал-революционеры, социал-демократы. Из
всех самой значительной фракцией по влиянию на русское общество, по соответствию
своей программы чаяниям широких его кругов, по отличному подбору лидеров – были
кадеты. Фракция включала таких лиц, как Маклаков, Пергамент, Родичев, Тесленко,
Шингарев.
Открытие Государственной думы состоялось 20 февраля. Открыл ее сенатор действительный
тайный советник Голубев (Товарищ Председателя Государственного совета), важный
старец, похожий на римского сенатора. Он прочитал Высочайшее повеление скрипучим
голосом и приступил к выбору Председателя.
Мы, правые, и часть беспартийных (нас было всего человек девяносто) хотели
провести Хомякова, но наше намерение было заведомо обречено на неудачу. В Председатели
прошел Федор Александрович Головин, депутат от Московской губернии (Председатель
Московской губернской земской управы), человек во всех отношениях ничем не выдающийся.
Он поблагодарил Думу за избрание и в своей речи подчеркнул, что II Дума – преемница
I Думы – должна продолжать начатое дело, следовать ее заветам; однако у II Думы
есть и свое задание – укреплять конституцию, т.е. проводить "в жизнь волю и мысль
народа в единении Думы с Монархом...". Головину жиденько похлопали – этим первое
заседание и закончилось.
В ближайшие дни (23 и 24 февраля) были выбраны Президиум и Секретариат. Главные
посты получили кадеты. Мы, правые, не смогли провести ни одного из наших кандидатов.
Прежде чем приступить к работе, Государственной думе предстояло выслушать правительственную
декларацию. Она была назначена на 2 марта, но произошло событие, которое этому
помешало. В ночь на 2 марта случилась катастрофа – в зале заседаний рухнул потолок...
Когда я утром приехал, я увидал на наших местах груды штукатурки. Этот недосмотр
архитекторов вызвал в депутатах бурю негодования. А депутаты-крестьяне от радости,
что избегли смертельной опасности, просили меня отслужить для них благодарственный
молебен. Для заседаний был спешно приспособлен другой зал Таврического дворца
– и загремели зажигательные речи... Обвал потолка дал повод для возмущения деятельностью
правительства, а в катастрофе готовы были видеть чуть ли не злой умысел.
"Граждане депутаты! Когда я пришел сюда, я нисколько не удивился известию о
том, что обвалился потолок над местами, где должны были заседать народные представители.
Я уверен, что потолки крепче всего в министерствах, в Департаменте полиции и в
других учреждениях", – кричал с трибуны Григорий Александрович Алексинский (социал-демократ).
(Шум. Аплодисменты.)
Правда, некоторые ораторы приводили и благоразумные доводы: правительство не
виновато, был лишь недосмотр и т.д.; но они явно противоречили возбужденному настроению
левых депутатов.
Вскоре заседания Думы были перенесены в зал Дворянского собрания – огромный
зал с великолепными хрустальными люстрами, с диванами, обитыми красным бархатом.
Здесь 6 марта Столыпин и прочел свою декларацию.
Накануне этого памятного дня к подъезду, где помещалась моя скромная квартирка,
подъехала карета с ливрейным лакеем, и мне доложили, что меня хочет видеть О.Б.Столыпина,
супруга Председателя Совета Министров. Встревоженная предстоящим выступлением
мужа, она приехала ко мне. "Прошу вас помолиться... Я тоже буду в Думе мысленно
за него молиться, мне будет легче, если я буду знать, что и вы молитесь за него
в эти минуты".
Мое знакомство с семьей Столыпина возникло благодаря матери Елене, игуменье
Красностокского монастыря (Гродненской губернии). Столыпин был гродненским губернатором,
и семья его дружила с матерью Еленой, которая, приезжая в Петербург, всегда у
них останавливалась. Этим и объясняется приезд ко мне О.Б.Столыпиной.
Программная речь П.А.Столыпина возвещала Государственной думе разнообразные
либеральные реформы во многих областях государственной и социальной жизни страны.
Единодушно восторженного приема Дума ей не оказала. Думское большинство встретило
декларацию молчанием (не доверяя правительству, которое распустило I Государственную
думу), зато на правых скамьях она вызвала бурю аплодисментов, а крайняя левая
(социал-демократ Церетелли, а потом и др.) тотчас яростно обрушилась и на декларацию,
и на правительство. Революционные, митинговые речи... Чувствовалось, что думской
трибуной пользуются как средством для всенародной агитации.
Мы, правые, старались защищать правительство и с этой целью сочли уместным
не говорить по поводу декларации, а обличать его противников – их террористические
методы революционной борьбы, – а также возражать на речи того или иного из ораторов.
Так, например, я возражал левому депутату Хасанову (мусульманин Уфимской губернии),
депутату Алексинскому (социал- демократ). В атмосфере
всеобщего возбуждения я произнес мою первую речь. Никогда еще мне не приходилось
говорить во многолюдном, разъяренном политическими страстями собрании, я привык
говорить в храмах – и теперь очень волновался: сердце билось, во рту пересохло...
"Я не буду подробно возражать тому члену Государственной думы, который, не
будучи сам христианином, трактовал здесь о Христе и его учении, – начал я, – а
я скажу ему только, что, конечно, Господь Иисус Христос отрицал смертную казнь
и убийство, но убийство и с той и с другой стороны – всякое убийство, всякую кровь.
Но тот Христос, который запрещал убийство, говорил и другие слова: "Не бойтесь
убивающих тело, а бойтесь тех, кто и тело и душу может погубить..." Я хочу напомнить
Алексинскому и всем сынам Церкви Православной, что Православная Церковь никогда
не была врагом русского народа, что она вскормила, взлелеяла этот народ как любящая
мать, что она ему мать родная, что она всегда несла этому народу не злобу, не
вражду, а чувство любви, милости и сострадания".
Наши усилия защитить правительство ни к чему не привели. Большинство Думы своим
внушительным молчанием заявляло о своем нежелании декларацию обсуждать, а революционная
"левая", казалось, сумела декларацию "сорвать" и правительство дискредитировать.
К концу заседания положение для Столыпина создалось безвыходное... Но тут произошло
совсем неожиданное.
Никто не думал, что Столыпин выступит в тот день вторично, но он вдруг попросил
слова и произнес ту блестящую речь, которая потом облетела всю Россию. В ней он
давал понять, что путь сближения правительства и Государственной думы найти возможно
и найти надо; он объяснял исключительно государственной необходимостью суровые
мероприятия против революционного движения, и из дальнейших слов можно было заключить,
что сам он – верный сторонник конституционного порядка; что он призывает Думу
к сближению, взаимопониманию, к сотрудничеству с правительством на основах конституции.
Но нет общего языка и не может быть сотрудничества с теми, кто стоит на позиции
революционной борьбы с правительственной властью. И Столыпин закончил свою речь
памятной отповедью левым революционным противникам:
– ...Нападки рассчитаны на то, чтобы вызвать у правительства, у власти паралич
и воли и мысли, все они сводятся к двум словам, обращенным к власти: "Руки вверх!"
На эти два слова, господа, правительство с полным спокойствием, с сознанием своей
правоты может ответить только двумя словами: "Не запугаете!"
Эти знаменитые два слова "не запугаете!" отразили подлинное настроение Столыпина.
Он держался с большим достоинством и мужеством. Его
искренняя прекрасная речь произвела в Думе сильное, благоприятное впечатление.
Несомненно, в этот день он одержал большую правительственную победу. После заседания,
как я узнал, он с супругою отправились пешком в Казанский собор служить благодарственный
молебен.
12 марта началось обсуждение законопроекта об отмене военно-полевых судов,
в сущности, начались дебаты о смертной
казни – о наболевшем, всю страну волнующем...
Накаленная атмосфера всеобщего возбуждения... Тон речей митинговый. Один из
ораторов, священник Тихвинский, не говорил, а, вернее, кричал с трибуны:
"...Смертная казнь, господа, это страшная, это ужасная, это нечеловеческая
месть! – и далее, обращаясь к нам, двум епископам (епископу Платону и ко мне):
– Святители Божии, выйдите сюда на эту общественную трибуну и заявите, что смертная
казнь противна Христу. Пусть никто не смеет оправдывать ее именем кроткого Спасителя...
Господа, лучше быть судимым за милость, чем оправданным за жестокость..."
Я встал и попросил слова вне очереди. Отовсюду слышались возгласы: "Просим!
Просим!"
"Господа члены Государственной думы, здесь священник бросил вызов нам, его
архипастырям и епископам, – начал я. – Этот вызов был поддержан очевидным сочувствием
очень многих из вас... Что я скажу вам? Здесь так ярко, так красноречиво, так
убедительно перед нами нарисована была картина ужасов от полевых судов и неразрывной
с ними смертной казни, что едва ли придется что прибавить. Разве можно это отрицать?
Действительно, всякая смертная казнь, всякое известие о расстреле полевым судом
всегда леденит сердце и наполняет его ужасом. Я уже имел честь с этой высокой
трибуны заявить, что с христианской точки зрения никакая смертная казнь, никакое
насильственное отнятие жизни, никакое пролитие крови не может быть допустимо,
не может быть одобрено (аплодисменты), в этом не может быть никакого сомнения.
Если бы мы были истинными христианами, если бы наше общество было действительно
христианским, то, конечно, никакой смертной казни не было бы... Мне только казалось,
что чего-то не договаривают. Зачем также не осуждают пролитие крови с другой стороны?
Почтенные члены Государственной думы, с христианской точки зрения нет разницы
между убийствами. Повторяю, всякое убийство одинаково преступно, одинаково позорно
для христиан со строго христианской точки зрения... Вот что я могу только сказать
как представитель Русской Православной Церкви и думаю, что правильно понимаю слова
Божественного Учителя – Спасителя... Здесь говорили, что военно-полевые суды расшатывают
самую основу государственности. Позвольте же мне сказать от всего сердца, что
террористические убийства, которые несет революция,
точно так же расшатывают основу государственности, основу всякого права... Я об
одном вас прошу: будьте последовательны, будьте искренни, вынесите отсюда, с этой
трибуны, осуждение другим террористическим актам, которые не менее ужасны, пожалейте
наш русский народ, который также от этих актов весьма стонет и тяжко страдает.
Я думаю, если бы Государственная дума своим высоким авторитетом высказала свое
порицание этим актам, тогда не было бы надобности и в военно-полевых судах. Вот
все, что я хотел сказать".
В новую мою деятельность я вошел не сразу, а втягивался в нее постепенно. Знакомился
с работами в комиссиях. Я записался в три комиссии: вероисповедную, народного
образования и аграрную. Комиссий было много. Члены их избирались по фракциям,
пропорционально их численному составу. В комиссиях лишь члены их имели право голоса,
а присутствовать на заседаниях могли все. Аграрная комиссия собирала чуть ли не
половину думцев, настолько всех волновал земельный вопрос. Вероисповедная комиссия
и народного образования работали слабо.
В комиссии по проверке депутатских полномочий у меня возникло столкновение
с поляками. Они хотели опорочить мое избрание на том основании, что я якобы выбран
незаконно – под давлением администрации, – но доказательств привести не могли.
Знакомился я и с депутатами. Среди них встретил товарища по выпуску в Московской
Духовной Академии – Василия Гавриловича Архангельского. Это был в свое время студент
с густой шевелюрой, по настроениям романтик, любитель серенад и дамского общества.
Теперь он стал почти неузнаваем: мрачный, озлобленный, с помятым лицом, неряшливо
и бедно одетый, социал-революционер, он ничем не напоминал себя, прежнего. Меня
он поначалу, кажется, не хотел узнавать. Я его окликнул. Он отозвался сдержанно.
"Если не ошибаюсь, о.Георгиевский?" (называет мою фамилию). Но потом смягчился,
и мы стали по-прежнему друзьями. Случалось, гуляли по Екатерининскому залу, мирно
беседуя. Журналисты на нас косились: "Что может быть общего у социал-революционера
с черносотенным епископом?" Из разговоров с моим бывшим сотоварищем я узнал, что
после Академии он служил по духовному ведомству, сотрудничая одновременно в волжских
газетах, потом ушел в инспектора народных училищ, неудержимо "левел" – и попал
в ссылку в Енисейскую губернию. Мать его с горя умерла, смерти ее он никогда себе
простить не мог.
В Государственной думе в ту весну я встретился впервые и с профессором политической
экономии Сергеем Николаевичем Булгаковым (впоследствии протоиерей Сергий – инспектор
Парижского Богословского Института). Он уже тогда приближался к Церкви и выступил
с предложением организовать особую комиссию по делам Православной Церкви параллельно
вероисповедной комиссии. Я взял слово и направился к трибуне, с которой он спускался.
Мы встретились... "Неужели вы хотите возражать?" – удивился он. "Нет, дополнить:
чтобы членами ее могли быть только православные", – сказал я.
Помню появление в Думе о.Григория Петрова. Он находился под
епитимьей в Черменецком монастыре (Петербургской губернии), куда паломничали его
многочисленные поклонники и поклонницы: светские дамы, студенты, курсистки...
Обер-Прокурора засыпали запросами, просьбами о его освобождении, и, под давлением
влиятельного заступничества, его из монастыря освободили. Первое его появление
в зале заседаний было обставлено с некоторым триумфом. Распахнулись двери, все
депутаты, как один человек, встали – и разразились громом рукоплесканий... О.Григорий
Петров театрально раскланялся. Потом мы с ним познакомились. В Думе он почти не
выступал.
О.Г.Петров был человек позы, внешнего эффекта, эмоций, но подлинной внутренней
религиозности в нем было мало. Не лишенный дара воздействия на толпу, он умел
говорить с интеллигенцией и собирал на свои лекции весь Петербург. Внешнее красноречие,
деланный, искусственный пафос и демагогический тон его докладов не претили неразборчивому
вкусу аудитории – наоборот, они-то и создали ему популярность.
Уже после роспуска Думы мне случилось встретиться с ним в приемной митрополита
Антония. Он мне сказал, что принес прошение о снятии сана. Мне было его жаль,
и я советовал не делать этого. Впоследствии он стал сотрудником "Русского Слова",
а во время войны был военным корреспондентом. Гибель сына на фронте его очень
изменила. Он умер в Париже. Его тело сожгли в крематориуме.
Революционно-агрессивная настроенность Думы передавалась петербургскому населению
(а дальше и всей России) и повсюду раздувала пламя политических страстей. 16 марта
я чуть было не стал одной из жертв этого революционного психоза: меня чуть не
убили социал-демократы.
Однажды вечером пришел ко мне студент Петербургской Духовной Академии, член
студенческого кружка, который вел просветительную работу на фабриках, и просил
меня отслужить молебен и провести беседу на ниточной фабрике Макселя. Он обещал
за мной заехать и отвезти за Невскую заставу. Я согласился.
Фабричные районы Петербурга были несколько заброшены и лишены деятельной религиозно-просветительной
о них заботы. Ни церквей, ни духовно-просветительных
организаций; очень мало было церковного попечения... Массы, пребывая в темноте
и озлоблении, дичали и представляли благодарный материал для безудержной революционной
пропаганды. Лишь небольшая группа студентов Духовной Академии, главным образом
священников и монахов, вела работу по религиозному просвещению.
16 марта студент заехал за мной на извозчике. Я взял с собой Евангелие.
В районе фабрики Макселя церкви не было – только молитвенный дом, но с иконостасом
и даже с престолом. Почему-то епархиальное начальство с освящением медлило. Подъезжаем
к зданию – оно полно народу и на улице тоже черным-черно... Я обрадовался. "Какая,
– думаю, – жажда Божьего слова..." А спутник мой смущенно молчит. С трудом пробились
сквозь толпу в дом, а там стоит гул... Я снял шубу, надел мантию. Мне навстречу
вышел студент-священник с крестом.
– Мы встречаем вас не только как епископа, но и как народного избранника...
– взволнованно начал он, а у самого, смотрю, руки дрожат.
И вдруг слышу – из толпы реплика: "И как хулигана!"
Я приложился ко кресту, вступил на солею, взял посох и обратился к толпе: "Мне
странно... За что вы так враждебно встречаете? Я приехал помолиться, испросить
Божьего благословения на ваш труд..." Я не докончил – мою речь покрыли крики:
"Громче!.. громче!.. иди на середину!.. мы с тобой поговорим!.." Крики перешли
в гвалт, в рев... Смотрю, над головами поднятые кулаки, револьвер... Слышу звон
разбитых стекол... Весь зал – сплошная ревущая толпа. Бабы прячутся под мою мантию,
цепляются за меня... "Не ходи!.. не ходи... – убьют!" Я стою, опершись на посох,
как вкопанный. Со всех сторон сыплются ругательства. "Руки в крови!!.. Палачи
народные!.. Кровопийцы!!.." Господь дал мне разуму выдержать враждебный натиск.
Неистовство толпы продолжалось минут десять-пятнадцать, потом понемногу голоса
стали стихать (по-видимому, пронесся слух, что в район прискакала полиция). Когда
утихли, я снова спросил:
– За что вы мне устроили враждебную демонстрацию? Я приехал с Евангелием, чтобы
прийти вам на помощь, духовно поддержать вас.
– Ты бы похлопотал за наших детей, которые сидят в тюрьме! – выкрикнул кто-то.
– Я рад сделать, что могу, для облегчения их участи.
Не успел я это сказать – посыпались прошения. Я сказал, что рассмотрю их дома,
а теперь предлагаю помолиться – хочу отслужить молебен.
Этим моя "беседа" и закончилась. Понемногу рабочие стали расходиться. Реплики
из толпы слышались уже иные: "Ну уж ты прости...", "Мы не хотели..." и т.д. Я
вышел спокойно и уехал в санях в сопровождении конных
стражников. Мой спутник, студент, был всем происшедшим крайне удручен: "Простите,
ради Бога, что я вас в такую беду втравил... Что вы пережили!" Он попросил дать
ему что-нибудь на память, и я отдал ему бывшее у меня в руках Евангелие [32].
На другое утро я все рассказал митрополиту Антонию. Он выразил мне сердечное
сочувствие не только от себя, но и от лица всех бывших тогда в Петербурге архиереев,
которых пригласил на завтрак по случаю хиротонии Черногорского епископа Кирилла.
Скоро в одной из левых газет появилась статья "Евлогий попался". Оказалось, что
враждебная манифестация была организована по распоряжению из Думы. Изошло оно
от депутатов социал-демократической фракции, когда они узнали, что я поеду на
собрание рабочих.
Вскоре после этого события мне пришлось пережить большое горе...
Как-то раз вечером у меня были гости: мать София, игуменья Вировского монастыря,
и один преподаватель Петербургской семинарии. Мы пили чай. И вдруг мне подают
телеграмму: "Отец скончался". Весть о кончине отца меня глубоко потрясла – я его
очень любил. Я бросился к митрополиту, сообщил ему горестное известие и с первым
поездом выехал на похороны в Епифань.
Дорогой мне пришлось остановиться в Туле, дабы у местного архиерея испросить
разрешение служить в его епархии. Епископом Тульским был тогда преосвященный Лаврентий,
бывший ректор Московской Духовной Академии – типичный питомец Киевской Академии,
хороший старичок, любитель благодушной шутки, приятный, мягкий в обхождении. Помню,
в то время, когда я у него сидел, к нему пришел ректор местной семинарии о.архимандрит
Алексей Симанский [33]. Он окончил Катковский лицей, был в свое время лицеистом-белоподкладочником
и в монашестве – надушенный, в шелковой, шелестящей рясе – не утерял светской
элегантности. Епископ Лаврентий слегка над ним подшучивал. "А... отец ректор,
– приветствовал он его, – ну, как у вас в семинарии – все ли благополучно?" –
"Так точно, все хорошо, функционируем..." – "Вот видите, владыка, раньше
у нас учились, а теперь "функционируют", – тонко подчеркнув неуместность иностранного
слова, обратился ко мне преосвященный Лаврентий.
Я приехал в Епифань 20 марта. От станции до города верст десять. Ехать пришлось
в самую распутицу. Огромные лужи, ухабы... Сани водой заливает... В Епифани я
на минуту заехал в церковь и направился домой.
Тело отца уже лежало в гробу... У гроба три моих брата: два священника и один,
младший, семинарист. Мне было очень горько. Утешало меня лишь сознание, что отец
умер, как солдат на посту – в храме, во время поклонов молитвы "Господи, Владыка
живота моего". После третьего возгласа: "Даруй ми зрети моя прегрешения" он опустился
на колени – и не встал... Его перенесли домой, позвали доктора, но помочь ему
уже ничто не могло: через полтора часа он скончался. Доктор сказал, что смерть
последовала от разрыва сосудов вследствие склероза. Утешаясь мыслью о славной
кончине отца, я скорбел, что на него могли повлиять газетные известия о моем выступлении
за Невской заставой. Знакомые священники мне говорили, что он внимательно читал
газеты и, может быть, прочитал и статью "Евлогий попался", которая могла его сильно
встревожить.
После похорон почувствовалась горестная пустота... Родительский домик словно
стал чужим или нежилым. Связь с родным гнездом окончательно порвалась...
Я торопился в Петербург, боялся пропустить свою очередь в числе ораторов, записавшихся
говорить по аграрному вопросу (всего записалось до 150 ораторов, я оказался в
50-х номерах). Узнав по приезде, что до меня еще далеко, и учитывая приближение
Страстной недели, которую мне надо было провести в своей епархии, я попросил одного
трудовика уступить мне свою очередь и выступил накануне отъезда. Но до этого совсем
неожиданно мне пришлось говорить 9 апреля.
В этот день один из правых депутатов (Пуришкевич) заявил, что им только что
получено известие об убийстве в Златоусте Председателя "Союза русского народа".
На левых скамьях раздался смех... Справа кричали: "Смейтесь! Стыдно! Стыдно!"
Поднялся шум...
Я счел нужным взять слово.
– Господа народные представители. Я не думал говорить в настоящую минуту, –
сказал я, – но когда при упоминании одного члена Думы об убийстве Председателя
одного из Союзов русского народа раздались шиканье и смех... (тут слева послышались
голоса: "Этого не было!.." А справа кричали: "Это было! было!..") я был глубоко
взволнован, – продолжал я в гуле голосов. – Тайна смерти такая великая и священная
тайна, перед которой...
Председатель не дал мне договорить.
– Я позволю себе вас прервать, – сказал он. – Дело в том, что причину смеха
вы не изволите знать. Вопрос идет о том, надлежит ли на завтра назначить этот
вопрос, а говорить о том, какая причина смеха и кто почему смеялся, теперь не
время.
К моему выступлению с докладом по аграрному вопросу (12 апреля) мне удалось
хорошо подготовиться. Я располагал огромным материалом и не только ознакомил депутатов
с бесправным состоянием батраков и ненормальным положением крестьянства, особенно
в так называемом "сервитутном" вопросе [34], но свои положения и доказал. Приведу некоторые его строки:
"Я считаю своим нравственным долгом заявить, что интересы русского населения
Холмского края в аграрном отношении диаметрально и существенно расходятся с теми
интересами, выразителем которых явился здесь Дмовский [35]. Холмская Русь страна исключительно крестьянская, населенная
бедными земледельцами-пахотниками, которым и прежде приходилось и теперь приходится
много терпеть от малоземелья и от польских помещиков. Ведь нигде крепостное право
не лежало таким тяжелым ярмом на крестьянах, как именно в Польше, ведь там крестьяне
трактовались как быдло. И в настоящее время малоземельному и безземельному крестьянскому
населению там живется не сладко..."
Заключение моего доклада сводилось к следующему выводу. В Холмском крае крестьянская
масса обездолена и бесправна; помещики, господа положения, беззастенчиво этим
положением пользуются и очень эксплуатируют крестьян, особенно батраков.
Депутаты-поляки пришли от моего доклада в крайнее негодование. Красные, возбужденные,
они прерывали мою речь криками: "Ложь! ложь!..", но неопровержимые документы,
которые были у меня в руках, говорили за себя. С тех пор поляки возненавидели
меня еще сильнее. К моему удивлению, речь не понравилась и некоторым правым депутатам-помещикам.
"Вы посягаете на право собственности, вы плохой монархист, вы – левый... Мы думали,
вы наша опора..." – с укором говорили они. Один из них не постеснялся сказать,
что ему "польский помещик ближе, чем русский крестьянин". Это отношение "правых"
к моей позиции в аграрном вопросе свидетельствовало о том, что они готовы были
поддерживать Церковь не бескорыстно: многие из них видели в Церкви средство держать
народ в повиновении. Это ужасное политическое воззрение на Церковь сказалось очень
ярко в возгласе Пуришкевича (в беседе с одним священником): "Неужели, батюшка,
вы действительно верите так, как говорите?"
На следующий день после моего выступления я выехал в Холм. Мое пребывание в
Холмщине в те пасхальные дни было радостное. Прежде чем я успел приехать, моя
речь в газетных стенограммах уже долетела до населения и вызвала всеобщий восторг.
Особенно он проявился на Фоминой, когда я проезжал по епархии на освящение одной
сельской церкви (в 80 верстах от Холма). Всюду в селах меня встречали с хлебом-солью,
с изъявлениями горячей благодарности. Связь депутата с населением оказалась живою.
Я переночевал в Турковицком монастыре (свита моя проехала вперед), а утром прибыл
в село на освящение храма. Крестьяне мне устроили торжественную встречу. Триумфальная
арка, цветы, гирлянды... Многочисленный крестный ход со священниками вышел мне
навстречу и ожидал меня при въезде в село. Тут случилось неприятное происшествие.
Со стороны польской экономии появились пьяные польские рабочие и, нахлестывая
лошадей, с гиком и криком "москали!", промчались по дороге, чуть не передавив
моих иподиаконов. Это было явное, подчеркнутое намерение оскорбить религиозное
чувство собравшегося православного народа. Казачий полковник, прибывший со своими
казаками на праздник из г.Томашева, приказал безобразников настигнуть; их, кажется,
побили нагайками и задержали впредь до выяснения причин их безобразного поведения.
Когда я подъехал к толпе, сразу почувствовал какое-то смятение. После обедни,
когда меня вели со "славой" к домику священника на трапезу, из толпы вышли два
польских помещика и заявили, что они хотят иметь со мной разговор. "Наших крестьян
арестовали, избили... Мы выступаем в их защиту во имя справедливости", – сказали
они. Тут вмешался начальник уезда: "Его Преосвященство в облачении, разговор не
ко времени..." Узнав обо всем, что произошло, я вышел потом к помещикам, и мы
объяснились.
– Я скажу, чтобы крестьян ради праздника отпустили, – сказал я, – но инцидент
во имя справедливости надо разобрать, а вам следует разъяснить своим рабочим все
безобразие их выходки.
После Пасхи я вернулся в Петербург. Из думских стенограмм узнал, что польский
депутат Грабский мне возражал горячо, но голословно: ни фактов, ни статистики
он привести не мог. Потерпев поражение на трибуне, поляки стали меня травить иным
путем. Почти ежедневно я стал получать через думскую почтовую контору порнографические
открытки с гнуснейшим текстом, например: "Где ваш ребенок?" или что-нибудь вроде
этого... Служащие в конторе барышни, краснея от стыда, вручали их мне. Открытки
сыпались одна за другой в течение двух-трех недель, потом прекратились.
Атмосфера в Думе и после Пасхи была тревожная. Во время моего отсутствия произошел
грандиозный скандал: кавказский депутат (социал-демократ)
Зурабов в своей речи по законопроекту о комплектовании рекрутов оскорбительно
отозвался об армии. В зале поднялись гвалт, стук пюпитров, яростные крики: "Неправда!
вон отсюда!.. вон!.. убрать его отсюда!.." Подобные скандалы, стычки, оскорбительная
словесная перепалка стали повторяться чуть не ежедневно. Думские заседания окончательно
приняли характер митинговых сборищ. Работа в комиссиях застыла. Комиссия по делам
Православной Церкви не собиралась вовсе.
Я прожил в Петербурге с месяц. Наш законопроект о выделении Холмщины застрял
в министерстве, и я воспользовался этой задержкой и уехал вновь в свою епархию
на освящение храма, построенного нашим ревностным храмоздателем Пасхаловым. Через
некоторое время узнаю – Дума распущена... Ожидали, что роспуск вызовет большие
беспорядки, но все обошлось сравнительно благополучно. Я тревожился за судьбу
бумаг и документов, сданных мною в аграрную комиссию, но они уцелели: мне их вернули.
Этим закончилась моя деятельность депутата II Государственной думы.
Вспоминая мое пребывание во II Государственной думе, я хочу сказать несколько
слов о тех душевных моих состояниях, которые возникли под влиянием чуждого мне
мира политической борьбы.
Поначалу новизна обстановки и работы меня чрезвычайно интересовала. Все было
иное, не только не похожее на предыдущую мою жизнь, но ей диаметрально противоположное.
Неведомые мне люди-политики, их поведение, разговоры, повадки, даже внешний облик
некоторых из них... – все привлекало мое внимание. Глаза разбегались, душа жадно
вбирала впечатления. Присутствие в учреждении, предназначенном для законодательной
работы во всероссийском масштабе, невольно возбуждало чувство своей важности,
значительности; самое призвание депутата вселяло убеждение, что мы – народные
представители, законодатели – влияем на судьбы России; оно и поднимало и надмевало.
Но чем дальше, тем сильнее я стал чувствовать, что работа в Думе внутренно
далека от Церкви, даже ей враждебна. Когда мне случалось между заседаниями служить
панихиду по каком-нибудь скончавшемся депутате или общественном деятеле, я всякий
раз должен был психологически перестраиваться; не сразу, бывало, попадешь в тон
молитвы и песнопений, точно Церковь и политика друг друга исключали. Приедешь
в Думу – в вестибюле у вешалок еще ничего, но стоит войти в зал, – и сразу весь
настороже: кто друг? кто враг? Душа мгновенно обособляется, возбуждена желанием
спорить, сразиться, победить. Атмосфера в зале наэлектризована воинственностью,
точно в воздухе реют бесы и настраивают людей на взаимный
антагонизм. Не успеешь дойти до своего места – и уже словно намагничен, физически
заражен всеобщим боевым настроением: щеки горят, нервы приподняты, все существо
взбаламучено...
По природе я борьбу не любил. Она всегда вызывала ощущение тяжести, наваливающейся
на мою душу. Нехристианский дух борьбы мне был всегда мучителен. Но когда она
проявлялась в столь безобразных формах, как в Думе, я доходил подчас до полного
душевного изнеможения. Грубые реплики с мест и с трибуны, переходившие иногда
в неистовую брань, разнузданность языка под влиянием страстей, дикие выкрики некоторых
депутатов по адресу противников – выносить все это было трудно. Просидишь взвинченный,
накаленный в Думе, а приедешь домой – и наступает реакция: чувствуешь себя, точно
кто-нибудь тебя избил или душил. Вспомнишь о том, что было в Думе, и инстинктивно
ощущаешь, что вырвался из атмосферы злых сил... Какой ужас политические страсти!
Какую злобу они рождают!
В пылу политической борьбы у людей вырабатывалась психологическая привычка
считать лишь членов своей партии хорошими, а всех противников считать дурными.
Достаточно было быть кадетом, чтобы члены правых партий считали депутата неискренним
патриотом, в речах лживым, в намерениях лукавым, предателем и т.д. Я старался
от этой психологии отделаться. У меня явилась потребность эту отчужденность от
моих политических противников преодолевать. Мне иногда хотелось, вопреки всему,
пожать руку хорошему человеку, хотя бы чуждого мне политического направления,
сказать ему приветливое слово. Так я относился, между прочим, к Шингареву. Мои
политические единомышленники удивлялись: "О чем вы нашли с ним разговаривать?"
Политическая работа наложила на меня тяжелый отрицательный отпечаток. Утрачивалась
свежесть религиозных переживаний, ослабевала их духовная сила. Я подмечал в себе
эту печальную перемену всякий раз при возвращении в Холм. Приедешь, бывало, на
вокзале встречают священники, и вместе с ними отправляешься в собор служить молебен
перед чудотворной иконой Божией Матери. Войдешь в храм – и повеет миром, тишиной,
чистотой, благоуханием, благодатью молитвы. Церковные своды, иконы, огни лампад,
чудотворный образ, молящиеся люди... Точно из грязной ямы в Царствие небесное
попал. Вспомнишь Думу, и станет так горько, мучительно: иные интересы, настроения
– злоба, мятеж и ненависть...
Следует ли духовенству участвовать в политической жизни страны, в строении
государства? С точки зрения пользы, может быть, и нужно; но если принять во внимание
душу и совесть – это большое для духовного лица несчастье. Быть может, на более
сильном человеке дурные влияния политической борьбы и не сказались бы, а на мне отражались. Я чувствовал себя каким-то
"обмирщенным", "секуляризованным", на каждом шагу борьба между пастырской совестью
и партийной дисциплиной; атмосфера политических страстей как-то душила, угнетала
дары благодати священства... И все же должен отметить, что присутствие в Думе
духовенства на мирян влияло хорошо. Некоторые депутаты, особенно крестьяне, с
нами считались, приходили поделиться впечатлениями, посоветоваться, приглашали
на требы в свои семьи.
Помню, раз вечером приехал ко мне сибирский депутат-трудовик с просьбой напутствовать
умирающего тестя – художника, который меня в Думе видел и слышал. Он повез меня
на Петербургскую сторону. Мы ехали так долго и по таким глухим улицам, что, признаюсь,
я стал сомневаться, к умирающему ли он меня везет... Однако сомневался напрасно.
Мы подъехали к скромному домику. Старушка жена, дети встретили меня и провели
к больному. Я напутствовал его. Он лет двадцать не исповедовался. Как он каялся,
как молился! Какая прекрасная, ищущая была у него душа! Его сын тоже был замечательный
человек. Он умер в Париже – и с каким спокойствием отошел в тот мир! (Его жена,
бельгийка, перешла в православие.) И отец и сын были от Церкви формально далеки,
но оба были идеалисты, люди высокого духа, и по-своему глубоко веровали в Господа,
любили Христа, благоговейно почитали Евангелие...
О, как много людей, которые по неправильному воспитанию, по разным предрассудкам
или предвзятости далеки от Церкви и даже ей враждебны! А подсознательно, в глубине
души они тоже рабы Божии, по-своему хвалящие Господа. Часто под влиянием какого-нибудь
жизненного толчка (лучше сказать, вследствие прикосновения промыслительной десницы
Божией) они становятся добрыми верующими христианами. На меня всегда огромное
впечатление производят слова Христа: "Многие приидут с востока и запада и возлягут с Авраамом, Исааком и Иаковом
в царстве небесном. А сыны царства извержены будут во тьму внешнюю" (Мф.8,11–12).
|
Примечания |
|
[25] |
|
См. с. 89. |
[26] |
Вроде наших «колядок»; наследие монахов-базилиан
времен унии. |
[27] |
Мать София дожила до революции. Я видел
ее в Зарайске, когда был на Церковном Соборе. |
[28] |
Последние сведения о ней Митрополит
Евлогий имел в 1936 г. |
[29] |
Впоследствии Патриарх Московский и всея
Руси. |
|
|
|
[30] |
|
Впоследствии митрополит Православной
Церкви в Польше. |
[31] |
Вадковский, впоследствии митрополит
Санкт-Петербургский. |
|
|
|
[32] |
|
Это Евангелие – подарок матери Елены,
игуменьи Красностокского монастыря, – как-то удивительно ко мне впоследствии вернулось.
Студент Н.Грисюк, уроженец Волыни, проездом домой на летние каникулы забыл его
в вагоне; пассажир, солдат, его подобрал и продал в Гродне на толкучке случайно
проходившему управляющему Контрольной палатой – Лебедеву, а тот, увидавши на нем
надпись матери Елены, с которой был знаком, передал ей. В день своего ангела (11
июля) м.Елена приехала в Холм и подарила его мне вторично. Евангелие это до сих
пор при мне. |
[33] |
Впоследствии Патриарх Московский и всея
Руси. |
[34] |
См.с.129. |
[35] |
Депутат польского кола. |