Юрий Ольховский

[Воспоминания мальчика о Второй мировой войне в Украине]

От Ивана Толстого

«Не пропустите Ольховского, — напомнил мне в Вашингтоне знакомый славист. — Человек рассказывает, как пишет. Все его истории — готовые киносценарии». 

Стояла весна 2001 года. У меня оставался последний день перед отлетом из Америки, и дел было невпроворот. Без большого энтузиазма я сговорился с Ольховским и приехал к нему куда-то в страшную даль, на вашингтонские выселки. Включил магнитофон. 

Господи помилуй, каким болваном я оказался бы, променяв Юрия Андреевича Ольховского на дюжину новых эмигрантов! Передо мной сидел и вполголоса рассказывал человек с такой приключенческой судьбой, с таким драматичнейшим детством, какие моему магнитофону не попадались ни прежде, ни позже.

 Ольховский-старший, Андрей Васильевич (1900–1969), композитор и музыковед, доцент Киевской консерватории, был автором четырех симфоний, двух симфониетт, нескольких романсов и оратории «Гефсимания» (изданной в 1956 году). Он написал несколько книг: «Русская музыка в прошлом и настоящем», «Музыкальная культура народов СССР», «Музыка в системе советской политики», «Шостакович и современная музыка», «Сергей Прокофьев». Самая печальная судьба ждала его многолетний труд — «Историю украинской музыки», который был отпечатан в киевской типографии в июне 1941-го и 23 числа, в понедельник, должен был отправиться в книжные магазины. Но в воскресенье 22-го привычная жизнь кончилась. Неизвестно, дошли ли до адресатов три-четыре дарственных экземпляра, которые Андрей Васильевич перед выходными успел отправить в Москву и Ленинград. Единственный сигнальный экземпляр он оставил себе. Типография погибла при первых бомбежках Киева. 

Отцовскую книгу — этот библиографический уникум — Юрий Андреевич положил на стол между нами 

Не повышая голоса, в ровной и почти бесстрастной манере Ольховский рассказывал. Я боялся пошевелиться. Только бы выдержали батарейки — другой мысли у меня не было. Сейчас, через десять с лишним лет переслушивая запись, я удивляюсь, что вставлял какие-то вопросы, смел направлять куда-то беседу. Мне казалось, что идет сплошной монолог из черно-белого фильма. 

Переводя теперь рассказ Юрия Андреевича на бумагу, я исправил несколько оговорок, привел топонимы к сегодняшней норме и дал публикации заголовок. Редактировать такого мемуариста — грех. 

*** 

Я 1930 года рождения. Родился в Харькове. Отец был профессором Харьковской консерватории, а когда в 1934 году перевели столицу из Харькова в Киев — и он переехал. Так я очутился в Киеве. А мама питерская вообще, Башинская — потомственная дворянка. Закончила Ленинградскую консерваторию по вокалу, была оперной певицей. 

В эшелоне, который пошел на восток из Киева 4 июля 1941 года, находился весь цвет украинской интеллигенции. Там была консерватория, опера, киностудия Довженко, какие-то театры. Довольно крупный эшелон, и все самые избранные. Нас должны были отвезти в Махачкалу. Но в Махачкалу мы так и не доехали. То есть поезд не дошел. Обычно от Киева до Харькова поезд идет часов шесть. Мы ехали до Полтавы — это две трети пути — две недели. Нас ни разу не кормили, ни разу не поили, мы ехали в товарных вагонах, туалетов не было. 

Сначала почти сутки мы ждали, пока поезд отойдет. В это время нас неоднократно бомбили немцы. Мы уезжали с товарного вокзала, потому что пассажирский разбомбили в первый день войны. Все железнодорожные пути были забиты ранеными, которые ехали на восток, и танками с артиллерией, которые доставлялись на запад, к фронту. И когда оставались время и возможность между станциями какими-то нас провезти, тогда наш поезд двигался. Потом приезжает, останавливается и стоит там два дня. Мы никуда не рыпаемся, потому что поезда ходят с ранеными и с танками, а для нашего поезда нет времени. 

Вот вы спрашиваете, где пили воду? Вот где поезд останавливался. Помню, на полустанке каком-то остановились, а тут — здоровенное болото. И народ просто бросился в это болото, в чем есть. Пьют эту воду, потому что два дня не пили. Июль месяц, пить хочется невероятно, крыша железная на этих вагонах, жарища неописуемая. Просто с головой вниз пошли, купались, барахтались. А в туалет порядок был простой. Женщины налево от поезда идут, а мужчины — направо. 

В те времена местные жители уже начали обменивать, потому что деньги потеряли какую-либо стоимость. Поэтому жратву меняли на вещи с первого до последнего дня войны. Когда мы еще уезжали из Киева, мама сказала... Удивительно, как женщины чувствуют эти вещи. Молотов заявил, что победа будет за нами, товарищи, не беспокойтесь. Директор консерватории сказал, что на две недели максимум эвакуация. А мама говорит: ну да, они так говорят. Папе она приказала надеть зимнее пальто в июле, мне тоже сама надела зимнее пальто и сказала, что неизвестно, когда мы вернемся, а надо быть готовыми к зиме. И взяла маленький такой мешочек сухарей. Мама всегда держала сухари на черный день. Взяли мы сухарики, все, которые в доме были, и вот так мы пошли из Киева от своей квартиры, а мы жили около Софийского собора. Нужно было идти аж на товарный вокзал, это полдня ходьбы. Жарко было очень. У меня еще был братишка, который немножко заболел, потом он умер из-за этой болезни, потому что во время войны ни докторов, ни сестер, ни лекарств — все на фронте. Младше меня на шесть лет. Он умер сразу после войны. 

Немцы уже в первый день — 22 июня — разбомбили в пух и прах единственную электростанцию, которая была в Киеве, и таким образом прекратилось трамвайное движение в городе, и все должны были пешком ходить. 

Пришли мы к Киевскому вокзалу. Нашли эшелон, нашли свой вагон, нас кто-то подсадил туда, потому что влезть невозможно — никаких ступенек нет в товарном вагоне. Мы пришли последние в вагон, потому что, во-первых, далеко было идти, во-вторых, брата нужно было нести, ему пять лет было. Еле втиснулись в вагон, и нам пришлось стоять, сесть было негде. Там были какие-то нары с одной стороны, которые были битком забиты людьми, а все остальные должны были стоять. Нам было приказано взять один небольшой чемоданчик на четырех человек. Как дипломат, только в два раза толще. Мой брат и я чередовались сидеть на этом чемоданчике, а отец и мать должны были стоять все это время. Чуть ли не две недели, пока мы до Полтавы доехали, они стояли. У них ноги опухли, превратились просто в бревна, которые согнуть не было возможности, просто колени не сгибались. 

В самый первый день, когда поезд еще не отошел, произошел такой случай. Наш поезд охранялся товарищами из НКВД с автоматами, которые так мирно прогуливались и смотрели, чтобы никто не сошел с поезда. Два человека, последний вагон был их. Крыша, как я сказал, железная в этих товарных вагонах, пить нам не давали, и выйти из вагона за водой нельзя было. Через несколько часов в соседнем вагоне какая-то женщина дико закричала. Выяснилось, что она просто сошла с ума. Это была известная оперная певица. Ее стащили эти товарищи с автоматами, под ручки взяли ее, она кричит. Повели ее куда-то за наш эшелон. Потом я слышу — бр-р-р-р-р! — и она замолчала. Расстреляли. И вот такие вещи чуть ли не каждый день у нас были. Кто-то просто сходил с ума от недостатка влаги. И сколько раз я слышал это бр-р-р-р-р — и все, человек уже больше не кричит. И просто там оставляли за поездом — кто-то другой подберет. 

Едем мы в этом поезде, доезжаем до Полтавы. Огромный вокзал, двадцать два пути было. Моросит дождь. Стало, слава богу, как-то прохладно. Полночь, темно, ничего не видно, ни одной лампы близко нет — вдруг немцы прилетят. И все эти пути забиты поездами. Возле каждого поезда ходят часовые. Отец мне шепчет: 

— Я тебя сейчас спущу вниз. Как только ты внизу, сразу прячься под вагон. После этого, если часовых не будет, я тебе дам чемодан. Слушаешь внимательно? 

— Слушаю внимательно. 

— Спрячь чемодан под вагон. После этого я тебе дам Женю (он как раз спал), ты его возьми и тоже положи его возле себя на землю, чтобы он, не дай бог, не проснулся. После этого спустится мама и я.

И, действительно, так это и произошло. Отец просто решил бежать из этого поезда. Просто все думали: кто следующий сойдет с ума. Брат начал просыпаться как раз в тот момент, когда появились часовые. И я так нажал ему на рот рукой и на нос, тот барахтался, но потом я вижу, что он перестал. Мама спустилась. «Что, — говорит, — ты сделал, ты его чуть не задушил!» Начала ему нажимать на грудь, и брат ожил, слава богу. Но нельзя же вечно под поездом лежать, потому что поезда двигались без всякого предупреждения. Ни гудка, ничего. Просто стоит два дня и вдруг поехал.

Было где-то час ночи. Ни зги не видать. «Теперь, — говорит отец, — нам надо вылезти в какую-то сторону, но не направо, где железнодорожная станция, а налево, куда-то в лес».

И вот мы, как пластуны, лезли от поезда к поезду под вагонами. Это продолжалось полчаса или дольше. Наконец, мы вылезли совсем с другой стороны, поезда кончились. Отец говорит: «Отбой, успокойтесь все, сейчас отдыхаем до рассвета». И тут же все заснули глубоким сном. Потому что папа и мама стояли все это время, им было особенно трудно.

Утром проснулись на рассвете в каком-то лесочке и просто не узнали друг друга, были абсолютно черные, как негры. Тут, слава богу, протекал ручеек, песочек был какой-то, и песочком, водичкой как-то привели себя в божеский вид. 

Что дальше делать? Отец говорит: «Мы — в Полтаве. Полтава недалеко от Харькова, в Харькове у меня всякие друзья есть, знакомые, я когда-то в институте в Харькове работал». Какие-то однокашники его по Ленинграду очутились в этом Харькове. Но тут главная опасность в том, что документ нужен, почему ты оказался в Полтаве, кто тебя послал сюда. Военное время же, могут обвинить в шпионаже. Нам нужно было попасть на вокзал каким-то образом, сесть на дачный поезд или поезд с рабочими и направиться в Харьков. 

Мы долго обходили все эти поезда и, наконец, попали на вокзал, где можно было купить в буфете какие-то бутерброды первый раз за весь путь, и был дачный поезд. И поехали в сторону Харькова. Птички поют, солнышко светит, прекрасно, часов шесть утра, поезд набит рабочими, которые едут на Харьковский тракторный завод и другие заводы, которые уже начали работать чуть ли не круглосуточно, а также какими-то беженцами или эвакуированными. 

И помню интересный случай. Птички поют, окна открыты, и стоят рабочие. Они не сидят, они стоят и смотрят в окно. И вдруг один другому говорит: «Вот он летит!» Папа посмотрел на меня, я на папу, мы на рабочих вместе. «Вот он летит, вынимайте все платочки!» Черные, грязные, вонючие рабочие вынимают белые платочки и начинают махать белыми платочками в окно. Весь поезд. Действительно, летит немец-бомбардировщик, не спеша, прямо на этот поезд, чуть ли не на бреющем полете, очень низко, колесами мог бы зацепить трубу паровоза, если бы хотел. Я в ужасе наблюдаю за этим самолетом. Самолет крылышками своими наклонится туда, наклонится сюда, право-лево. Как бы: привет, ребята. И пролетает над нашим поездом и летит дальше. Не стреляет. Знает, что гражданский, не военный поезд. Строго по расписанию поезд движется, и самолет тоже, очевидно, строго по расписанию летит, все друг друга знают. Самолет был «Хайнкель-111», и он пролетал над нашим поездом. 

И тут в нашем вагоне из тамбура послышались выстрелы, такой пиф-паф. В чем дело? Какой-то молодой человек, восемнадцатилетний парнишка, которого только что произвели в младшие лейтенанты, решил стать Героем Советского Союза. И он взял свой пистолетик и начал стрелять прямо в самолет. Решил убить какого-то летчика. Конечно, самолета он не сбил, но немцы заметили, что кто-то в них стреляет. Рабочие машут платочками, а тут кто-то стреляет. Кто такой? Тем временем самолет пролетел и, смотрим, разворачивается. Такого еще никогда не было. Тут все сказали: вот сейчас он нам даст. Он развернулся и, действительно, как дал из всех пулеметов. Боже, что тут было! Какие-то дети, матери, кровь, везде раненые и убитые, ужас прямо в нашем вагоне. Я в первый раз в жизни это видел. Мне одиннадцать лет было, мне как раз исполнилось одиннадцать лет в первый день войны, 22 июня. Столько крови я в жизни своей не видел. Немец пролетел, развернулся и теперь с другой стороны, и опять как даст. Тут уже поезд остановился, потому что был приказ Молотова — когда поезд находится под обстрелом, он должен остановиться. Совершенно дикий приказ, потому что это просто мишень. Самолет может спокойно летать со всех сторон и расстреливать этот поезд. Но был такой приказ. Обстрелял он нас и потом полетел себе. А лейтенант этот уцелел. И вот тут эта толпа матерей, в основном, дети которых вот тут кричат раненые, а другие убитые лежат, они набросились на этого лейтенантика, и в течение двух минут от него остались рожки да ножки. Разорвали его на части. Они его кусали, они его рвали. Проехал наш поезд до следующего полустанка, остановились, повынимали всех убитых и раненых, тут же их просто на землю положили возле железнодорожного полотна и поехали дальше. Кто уберет эти трупы и раненых заберет — совсем непонятно. 

Добрались мы до Харькова, и, слава богу, документов никто не попросил в этой суматохе. Добрались мы до квартиры старого однокашника моего отца, тоже композитора, и постучали в дверь. На пятом этаже он жил. Они нас не узнали совершенно, потому что отец две недели не брился, мама волос своих ни разу не мыла и не причесывала, мы тоже, дети, в жутком виде были. Еле узнали по голосу скорее. 

И вот там мы у них жили. Документов нет, поэтому нам приходилось скрываться, находиться на нелегальном положении. А в те времена никто в советской армии служить не хотел, и мой отец, и его приятель, композитор Михаил Тиц, оба были военнообязанные, и ни тот ни другой не хотели идти на фронт, потому что к тому времени было ясно, что это верная смерть. И что происходило? Группы энкавэдэшников стучали в квартиру, приходили и обыскивали, есть ли мужчины под диванами, под кроватями. Если прятались, то тут же забирали и мобилизовывали, и он шел в штрафбат. Мой отец и Миша Тиц прятались на чердаке. Там стояла всякая рухлядь, какой-то старый диван, в который залез мой отец, и какой-то огромный деревянный ящик от пианино, в который залез Тиц. И раз в день мама или жена Тица ходили на чердак и носили им поесть. 

Нагрянуть могли когда угодно, совершенно неожиданно вваливались в дом. Причем они обыскивали даже чердаки. И вот в один прекрасный день пришла команда энкавэдэшников с фонариками: на чердаке же темно. Посветили туда-сюда. Но на всякий случай они решили штыком пырнуть туда, штыком пырнуть сюда. И у моего отца штык прошел между левой рукой и левой частью груди, несколько сантиметров от сердца. А у Тица штык прошел возле правого уха. Оба остались живы.

А 23 октября как-то затихло все, прекратилось движение. А мы жили на большой улице, шоссе. Это старый признак, это все знают: когда вдруг начинается такая неприятная тишина — даже птицы перестают летать, — значит, в этот день меняется власть в городе, придет другая армия. Собаки перестают лаять, кошки прячутся в углах. И мы почувствовали такое неприятное чувство — вдруг все затихло. И кто-то посмотрел в окно случайно и видит, что по другую сторону улицы идет группа — два или три солдата советских и один младший лейтенант, офицер. Один солдатик несет ведро, другой несет какую-то швабру, а третий несет груду бумажек. Офицерик отдает какие-то распоряжения. Первый солдатик ставит ведро, второй макает швабру в жидкость и мажет кирпичную стенку клеем. А третий приклеивает плакат, и так они дальше клеят.

Мы смотрим: плохо видно с пятого этажа. Принесли оперный бинокль. Смотрим — не на нашем языке, на немецком написано. Кто знает немецкий язык? Вспомнили, что я учился немецкому языку. Бери бинокль, прочитай, что там написано. Я читаю. Смысл такой, что, немецкие солдаты, сдавайтесь, потому что победа будет за нами. Зачем вам этот крестовый поход? Там кресты нарисованы немецкие. Прошли эти солдатики, за угол зашли, и опять тишина. 

Проходит час, два. Слышим мы мотоцикл. Все даже воспарили духом, наконец, какой-то шум появился. Приближается по шоссе к нашему дому, а дальше уже центр города. Мы смотрим — трехколесный мотоцикл, сидит там мотоциклист в незнакомой нам форме, и возле него в кабинке сидит другой мотоциклист с автоматом. И вдруг — о, ужас! — пулеметная очередь бьет по мотоциклу, но по нему не попадает, а возле него пули падают. Эти два человека на мотоцикле тут же бросили мотоцикл и в подворотне скрылись. Пулемет перестал стрелять. Проходит полчаса, и слышим мы, что в нашем доме по нашей лестнице идут какие-то люди, тяжелые такие шаги солдатские, сколько их там человек. Все испугались. Короче, они выходят, мы смотрим в окно: идут приблизительно четыре красноармейца с поднятыми руками, а за ними вот эти два товарища-немца с автоматами вышли. Что делать? Никого нет, ни Красной армии, никого. А это был немецкий патруль, который на разведку приехал узнать, что там происходит, ушли советские войска из Харькова или нет. Ну немцы говорят красноармейцам: садитесь, ребята. Те сели на обочину и сидят с поднятыми руками. Наконец говорят: опустите руки, мы знаем, что уже отекли у вас руки. И опять никого нет. Немцы предложили им сигареты немецкие. Закурили. Все улыбаются, пошел уже какой-то разговор. Немцы по-немецки, те по-русски. Уже улыбаются: всё нормально. 

 И тут мы уже слышим, что действительно нарастает гул, машины идут, и тут уже как пошли эти немцы! Грузовик за грузовиком, тащат какие-то пушки, и танки уже идут. А мы смотрим из окна. 

Так мы встретили немцев. 

В 41-м все сдавались, никто не хотел защищать. В районе Харькова был невероятный голод в 1933 году, люди помнили все это. Восемь лет прошло. Все помнили, что такое коммунисты, что такое большевики, на что они способны. Миллионы людей погибли. Поэтому никто не собирался защищать советское правительство товарища Сталина. 

У меня был такой случай в 40 году, еще до войны. На Украине есть такой городишко Богодухов — на запад от Харькова. И в тех краях родился мой отец, там жили его мама и отец. Отец его умер в 40 году, а меня туда сплавляли каждое лето к бабушке. Бабушка жила возле вокзала, а там стояли склады. И улочка такая. Я по этой улочке футболю свой мяч, и стоит какой-то сарай. И каким-то образом я зафутболил свой мяч в двери этого сарая. Дверь была открыта, а в середине темно. Я пошел брать свой мяч. И тут на меня выходит какой-то старик, седой как лунь, совершенно худой. «А, — говорит на украинском языке, — мальчик, ты, значит, с мячом играешь. Я тут один, скрываюсь от родной нашей власти». 

Как бы мне десять лет, я мало что понимал, но что-то понимал. Страшно мне немножко стало. «Да, — говорит, — был и у меня сынок, и внуки у меня были, и никого у меня не осталось. Ты слышал, у нас голод был большой?» — «Слышал». — «Все, — говорит, — погибли, и жена моя погибла, и все мои дети, и все мои внуки, и остался один я». 

Вот так. Короче, я взял мяч и ушел. Мне было очень неприятно от этого разговора. А на следующий день нашли его в этом сарае, он просто повесился. Народ кричит, что нашли человека, который повесился. Все сбежались. Я никому ничего не сказал о нашем разговоре, но запомнил. 

И вот пришли немцы. 23 октября это было 41 года. Они не спешили. Уже то, что я вам рассказывал: пулеметная очередь, когда вошли танки и грузовики, уже было четыре часа дня, солнце скоро начинает заходить, октябрь месяц. И немцы так и остановились. А на следующий день утром они взяли другую часть Харькова. Никакой стрельбы и близко не было. В те годы все советские солдаты при первой возможности пытались сдаться немцам в плен, потому что все понимали, что это совершенно проигрышная война. С такой скоростью невероятной немцы двигались, что все решили, что война кончится вот-вот. 

Значит, пришли немцы, и сразу же началось. Народ начал грабить магазины. Так всегда, когда меняется власть: народ разбивает окна и грабит все, что можно вытащить. Пошли мой отец и друг его Тиц тоже пограбить немножко, потому что жрать нечего. Принесли мешочек небольшой конфет и огромное количество сухой горчицы. И это все. А ничего другого нет. Все магазины разграблены, и кто нас кормить будет, непонятно. Потом немцы обосновались, в этом корпусе было огромное количество квартир, очевидно, партийных товарищей, которые эвакуировались и оставили свои квартиры пустыми. Немцы быстренько узнали, где квартиры пустые, и заселили туда немецких солдат и офицеров. 

Проходит несколько дней — стук в дверь. Какой-то сержант немецкий на полуломаном русском языке говорит: «Есть ли у вас желающие копать картошку? Мы предоставим транспорт, повезем добровольцев в ближайший колхоз на грузовиках, вы там будете копать картошку, после чего мы делим все пополам — половина вам, половина нам».

Понятно, что тут же все согласились. Только вопрос: какой лопатой ее копать? Лопат нет. Все равно поехали. Я не ездил. Поехали папа, мама, Тиц с женой. И просто картошку эту руками рыли, искали. А уже к тому времени выпал снег, потом растаял, грязь неописуемая, они все чуть ли не по щиколотки в черной грязи. Немцы предоставили мешки, слава богу. Вот так все честно случилось, как немец сказал, — половина им, половина нам. 

Причем дважды ездили. Во второй раз уже холодно было, земля замерзла, молотки взяли, били лед, потом подо льдом еще нужно было руками рыть. Так что нашим питанием была эта картошка, горчица и конфеты. 

Еще один был интересный случай. Едет немецкий солдат на лошади, где-то через квартал от нас приблизительно. А лошадь больная была, и она упала. Он с ней упал тоже, встал, вынул пистолет, пристрелил лошадь и пошел дальше. А лошадь лежит мертвая. Что тут было! Со всех дворов бегут мужчины с топорами, с ножами; лошадь теплая, разрезали ее мгновенно на части. Помню, мой отец приволок какой-то огромный кусок кости с мясом. От лошади в течение пяти минут не осталось ничего, даже голову кто-то уволок, копыта унесли. Так что у нас появилось мясо. Слава богу, была какая-то старомодная печка-буржуйка. 

А света не было. Какой свет! Всё разбомбили. Света нигде не было, как и в Киеве. Немцы восстановили часть электрической станции, и в Киеве электричество было. В Харькове — не помню, но был строжайший приказ электричеством не пользоваться, потому что его мало, и этим электричеством могут пользоваться только немцы, и не дай бог поймают гражданского. И что люди делали во время войны? Они находили аккумуляторы от старой военной техники — грузовиков, танков, — всего этого было навалом; куда ни пойдешь — лежит мертвый грузовик или машина, и вот этим аккумулятором пользовались. Лампочка от фонарика, два или пять ватт, ее приспосабливали таким образом, что по проводам от аккумулятора шла электроэнергия в эту маленькую лампочку. И хоть какой-то свет был. 

У нас была бутылка наверху, в которой находится кружочек такой, который делали из консервной банки. Через кружочек проходила дырочка в центре, и туда проводилась веревочка, которая служила фитилем. Эта веревочка опускалась в банку, в которую наливали какой-то керосин, который было очень трудно достать, и фитилек зажигали. Но самое важное — время, потому что ложились как можно раньше спать, чтобы проснуться с рассветом. Экономить нужно было керосин. Коптилка, кажется, называли ее. 

Потекла жизнь под немцами. Отопления, конечно, никакого, но мы обнаружили какую-то буржуйку в квартире Тица. Дров, конечно, нет и близко. Но, как и у всех граждан, в те годы было полное собрание товарища Сталина, полное собрание товарища Ленина и других товарищей. Это всегда стояло в первой комнате на первом месте, чтобы все видели. Желательно было иметь маленькую статуэтку Ленина или Сталина. У нас в доме стояла такая микроскопическая статуэтка Сталина. Но она должна была стоять на самом важном месте, чтобы все видели. Как и все мужчины, мой отец, когда ходил в консерваторию, всегда покупал «Правду», когда выходил из дому, носил ее целый день под мышкой, никогда не открывал. Но всегда носил, чтобы все видели, что он читает газету «Правда». 

Между прочим, газету было очень хорошо носить с собой до войны, потому что иногда идешь так по улице, и вдруг директор какого-то магазина закричит: «Есть крупа, товарищи!» И тут же делают кулек. Помню, как-то проходил мой отец, вышел директор и говорит: «Есть селедка». А селедка в бочках, и вынимай сам. Вот профессор университета закатал рукав, снял пиджак, вытянул какую-то селедку. Что, идти с селедкой? Слава богу, у него была «Правда». Завернул селедку. Но потом ему надо было ехать на трамвае, и он чуть ли не над головой держал селедку, с нее еще капало, но все спрашивали: «Где вы достали селедку?» 

Значит, 41 год, ноябрь месяц. Топили буржуйку, делали лепешки из картошки; мясо, конечно, быстро кончилось, соли не было, горчицей приправляли для вкуса. Жира, конечно, никакого не было, и женщинам было очень трудно жарить эти картофельные лепешки. Но как-то они умудрялись. Где-то в первых числах ноября прошел слух, что на главной площади Харькова — она была большая, там даже самолеты небольшие немецкие, кукурузники типа, приземлялись — на этой площади немецкое командование просит жителей Харькова собраться выслушать речь нового коменданта. Повалил народ — делать все равно нечего, пошли, погода хорошая. Комендант прочитал речь по-немецки, тут был переводчик, смысл был в том, что мы вот, немцы, приглашаем всех сотрудничать с нами. Будете сотрудничать — будет все в порядке, никаких проблем, но с другой стороны, если вам не нравится немецкая власть и вы решите стать партизанами — будет очень плохо. Наглядный пример: мы поймали трех человек сегодня, которые объявили себя партизанами, и мы вам просто покажем, что произойдет с такими людьми. Все смотрят. А он с третьего этажа с балкона выступал. И вдруг летит человек, вылетает с этого балкона вниз, на веревке. Ему просто оторвало голову, а тело упало. За ним второй и третий.

Народ понял, что бывает с партизанами. Всё, можете расходиться.

Переводчик, кстати, переводил на украинский. Русский язык был официально запрещенным языком. Немцы же создали генерал-губернаторство, которое называлось Украина, даже марки выпустил Гитлер, на которых было написано внизу черными буквами: Украина. Такие же марки были выпущены в прибалтийских республиках, там было написано: Остланд — Восточная страна. Для всех троих одинаковые марки — Эстония, Латвия и Литва. 

Возвращаемся мы с этой площади, на какой-то улице видим открытое окно настежь, в середине комнаты находится немецкий солдат, который берет какие-то книги, выбрасывает через окно и кричит на немецком: берите книги. Какие-то люди взяли перед нами, мы взяли. В общем, по одной книжечке взяли. Это была интересная книжка: темно-зеленого защитного цвета русско-немецкий разговорник для советских солдат, и предложения были такого типа: «Скажите, пожалуйста, сколько километров до Дрездена? Скажите, Берлин направо или налево?» 

Все предложения такого типа, как будто бы советские войска находятся в Германии. Я рассказал все это отцу. Он тоже заинтересовался: вот это да! А когда же ее напечатали? Как известно, на последней странице написано, когда подписали к печати, какой тираж. Книжечку подписали к печати в мае 40 года. Она там лежала на этом складе целый год. К сожалению, у меня ее нет, я ее оставил во время бегства от советских войск. 

Все левобережье немцы считали военной зоной. На правобережье — Киев и дальше на запад — немцами была введена карточная система. Было четыре категории, в зависимости от того, что ты делаешь, — столько-то получаешь. Продукты можно было получить. А от Днепра на восток — это все была прифронтовая зона, аж до Сталинграда. То есть никто не работает, никто денег не получает, продуктов питания не получает, жрать нечего, денег нет, советские деньги никому не нужны. Что делать? Отец говорит, что единственная возможность, это каждый идиот понимает, что в такие тяжелые времена нужно жить в деревне. В деревне всегда какие-то продукты есть, а в городе мы все с голоду помрем. «Пойду, — говорит, — к коменданту, попрошу какие-то документы, чтобы мы попали в Богодухов », где мама его жила. А он, по идее, недалеко — 60 километров. Пошел в комендатуру, там его выслушали — никаких проблем, пожалуйста, мы вам дадим документы. Но если хотите добраться до Богодухова, то единственный способ — это пешком, транспорта нет никакого. 

Пришел он с бумагой официальной, что нам дается право передвижения в оккупированной немцами стране. И вот 25 декабря 41 года, рано утром, мы вышли из города Харькова пешком. Снег жуткий. Но, слава богу, у нас были зимние пальто, которые мама нам приказала еще в Киеве взять. Тиц нам дал какие-то шерстяные носки, добавочную одежду. Мы были в перчатках. Зима 41 года — это незабываемая зима. Как потом писали в газетах, такой холодной и снежной зимы еще никто не помнит с тех пор, как ведут записи о зимних температурах за 180 лет.

Нам немцы сказали, что лучше всего идти по железнодорожному пути. Но комендантский час начинается в 4 или 5 часов. Декабрь, уже темно, и не дай бог тебя увидят — тут без всяких разговоров стреляют. А нас четыре человека. К четырем часам мы пришли на железнодорожный путь, а дальше — комендантский час. Где-то нужно укрыться. Папа смотрит на часы — остается пять минут. Огромный товарный вокзал, разбитые там вагоны стоят. Немножко впереди там стояла будка, где стрелочники передвигали стрелки. Смотрим — из нее идет дым. Значит, люди есть. Отец говорит нам, что придется там укрыться. Мы постучали, вошли — сидит немецкий офицер и два немецких солдата. Вытаращили глаза на нас. Что вы здесь делаете? А я — переводчик. Я перевел, что мы идем в Богодухов , и вот — комендантский час, некуда укрыться. Ну, садитесь. 

Дым идет, у них там буржуйка, какой-то немец сбегал за снегом, засыпал в чайник этого снега, через пять минут уже кипяток. Приглашает нас, улыбается, очень все хорошо. Попили кипяточку. Потом немцы видят, что мы голодные, неизвестно когда ели, и вот они постепенно начали вытягивать. Один вытягивает хлеб, другой колбаски какой-то вытянул, третий вытянул баночку португальских сардинок. Офицер говорит: «У меня полбутылочки вина есть. А, между прочим, — говорит, — вы знаете, что сегодня Рождество?» — «А, — вспомнил мой отец, — я где-то когда-то читал, что 25 декабря по западному стилю Рождество». И сказал маме. Мама тут же начала петь немецкую песню «О, Танненбаум». Немцы чуть не попадали — оперная певица поет такую песню. Короче, началось веселье, распили мы это вино, сардинку почистили, тут же ничего не осталось от немецких запасов. Все были очень рады и подружились. И немцы показывали фотографии — вот моя жена, вот мои дети, да посмотрите. Я все перевожу. Очень дружно было. 

Потом набросились на меня со всех сторон, а я немецкий язык не так уж хорошо знал. Немцы говорят: «Вы, между прочим, знаете, вы пришли в правильное место, именно отсюда отходит поезд». Что, какой поезд? «Да представляете, именно отсюда раз в день, в 11 часов отходит поезд. Но он долго не идет, идет километров пятнадцать-двадцать, а там уже какая-то бомба упала, разворотила пути и поезд дальше не идет». 

Действительно, подходит 11 часов, и появляется поезд. Но там только платформы, ни одного вагона, открытые платформы. И они уже забиты немцами. Сидят всякие офицеры, солдаты. Замерзли невероятно, потому что Гитлер не позаботился об этом, он объявил, что война будет закончена, что Москву возьмут еще в октябре, и они выступили в летних формах. Вот потому немцы и грабили все население в 41 году, чтобы что-нибудь теплое добыть, — женские свитера понадевали, все, что можно было, брюки шерстяные под военную форму. У них были сапоги, они придумали очень остроумно, между прочим, для часовых своих — сапоги, которые они делали из соломы, в которую вставлялся обыкновенный сапог немецкий. То есть получалась такая вот махина, но тепло было немцу. Соломенные валенки. В них ходить просто не было возможности, но стоять можно было.

Влезли мы на платформу, попрощались с немцами, которые нас приютили, и двинулся поезд. Я вам скажу, Иван, — я никогда в жизни такого холода не испытал — ни до, ни после. Тут я понял выражение «до мозга костей». Я чувствую, что превращаюсь в сосульку. Температура и так минус 30, а тут еще этот ветер хлещет в тебя, как бы ты ни поворачивался, боком или спиной. 

Ехали, ехали — приехали. Всё, вылезайте. А дальше — что? Дальше маленькое какое-то село украинское под Полтавой, Маёвское, Маевское, — что-то на букву «М», и там стоят дома больше крестьянские, и мы слышим, что оттуда какие-то голоса доносятся. Народ устремился туда. Дым идет. Если дым идет, значит, люди есть. Если люди есть, значит, кипяток есть, потому что снег везде. 

Мы вошли с немцами в первый же дом. Там уже народу черт знает сколько. Откуда они взялись, я не знаю, наверное, с предыдущего поезда. Мы расположились по разным домам. Крестьяне говорят: «Вы извините, есть у нас нечего. Кипяток — пожалуйста». Каждый немец ест, у кого что есть, а другие просто кипяточек пьют и всё. И мы попили кипяточку. 

Продержались там до утра, а утром опять солнышко светит, и я не помню, куда делись немцы. Наверное, пошли вперед. И мы пошли. И идем мы по железнодорожному пути, солнце светит, снег везде — ни одного дома, ни одного дерева, ничего. В этом районе Украины земля такая — солончаки, ничто не растет. И видим мы, далеко впереди точка. Мы идем, и точка, очевидно, идет к нам, увеличивается. Смотрим — фигура человека. Он остановился. Кажется, немецкий солдат. Солнце там, а он под солнцем, его не видно. Он остановился и нам кричит: «Хальт!» — «Стой!» Мы остановились. А у него — автомат. Он идет к нам, подходит ближе, автомат на нас нацелен. Кричит: «Хэнде хох!» Я боялся, что стрельнет, и погибнешь, и никто знать не будет. И он рукой машет нам, чтобы мы отошли. А куда же отойти. Полотно железнодорожное выше, а налево и направо — снег. Провалились мы в сугроб, смотрим на него. А он прошел по этому полотну возле нас с автоматом, все время на нас автомат нацелен. И мы обратили внимание, что это какой-то восемнадцатилетний парнишка. Я так подумал: что он здесь делает? Попал в Россию, один, просто потерялся, заблудился. Где его часть? Он, наверное, то же самое подумал: что я здесь делаю, в этой стране? Короче, он долго еще отходил, все время поворачивался, каждую минуту смотрел, мы в сугробе или нет. Короче говоря, он решил, что мы никакие не партизаны, и пошел. 

Мы вылезли опять на это полотно и тоже пошли. Обошли мы это место, где было взорвано полотно, и вышли к следующему полустанку. Смотрим — все наши немцы уже здесь. И опять те же самые крестьянские дома, опять пей кипяток, сколько хочешь, а есть не дают. Через какое-то время подошел опять другой поезд, опять платформы, паровоз советский, еле-еле все погрузились на эти платформы, и поехали дальше, в сторону Берлина, очевидно, на запад. Но так как платформы, а их было штук шесть, поезд быстрее едет, я забеспокоился, что в Богодухове, очевидно, не остановится, потому что Богодухов стоял в таком месте, что за ним в сторону запада холм был. И очень часто в довоенное время поезда, которые были крепко нагружены, со вторым паровозом сзади, который подталкивал, они не останавливались в Богодухове, они набирали максимально позволенную скорость, чтобы вскочить на этот пригорок. Я говорю отцу, что может не остановиться, судя по скорости. Я спрашиваю немца, остановится ли поезд. Он говорит, что понятия не имеет, спросил другого, третьего... А мы летим. Наконец, он говорит, что посоветовался с другими, и они говорят, что не остановится. Нам сходить нужно. Да, — говорит немец, — мой вам совет: прыгайте с поезда на полном ходу. Снег вокруг — ничего вам не будет. Я отцу сказал. Папа говорит, очевидно, придется так и делать.

 И вот мы уже проскакиваем станцию, мама моего отца как раз там живет. Отец говорит, что нужно немедленно прыгать. Маме говорит прыгать, мне дал чемодан наш единственный, а папа прыгнул с моим младшим братом в руках. Попали в сугроб, слава богу, ни камней, ни колючей проволоки там не было. Перевернулись раз двадцать, вылезли, никаких проблем. Просто неприятно было. Вылезаем из сугроба, отряхиваем снег, и тут он остановился, чертов поезд. Как немцы смеялись! Это не злая шутка, просто нужно как-то нервы разрядить. Они смеются, и мы стоим, смеемся. И так мы попали к бабушке. 

У бабушки была такая ситуация. Перед тем как немцы вошли в Богодухов , народ начал грабить пакгаузы и военные склады. И пожары. Товарищ Сталин же сказал, что все должно быть сожжено. Каждый столб нужно подрубить, каждую корову и овцу убить, чтобы немцам ничего не досталось. Знаменитая речь 3 июля. Что и делали. За что потом платили сами. Они потом писали, что столько-то немцы уничтожили колхозов. Елки-палки, это сами же сожгли, отступая, а потом все свалили на немцев, после войны. 

Когда грабили пакгаузы, бабушка пошла и нашла еще не сгоревший, но уже пошедший дымом мешок зерна. Бабушка немолодая была, она с большим трудом этот здоровенный, пудовый мешок зерна все-таки приволокла каким-то образом домой, и ничего другого у нее не было, и у нас не было. Мы постучали в дверь среди ночи. Комендантский час, но там буквально три дома от железнодорожного полотна. Никто не заметил нас, а бабушка просто чуть не с ума сошла от радости, потому что мой отец — младший ее сын, самый любимый, и никаких новостей с начала войны не было, неизвестно, где кто из ее детей, а тут мы совершенно неожиданно ввалились в дом. Боже ж ты мой! И там мы жили. Ели это зерно. 

Потом был такой случай. Выходит мой отец чистить снег, проходит немецкий солдат и насвистывает из «Риголетто» какую-то арию. И замолк. Отец взял, начал свистеть дальше. Немец повернулся, улыбнулся: «А, вы знаете „Риголетто“?» — «Да, знаю». Один — по-русски, другой — по-немецки, но они понимают друг друга. «Кто вы такой?» Отец сказал, что музыковед, композитор, профессор. «О, как интересно! А я — первый скрипач Венского симфонического оркестра». Вот они разговаривают. Как они понимают друг друга — мне непонятно. Кончилось тем, что выяснилось, что он сейчас старший ветеринар. «Знаете, что, — говорит, — профессор Ольховский, хотите я вам подарю двух лошадей или вообще табун лошадей? У нас огромное количество военнопленных лошадей, которые просто погибнут. Они немножечко ранены — одна хромает, у другой кожа повреждена. У нас нет возможности их лечить, их слишком много». Отец подумал: «Ну ладно, дайте две лошади». Привел его немец, километрах в двух был лагерь военнопленных лошадей. Возвращается отец домой, ведет двух лошадей под уздечки. Мы чуть не очумели — что с ними делать? А бабушка говорит: «Вы — идиоты, не понимаете, это же мясо. У нас же только зерно есть».

Бабушка научила отца, как надеть на морду лошади мешок, оглушить топором по лбу, тупой частью, и потом подрезать вены. А зима холодная. И вот у нас висит это мясо. И мы его очень хорошо ели, даже поздоровели, поправились немножко. 

Поезда эти, на которых мы приехали, действительно курсировали каждый вечер, и каждый вечер останавливался поезд. И каждый раз эти платформы и эти немецкие солдаты и офицеры, даже генерал один был. Все они каким-то образом пытаются попасть в Германию. Им дали отпуск, предположим, а другой возможности нет. У них тоже комендантский час, они опасаются ходить, немец пристрелит немца. Останавливается поезд, и они ищут место, где укрыться до следующего утра. И вот в час ночи, гарантированно каждый день, стучатся в дверь немецкие солдаты. Мы быстренько научились: кипяток уже готов, располагайтесь. Бабушка растопила печку, огонь пылает, в комнате тепло, немцы просто шалеют от радости. Там целая комната для немцев. Комната, в которой я спал, с мамой в одной кровати, брат мой спал на какой-то маленькой раскладушке возле нас, а на полу располагались немцы. Папа не спал, он был в другой комнате вместе с бабушкой, сидел всю ночь, ждал, когда немцы уйдут. Немцы быстренько располагались — и поесть нужно, и чайку попить, кипяточку, и они всегда что-то нам оставляли — кусок хлеба, немножко колбасы, сыру, сардины. И вот в 2–3 часа все поели и лежат, храпят, храп невероятный. Тут стоят автоматы, немецкие пистолеты, а они все спят, как маленькие дети.

Я потом, после войны, думал: елки-палки, взять бы автомат и всех расстрелять бы. Но в те годы мне эта мысль не приходила, потому что немцы были хорошие ребята — они нас кормили, а мы им кипяточек давали. Война есть война, тут все становятся одинаковыми перед невзгодой, перед темнотой, перед холодом. Тут все было перемешано — от рядового немецкого, которого взяли насильно на военную службу, до генерала-добровольца все лежали, как маленькие дети, на этом полу, и все храпели одинаково. А утром они быстренько встают, бреются, одеваются, закусили и пошли — сели на какой-то поезд-платформу, поехали дальше. И так было каждый вечер. 

К весне уже наши запасы стали редеть. Мы поняли, что мясо нужно быстро есть, потому что оно испортится. Но тут уже наступила весна, а у немцев какой-то серый хлеб не портящийся, салями не портящаяся. Но чего-то свежего хочется. Овощей у них не было. А тут весна. Глядишь, уже и редиска появилась первая, потом лук начал расти. Я и другие мальчишки образовали такой обмен. В марте, как только начал таять снег, согнали советских военнопленных, которые отремонтировали железную дорогу, а также нужно было сузить рельсы, потому что европейские поезда немножко шире, чем советские. (Вероятно, рассказчик имеет в виду: переставить колодки. — Ив.Т. ) И начали курсировать немецкие поезда, итальянские, румынские, венгерские. 

Никогда я такого количества солдат не видел — поезд за поездом, все на восток, на восток, везут танки, артиллерию, коней, солдат, грузовики. Все проходят возле нашего дома, останавливаются в Богодухове, постоят и едут дальше. Но когда поезд останавливается, солдаты выходят. А мы уже тут стоим, ждем этого поезда. Стоим вот так вот, руки вверх и в каждой руке по пучку редиски. Мы научились каким-то определенным фразам. За два пучка редиски получали коробку спичек. Спички были у всех, и немецкие солдаты с удовольствием отдавали эти спички, чтобы получить свежую редиску. Бабушка все время ходила на базар, покупала эту редиску, обменивала эти спички, получала в два раза больше редиски на базаре, короче, крупный обмен пошел, а уже за лишние спички она могла купить на базаре хлеб, молоко появилось. И как бы я кормил всю семью спичками, а бабушка покупала, обменивала на другие вещи. 

Потом пошли яйца. Итальянцы очень любили яйца, их редиска почему-то меньше интересовала. С итальянцами уже надо говорить по-своему — Due uova una galletta: за два яйца одну галету. А галета размером как эта книжка, сухая абсолютно, она будет следующие пять тысяч лет лежать, и ничего с ней не будет, никакая моль ее не возьмет. 

Стою как-то на платформе, держу в руках два яйца, жду итальянского поезда. Вижу, итальянцы уже спускаются с поезда, и вдруг за моей спиной кто-то жмет мне руки, и потекли эти яйца. Поворачиваюсь — полицай. «Так, попался за спекуляцию. Это запрещено законом». — «Какая спекуляция? Обмениваю». — «Запрещено обменивать». Короче, я и вся эта компания, которая возле меня стояла, какие-то бабки, старики, какие-то ребятки моего возраста, нам было по одиннадцать лет, все мы должны были пойти в полицейский участок, который находится в соседнем здании. Конфисковали все имущество — и спички, и яйца, и редиску. Сидим все в большой комнате. Начали вызывать по одному к начальнику полиции. 

Полицай — украинец. И начальник полиции украинец. После этого разговора не знаю, куда людей выпускают, короче, они не возвращаются. Меня вызвали последнего. Прихожу. «Я, — говорит, — твоей фамилии не знаю и знать не хочу. Но я знаю, как тебя зовут. Тебя зовут Юра. Я тебя официально предупреждаю. Ты понимаешь, что такое официально?» — «Понимаю». — «Если я тебя поймаю, будет плохо. Но сейчас я тебя отпущу. Ты знаешь, почему я тебя отпускаю?» Я так подумал — действительно, знаю. «Я тебя отпускаю, потому что мне нужен твой насос». Он приезжал на велосипеде на работу, а мой дом находился два дома от полицейского участка. У меня не было велосипеда, я его сломал, а насос остался. А у него шина спускала каждый день. И перед тем как ехать домой, он должен был пойти попросить насос у меня, чтобы попасть домой. Поэтому он меня отпустил. 

В следующий раз я уже был более осторожен, близко не появлялся. Но тут появилась другая халтура. В 9.05 вечера, когда начинался комендантский час, останавливался офицерский пассажирский поезд — там купе чуть ли не из Берлина в Сталинград. И нужно было каким-то образом проникнуть в этот поезд. Вот там тебе дадут за твои два пучка редиски не одну, а четыре коробки спичек. Или что-то другое, получше. Я долго думал, как же это сделать. К поезду подойти невозможно. Ходит немец, патрулирует. Несколько дней обдумывал эту операцию. Наконец нашел кустик, куда я забирался и прятался за час до прихода поезда. Когда появлялся патруль, он не знал, что я там сижу. Действительно, в 9.05 подошел поезд. И мне нужно было рвануть прямо к ближайшему вагону. Он прошел, я вижу, что он идет туда, я как рванул к поезду, взобрался прямо в вагон. Немцы ошалели. Решили, что я партизан. Я улыбнулся: «Добрый вечер!» Все улыбнулись — фу, легче стало. Я говорю: «Товарищи офицеры, вот редиска, яйца». — «Ты что обмениваешь? Сколько?» — «За пучок — четыре коробка спичек». За три минуты все у меня забрали, у меня все карманы были напиханы спичками, какая-то коробочка была, матерчатый мешочек, напихал все это туда и думаю, как мне теперь смыться с этого поезда. Я должен это был сделать так, чтобы офицеры не заметили, что я боюсь патруля, чтобы они думали, что все с согласия. Каким-то образом патруль отвернулся, и я прямо в этот куст. Офицеры не поняли, что я прячусь. 

В следующий раз я сказал, что больше рисковать не хочу — и с поезда могут пристрелить, и патруль может пристрелить. 

И еще один случай был у меня. В 12 часов дня все поезда останавливались. Поесть нужно. Кухни работали, солдаты вылезали из вагонов, становились в очереди и стояли с котелками, чтобы получить свою порцию. Итальянский поезд, румынский, венгерский. Так их кормили просто на убой, они не могли съесть все, что им давали. Я там сообразил, взял ведерочко и пошел по поездам. Вижу — нажрались. А они, когда нажираются, бросают наземь и садятся в поезд. Я говорю: «Ребята, что вы делаете? Не нужно наземь — в ведро». Итальянцы мне сыплют какие-то спагетти свои, румыны картошку дают, венгры гуляш какой-то, немцы что-то дают. В течение пятнадцати минут у меня полное ведро. Я бегу домой, слава богу, дом был близко, оставляю ведро, хватаю другое. Я приносил два ведра каждый день. Но все смешано. Бабушка все это ведро брала, ставила на печку, все это варила, переваривала, чтобы никакой заразы там не было, кипятила. Но как мы ели! Уже жирок какой-то начал появляться. 

Один раз я пошел с ведром. Вижу, что два немца болтают. Я — к ним. «Вот когда будете бросать на землю, то бросайте в ведро». Они посмотрели на меня: «А кто ты такой?» — «Как бы в эвакуации нахожусь». — «Откуда?» — «Из Киева». — «А папа твой кто?» Папа, мама, где живешь. «Ага, понятно, — суммирует один. — Значит, ты просто-напросто русская свинья. Да, ты — русская свинья!» И вместо того, чтобы котелок с едой в ведро опрокинуть, опрокинул на мою голову. И другой: «Вообще, если ты свинья, тебе этого мало!» Они взяли мое ведро наполненное, и это опустошили на мою голову. «Вот теперь ты похож на свинью, ха-ха-ха! А знаешь, что немцы делают с русскими свиньями? Мы их бьем!» И как даст сапогом, другой как даст. По ногам. Я упал. Мне одиннадцать лет. И как-то интуитивно закрыл голову. Они меня били по ребрам. Наконец им надоело, я потерял сознание. Когда я пришел в себя, уже и поезда не было, и немцев не было. Лежу в этом говне. Больше встать не могу. Как-то я все-таки встал и доплелся до дома. Все в ужас пришли. Кормилец единственный лежал три недели, я просто не мог встать, потому что все болело. Слава богу, ничего не сломали, но синяков у меня хватало. И потом я долго вспоминал, что это за немцы, и вспомнил, что у них было не СС, а СД — это те, которые заведовали концлагерями, которые расстреливали евреев, вот эти вот немцы. Вот такие случаи в моей жизни были. 

Живем мы в этом Богодухове, а что мы будем делать дальше? Прифронтовая зона. Отец опять пошел к коменданту богодуховскому, говорит, что он, между прочим, профессор Киевской консерватории, он здесь в эвакуации застрял, как бы сделать так, чтобы получить разрешение попасть в Киев, он, может, какую-то пользу может принести, улицы подметать. Здесь он просто ничего не делает. Комендант говорит: «Видите ли, я не могу вам дать право из прифронтовой зоны ехать в оккупационную зону, такие вопросы решаются на высоком уровне, а я — маленький человек». — «А что же вы посоветуете?» — «Я посоветую вам так: пешком отправиться или послать свою жену, пусть она идет по железнодорожному пути аж до Киева и обратится к коменданту города Киева, и если он даст официальный документ, пусть она его принесет, и покажете мне, что у вас есть разрешение, тогда я сделаю все возможное, чтобы вы попали в Киев». 

Никакой почты, разумеется, не было. Почтовые марки были, но я не знаю, кто пользовался почтой. Кому же писать? Коменданту? Коменданту не пишут. Да еще нужно было знать немецкий язык хорошо. Писали какие-то бабушки, друг с другом переписывались на украинском языке, но к немцам в письменной форме никто не обращался. 

Было решено, что моя мама пойдет, и пошла она. Два месяца она шла в одну сторону. Там ее подвезут немецкие какие-то машины или грузовик, там на поезде поедет, на платформах, потом пешком. И добралась. И пошла она к этому коменданту, и дал он ей эту бумажку. Вот упорная женщина была! И два месяца возвращалась назад. Четыре месяца прошло, мы уже не знали, вернется ли она вообще. В июле 42-го она возвращается. Пошел отец с этим документом к местному коменданту. Тот обомлел. «Я, — говорит, — шутил, когда говорил вам это, я не верил, что она действительно могла это сделать. Ее могли двести тысяч раз расстрелять в пути как партизанку». Партизаны — везде. Немцы не задают лишних вопросов. Гораздо легче убить человека, чем задавать вопросы. Неужели она ходила? Он смотрит — поддельный документ или настоящий. Настоящий. «Ну ладно, — говорит, — если у вас есть вызов и вас затребовал комендант Киева, то мое дело обеспечить вам транспорт. В четверг в 4 часа будьте на вокзале. Раз в неделю ходит поезд, и один вагон в этом поезде предназначен для гражданских, для советских, у которых есть официальный документ. Я вас посажу в этот поезд». 

 Все так было, как он сказал. Товарный вагончик, но уже какая-то теплушка, там и кроватки стоят какие-то, не как в Советском Союзе, это же немецкий поезд. Все организовано, можно присесть, столик маленький, можно почитать какие-то книжечки, какие-то газетки там есть. И в течение нескольких часов мы уже в Киеве. Правда, очень проверяли документы, перед тем как пересекать мост через Днепр из прифронтовой зоны в оккупационную, несколько раз пересчитывали, сколько человек. Шмон был такой, что проверили каждый карман. 

Вот так мы попали в Киев, в свою собственную квартиру. Там жила бабушка — мама моей мамы. Берегла все эти вещи, там библиотека отца, рояль, ноты всякие. Вот, правда, она от бюста товарища Сталина избавилась, сообразила, а все как было, так и осталось. Она нас никак не ожидала, тоже чуть не потеряла сознание. Никто не ожидал. 

На Правобережье существовала карточная система, какие-то предприятия работали. Было четыре категории карточной системы. Люди, которые пенсионеры, которые уже практически никакой пользы не приносили никому, получали самый минимум — первая категория. Люди, которые улицы подметали, какую-то физическую работу исполняли, — вторая категория, третья категория — это люди, которые работали в офисах, — белые воротнички, а четвертая, очевидно, самые привилегированные, которые более непосредственно работали на немецкие части, переводчиками, возможно.

В каком-то выступлении Вышинского было сказано, что сотрудники — это все те, кто получал что-либо от немцев. А карточная система — значит, ты получаешь что-то от немцев, значит, ты сотрудник. То есть, по идее, абсолютно все люди — коллаборационисты. Значит, СМЕРШ выискивает. Если подметал улицу — ты сотрудничал с немцами. Тех, кто действительно работал и получал, предположим, третью, не говоря уже о четвертой категории, тех тут же к стенке и автоматом дело кончается. Разговор окончен. В первый же день. Это было в Харькове, в Киеве. Моя бабушка получала вторую категорию, работала в библиотеке. Это работник умственного труда считалось. Ее не расстреляли. 

На календаре — конец июня — начало июля 42 года. В Киеве жизнь была спокойная, никаких партизанских выступлений. Транспорт не ходил по той простой причине, что трамваи и троллейбусы пользовались электричеством. А единственная электростанция, которая обеспечивала весь город, была уничтожена немецкими бомбардировщиками не то в первый, не то во второй день войны. Город лишился электричества. Троллейбусы и трамваи замерли на своем месте и так и стояли. Правда, немцы, уже войдя в город, частично отремонтировали эту электростанцию.

Был приказ городского коменданта, по которому немцы или те, кто работали с немцами, были связаны с немецкой администрацией, имели право включить лампу в розетку и пользоваться электричеством. Но по идее провода все связаны по всему городу, и мы тоже имели бы возможность включить свою лампу, но был строжайший приказ не пользоваться. Гражданским было запрещено, только немцы могли пользоваться. Но, в принципе, электричество было по всему городу, но, очевидно, недостаточно его было. 

Люди пользовались автомобильными аккумуляторами, к которым как-то прикрепляли маленькую лампочку от фонарика. Некоторые, как я слышал, пользовались, несмотря на запрет, электричеством, но они абажур лампы как-то укутывали в черное, чтобы проходящие немцы на улице не заметили ничего. То есть она давала очень маленький свет. 

Из развлечений было кино, это я помню. Я ходил в кино несколько раз. Шли немецкие фильмы на немецком языке, были там титры или не были, я не помню, наверное, должны были быть, потому что люди понимали. 

Первый цветной кинофильм, который я видел в своей жизни, назвался «Золотой город», то есть Прага. Кинофильм о Праге. Известный киноактер немецкий Виктор Штааль, член партии, где-то я потом читал, молодой, блондин, красивый парень, в СС состоящий. Любовная история какая-то. Очевидно, кинофильм был сделан в 40 году, после того, как вступили немецкие войска в Прагу, и до 41-го. 

Потом показывали «Индийскую гробницу». Потом вторую часть «Индийской гробницы». Все смотрели, вся Европа смотрела. Кинофильмы с Марикой Рёкк, которая была известна своими танцами в кабаре. 

Люди приходили, сидели в этих кинотеатрах, смотрели и лопали семечки. В Америке это поп-корн, а в Киеве это были семечки. Лузгают эти семечки один кинофильм, второй кинофильм — сидят целый день. 

 Стоило какие-то копейки — если я, не работающий, тринадцатилетний мог себе позволить пойти в кино. Я помню, что пол в кинотеатре был весь засыпан шелухой от семечек, немцы смеялись и говорили, что это украинский шоколад. 

Вот я не знаю, специально ли было это сделано, чтобы заманивать, но известен случай, когда люди, наевшись этих семечек и просмотрев кинофильм, выходят, а тут уже ждет немецкая облава, грузовики стоят. Вот, миленькие, посмотрели кинофильм, прямо в грузовик и поедете в Германию на работу. Таких случаев было очень много. 

А дома, может быть, дети, родственники. Я разговаривал с такими людьми уже в Германии где-то в 45 году, под конец или после войны. Я не попадал в такую ситуацию.

Поведение немцев на улице было абсолютно корректное — ни понукания, ни хамства, ни покрикивания. Такое бывало только если это были эсэсовцы старого типа. Не ваффен СС, а старого типа СД — довоенные, расисты. Вот они иногда себя так проявляли. Остальные очень порядочно относились к населению, и население очень доброжелательно относилось к ним до последнего дня. Обычно они ходили по двое, но днем мог пройти кто-то и в одиночестве. Ночью комендантский час, никто не ходит. А так никаких выпадов враждебных не было. Они просто ходили по улице. Никаких партизан и близко не было, и немцы не опасались за свою жизнь. Ходили без оружия. 

Киевские девушки ходили с немецкими солдатами, да еще и как ходили! Я бы сказал, меньше с немцами, но больше с румынами. Румыны — православные. В общем, и те и другие не просто так ухаживали, а собрались жениться на этих девушках. И было очень много девушек, которые вышли замуж за румын и переехали в Румынию. Я знаю по крайней мере двух украинок, которые вышли замуж за немцев. Это было очень трудно, потому что немецкие военные власти всячески ставили преграды, не хотели, чтобы немецкие солдаты и офицеры женились на славянках. И этим славянкам нужно было каким-то образом доказать, что они хоть немножечко немки. Вот эта канитель. Они как-то доказывали. Были какие-то ребята, которые устраивали какие-то фальшивые документы, очевидно. 

До войны мы жили возле Софийского собора, на Софийской улице. В этом районе было очень много евреев, и все мои школьные друзья довоенные были, в основном, евреи. Мы эвакуировались в июле 41 года, и когда я вернулся, я обнаружил, что нет моих еврейских друзей. Потом я узнал, что такое Бабий Яр и так далее. То есть они все погибли. И в 42 году, когда мы вернулись в Киев, у меня там друзей фактически не было. Никого не помню. Школьных друзей не было, потому что школу закрыли. 13-я школа, там сейчас посольство Казахстана в этом здании находится.

При немцах школы были закрыты. У немцев была такая политика: мол, унтерменши имеют право получить образование первые 4 класса или даже меньше, лишь бы умели читать и писать. И все, больше им образование не нужно. Поэтому школы были закрыты. Но была в Киеве одна школа, в которой велись классы, помимо истории, географии и математики, классы по танцам и балету, и вторая часть той же самой школы — это дети, которые проявили какие-то музыкальные способности. Какова цель этой школы, я не знаю, но подозреваю, что ученики, после того как приобретут какие-то знания, должны были выступать перед немецкими солдатами и офицерами. Развлекать немцев. Это мое личное мнение — ни на чем не основанное, я ничего не читал на эту тему. 

Когда советские войска начали продвигаться, заняли Харьков второй раз, это 42 год, нас уже не было в Богодухове. Но люди гражданские не хотели попасть опять под советскую оккупацию, никто не хотел родной советской армии, ни один человек, кроме партизан, которые жили на севере где-то в Белоруссии. На юге, на Украине ни один человек не хотел. Из того же Богодухова, который мы покинули в 42 году, я уже познакомился с людьми после войны в Германии и уже в Америке — с бывшими богодуховцами, — и они мне рассказывали, что когда заняли Харьков второй раз, и Красная армия начала двигаться уже определенно на запад, местные жители, не желая попасть под советскую оккупацию, сотнями, миллионами подались на запад. Обычно это было так. В те годы еще было не так много грузовиков, было очень много лошадей и телег. И вот весь свой скарб бедный люди клали на подводу, одна лошадка, в лучшем случае две или три, потому что никогда не знаешь — когда одна заболеет, возможно, придется бросить. Тянут они эту телегу, на телеге бабушка, дедушка, какой-то скарб, маленькие дети. А муж и жена, если они еще могут двигаться, идут пешком. И медленно это движется. Организовываются целые колонны, города целые эвакуируются, деревни присоединяются друг к другу. Это нескончаемый поток беженцев, отступающих от Красной армии. Это поток, который сотни километров тянется. Там и русские, и белорусы, и украинцы, и все это смешалось. В ночи все это дело останавливается, они переночуют, на земле переспят, а утром опять подались на запад. Все равно, куда — лишь бы подальше от своих. 

Что делали свои? Авиация красная очень часто просто от нечего делать из пулеметов расстреливала всех этих беженцев. Летит самолет — тр-р-р-р — и полетел дальше. Видя прекрасно, что немцев там и близко нет, нет ни одного грузовика, ни одного танка, все гражданское — телеги, коровы, козы за ними. Одна женщина, которая в Миннеаполисе сейчас живет, рассказывала, что мужа ее убили просто из пулемета. Похоронили возле дороги и пошли дальше. У других вот так жену убило, бабушку, детей. За что же их любить, своих-то? Поэтому люди и эвакуировались. А красные просто доказывали, как они любят свой народ. 

И люди шли до последнего дня фактически. Даже после войны стоят телеги, лошади, кормить их нужно, люди не знают, что делать. уже некуда двигаться, война кончилась, уже тут американская зона, французская зона. Что дальше? Постепенно начали продавать немцам лошадей, а сами в лагерь для беженцев. 

В начале сентября 43-го многие из Киева уже подались на Запад. Но Киев — это город, откуда взять телеги и лошадей? Так что повезли какие-то тачки на двух, на четырех колесах, сами делали колеса, приспосабливали самокаты или велосипеды. И сами тащили. Жена подталкивает, а мужик запрягся и тащит тачку на колесах со своим скарбом. 

Короче говоря, мы эвакуировались из Киева в таком добровольно-принудительном порядке. Очень не хотелось уезжать папе и маме, помню разговоры, кроме того, бабушка осталась — мамина мама. Папину маму мы в Богодухове оставили, зная, что, по всей вероятности, никогда не увидимся. 

 У отца всегда были проблемы с языками, не мог он покорить языки никакие. Так он и умер в Америке, еле связывая английские слова. У мамы была легче ситуация, она унаследовала эти таланты у своих родителей. Ее отец Виктор Башинский знал двадцать четыре языка. В любую страну пошлите его, он тут же начинает та-та-та.

Он был инженер-путиловец. Начинал строить еще Транссиб в 1905 году, потом строил Турксиб, там он был главным инженером. Там его арестовали в 36-м, и без права переписки — 25 лет. Слишком много знал. Он был чемпионом по шахматам в Санкт-Петербурге. У него была самая большая коллекция марок в России, самые первые марки — 1847 года. Это просто от нечего делать, подсобные таланты. А бабушка Женя знала двенадцать языков. 

Так что у моей мамы не было проблем с языками. Она французского где-то нахваталась. Ну, будучи дворянкой, она должна была. Ее мучила эта мысль, что она не знает французский язык, как она должна знать. Потому что она родилась в 1907 году, ей было 10 лет, когда пришли большевики к власти. Она не успела выучить. А потом не те были времена, лучше французский язык не изучать. И в 30-е годы она ходила на какие-то специальные курсы, чтобы все-таки подучить, чтобы совесть успокоилась. Правда, никто не знал, что она дворянка, это всячески скрывалось. Даже отец не знал, когда она вышла за него замуж. Она промолчала, не сказала ему, а он — пролетарий. Было очень опасно быть дворянином, за это расстреливали в 30-е годы. 

Пробыли мы в Киеве год и два месяца. А в августе 43-го заметили, что по ту сторону реки, по левую, — дым. Оказалось, что немцы сжигают абсолютно все, что можно сжечь, — все леса. Потому что там они готовили место для танкового сражения, собирались защищать город Киев. Месяц все горело, дым шел. Мой отец спрашивает у одного немца из группы — это не военная, а полувоенизированная группа, люди, которые имели что-то общее с трудом, они набирали людей в Киеве и других городах, отправляли в Германию на работу, организовывали трудовые резервы для того, чтобы копать окопы, рвы противотанковые — вот чем они занимались. 

Отец говорит ему: «Вот сжигаете, так что же, советские войска подходят?» Никто ничего не знал, по радио ничего не говорят, газет нет или врут. «Да, — говорит, — подходят советские войска, будет танковое сражение». — «А эвакуация какая-то будет, вы собираетесь эвакуировать своих людей или будете защищать город?» — «Нет, мы эвакуируем всех на всякий случай, тут уже армия придет, будет стрелять, защищаться. Все гражданские немцы, комендант, мы все покинем город. И вы знаете, профессор Ольховский, что делают советские войска, когда они вступают в город? Первое, что они делают, они выискивают всех мужчин. Если эти мужчины боеспособны, то всех автоматически посылают в штрафбат, и они также проверяют ваши документы, какая у вас была категория карточной системы. И если вас не послали в штрафбат, вас просто поставят к стенке и расстреляют». 

- Да, — подумал отец. — Значит, я поеду в штрафбат, или расстреляют, или вообще, когда город занимают войска, может шальная пуля убить. Что же делать? «Хорошо, а у меня же семья, что вы рекомендуете делать?» Тот говорит: «Пожалуйста, немцы всегда принимают людей, которые готовы работать. Если вы готовы заниматься физическим трудом, мы вас берем, никаких разговоров». 

Отец посоветовался с мамой, и они решили эвакуироваться вместе с немцами. Лучше работать у немцев. Когда-то война, в конце концов, кончится. И вот так мы выезжали из Киева 26 сентября 1943 года, в таком добровольно-принудительном порядке. Никто не хотел покидать Киев, но пришлось. 

Половина Киева уезжала таким образом, как и половина Харькова уехала перед этим. Сколько в Вашингтоне харьковчан и киевлян, боже мой! Но уезжали очень цивилизованно. Да, те же самые товарные вагоны, но это небо и земля, — немецкие и советские товарные вагоны. Чистенько, аккуратненько, подмели и помыли вагон, какие-то нары, спи спокойно, никто стоять не должен, у каждого есть свое место. 

А между прочим, немец оказался прав. Я уже после войны читал в какой-то книжке, действительно, когда пришли советские войска в Киев, сделали абсолютно то самое. Всех, кого могли взять в штрафбат, — взяли, а остальных — к стенке возле Софийского собора. Остались вдовы и дети.

В Германии мы попали в Ратибор, Верхняя Силезия, сейчас это польская территория. В этом Ратиборе была очень интересная история. Где-то в июне 44 года, после высадки союзных войск во Франции, американские войска высадились в Италии, и американские четырехмоторные бомбардировщики уже могли базироваться в Италии. И они поднимались в воздух, нагруженные бомбами, летели из центральной Италии, таким образом, через Силезию, бросали туда свои бомбы и летели дальше, на восток, пересекали линию фронта, садились на советской территории, где советские войска заправляли их бомбами, американцы опять поднимались в воздух, опять бомбили и возвращались в Италию. И так это продолжалось несколько месяцев. 

А Силезия была в таком месте, что ее никто не бомбил. Она была слишком далеко от Англии, американцы не могли долететь, англичане тоже, но советские самолеты вообще никогда не появлялись и не бомбили. Один раз только появились в январе 45-го, один раз прилетели советские самолеты, два или три штурмовика, пронеслись над Ратибором, бросили бомбы, ни одна из которых не взорвалась, и полетели дальше. Это единственная бомбежка за всю войну со стороны Советского Союза. 

На следующий день пришли немецкие саперы, обезвредили их и бросили в мусор. Летят американцы, четырехмоторные бомбардировщики, летит их очень много, посчитать их просто невозможно. Американцы летали пластами — один пласт, второй, третий, четвертый. Сирены везде гудят — вражеские самолеты появляются в воздухе. Немцы стреляют, но ничего не могут сбить обычно. По статистике, один зенитный снаряд из восьмисот попадает в самолет — это официальная статистика Второй мировой войны. Американцы спокойно летят, медленно, не спеша. Нагруженные, еле двигаются. И потом главнокомандующий американских самолетов дает сигнал, и все самолеты сразу спускают все свои бомбы вниз. Это называется ковровая бомбежка. Вот такая была система у них. 

А там возле Ратибора, километров сорок от него, как говорили, были огромные запасы бензина под землей запрятаны. Там был какой-то завод танков. Все под землей. Там работали 18 тысяч человек немецких рабочих. Но американцы знали. Я помню, один раз они прилетели, как дали эти бомбы прямо в зеленое поле, а под этим полем — огромный бак бензина. Как это шарахнуло, боже ты мой, пламя чуть ли не на пять километров вверх в небеса. Другой раз бомбили этот танковый завод и убили там огромное количество людей, которые были просто — большая часть — наши ребята, которых насильно забрали на работу в Германию. 

А я всю жизнь хотел быть летчиком. Воздушная тревога. Я на какой-то сарай влез на крышу и смотрю вверх. Красиво было, солнце светило, синее небо, вдруг сигнал, начинают лететь эти бомбы, немцы стреляют как одурелые. И что я вижу? Попадает один немецкий снаряд в американский самолет в самый верхний, четвертый пласт. Пошел дым из самолета, прыгают американцы с парашютами вниз, накренился самолет, уже неуправляемый совершенно. И упал на другой американский бомбардировщик в воздухе. Тут уже другие начинают прыгать из самолета, пламя, дым, и они падают на третий. Все обомлели, я уверен. Я никогда в жизни предполагать не мог, что такое может быть. И три упали на четвертый, и вот тут все как шарахнуло — там какие-то бомбы еще не успели упасть, такой был взрыв, это как атомная бомба взорвалась, полетели куски крыльев, моторы во все стороны. А потом, как взорвалось это дело, пошла волна и меня свалило с крыши этого дома, я в кусты упал. 

Конец войны я встретил в городе Ройте, который был прежде Германией, а в тот день, когда кончилась война, вдруг стал Австрией. Появились австрийские флаги. Я даже не знал, что это такое, а нам говорят, что вы в Австрии находитесь. 

Мы с родителями как раз остановились на железнодорожном вокзале в Ройте, и поезд уже никуда не пошел, кончается война — некуда идти. Немцы сказали, что поезд никуда не пойдет, очистить железнодорожную станцию. Почему? А вот так. Не спрашивайте — очистить. Там были немецкие семьи. Какой-то был полковник авиации с семьей, ему тоже сказали очистить. Очистили, в смысле — перешли улицу, там была какая-то гостиница, и все расположились в этой гостинице, в вестибюле битком набито людей, и никто не знает, что делать дальше, газет никто не видел, по радио ничего не передают, и понятия не имеем, что в мире происходит вообще, но как бы должна кончиться война. 

Сидим в вестибюле, и опять начинается то же, что было в Харькове, — все вдруг затихло, птицы перестали щебетать, кошка, которая там ходила, спряталась под какое-то кресло в углу, собаки перестали лаять, и я почувствовал, как в Харькове, что сейчас придет какая-то другая армия. Но мы не знали, какая.

Проходит час. И опять какой-то нарастающий гул моторов и появляются танки, грузовики и легковые машины, которых я никогда не видел, а на танках — белые звезды, и на грузовиках тоже. Отец мой увидел, говорит, что все, пришли наши, сейчас будут всех стрелять. А мы слышали, что в Советском Союзе какие-то реформы происходили, гимн изменили, у солдат проявились погоны после 41 года. И отец решил, что были красные звезды, а стали белые. 

И тут открывается дверь вестибюля, и с автоматом наперевес входит пара солдат в совершенно незнакомых формах. И начали они говорить на непонятном нам языке. Сразу легче стало — не по-нашему говорят. На каком же языке, интересно. Выходит начальник этой гостиницы, в костюмчике таком, только что он ходил со свастикой в петлице НСДАП — Национал-социалистической рабочей партии, а тут мы смотрим: значка нет, а костюм тот же самый. Улыбается и тут же начинает говорить с этими людьми на том же языке. Кто-то шепчет: говорит по-английски. Тогда кланяется директор гостиницы: я вас понимаю, идите за мной. Все пошли по этажам куда-то наверх, смотрим, спускается какой-то немецкий солдат, какой-то летчик немецкий с руками поднятыми. Тот же директор повел: «Вот, они прячутся от вас». Тут же предал. 

Спустились, тех в плен взяли быстренько. Американцы говорят: о’кей (в первый раз слышал слово «о’кей»), можно выходить на улицы, что вы тут сидите? Пошли мы на улицу смотреть. 

Городок этот в самых горах, а по ту сторону горы город Фюссен находится с известным замком Нойшванштайн. Американцы говорят: ладно, идите гулять, но чтобы к вечеру гостиница была пустая, потому что мы собираемся расквартировать здесь свои войска. А у нас тот же фактически чемоданчик, который у нас был 41 году. 

Я не знаю, куда другие люди делись, но мы заметили, что стоит очень небольшое зданьице, где переключают стрелки, будка такая. Отец говорит: «Вот будка пустая, поезда не ходят, стрелочников нет, некому переключать стрелки, будем жить в этой будке». 

И жили мы в этой будке месяц приблизительно. Потом начали ходить поезда, и пришли к нам американцы и сказали: «Вон из этой будки». Куда? Да вон там дальше по дороге какие-то немецкие казармы бывшие, там масса пустого места. Мы пошли туда и, действительно, стоят здания совершенно пустые бывшие немецкие казармы. Это май 45 года. Капитуляция была уже подписана 7-го, во второй раз подписана 8-го. Сталин же настоял, что эта капитуляция, которую немцы подписали у американцев, недействительна, все нужно подписывать сначала, и подписали второй раз те же сами немецкие генералы и адмиралы — Дёниц, Кейтель и другие. Во всех странах мира День Победы празднуется 8 мая. 

Ну, ладно. Как всегда, не хватает еды. Живем в этих бараках, а кушать хочется. Я познакомился с одним парнем моего же возраста, кажется, из Днепропетровска, и мы просто пошли знакомиться к американцам. Вернулись в ту же самую гостиницу. Там полно американцев, ходит патруль. Мы обратили внимание на закономерность. Американцы жрут так же, как немцы ели в 41 году, — очень много. И они просто не могут все это съесть, выбрасывают. Но они не бросают это наземь, как немцы делали, а у них стоит здоровенный чан специально для этого. И они подходят и бросают еду туда. Потом стоит другой такого же размера чан, там кипящая вода, макают свои алюминиевые тарелки в эту воду. В третий чан еще раз макнули, и у них все чисто. А мы стоим за железным забором, и слюнки у нас текут. Стоит один американец возле главного входа, жует жвачку. Мы проходим худые, смотрим на него, и он начинает разговаривать с нами по-польски. Мы не знаем, как отвечать ему — на немецком? В конце концов, Австрия. Он ничего не понимает. Слава богу, что я знал немножко польский язык. Разговорились. «О, вы говорите по-польски, а где вы научались?» — «В Польше». — «А вы в Польше были? А я из Чикаго». — «Как приятно». Вытягивает шоколад из кармана: «Покушайте шоколад». Я говорю: «Спасибо большое». Мы жуем шоколад. Я говорю: «Товарищ солдат, видите, сколько у вас выносят добра, не можете ли нам это дать, у нас там папы, мамы, братья, сестры голодные сидят». — «Вот это идея. Пойду, поговорю с офицером». Пошел. «Все ваше. Берите». — «Но вы должны нам помочь, вы должны прийти и забрать эти чаны». — «Никаких проблем. Но принесите свою посуду, чтобы чан остался». 

Помчались мы домой. Конечно, никакой посуды ни у кого нет. Пошли к соседям-австрийцам, организовали эту посуду. В 12 часов мы стоим, начинается ланч. Сбрасывают они это туда. Поляк этот говорит: «Ребята, заходи». Офицер говорит: «Твои знакомые? Не австрийцы, не немцы»? — «Нет, мы не немцы, мы беженцы». — «А, вы беженцы, ребята?» Кричит: «Тут беженцы!» Все смотрят, вынимают шоколад, какие-то жвачки, сигареты: «Да закурите, мы понимаем, вам пятнадцать лет, но когда-то нужно начинать курить». Короче, наполнили все, что у нас было, едой. «Приходите, ребята, в следующий раз в 6 часов». И так три раза в день в течение трех месяцев мы носили, носили, носили — Сережка и я. Сережа Чернявский из Днепропетровска... У нас собралось сорок семей иждивенцев. Мы выносили за ограду, а тут уже папы, мамы стоят, они тут же берут эту еду, дают нам чистую посуду, некоторые тут же едят ее, чтобы посудина была быстро пустая. 

Но счастье долго не продолжалось, в августе 45-го нам сообщают, что на Крымской конференции было решено перераспределить зоны в Германии. Сейчас, мол, из этого города Ройта американцы должны уйти, и сюда придут французы. Распрощались мы с нашими хорошими американцами. Приходят французы. Французы марокканцами оказались. Голодные, грязные, вонючие. Франции кормить их нечем, сама Франция на обеспечении американцев. Они начали грабить австрийцев местных — голодные солдаты. Мы поняли, что всё, нам уже не покушать. Не будет такой лафы. 

И тут кто-то говорит, что появились лагеря для перемещенных лиц. Тогда появилось это выражение. Это терминология организации UNRRA — United Nations Relieve and Rehabilitation Administration. Потом, в 48 году она была переименована в IRO. В городе Ландек в сторону Бодензее есть лагерь, там вас будут кормить и поить. 

Нашли мы какой-то грузовик местный, заплатили местному австрийцу какие-то деньги, он нагрузил полный грузовик беженцев, и все мы поехали в этот лагерь Ландек. Огромный лагерь, и нас тут же спросили: вы собираетесь репатриироваться на советскую родину или нет? Папа сказал, что ни в коем случае. В таком случае, вам сюда. А тут три четверти лагеря, огромная территория, бывшие немецкие военные казармы, тысячи людей. А там другая часть этого лагеря, где люди репатриируются, там практически никого нет. Туда нам нельзя, туда нам можно, но тут все занято. Где жить? Нам говорят: видите, между тем и этим лагерем стоят цементные мощные здания? Это конюшни немецкие. Можете жить в конюшнях. Но там еще не убрали дерьмо. С другой стороны, на чердаке конюшен есть справа и слева комнатушки, где когда-то держался овес, сбруя и подобные вещи. Вот в такой комнатушке вы можете себе найти место, если сейчас начнете двигаться и займете комнатушку, потому что через пять минут уже не будет.

Мы быстренько направились к конюшням и нашли себе комнатушку. Железная дверь несгораемая, все цемент, железо. Но в том лагере, где репатриировали, там раз в неделю приходил поезд и забирал людей, которые собрались возвращаться на родину. Уже к сентябрю 45 года этих людей не стало — никто не хочет возвращаться на родину. Кто вернулся? Вернулись единицы. 

Немцы в свое время устраивали облавы у кинотеатров. Некоторые даже не могли сообщить своим родным, что их угоняют в Германию на работы. Облавы. Или оцепят просто целый квартал и всех трудоспособных сразу на поезд, и поехали в Германию. Так что таких было очень много в Германии.

Пять миллионов было советских граждан в Германии в 45 году, по статистке ООН, из которых два миллиона вернулись домой чуть ли не в первые месяцы. А три миллиона решили не возвращаться. Семейные не вернулись, только одиночки вернулись назад. 

При этом никто ничего не знал. Там расхаживали советские офицеры, которые говорили, что товарищ Сталин, он все простил вам, если даже у вас какие-то грехи есть. Война кончилась, нужно отстраивать страну, возвращайтесь, нужны руки рабочие, у нас вся страна развалена, вы очень нужны, советское правительство вас ценит. Ради бога, возвращайтесь. У вас будет квартира, ваши родственники ждут вас. 

Народ поверил, и два миллиона вернулись таким образом. Но, повторяю, это первые два месяца — июнь, июль. В августе уже не хватало людей. А мой отец прекрасно понимал, в чем дело, он вспомнил присягу советского солдата, которая не изменилась до 91 года. Там было ясно написано, что советский солдат и любой советский гражданин должен сражаться до последней капли крови. И это воспринималось буквально. Советский Союз не подписал Женевской конвенции о военнопленных. У товарища Сталина не было военнопленных, это были все предатели родины. И не было ничего хуже, чем пасть на поле сражения раненым. Подбегает немецкий санитар, тут же бинтует советского офицера, чтобы тот не истекал кровью, потом его направляет в немецкий лазарет военно-полевой, в 41 году так было. И офицер приходит в сознание и начинает рвать эти бинты: я хочу умереть, убейте меня. Потому что не сражался до последней капли крови. Он был ранен, он не мог сражаться, он потерял сознание. Но присяга есть присяга, и он знал, что его расстреляют, что и было в 45-м. Потом стреляли всех, кто вот так попал к немцам в плен раненым, а немцы вылечили. 

Лечили ли немецкие медики? Были случаи в самом начале войны, когда немецких потерь практически не было, немцы начали терять солдат только в московском сражении в ноябре 41-го, а до этого времени немецким врачам было некого обслуживать, и они обслуживали советских офицеров, которых потом направляли в лагеря для военнопленных. Но сначала нужно вылечить человека. И вылечивали. 

В августе 45-го все прекратилось, не хватает им людей, а лагерь еще открыт. У них квота, план какой-то, они должны доставлять людей, и уже по ночам я слышу, они хватают каких-то людей в лагере невозвращенцев. Прячут человека, связывают ему руки, ноги, чтобы на следующее утро посадить его на поезд, чтобы он ехал в Советский Союз. Выкрадывали людей. 

Потом помню такой случай. Ночью стук в нашу железную дверь. Мы притаились. «Я такой-то, я офицер советской армии», — он, конечно, был из СМЕРШа, офицеры советской армии этого не делали, им просто не доверял СМЕРШ. «Я, — говорит, — знаю, что вы меня слушаете. Откройте дверь, поговорим по-человечески». 

Мы испугались, перестали дышать. «Ну, ладно, не хотите открыть, не открывайте. Но все-таки поговорим немножко». 

Начинается монолог, который продолжался час или два. О том, что товарищ Сталин все простил всем, мы потеряли огромное количество людей, нам вы нужны, я даже не знаю, кто вы такие, но если вы интеллигенты, будет вам ваша работа интеллигентская, если вы рабочие, будете заниматься своим трудом. Он час говорил, а мы еле дышим от страха. Мы знали, что на следующее утро отправляется поезд в СССР. И мы поняли, что он пришел нас взять. Не дай бог мы откроем дверь. Он с пистолетом, вооружен. На заре он все-таки ушел. Мы всю ночь не спали.

А потом они закрыли этот лагерь, и перестали уходить поезда. Жить стало легче. 

От публикатора: Несколько слов о том, что случилось дальше. В 1949 году семья Ольховских выбралась из лагерей Ди-Пи и переселилась в Соединенные Штаты. Отец поступил на фабрику мужской одежды под Нью-Йорком, мать пошла работать в китайскую прачечную, сын — на ближайшую ферму. Ольховский-старший получил от издательства «Фредерик Прегер» хороший заказ — на книгу о культуре в СССР. «Музыка под советской властью: Агония искусства» вышла на английском в 1954 году. На этом труде, разруганном в пух и прах советскими газетами, учились понимать Советский Союз несколько поколений американских советологов. Кстати, на русский язык книга так и не переведена. 

Отслужив в американской армии, Юрий Андреевич закончил университет и защитил диссертацию о критике Владимире Стасове. Двадцать лет он преподавал в университете Джорджа Вашингтона и состоял почасовиком на «Голосе Америки». В его доме всегда можно было встретить заезжих советских диссидентов. В 1984 году ему предложили возглавить «Радио Свобода» в Мюнхене. Он попробовал — и через год отказался, не выдержав интриг. Вернулся в Вашингтон и возглавил Отдел славянских языков и литератур. 

Несколько лет назад Ольховский исполнил волю своего отца и подготовил для киевского издательства «Историю украинской музыки» — под своей редакцией и с необходимыми дополнениями. 

Юрия Андреевича не стало 7 июня 2009 года.