МЕЖДУ ПОПОМ И СОБАКОЙ
К оглавлению
ЗАЧЕМ
Зачем кому-то, кроме попадьи, знать, что у попа была собака, он её любил, она съела кусок мяса, он её убил?
Это основной вопрос журналистики.
В России отвечают: "Журналист – сотрудник периодического издания, обязанности которого состоят в том, чтобы оперативно собрать, обработать, грамотно и доступно изложить актуальную информацию".
Это - ответ? Ну вот скажите, это можно считать ответом?! "В СССР секса нет". И был, и будет. А вот журналистики не было ни в СССР, ни в России. Хотя есть факультет журналистики. Это всегда так. Вот на Западе, где есть журналистика, факультетов журналистики нет.
Английский "Вебстер" объясняет: журналист - человек, который занимается журналистикой, а журналитика это (а) сбор и публикация новостей для распространения в медиа; (б) написание текста для публикации в газете или журнале; (в) текст, ограничивающий фактами без комментариев; (г) текст, стремящийся удовлетворить массовый вкус или пробудить общественный интерес.
Обратите внимание: русское определение ничего не говорит ни о публикации, ни о массе, ни о тексте. Поэтому в России при коммунистах тех и при не тех огромное количество журналистов, которые и писать не умеют, и говорят косноязычно. Зато у них с оперативностью всё хорошо. Это ведь определение не журналиста, а какого-то опера с Лубянки или из милиции. "Собрать, обработать, грамотно и доступно изложить актуальную информацию", - это ведь о том, как писать начальству отчёт о проделанной работе. Начальство запросило отчёт о скандале в Данилове монастыре. Пишем: "У попа была собака, он её убил и в яму закопал, а архимандрит, который хотел с этой собакой повязать своего кобеля, ужасно рассердился и отвесил попу заушание...". Впрочем, "заушание" - плохая журналистика. Начальство не поймёт этого слова. То есть, это хорошая журналистика, но плохая псевдожурналистика.
Журналист - это писатель, который пишет для кого-то. Этим журналист резко отличается от писателя, который пишет для себя. Можно писать в стол эссе или роман. Нельзя писать в стол фельетон или репортаж. Советская (и постсоветская) журналистика есть имитация, камуфляж. Жалостливый русист Ален Безансон предлагал считать русскую журналистику после 1917 года чем-то вроде внутриведомственного бюллетеня. Только ведомство включило в себя всё население России. Безжалостный человек скажет: да какой там бюллетень! Просто пропаганда, причём адресованная ни к кому. "У попа была собака, он её убил, поэтому Бога нет", - к этому сводилось содержание сотен антирелигиозных газет и журналов (самый качественный - "Безбожник у станка"). Верующих это не переубеждало, неверующие этого не читали, начальство не читало, но выделяло гонорары, квартиры и просто не трогало.
Псевдожурналист пишет никому и в никуда. Можно было бы сказать, что он пишет на стол начальству, и в этом есть доля истины. Однако, начальство не читает того, что у него на столе.
Журналистика есть текст, который пишут, потому что кому-то нужно поскорее узнать новость. Так важно, что человек готов за неё заплатить. Антижурналисту платят за то, чтобы его тексты прочли другие. Заказчик читать не будет - знает цену. Между этими двумя крайностями - псевдожурналистика. Это именно то, что в британском словаре названо потаканием массам. Сообщение псевдоновостей, которые не только не могут повлиять на жизнь адресата, но в принципе не должны на неё влиять. "Поп убил собаку", - пишет журналист в "Файненшиал таймс", и читатель сразу бросается продавать акции производителей собачьего корма. "Попы убивают собак", - писали антижурналисты советских времён, потом они же стали писать "Собаки убивают наших попов!", но смысл остался один: натравить людей на людей. "Поп убил собаку, но она воскресла", - пишет псевдожурналистика, не для того, чтобы возвестить благую весть о вечной собачьей жизни, а чтобы читатель мог забыть про собственную собачью жизнь.
ПЕРВАЯ, ДА НЕ ДРЕВНЕЙШАЯ ПРОФЕССИЯ
В России не только читатели, но и журналисты походя именуют журналистику “второй
древнейшей профессией”. Такой цинизм (ведь люди, так относящиеся к газетам, не
перестают их читать) объясняется просто: журналистика пугающе молода. Она пугает
архаичное общество — или тех, у кого архаизм в душе — тем, что предлагает информацию
за деньги. Этот страх перед деньгами очень характерен для средневекового сознания.
Еще с большей силой такая фобия проявляется в отношении к адвокатам. Презрение
к человеку, который берет деньги за помощь обвиняемому, мотивируется обычно тем,
что адвокат-де циничен, поможет и виноватому, а невиновному, если тот беден, не
поможет. Оба утверждения фактически неверны, но главные обвинения в адрес адвокатов
остаются невысказанными, потому что они совершенно иррациональны. Архаичное сознание
считает, что, если человек отдан под суд, он не может невиновным. “У нас зря не
сажают”, “нет дыма без огня”, “не в этом грешен, так в другом”. Тоталитарные утопии
не создали, а лишь дали волю этим первобытным суевериям.
Деньги в архаичном обществе были не очень нужны. Натуральное хозяйство спокойно
обходилось без денег. Деньги — часть городского уклада, нечто загадочное, даже
дьявольское. Конечно, и крестьянину случалось что-нибудь продавать, но делал он
это нехотя, оставался в уверенности, что его обманули, и уже поэтому считал себя
остающимся вне порочного поля “продажности”.
Из трех признаков журналистики архаическому сознанию бросается в глаза именно
финансовый: информацию предоставляют за деньги. Удивительно не то, что это архаическое
сознание до сих пор живо, даже на Западе. Удивительно, что информацией стали торговать
за деньги. Это часть той информационной революции, которая началась в Западной
Европе в XI столетии, началась в сфере права. Эта информационная революция изначально
была вторична по отношению к революции экономической и технической. Сперва изобретали,
сперва продавали, сперва получали доход, а потом тратили этот доход — в том числе,
на оплату адвокатов. Насколько тяжело сделать простой следующий шаг — платить
не только тому, кто составит договор, кто защитит тебя в суде, но и платить тому,
кто сообщит тебе нужные сведения — видно из того, что адвокаты появились в XIII
веке, а журналисты — лишь в XV. Или даже в XVII.
Торговлю информацией считают неприличным делом вовсе не потому, что очень уважают
информацию. В этом смысле архаическому сознанию нечего задирать нос. И к праву
то же относится. Кто с презрением относится к современному суду, суду состязательному,
где адвокат смеет спорить с прокурором, представителем государства — а кто такой
адвокатишка по сравнению с Государством! — тот хотел бы возвращения суда Соломонова.
Трон, на троне царь, и он безо всяких адвокатов зрит правду. Сколько невинных
людей погибло от такого тронного права! Сколько гордыни в этой наивной уверенности,
что один человек может все понять и рассудить.
То же и с информацией: кто не любит торговли информацией, тот не любит не только
торговлю, тот не любит и информацию. Она ему вообще не нужна. Человек может гордо
сообщать, что не смотрит теленовостей, не читает газет, не слушает радио. Его
идеал — средневековый отшельник, всю жизнь проводящий в сосредоточенном созерцании
молитвослова. Кстати, не такой уж плохой идеал. Плохо то, что от информации отказываются
никакие не отшельники, а обычные члены именно информационного общества, те же
адвокаты, политики, интеллектуалы, рабочие. Никаким молитвам они себя не посвящают,
освободившееся от информационного потока пространства заполняют пивом или чем
покрепче. А потом удивляются, что живут хуже и зарабатывают меньше, чем их западные
коллеги. Что между качеством жизни и количеством потребляемой — покупаемой! —
информацией есть прямая связь, им в голову не приходит.
А связь такая есть. И дело не в деньгах. Когда архаичное общество пытается
имитировать общество информационное, оно начинает имитировать и журналистику,
начинает платить журналистам. Но получается не то, потому что платят не за информацию,
а за пропаганду. Естественно, ведь в журналистике такое общество видит только
пропаганду. И получается грандиозный провал, потому что выясняется, что пропаганда
— ни платная, ни бесплатная — никому не нужна, не работает, имеет даже прямо противоположный
эффект.
Деньги именно в капиталистическом обществе превращаются в самих себя. Они перестают
быть целью, святыней, они становятся средством. Поэтому капиталистическое общество
смогло в конце концов отказаться от осязаемых денег. Это крестьянину нужно обязательно
надкусить монету, это крестьянина завораживает пук ассигнаций. Это в средние века
вделывали золотые монеты в оклад священных книг. Деньги были тут атрибутом и символом
власти. Для капиталисты не деньги важны, а капитал — то есть важны деньги, пущенные
в оборот. В этом смысле нет более безденежного общества, чем капиталистическое:
оно расстается с деньгами принципиально, как крестьянин расстается с зерном, бросая
его в землю.
* * *
*
Солидно ли основание, по которому журналистов выделяют из человечества? Не все физики, не все пастухи, не все политики, но все каждый день сообщают информацию, устно и письменно. Может быть, бубнят себе под нос – но мало ли «средств массовой информации», которые читает либо один человек, либо вообще никто, включая их создателей.
Журналист отличается от любого человека меньше, чем поэт от прозаика. Конечно, и нынче мещанин удивится, если сообщить ему, что он говорит прозой и что он журналист, газетчик, что он информирует массу людей. Русские думцы додумались до определения того, что такое «масса» - это тысяча человек и более. Если у газеты тираж менее тысячи – она не средство массовой информации. Думцы сообщили об этом своём открытии массе людей, обнаружив тем самым, что и они – журналисты.
Возможно, неприязнь, с которой циники относятся к журналистам – а циник это любой, кто называет журналистику второй древнейшей профессией – объясняется тем, что у циника журналистская ипостась выпирает больше, чем у всех прочих людей. Циник информирует массу людей о том, что мир лежит во зле (тут он всего лишь цитирует Евангелие) и что это во веки веков и быть иначе не может (тут циник цитирует других циников). Конечно, не только циники бранят журналистов, но и просто озлобленные и опустившиеся люди. Каждый, кто хочет иметь право бранить журналистов, может выбрать себе амплуа, - всё равно каждый останется журналистом, критикующим в других самого себя.
Поскольку все люди журналисты (что особенно ясно обнаружилось с развитием интернета), постольку возникает необходимость дополнения: «профессиональный журналист». «Профессиональный» означает не «зарабатывающий на жизнь журналистикой», а «журналист, хорошо владеющий языком». Таким образом, журналист всего лишь – ритор, оратор, литератор.
Отличается ли журналист от писателя? Точнее, отличается ли журналистская ипостась грамотного человека от ипостаси писательской? Или различие только количественное, не качественное? Писатель пишет больше, печатает реже. (Идея, что журналист не выдумывает, а писатель выдумывает, есть идея гнилая – писатель ничего не выдумывает, даже если он пишет фантастику. Писатель пишет репортаж из иного мира, вот и всё).
Любой человек, который побывал и писателем, и журналистом, знает, что отличие есть – и оно в степени свободы. Разница между журналистом (даже пишущим потихоньку роман) и писателем (даже пишущим постоянно колонки в газете) такая же, как между собакой и волком.
Не случайно журналистов так часто сравнивают с собаками. То они цепные псы демократии, то шавки капиталистического мира… Странное отношение к собакам вдруг прорезается! Как овец пасти или путников спасать, так пёсик-пёсик, а как пасти факты или спасать от неведения, так шавка. Журналист даже хуже собаки, потому что собаку никто не попрекает едой, а журналистов постоянно попрекают деньгами. Это признак одичалости. Так крестьянин попрекает за получаемые деньги адвоката («нанятая совесть»), священника, врача… Мол, если уж делаешь благородное дело, так делай бесплатно. В натуральном хозяйстве нет места ни справедливости, ни здоровью, ни информации. Ишь – журналист съел кусок мяса! Убить и в землю закопать рядом со стряпчим, попом, лекарем. Тут-то и обнаруживается, что всякий знает о себе, что он и журналист, и адвокат, и священник, и врач. Знает и возмущается: почему я делаю бесплатно то, за что они берут деньги?
Теоретически ответ прост: можешь помолчать и не информировать никого бесплатно. Давай, требуй оплаты! Есть ведь таксисты, это не означает, что никто не может подвезти пассажира. Правда, придётся платить налог и соблюдать дополнительные правила, - вот здесь-то и граница между журналистом и всеми информантами. Налоги, конечно, платят не только журналисты, но только журналисты отвечают за регулярность и точность своей информации.
Именно в таком порядке – сперва регулярность («жур» - «день»), потом точность. Журналисты ведь неотличимы не только от всякого человека, но и от всякого исследователя. Журналист есть историк недавнего прошлого. «Журналистские расследования», если они качественные (увы…), ведутся ровно по тем же законам, что и исторические исследования, только материал не мумифицировался. Никто ведь не мешает быть историком? Не мешает. Но придётся заплатить – временем, прежде всего, а это самая драгоценная валюта, и смирением – истории не пишутся в одиночку, будь то история вечеринки или история человечества. Вот это и есть налог на журналиста (и историка, и писателя и т.п.).
* * *
Деньги в журналистике есть средство ориентации в пространстве и времени. Архаичный
человек преодолевал пространство, сооружая колокольню или пирамиду, что-нибудь
такое высокое, что видно издалека. Современный человек сокращает пространство,
получая информацию о том, что происходит за тридевять земель — и, кстати, получая
информацию о том, каковы, собственно, эти тридевять земель. На рациональном уровне
такая потребность в информации обосновывается возможными коммерческими интересами
или тем, что все в мире взаимосвязано. Но это иррациональное обоснование, это
человек просто извиняется перед своим интеллектом и дает ему довольно слабенькое
утешение. В основе — совершенно иррациональное желание просто знать.
Этот иррационализм познания не декларируется, он даже не совсем приличен в
обществе вроде бы сверхрациональном. Это-то и выводит из себя тех многочисленных
носителей архаического сознания, которым кажется, что им говорят не то, что думают.
Нет, говорят не то, что думают, но думают не то, что чувствуют. Просто интересно:
что там, за горизонтом, что сегодня ел не завтрак крокодил, произошло ли землетрясение
в Нурландии и вывел ли алжирский бей у себя из-под носа шишку. И на Марс затем
же посылают корабли — за информацией, а вовсе не за пряностями.
Своеобразным отношениям с пространством соответствует и своеобразное отношение
со временем. Время должно быть побеждено, как побеждается пространство. Первым
средством победы является измерение. Пространство заковывается в решетке параллелей
и меридианов, время — в тиканье часов. Стремление к максимальной точности есть
и стремление не оставить ни одного микрона, ни одной наносекунды вне своей власти.
И это работает: человек действительно освобождается от власти пространства,
он может знать, что происходит на противоположном конце земного шара, он может
сесть в самолет и прилететь на этот конец. Человек освобождается от власти времени
— во всяком случае, его жизнь более наполнена событиями, он распоряжается своим
временем сам, он живет дольше.
Конечно, эта победа никогда не бывает окончательной, и за нее приходится платить.
Чтобы оказаться на другом конце земного шара через десять часов, надо всю жизнь
каждого члена общества расписывать по минутам. Крестьянин не знал такой дробности
и точности, — поэтому крестьянин дальше уездного города и не бывал. Кстати, ему
это было и ненужно. На протяжении большей части истории человечества людям было
совершенно наплевать и на пространство, и на время, и сейчас большинство людей
— особенно то большинство, которое в Африке, Латинской Америке, Азии — преспокойно
бы обошлось без секундной стрелки на часах и без будильника в изголовье, без полетов
и без газет. Революция в отношении к пространству и времени была именно революцией
— то есть, она совершалась меньшинством, победа была навязана пассивному большинству.
Из трех параметров журналистики — деньги, время, масса — важнейшим является
все-таки время. Хотя сперва бросались в глаза деньги — поэтому слово “газета”
происходит от названия монеты, которую платили итальянцы за первый листок с новостями.
Очень жалко отдавать настоящую монету за какую-то бумажку!
Но все-таки возможна и бесплатная газета, — пусть это всегда временное явление,
чтобы пережить тяжелое время, но в принципе журналистика от этого не исчезает,
более того — именно выживает благодаря тому, что журналист может иногда поработать
и бесплатно. В конце концов, чем больше человек зарабатывает, тем реже ему платят.
Поденщику платят мало и каждый день, рабочему больше и дважды в месяц, крупному
чиновнику в банке — ежемесячно. Христос обещает заплатить один раз.
Но если журналистика возможна без “газетты”, то она невозможна без “жура”.
“Жур” — по-французски “день”, но это не означает, что журналистика обязательно
должна быть ежедневной. Еженедельные газеты появились раньше ежедневных. Но что
отличало и отличает любую газету или журнал, так это точная дата. Мы никогда не
узнаем точное время составления Повести временных лет. Большинство событий в этой
летописи тоже датированы скверно или не датированы вообще. Журналистика начинается,
когда человек во первых строках указывает: новости от такого числа. Это часть
все того же укрощения времени. Как лилипуты привязывали Гулливеры веревочками,
так человек опутывает время датировками. В этом отношении идеалом журналистики
является интернет, радио, телевизор, — в общем, все те средства, которые позволяют
передавать новость, во-первых, как можно скорее, во-вторых, с как можно более
точной датировкой. Второе связано с первым. Газеты XVI века часто сообщали о событии,
которое совершилось месяц назад. При такой задержке уже не имело большого значения
ни минуты, ни даже день события. Но чем крупнее увеличение, тем важнее детали.
Точность датировки неразрывно связана с регулярностью. Третье название и свойство
журналистики: “периодика”. Если жизнь сравнивать с морем, то журналистику можно
сравнить с промерами морского дна. Один промер никакой ценности не имеет: лот
может упасть в случайную впадину. Промеры должны проводить через заранее определенные
интервалы. Чем меньше интервал, тем лучше, тем точнее (это опять объясняет, почему
журналистика с такой радостью встретила радио, телевидение, интернет).
*
Журналистика рождается не на пустом месте, а в борьбе с летописью. Летопись безлична - журналистика персоналистична (в идеале). Летопись вещает - журналистика сообщает. Летопись обращена в прошлое (при этом весьма далека от желания знать прошлое) - журналистика обращена в настоящее, старается максимально сократить зазор между моментом события и моментом узнавания о событии.
Летопись не любит плохих новостей. Летопись вообще не любит новостей, но плохие новости не любит особенно. Сущий кошмар она превращает в благовестие нехитрым приёмом: кошмар объявляется волей Божией. Крестьяне называли пожар "Божиим посещением", летописцы посещение монголами Руси считали милостивым проявлением особого педагогического внимания Создателя к русским людям.
Средние века старались не видеть зла, как стараются не видеть зла любые деспоты. Это неизбежное следствие несвободы. Деспотизму страшно не зло. Он сам зло и он вовсю пользуется злом, чтобы упорядочить мир. Деспотизму
страшно признать, что зло существует. Он ведь приходит к власти, обещая уничтожить зло, а тут вдруг, оказывается...
Средневековье всюду, где тексты радостно сообщают о выходе митрополита Двулогия из Успенского собора. Двулогий выходил, это правда, но какой прок от этой правды? Средневековье и там, где сообщают правду слишком поздно ("сорок лет назад митрополит Двулогий убил собаку") или сообщают правду ненужную (например, индуисту, живущему в Индии, рассказыват, что поп в Москве убил собаку). Журналистика начинается, когда быстро и тому, кому следует, сообщают, что у попа была собака, он её любил, она съела кусок мяса, он её убил.
"Кому следует" - понятие очень неопределённое и, более того, неопределимое. Легко определить, что информация не нужна, скажем, неправославным китайцам или индусам. Хотя... Разве нет православных русских, которые интересуются Конфуцием или современной историей Китая? Есть! А русского кришнаита она заинтересует? С точки зрения средневекового православного - впрочем, и с точки зрения многих современных русских православных - такая информация не нужна вообще никому.
Помочь нащупать середину между "всем" и "никому" помогают деньги. В этом смысле, журналистика тесно связана с "капитализмом" - с таким устройством мира, где люди сами решают, что покупать, а не получают талоны на выбор между спичками (одного сорта) и лезвенными бритвами (одного названия). Журналистика там, где читатель платит за новости. Поэтому не является журналистикой летопись, которую пишут либо себе в стол, либо за деньги князя или архиерея. Не журнал - "Журнал Московской Патриархии" или ведомственный бюллетень "За передовое собаководство!"
Зависеть исключительно от денег читателя - высокий, но недосягаемый идеал. На практике существует множество препятствий на этом пути, и любое царство кесаря заботливо делает эти препятствия повыше. Да и капитализм отнюдь не добрая тётя Мотя, которая спит и видит, чтобы правду-матку резали прямо в столовой. Правда, капитализму нужна реклама, но, увы, реклама вовсе не такой уж двигатель торговли, как утверждают рекламисты. Они преувеличивают, чтобы продать свои услуги, и вряд ли стоит огорчаться, что в реальности реклама не так уж важна.
Поэтому сплошь и рядом журналистика отдельно, а журналисты и читатели отдельно, а история журналистики есть история отчаянных попыток всех трёх ингредиентов соединиться. Поэтому и в самом свободном обществе недостаточно покупать газеты, чтобы знать всё, что хочешь и что нужно знать. Критического мышления никто не отменял и не отменит. К счастью. Как никто, к счастью, не отменит разнообразия зла: это разнообразие очень помогает добру.
Как сказано в Евангелии (впрочем, это банальность, которая взята в Евангелии исключительно за справедливость, как поговорка), "царство, разделившееся в себе, опустеет" (Мф. 12, 25). Разделяется, конечно, зло, - глупо быть циником или наивным Безуховым, убеждённым, что плохие люди объединяются, а хорошие не умеют. Да нет же - правда, конечно, существует не благодаря злу, но благодаря конфликтам между всевозможными фракциями тьмы возможен свет.Фома оплатит правду про Ерёму, Ерёма заплатит, чтобы мир узнал правду о Фоме. Они, конечно, с удовольствием и за клевету заплатят, но считать, что платят лишь за клевету, что отличить клевету от правды невозможно, означало бы клеветать на сам разум, превращаться из скептика в циника. Но между скептиком и циником такая же разница как между лопатой и лужей.
От конкуренции есть выигрыш даже, когда конкурируют носители зла. Средневековье мрачная эпоха (и не оно одно, конечно, просто от средневековья больше всего в современной России), потому что тогда даже деспоты не конкурировали друг с другом, а друг друга завоёвывали. Знать правду друг о друге, хотя бы для того, чтобы натравить подданных на соседа, они не желали. Подданные и так шли в бой - из-под палки, с голодухи, но шли. Вот и не было никакой пропаганды не было, а были только слухи про то, что вот - идут песьеглавцы из-за гор высоких...
* * *
Журналистика может существовать именно благодаря разнообразной конкуренции - разных клик и чиновников внутри одного деспотического государства, разных деспотических государств, а в свободных государствах - ещё и благодаря конкуренции граждан друг с другом. "Может существовать" ещё не означает "существует". Спрос отнюдь не всегда рождает предложение. Все военачальники и политики хотят средства от радиации, но не выходит, благодаря чему и нет третьей мировой войны.
Закон соответствия спроса и предложения убывает по мере того, как повышаются запросы. Этому посвящена "Сказка о рыбаке и рыбке". Кто просит булыжник, непременно получит камень. Кто просит хлеба, рискует получить всё тот же камень. Просить драгоценный камень бесполезно - его нужно покупать. Кто готов заплатить любые деньги за новую пьесу шекспировского уровня, может оставить свои деньги при себе - если новый Шекспир появится, он будет писать свои пьесы в любом случае. Хотя спроса может и не найти.
Чтобы существовала журналистика, нужен журналист. Тут предложение всегда отстаёт от спроса. Конечно, всегда удовлетворяется спрос на самое простое - финансовые сводки, политическую хронику. Однако, даже в свободном обществе всегда есть проблемы с выяснением закулисных обстоятельств - и вот тут нужны не просто хроникёры, а репортёры, и репортёры с талантом и совестью, а к ним соответствующие редакторы и издатели.
Более того - и это понимают далеко не все читатели и издатели - кроме того, что происходит за кулисами политики и экономики, есть ещё и духовная или, мягче выражаясь, культурная жизнь. Экономика и культура, материя и дух соотносятся как яйцо и курица. В глаза бросается одно различие: духовные процессы движутся медленнее. Табуретку сколачивают быстрее, чем открывают закон относительности. Поэтому можно этими большими, глубинными процессами не интересоваться, ограничиваясь политикой и экономикой. К тому же, культурная жизнь легче фальсифицируется. Государство, тщательно преследуя фальшивые деньги, постоянно норовит отпустить деньги "на культуру", производя тем самым фальшивые духовные ценности, смазывая и искажая реальность. Для того и нужно свои хроникёры и репортёры в этой сфере, - только их называют эссеистами.
В любом случае, если журналистика и её читатели игнорируют эти глубинные (они же заоблачные) процессы, то крепко рискуют. Новая война, новое техническое открытие, изменение потребительских предпочтений может быть внезапным и резким результатом того, что долго зрело не в экономике, а именно в духовной сфере. Внезапно попы перестают держать дома собак. Внезапно прихожане покидают попов, а то и вешать их начинают. Внезапно вместо попа появляется мулла, причём из своих, не приезжий. Вероятность того, что эта перемена случится именно сегодня, не очень велика, но что она случится - это, в отличие от выигрыша в лотерею или пожара - абсолютно неизбежно. Так что крепко рискуют те, кто исключает из журналистики то, что не продаётся, что нельзя пощупать, что не грозит немедленным дефолтом, - а таких, увы, большинство.
* * *
Информация и мысль бесконечны, журналистика не бесконечна. Поэтому, защищая обязательность эссеистики в ежедневном информационном меню, надо защитить газету от превращения в журнал, а журнал - от превращения в библиотеку. Именно потому, что эссеистика имеет дело с самыми крупными явлениями, она основное место жительство имеет не в ежедневной и даже не в ежемесячной прессе. Этого доказывать не надо - современная журналистика отнюдь не изнемогает под бременем вечнозелёных размышлений. А вот что приходится доказывать, так это, что и с противоположной от неба стороны - то есть, со стороны выгребной ямы - должен быть определённый предел.
Граница между газетой и выгребной ямой обозначена выражением "бульварная пресса". Подчёркнуто кричащее оформление, бумага, цена, места распространения, заголовки, - никто не может пожаловаться, что жёлтая, золотарная пресса выдаёт себя за золотую. Если на первой полосе фотография трёхголового марсианина, целующего генсека ООН, никто не ожидает на второй полосе достоверного репортажа из парламента, на третьей биржевой сводки, а на четвёртой размышлений об информационной революции.
Проблема в том, что выгребная яма жёлтой прессы - искусственная. Это мультипликация, которая прямо о себе так и заявляет, тогда как нормальная пресса - кино документальное, со строго ограниченной и специально помеченной пропорцией художественного. Однако, в жизни есть реальные выгребные ямы - как быть с ними? Как рассказывать о преступлениях, не совершив преступления? Как описать убийство, не научив убивать? Как рассказать о преступнике, не подстрекая к мести? Как рассказать об изнасиловании, не добавив к прочим мучениям изнасилованной жертвы ещё и стыд?
Это сложные вопросы, но решаются они обычно довольно просто, поскольку над журналистами висит дамоклов меч суда. А вот простой вопрос, который решить чрезвычайно сложно: нужно ли останавливаться, вычищая Авгиевы конюшни?
Заранее известно, какое разгребание грязи ведёт к ещё большему загрязнению. Все войны начинались как борьба за мир. Все деспотии начинались как борьба с коррупцией, с грязью нравственной и политической. В России это особенно наглядно: тронная речь деспота горячо обличает правительство, которое сам деспот и назначил, критикует пороки номенклатуры, которая сама и выдвинула из себя деспота. Российская журналистика ни в чём так ярко не проявляет своей несвободы как в постоянном завывании о том, как всё плохо, какая жуткая преступность, какие недостойные начальники, как никому нельзя верить, какая милиция обезумевшая и силовики психопаты... Какой вывод? Надо дать ещё больше власти деспоту, чиновникам, силовикам, тщательно вычистить всё, хотя бы отдалённо напоминающую демократию и свободу.
Критика не выше определённого уровня, - могучее орудие безгласности, частный случай двойного стандарта. Даже при Сталине такой критики было предостаточно, - собственно, страшные репрессии осуществлялись именно в порядке борьбы с коррупцией, только называлась она тогда вредительством. Почему многих репрессированных, как Берию, не хочется реабилитировать. А нужно - потому что беззаконие должно быть названо беззаконием.
Любая критика может быть верноподданнической. Поэтому в России диссидентов, поборников гласности, побаиваются, но регулярно прибегают к их услугам. Со времён Герцена повелось: в минуту жизни трудную написать донос не в императорскую канцелярию, а гонимому подпольщику. Конечно, поганый оппозиционер обернёт кляузу в призыв свергнуть власть, но власть, если что, к самому клязнику проявит, скорее всего, снисходительность.
Даже принципиально оппозиционная критика может быть использована властью к своей выгоде. Речь идёт не только о попытке представить дело так, что само существование критиков выдаётся за проявление демократичности власти. Это вульгарная ложь, основанная на идее, будто можно вовсе искоренить оппозицию. Каждый деспот об этом мечтает, считает это возможным, прилагает усилия, - но оппозиция остаётся, только принимает новые формы. Заслуги деспота в этом нет, как нет заслуги пустыни в существовании оазисов.
Критика, тем не менее, реально может быть выгодна власти, если это критика скопческая, она же ворчание, она же бубнение, она же зудение. Эта "критика" тем ожесточённее, чем трусливее. Она может быть яростной как движения онаниста, и она так же бесплодна, даже если ею занимаются двое или трое. Такое ворчание - одна из основ деспотизма, это постоянное "верую в то, что никогда ничто не изменится, потому что плохо всё и всегда". Советская власть здорово укрепилась, когда не просто сбросила название "советская" и марксистскую идеологию, а разрешила гласность ровно в объёме этой самой скопческой критики.
Критика, даже без лукавства, деятельная, всё же в определённые моменты может быть выгодна власти, - если власть боится бойкота. Бойкот - самая, видимо, древняя форма сопротивления злу ненасилием. Форма, к счастью, не слишком эффективная. Люди не должны быть обезьянами, исключение из общества не должно вести к смерти. Обычно и не ведёт. Исключение - когда бойкотом занимается деспотизм, что бывает, увы, нередко. В Средние века это называлось анафемой: человеку отказывали в крове, пище, питье, от него шарахались так, что ему оставалось лишь бежать в лес, к обезьянам. Собственно, тюрьма, концлагерь, ссылка суть прежде всего формы бойкота преступника со стороны тех, кто остаётся на свободе. Смертная казнь есть бойкот, доведённый до абсурда.
Бойкотом являются и разнообразные формы гражданского протеста: отказ от гражданства, эмиграция, неуплата налогов, неучастие в выборах или, если возможно, голосование против всех. Поскольку страны в своих международных отношениях выступают как "субъекты", как коллективная личность, постольку бойкот - способ международных отношений. Ведь высший профессионализм - в готовности отказаться от любимой профессии, чтобы не предать её. Если умирает свобода слова, журналист должен перестать печататься. Международные отношения возможны потому, что возможен и отказ международно относиться. Государства, правда, позволяют себе полный бойкот лишь в случае войны друг с другом. Чтобы до войны не доходило, существует масса смягчённых форм бойкота: отзыв посла, отмена официальных визитов, торговая блокада. Подлинным же бойкотом остаётся частная инициатива, когда по своей личной воле перестают ехать в какую-то страну туристы, спорстсмены, музыканты, отменяя намеченные договорённости. "Всё! - говорит бойкот. - Вас нет, мне не к кому ехать".
Возможен и информационный бойкот. Конечно, не может быть и речи о прекращении сбора информации про беззакония и репрессии деспотизма, наоборот. Однако, на основе именно этой информации принимается решение: напрямую с деспотизмом не общаться. Из журналистских жанров, собственно, лишь один есть прямое общение - интервью. Поэтому деспоты обожают давать интервью. "Со мной нормально разговаривают, следовательно, я нормально существую".
Брать интервью у деспота - всё равно, что брать интервью у серийного убийцы накануне следующего преступления. Культурологи называютэто "легитимацией". Интервьюер ведь обязан соблюдать нормы - нормы вежливости. Интервью есть не просто проникновение во внутренний мир другого человека, оно есть признание этого внутреннего мира достаточно нормальным для общения с этим человеком. А тут не должно быть ничего общего, то есть, и общения.
Журналист, берущий интервью у очередного гитлера, вдохновляется идеей просвещения. Все знают, что поступки этого человека ужасно, а я сейчас выявлю, насколько ужасны его мысли, чувства, желания! Люди встревожатся и мобилизуются на отпор.
Расчёт этот пытаются подтвердить рассказами о журналистах, которые якобы явили демократическому миру истинное лицо Гитлера, или Ленина, или Мао. Это иллюзия. Дело даже не в том, что подобные персонажи отлично умеют манипулировать будущим читателем или слушателем. Они не обязательно лгут, не одевают на себя овечьей шкуры, но умеют так поклацать зубами, что можно поверить, будто перед тобой волк. А это не волк, это - человек, готовый на всё ради своей власти, что намного опаснее любого волка.
Интервью со злодеями никогда не разоблачают злодеев по другой причине: если люди не поверили публичным речам, если люди не поверили делам, то с какой стати они поверят интервью, какие бы откровенности там ни прозвучали? Ленина оправдывали (и оправдывают) и до интервью с Уэллсом, и после. Ни одно интервью Гитлера не оттолкнуло от него никого, не убедило ни одного еврея из соседних стран уезжать подальше. Впрочем, никогда в интервью, как и в публичных речах до 1938 года, Гитлер не произносил антисемитских речей, он был очень аккуратен в этом отношении. Теперь, когда все речи, застольные разговоры и интервью Гитлера и прочих отлично известны, это никак не мешает им иметь поклонников, никак не мешает очередным гнойникам от политики взбухать на теле человечества.
Бессмысленно брать интервью у попа, который убил собаку, даже если поп готовится убить следующую. В суд надо подавать, а если суда нет, то просто повернуться спиной к мужику, чтобы все знали: собак убивать нельзя, с тобой перестанут разговаривать. Достаточно заметки: "У попа была собака"... И никаких интервью. Пусть на пресс-конференциях будет пустой зал или зал, набитый лакеями-журналистами. Ну, не услышит свободный мир "мочить в сортире" - много потеряет?
ПЕРВАЯ БЕЗГОНОРАРНАЯ ПРОФЕССИЯ
Проституцию называют первой древнейшей профессией, имея в виду, что Ева продала себя за яблоко. С точки зрения теологии, библейской герменевтики и экономики, это совершенный абсурд: ведь яблоко было получено вовсе не от того, кому были отданы душа и тело. Следовательно, яблоко было не платой. К тому же, Ева явно отдала Адаму не только тело, иначе бы он, удовлетворившись, бросил её, а не связал бы свою судьбу с Евиной.
Тогда первой древнейшей профессией оказывается журналистика. Передавать информацию за деньги – фи, как можно! Это же информация, а не молоко или мясо! Может быть, этот взгляд на информацию побудил покойного Маркса увесисто и справедливо высказаться насчёт «идиотизма сельской жизни». Только человек, неспособный отличить информации от сплетни, может пожалеть денег за информацию. Противопоставлять журналистику «правде жизни» - всё равно, что противопоставлять шунтирование припаркам.
В оправдание циников можно отметить, что ненависть к журналистам как продажным перьям цветёт там, где журналистика подменена пропагандой. С одной стороны, это хорошо говорит о людях (прежде всего, советских): они чувствуют, что их обманывают. Значит, разум работает. С другой стороны, если человек сердится на пропаганду, а ругает журналистику, значит, разум работает не до конца. Получается как в анекдоте, где слесарь приходит домой и приказывает жене залезть на стол и раздеваться, пританцовывая. Она испуганно выполняет приказ, после чего он плюётся и говорит: «Верно сегодня на партсобрании рассказывали, что стриптиз – гадость».
Журналист так же должен получать гонорар, как компьютер должен получать электроэнергию. Какое-то время, конечно, журналист может писать и без гонорара, причём без потери качества. Так и компьютер какое-то время может проработать на аккумуляторе. Впрочем, есть виды журналистики, причём из самых главных, которые без денег умирают молниеносно. Что у попа была собака, он её убил, можно написать (сказать) безо всякого гонорара. Это будет не журналистика, а сплетня, пропаганда общества защиты животных или, в лучшем случае, антиклерикальный трындёж. Для «простейшего» репортажа нужно человеку дать денег, чтобы он съездил, посмотрел на покойницу, поговорил с убийцей, следователем, экспертами и т.п.
Иллюзия лёгкости и бесплатности возникает, когда речь идёт о высшем разряде журналистики – об аналитическом очерке и об эссе. Ехать никуда не надо, даже в библиотеку, у человека всё в голове. Цену этой лёгкости надо было бы спросить у «Титаника», это ведь он напоролся на айсберг. Журналистика «из головы» есть на самом деле голова журналистики, жанр, требующий максимальной, многолетней подготовки и постоянного упражнения, сосредоточенности, которая – в отличие от репортёрских бегов – не знает перерывов ни на выпивку, ни на сон.
Предположение, что журналист может и должен хотеть работать «за идею», равносильно предположению, что любящая жена может и должна хотеть спать со всеми мужчинами подряд, причём бесплатно. Она же не проститутка, верно? Значит, бесплатно. А раз любящая – значит, зудит!
Журналист, как и любой человек, может и должен многое делать бесплатно. Крестьянин может и должен угостить странника, идущего в Святую Землю. Кузнец может и должен выковать Илье Муромцу меч против Кащея. В подобных случаях взять деньги означает потерять профессионализм.
К сожалению, на одного паломника приходится десять гуляк-тунеядцев, на одного Илью Муромца – двадцать Соловьёвых-разбойников.
Типичнейший пример: к журналисту приходит по электронной почте (не бумажной! бумажная почта денег стоит!) письмо от Владимира Владимировича Громыхалова, который подписывается: «менеджер отдела заботы о клиентах ООО "Агентство Комментариев"» (все совпадения с реальными людьми и сайтами случайны). Владимир Владимирович обращается к журналисту не по имени и отчеству, ему некогда узнавать такие детали, как отчество – на это ведь нужно целых пять секунд. Владимир Владимирович в телетайпном стиле предлагает написать для сайта «Агентство Комментариев» комментарий. Без гонораров – потому что это такой «технологический проект».
Подразумевается, очевидно, что если все эксперты, журналисты, учёные – во всяком случае, лучшие – скинутся для В.В.Громыхалова, его сайт быстро станет самым авторитетным информационным порталом интернета, так что авторы, согласившиеся поработать бесплатно, получат сторицей славы, а потом и гонораров.
В известной крестьянской байке это называлось «варить суп из топора». От нормальной бесплатной журналистике отличие маленькое, но принципиальное: у таких «агентств» нет никаких принципов. Это и понятно: наличие принципа подразумевает какой-то отбор. Но какой может быть отбор, где цель одна – выжить и покушать. Дарёному коню в зубы не смотрят. Сутенёр не конкурс красоты проводит, он всех подряд берёт, на чей-нибудь вкус да пригодится. Такая всеядность называется «объективностью», если речь идёт о религиозном «новостном сайте» то ещё пуще – «толерантностью».
В принципе, такой суп из топора несъедобен и бояться его варки не следует. Хороший журналист умеет отличить ярлык от содержания, он же ведь со словом профессионально работает. Графоман или человек, который только начинает профессиональную карьеру и разбрасывает свои тексты как осётр икру, подряд, на красное и на чёрное, тот, возможно, купится (точнее, бесплатно отдастся).
Только вот бывают исторические моменты… и даже, увы, не моменты, а иногда десятилетия, а то и столетия… бывают такие исторические провалы, когда только из топоров и варят суп. А все прочие супы объявляют извратизмами и попросту запрещают тем или иным способом. Тогда несъедобное варево может оказаться единственным блюдом в меню.
Кстати, так оно и было до возникновения журналистики в XVI веке – единственным каналом информации была вовсе не информация, а пышные и лживые речи вверху в тесном симбиозе со сплетнями и ворчанием внизу. Кое-где у нас порой до сих пор так.
К счастью, в России – не так. Во всяком случае, нормальная журналистика – когда гонорарная, когда идейная – пока есть. Так что, если какому-то попу хочется убить собаку, пусть трижды подумает, стоит ли это делать!.
ТОЧНОСТЬ
Журналистика – тень капитализма. Тень помогает разгадать хозяина. Чем капитализм
отличается от базара? У базара тоже ведь есть тень: сплетня. Впрочем, выражение
“базарная сплетня” есть такое же оскорбление в адрес приятной беседы с человеком,
который знает всё обо всех, как обзывание журналистики “древнейшей профессией”.
На самом деле, журналистика – не древнейшая профессия, она возникла (возникала)
одновременно с капитализмом.
Бросается в глаза продажность журналистики. Брать деньги за новость – человеку
с базара это кажется столь же противоестественным как брать деньги за помощь в
беде. Журналиста ненавидят вместе с адвокатом. Журналист — нанятые глаза и уши,
адвокат — нанятая совесть. Журналист рассказывает даже то, о чем приличные люди
молчат — потому что, видите ли, нужно еще выяснить, молчат они о новости, потому
что соблюдают приличия или потому, что новость выявит грешок приличного человека.
Адвокат готов защищать даже явного преступника — потому что, видите ли, нужно
еще доказать, что это действительно преступник.
Почему, однако, журналист продажен? Виноват продающий новость или покупающий?
Кто кого развратил — сплетник торговца или торговец сплетника? И это относится
не только к журналистам и адвокатам (кто виноват, что люди торгуют знанием законов?)?
При капитализме продажны учителя и священники, врачи и композиторы, — все те,
кто в “нормальном” обществе занимается своим делом просто от души.
Журналист продает не сплетню, адвокат продает не справедливость, учитель продает
не знания, священник — не сострадание. Всё это нельзя продать, нельзя и купить.
Продается точность. Купец удовлетворится сплетней о том, что в тридевятом царстве
живут люди с песьими головами. Капиталист потребует точных сведений о том, носят
ли эти люди шапки, потребляют ли табак и кофе, какая у них валюта и психология.
Газета уточняет и проверяет сплетню, — и это не эволюция, а революция. Там, где
сплетник останавливается (мне сказали, что президент болен) — журналист отправляется
в путь, едет в больницу, говорит с врачами.
Журналистика похожа на сплетню как хронометр — на солнечные часы. Функция у
них одна. Практически от хронометра пользы немного. Утверждение, что без хронометра
нельзя было бы открыть Америку, неверно и потому, что ее и с хронометром еле открыли,
и потому, что человечество расселилось по бесчисленным островам на плотах с петухом
вместо часов и сушеными бананами вместо астролябии. Хронометр, как и журналистики,
не столько следует за капитализмом, сколько порождает его — порождает психологию,
в которой время из волны становится частицами, строго упорядоченными. Это освобождение
от власти природы: человек встает не по солнцу, а в любое время года в половину
седьмого. Это освобождение ценой всевозможных болезней (потому что биологические
часы в человеке противятся будильнику). Так и журналистика есть не порабощение
сплетне, не триумф сплетни, а победа над сплетней и сплетником — мы знаем, где
новость точная, а где нет.
Неточная журналистика по определению не есть журналистика — она нуждается в
дополнительном определении (“желтая пресса”). Журналистика абсолютно точная, конечно,
невозможна (как невозможен и абсолютно точный хронометр), но качественная разница
между сплетней и журналистикой пролегает в ориентации — у журналистики на точность,
у сплетни на приблизительность. Продажность журналистики вторична по отношению
к точности. Может быть бесплатная точность в новостях, как бывают и бесплатные
адвокаты. Деньги поощряют точность и защищают ее, а не разрушают. Приблизительных
новостей в истории человечества была масса, и все бесплатные. Лгут люди без отдельной
платы, просто потому, что приблизительность легче точности.
Деньги – не единственное, чем приходится платить за точность журналистики.
Есть плата пострашнее: отчуждение. Это не только марксово отчуждение между производителем
и товаром, журналист как раз от своего текста не очень-то отчужден. Это отчуждение
между говорящим и слушающим. На базаре сплетник дышит в лицо, обдает потоком чувств
и обдается встречными эмоциями, все взволнованы, хотя понимают, что людей с песьими
головами нигде нет. Читатель газеты, журнала, человек перед телевизором или у
радио, от подобного волнения избавлен. Бумага или экран не возбуждают так, как
человек. Можно слушать и смотреть, но не реагировать или реагировать прямо противоположно
тому, чего от тебя ждут.
Отчуждение всем хуже сердечной теплоты, кроме одного: в отчуждении нет и не
может быть той гадости, которая таится на донышке всякого человеческого сердца.
Самые теплые объятья могут обжечь – а ведь объятия на базаре не такие уж теплые
и бескорыстные, в конце концов. Поэтому Церковь всегда считала сплетню омерзительным
грехом – не потому, что сплетня неточна, а потому, что сплетник по определению
не может быть чист в помыслах. Святые пустынники не сплетничают – не с кем. Журналист
может быть одновременно и сплетником, но тогда на него начнут коситься и читатели,
и коллеги, и начальники. Сплетня не подымает тираж газеты, сплетня превращает
газету в сплетника с задранным тиражом. На возвращение от газетчика к сплетнику
готов далеко не каждый редактор. В капиталистическом мире достаточно базара, капитализм
тем и силен, что может сосуществовать с восточным базаром, а базар с капитализмом
– не может. Внутри капитализма могут быть и наперсточники, и сплетники, и кустари,
-- но легко ли сознавать себя изгоем.
Журналистика лишена еще одного свойства сплетни: религиозного. Сплетня есть
своеобразное заклинание, она не столько передает информацию, пусть даже приблизительную,
сколько настроение. Сплетня приблизительна именно потому, что ради создания настроения
она готова пожертвовать достоверностью. Сплетня тепла, ибо хочет испечь собеседника.
Сплетня зомбирует и внушает, очаровывает и околдовывает. То, что обычно это взаимный
гипноз, сути дела не меняет, зато объясняет, почему люди так боятся гипнотического
влияния журналистики. Когда две бабки сплетничают, одно внушение прет против другого.
Когда бабка читает газету, она не может ничего внушить журналисту и чувствует
себя неуютно. Процесс слишком похож на сплетню, но лишен гипнотического измерения:
так может быть, это измерение просто хорошенько запрятано?
Часто о гипнотическом эффекте журналистике говорят не с негодованием, а с радостью,
как в анекдоте про Наполеона: “Если бы у меня были такие журналисты, как у Сталина,
никто бы не узнал, что я проиграл Ватерлоо”. На самом деле, журналистика к зомбированию
приспособлена плохо. Кто хочет скрыть поражение в Ватерлоо, должен действовать
через сплетников (хотя и их возможности весьма ограничены, а то бы человечество
давно уже было в руках наиболее талантливого сплетника). Журналистика не может
гипнотизировать в силу своих первых двух особенностей: стремление к точности противоречит
вранью, отчуждение от читателя не дает доступа к его сердцу. Отчуждение в данном
случае важнее всего. Коммунисты и христиане, к примеру, подключились к журналистике
в надежде сеять разумное, доброе, вечное. Ничего не получается или получается
с точностью до наоборот! Нет ничего смешнее слова любви без сердечного тепла –
а текст может лишь имитировать сердечное тепло. Мешает время: любовь и истина
– вечные вещи и не могут быть предметом ежедневных новостей. Мешает пространство:
любовь и истина – слишком крупные вещи, чтобы их можно было точно описать. С лупой
хорошо описывать блоху, а не Вселенную.
Журналистика не может многого, что может сплетня – не может согреть, не может
убедить. Почему же тогда журналистика побеждает сплетню? Мало довольных газетами,
но еще меньше возвращающихся к догазетной жизни. Журналистика сильна уважением
к читателю (слушателю, зрителю). Сплетник обращается к человеку как к холопу или
как к покупателю: говорят, там выкинули такой-то товар, говорят, начальство надумало
то-то. Царь или купец сплетников не слушают. Царь выслушивает доклады визирей,
купец выслушивает торговые донесения – это, видимо, тексты более близкие к журналистике,
чем сплетни. Журналист к каждому читателю обращается как к лицу высшему себя –
царю или коммерсанту.
Разумеется, далеко не в каждом обществе человек ощущает себя царем. Журналистика
как раз и развивается по мере освобождения человека от холопства. Поэтому журналистика
появляется там, где появляется капитализм – в итальянских городах-государствах
позднего средневековья, свободных (по крайней мере, от диктата феодалов) коммунах
купцов. Когда в XVI-XVII веках центр мирового капитализма (понятие абсолютно,
математически реальное) перемещается в Амстердам, туда же перекочевывает и центр
мировой журналистики. Затем капитализм с журналистикой перееезжают в Лондон, а
когда после Первой мировой войны центр капитализма очутился в Нью-Йорке, там же
оказался и пребывает по сей день центр и стандарт журналистики.
Это не означает, что в холопском обществе не бывает газет. Газеты были и при
дворе французских самодержцев, и царь Алексей Михайлович завел для себя газету
“Куранты” в одном-единственном экземпляре. На многих (не всех) русских газетах
почиет по сей день отсвет их казенного происхождения: они больше ориентируются
не на читателя, а на того начальника, который дал им деньги, дом и индульгенцию
от публичной порки. Начальники, однако, поступают неблагоразумно – журналистика
подобна волку, и надеяться на то, что из нее выйдет хорошая шавка, неосмотрительно.
Допущенная в государство, журналистика медленно, но верно разлагает страну, превращая
ее в свободное общество.
Если считать человека ангелом или чертом, журналистика ему не нужна. Ангел
знает всё и знает точно, чёрт знает чёрт знает то – всякую ненужную дрянь, и даже
её знает как-то криво. Человеку же нужна информация, она позволяет жить, существовать,
но при этом многое в человеке – прежде всего, властолюбие и трусость – сопротивляется
информации. Информация освобождает, а гордость хочет порабощать, трусость же боится
остаться без господина. Поэтому изначально люди живут сплетней – информацией искаженной.
Сплетни не страшны тиранам – сплетником легче управлять, как и всяким безответственным
существом, знающим за собой вину.
Изначальный тип общества – деспотическое общество, то, что теперь обычно называют
“восточным” обществом – взращивает умение скрывать информацию, искажать ее. Лучшие
люди в таком обществе не те, кто говорят правду (такие просто ликвидируются),
а те, кто умеют не лгать, не подличать, а как-то “объезжать острые углы”, отметить,
что проблема “неоднозначна”, что “нет и законченных подлецов, и абсолютно святых”,
а потому не следует называть подлеца подлецом. В этом обществе допустимо говорить
правду о Боге (что тоже, кстати, не всякий умеет), но не допустимо говорить правду
о людях. И тут противостоят не честные люди – лжецам, а искусные лжецы, лжецы
добрые, умные, совестливые, лжецы-одиссеи, мастера намека и иронии – лжецам вдохновенным,
наглым, кровожадным. “Западное” общество в его законченном виде -- общество “информационное”,
где культивируется умение точно передать информацию. Конечно, и в “западном” обществе
есть много “восточного”, и тут о многом умалчивают, чтобы не взорвать вообще всю
жизнь. Но остается качественная разница между стремлением сказать как можно больше
правды и стремлением как можно меньше солгать.
МЫЛЬНЫЙ ПУЗЫРЬ В ЦЕМЕНТЕ
Кремлёвское телевидение и Кремлёвская Патриархия в июле 2008 года заявили о своей огромной победе: патриарх Варфоломей не принимает под свой омофор Украину. Украина остаётся кремлёвской – во всяком случае, в церковном отношении
Правда, о том, что патриарх Варфоломей намерен принять Украину, сообщила та же самая патриархия, больше никто. Сообщила как о страшной и близкой опасности. Большинство знающих людей пожали плечами: уж во всяком случае, не в этом году и не таким образом будет оформлено освобождение украинского православия от любящего попечения своей северной дочки-кремлючки. Конечно, нашлось достаточно досужих людей, которые стали рассуждать о том, а вдруг «удалось договориться», «а что если».
Эта ситуация – наглядный пример антиинформации, слуха, порождаемого не столько сочетанием любопытства с неизвестностью, сколько сочетанием любви к свободе с нелюбовью к усилиям во имя свободы. Власть выдула мыльный пузырь – это её, власти, проблема, обнажающая пустоту власти. (Не исключено, что пузырь выдули Киевский Патриархат или украинский президент, но подхватить сплетню означает подхватить и ответственность за сплетню). Нормальная, не деспотическая власть таких пузырей не выдувает. Журналист предпочтёт не рассказать о слухе, имеющем под собой твёрдые основания, чем рассказать о слухе, который не имеет под собой никаких оснований. Сомнения толкуются в пользу фактов, а не предположений. Многие люди подхватили пузырь и стали его обмазывать цементом, - это проблемы не власти, а этих людей. Журналистики здесь нет ни как средства общения, ни как средства сообщения.
Представим себе, что на самом деле произошло с попом и его собакой (ведь классический текст абсолютно не мотивирует убийство).
«У попа была собака. Он её любил. Поп прочёл в «Кремлёвском Кресте» о великом чуде. Матерь Божия явилась Патриарху и заявила ему, что все собаки России торжественно обещают более не есть мяса. На следующий день, однако, собака съела кусок мяса. Поп её убил».
Журналистика есть прежде всего искусство не отвлекаться на иллюзии, а уже потом искусство видеть факты.
ИНФОРМАЦИОННЫЙ ПОВОДОК
Журналистика стоит на факте, но что именно есть факт? Политическое событие?
Преступление? Есть в требовании "информационного повода" какой-то абсурд.
Журналистский сексизм. Так эротические фантазии интересуются внешним миром лишь
постольку, поскольку он может быть окантовочкой для эротики: пляж хорош, потому
что на нем обнажённые тела, школа хороша, потому что в ней мальчики сближаются
с девочками, театр хорош, потому что на сцене представляют про любовь... Мысль-де
хороша, потому что придает новости глубину. Эссе Монтеня о смерти стали бы печатать
при условии, что он бы начал его словами: "Наш кюре убил свою собаку"...
Впрочем, Монтень как раз и перемежает свою эссеистику такими "информационными
поводами". Только информация его обычно полуторатысячелетней давности - о
том, что жрец шестого легиона Юлия Цезаря убил собаку. И для Монтеня факт - это
именно причина поразмышлять, а вот журналист, превращающий факт в "информационный
повод", предаёт факт.
Факт есть не повод для мысли, а причина мысли. Так в хорошей журналистике.
В плохой журналистике разнообразнейшие факты, превращаясь в повод, дают журналисту
предлог высказать две-три мысли, которые он накопил. Например, что во всём виноваты
евреи. Или что нет правды на земле. Или что надо работать.
Журналистика заканчивается там, где событие - лишь "информационный повод".
Тут начинается плохая журналистика, псевдожурналистика.
Правда дурной журналистики в том, что , многое, если не большинство из того,
что происходит в жизни, не есть событие, а есть лишь информационный повод - событие
недоразвитое, лишенное смысла, годное лишь на то, чтобы сделать из него метафору
или притчу. Если человек едет автостопом от Москвы до Тегерана - разве это событие?
Это лишь повод поговорить о чем-то настоящем. В любой редакции есть так называемый
"загон", где покоится множество подобных лжесобытий, которые могли произойти
и во времена фараонов. "У попа была собака" - одно из них. Убить собаку
- не событие. Событие - когда от убийства собаки попом перебрасывают мостик к
идеологии марксизма или к проблемам поддержания экологического равновесия.
Большинство попов глубоко возмущены таким обращением с фактами. Да и большинство
людей согласны читать самые злобные тексты, лишь бы они не начинались с "информационного
повода". Зачем переходить на личности? Зачем обижать живых? Неужели нельзя
писать про собак, не упоминая отдельных попов, убивающих отдельных собак? Что
за брюзжание?
Впрочем, это лукавство. Никто не будет читать эссе, если в нем нет фактов.
Нет факта - значит, нет повода для беспокойства, а чтение есть прежде всего беспокойство.
Монтень, основавший эссеистику, это знал, знал и пропорцию, в которой должны соотноситься
"информационные поводы" и мысли.
ИНФОРМАЦИОННАЯ ЗАМЕТКА
Нормальная информационная заметка: "У попа была собака, он её убил. Общество защиты животных подало судебный иск. Адвокат обвиняемого указал на то, что поп любил собаку, но был вынужден её убить, потому что она съела кусок мяса. Общество защиты животных не согласилось с этим аргументом. Однако, было достигнуто мировое соглашение: поп не просто похоронил собаку, но установил гранитное надгробие с надписью".
Репортёр не имеет права написать "он её любил". Он может лишь указать, что либо сам поп, либо третья сторона заявляют об этом чувстве.
Неправильная, "ангажированная" подача материала: например, в газете "Московский гитлерюгенд" журналист Коровкин пишет о жизни православия, критикуя митрополита Кенигсбергского и Кантианского Берилла. Журналиста поощряет Порхаев, директор завода церковных изделий №1 в подмосковном Премудрино, который что-то с владыкой не поделил. Заметки о церковной жизни светская газета печатает редко, поэтому журналист использует малейшую возможность уязвить митр. Берилла:
"У попа была собака, он её любил. "Голубое лобби" уступает дорогу новому, зоофильскому. Эскалация порока - вот к чему ведёт политика по развалу Церкви изнутри, которую ведёт митр. Берилл, справедливо прозванный коньячным за свои красно-коричневые политические взгляды. Вчера этот поп убил несчастное животное, - буквально по трупам митр. Берилл прокладывает себе путь к патриаршему престолу. Поп, однако, закопал собаку в яму, и так же святейший патриарх, благодаря своей мудрости, непорочности, энергичности сумеет похоронить коварные замыслы коньячного Берилла".
Литератор, который использует смерть несчастного пса для покусывания не менее несчастного архиерея, достоин сожаления. Ещё более достойно сожаления, что это отнюдь не крайнее злоупотребление журналистикой. В тоталитарном государстве новость та же новость прозвучит в так:
«Вчера святейший патриарх наградил главу администрации N-ской области орденом преподобного Сергия Радонежского».
В несвободном государстве есть и бульварная «журналистика», и «официоз», и множество промежуточных оттенков. Вот что напишет литератор официальный или желающий выглядеть хорошо в глазах официоза, но при этом желающий и выглядеть «либеральным» в глазах самого себя:
«У попа было мясо. Теперь мяса больше нет. Но мы верим, что мясо будет ещё больше!»
Автор такого текста убеждён, что совершил понятный всем акт гражданского бунта, обвинив власти в дефиците мяса.
Более глубок либерализм автора такой заметки:
«У попа была собака. Собаки есть и у мирян, и даже у монашествующих. Бывают собаки у архиереев. Вчера попа видели на кладбище, где он устанавливал надгробие. Разными событиями насыщена жизнь сельского священника, и радостными, и трагическими. Надгробия бывают и у мирян, и у даже монашествующих. Бывают надгробия у архиереев. Но то, что для язычника – всего лишь камень, придавливающий умершего в могиле, низводящий человека до уровня собаки, конец всяких надежд на восстановление справедливости и мира, то для христианина – символ Победы и Воскресения».
Этот «либеральный журналист» не сообщил новости о том, что поп убил собаку. Однако, он сообщил достаточно, чтобы человек с подобной ему психикой прочёл между строк, что случилось нечто с попом и собакой, что кто-то погиб, а подробности сообщит «Радио Свобода», самиздат или кто-нибудь в интернете. Между прочим, «кто-нибудь в интернете» может быть тем же самым официозно-либеральным «журналистом», только под псевдонимом «Лола Набокова».
МОЖЕТ ЛИ ИНФОРМАЦИИ БЫТЬ МНОГО
Журналистика борется с самой опасной ложью – отсутствием информации. Дело это
безнадежное, потому что полной информации получить невозможно. К тому же информации
теоретически всегда заведомо больше, чем возможностей ее переработать.
Поэтому отсутствие журналистики, отсутствие информации – нормальнее, чем ее
существование. Но ведь то же самое относится и к жизни. Жизнь могла бы не быть,
- невелика важность. Но жизнь не может быть, появление жизни само по себе есть
чудо и нарушение всяческих законов.
Журналистика удивительнее жизни, потому что появление жизни не вызывало протестов
(ведь некому было протестовать), а вот протестующих против журналистики было много
с первых ее шагов и даже до сего дня. Жизнь не мешает неживому, а вот журналистика
мешает тем, кто ее не любит.
Теоретически журналистике грозят две крайности: недостаток информации и ее
избыток. Но ведь журналистика – не информационный процесс, а человеческий, поэтому
в реальности ей угрожает чувство, простое человеческое чувство: ненависть к информации,
страх информации.
Эта ненависть любит кричать о том, что в избытке информации можно захлебнуться.
Так ведь и в ванной можно захлебнуться, не только в море, но никто не отказывается
от купания из-за такого риска. Утонуть в информации – страшный сон, но всего лишь
сон. А вот засохнуть от ее недостатка – страшная реальность.
Журналист – всего лишь название одного из звена в бесконечной цепи передачи
информации. Причем цепь эта построена так, чтобы помехи не нарастали, а уменьшались.
Человек, читающий газеты и журналы, знает о мире больше и точнее, чем человек,
читавший только летописи да берестяные грамоты. Почему же так сердятся на журналистов?
Чтобы информацию передавать, уменьшая искажения или, по крайней мере, не давая
искажениям нарастать, нужно сметь иметь суждения по поводу этой информации. Это
не означает, что бесстрастие и объективность – не для журналистов. Напротив: бесстрастие
и объективность необходимы тем более, чем более журналист выполняет работу судьи.
А как же ее не выполнять?! Это коза ностра, общее дело человечества. На одном
конце цепочки стоит человек, который делает то, что будут оценивать на другом
конце. Но суждение выносит не только читатель, но и всякий, кто стоит между читателем
и событием.
Объективность журналиста заключается не в том, чтобы изображать из себя механизм
с авторучкой, а в том, чтобы быть одновременно и судьей, и прокурором, и адвокатом,
а иногда даже и обвиняемым, и свидетелем. Собрать информацию, оценить степень
ее достоверности, заслушать свидетелей и специалистов и, наконец, вынести предварительное
суждение, оставив окончательное – за читателем. Это предварительное суждение не
обязательно должно быть высказано в виде морали; это как раз будет морализирование.
Суждение журналиста – сама его статья.
Разумеется, это невозможно. Только быть судьей – тоже невозможно, о чем и говорит
Христос в заповеди «не судите, да не судимы будете». В конце концов, и читатель
не имеет права выносить суждений, да и неграмотная бабка должна бы помолчать,
потому что никто не располагает всей полнотой информацией.
Так что ж теперь, и пива не пить, коли за сотни лет наука так и не выяснила,
полезно это или вредно? Суды закрыть, книги запретить даже научные (ведь и исследователь
всегда основывается не на всей полноте информации), заклеить всем рты пластырем,
каковой отклеивать лишь на время приема пищи? Это идеал, который нечасто высказывают,
но который очень часто исповедуют в глубине сердца. Да и как иначе, с такими-то
ближними…
Себя, впрочем, каждый считает достаточно разумным человеком, чтобы вынести
суждение на основе имеющейся информации. Журналисты (как и читатели) делятся на
тех, кто до гроба сохраняет это заблуждение, и на тех, у кого оно успевает развеяться.
И вот из тех, кто понял, что судить нельзя, выходят самые добрые (в старом смысле
слова – надежные) судьи, журналисты, читатели.
МАССОВОЕ СООБЩЕНИЕ И МАССОВОЕ СОКРУШЕНИЕ
Известие о том, что поп убил собаку, становится массовым сообщением только, когда обращено к людям. Если оно обращено к собакам, результатом будет массовое сокрушение. Впрочем, как и в случае, если оно обращено к попам. Только в первом случае будут сокрушаться о гибели собаки, а во втором – о том, что из избы выносят сор (кому собака – сор, тому и Церковь – изба), что хамы обнажают наготу отца и т.п.
Журналистика есть средство общения свободных людей. Когда при дворе царя Алексея Михайловича завели газету «Куранты» - рукописную, для одного-единственного читателя, догадайтесь сами, для кого – журналистика от этого в России не появилась. Не появилась она и при Петре Великом, когда завели печатную газету «Ведомости» - но ведь для «попов», в крайнем случае – для «собак», но не для свободных людей.
Самый страшный враг общения – не ложное сообщение, не отсутствие общения, а видимость общения. Поддельное общение это и сплетни, и ворчание, и перемывание косточек, и оханье-аханье лакеев: «А барыня вчера Ольгу за волосы таскала!» - «Да ты что! Последние времена настали!»
Не во всяком рабьем государстве сплетни, пересуды, сокрушения проникают в газеты и журналы. При Сталине они оставались вне печати, к примеру. А вот при Брежневе уже стали и проникать. После 1990 года лет на десять именно холопские сокрушения, ахи, ворчба и скулёж стали основным содержанием СМИ. С 2001 года создалась гибкая, смешанная модель: верхний слой – псевдожурналистика, которую лакеи пишут для господ, нижний слой – псевдожурналистика, которую лакеи пишут для лакеев. Обычно эти два слоя сочетаются в одной газете. Это не признак сумасшествие или шизоидного раздвоения безличности. Это признак того, что деспотизм тоже совершенствуется, изменяется, становится гибче и понимает, что надёжный деспотизм – это деспотизм с предохранительным клапаном.
Идеальная рабья газета на первой полосе торжественно сообщает, что для блага народа нужно истреблять собак, из-за прожорливости которых растут цены на мясо. На четвёртой же полосе эта газета вздыхает: зачем поп убил собаку? Патриарх этого не приказывал. И собачку-то убил, которая всего лишь съела кусок мяса, а сколько собак коньяк лакают и человечинкой закусывают, так их, напротив, приголубливают.
Не надо быть собакой, не будет и собачьего воя. Не надо считать диссидентством кусание палки, которой тебя бьют. Не надо думать, что либерализм измеряется энергией, с которой ты потрясаешь своим поводком. Кстати, не нужно и быть «попом». В подлинно свободной газете напишут: «Иван Иванов убил собаку». Неважно, поп он или нет. Там, где церковь – государственная, там важно, а где Церковь свободная и страна свободная – неважно. Так что настоящее «сообщение» очень часто означает отказ сообщать определённую информацию.
Если в какой-нибудь фирме подрались служащие – это не обязательно сообщать. Если в государственном учреждении – возможно, стоит сообщить, чтобы налогоплательщики знали, кого нанимают на их деньги. Если в государственной Церкви поп избил прихожанина, об этом не нужно сообщать, потому что «государственная церковь» уже безобразие, и какие маленькие безобразия внутри этого большого безобразия происходят, неинтересно. Между тем, именно в несвободном обществе в газеты и журналы лезут – и пролезают – всевозможные жалобы. Потому что в несвободном обществе суда нет, а есть только самодержец, которому нужно довести своё челобитье – вот «СМИ» и превращаются в такой ящик для челобитий.
Пожалуй, самое противное, когда в несвободном обществе имитируют свободу: вдруг какой-нибудь «правдолюбец» начинает резать правду-матку. В ограниченном объёме всегда, не выше определённого уровня, не замахиваясь на систему и, главное, по-собачьи верно служа системе, но режет. Такую собаку иногда пнёт тот самый государь, которому она верно служит, указывая на отдельные недостатки. Может и убить. Может и выгнать со двора. Жалко. Однако, не будь собакой. Ведь не в стишке живём, а в жизни.
МЕЖДУ ИНТЕРЕСОМ И СКУКОЙ
Вольтер утверждал, что все жанры хороши, кроме скучного. Быть интересным –
такая же мания современности, как быть красивым и здоровым. Даже важнее: красота,
здоровье и даже деньги нужны, чтобы тобой интересовались.
Вольтер был известный безбожник; Библия, видимо, казалась ему скучной книгой.
Тем не менее, Библия по сей день пользуется большим спросом, чем любое из сочинений
Вольтера. Она может позволить себе быть не увлекательной, не остросюжетной, не
хорошо сложенной. Так миллионер заботится о том, чтобы выглядеть здоровым и красивым,
а вот миллиардер уже об этом не думает, хотя по инерции, скорее всего, выглядит
недурно.
Тем не менее, противопоставлять интересность и значительность не стоит. Если
бы тексты, составляющие Библию, не были захватывающе интересны в свое время, они
бы исчезли бесследно.
Различается ли интересность формы и интересность содержания? Да: как бы интересен
по стилю ни был учебник астрофизики, его не станет читать человек, в астрофизике
не заинтересованный. Формальных приемов сделать текст интересным не так уж много,
и первый из них – убедить читателя, что этот текст интересен не по форме, а содержанию.
Биолога убедить, что без астрофизики он не поймет особенностей развития жизни
на земле. Убедить читателя, что для него важен рассказ о надоях молока в деревне
Убейкино. А еще нужно убедить главного редактора, а еще нужно убедить и самого
себя.
Последнее важнее всего. Журналист подобен адвокату, и архаическое сознание
с подозрением относится и к адвокату как к «нанятой совести», и к журналисту –
«нанятое перо». Убеждение, что за деньги ничего хорошего не бывает, никуда не
девается даже в обществе модерна, оно только прячется поглубже, почему и воняет
сильнее.
Действительно, журналист – это человек, которому интересно описывать то, за
что ему платят. Если журналисту неинтересно делать свою работу за деньги, то это
плохой журналист, что есть нонсенс – плохой журналист не журналист, как плохой
крестьянин не крестьянин.
Есть, правда, дополнительный критерий: журналист – это человек, которому интересно
делать свою работу даже, если за нее не платят. Это справедливо и применительно
к любому профессионалу. Увы, журналист, которому не платят, по определению уже
не журналист, а – писатель, летописец, хронист, но не журналист. Гомер, возможно,
был журналист, а уж Ксенофонт точно. Страшно подумать, сколько прирожденных журналистов
скончались, не дожив до появления журналистов. Еще страшнее подумать, сколько
людей занимаются журналистикой, потому что еще не появились те профессии, к которых
у них призвание.
Интересное в форме и в содержании можно объединить одним словом: прибыльное
и угрожающее прибыли. Люди, которым интересно одно, хотят одного и того же и,
соответственное, одного и того же, прямо противоположного, боятся – того, что
может им помешать. Слово «интерес» происходит от латинского «inter» и «esse»,
то есть «между» и «быть», – быть участником сделки между какими-то сторонами,
стороной в договоре. В русском языке примечательным образом после революции вымерло
первоначальное значение слова «интерес», до сих пор живое на Западе: «процент»,
«прибыль» от сделки (осталось разве что у картежников).
Объединиться, чтобы получить прибыль, – вот что интересно. Кстати, и Вольтер
насчет прибыли был не дурак, только вот писателю не нужно ни с кем объединяться,
чтобы получить деньги. А вот читателю неинтересны заработки писателя, ему интересны
свои заработки. Поэтому Библию и читают – она интересна тем, кого объединила надежда
на вечность. А что такое вечность, как не отличный процент на временную, земную
жизнь?
Писать за деньги интересно уже потому, что как на базаре деньги – универсальный
эквивалент обмена, так и в духовной сфере они отличный эквивалент одобрения, энтузиазма,
согласия и прочих приятных чувств, которыми нашими единомышленники отличаются
от не наших единомышлеников.
Проблема в том, что человек слишком многоэтажное существо. На верху его дух
интересуется предметами слишком нематериальными, чтобы их можно было как завоевать,
так и потерять. Поэтому интересность – свойство скорее нижних этажей, животного
начала в человеке. Животный интерес к тому, что можно съесть, сочетается с животным
же интересом к возможной угрозе, что тебя съедят. Что характерно для скотины,
опасное интереснее вкусного. Лучше не заметить сладкого, чем не заметить того,
для кого ты – лучший десерт. Поэтому основные приемы «интересной» журналистики
похожи на манеры «интересной» дамы, которая не заманивает на сахарок, а создает
вокруг себя здоровую напряженность. Впрочем, и нездоровая напряженность тоже отлично
действует.
Под этим углом зрения и можно рассматривать некоторые советы «начинающим журналистам»:
расширять аудиторию, с ходу – лучше всего, в заголовке – давая понять как можно
большему числу людей, что речь идет о чем-то интересном для них. Конечно, тут
есть свои пределы, особенно у журналистов. Как ни старайся, статья в журнале для
автолюбителей не привлечет внимания того, у кого нет автомобиля.
По этой причине, кстати, некоторые советы имеют ограниченный радиус действия.
Например, «пишите, чтобы выразить, а не поразить» или «в статье должна быть одна
главная мысль». Это ведь зависит от эпохи, от социального слоя, а иногда даже
от времени суток, на которое рассчитано чтение статьи. Иногда читатель хочет,
чтобы его поразили, потому и берёт газету, а не Библию. И уж если есть пример
текста, в котором нет одной главной мысли, так это та самая Библия, которая именно
этим и интересна. Когда же её сводят к одной мысли, она становится еще скучнее,
чем кажется неверующим.
Другое дело, что бывают такие жанры, где и одной мысли быть не должно – хотя
бы хроникальные заметки. На малом пространстве, действительно, лучше не растекаться
мыслью, а жестко строить миниатюрную драму по Аристотелю: завязка – апофеоз –
развязка.
Очень условен и совет «писать проще», избегая академизма и иностранных слов.
Журналистика – это не только журналы с голыми девочками, но и журналы с академическими
статьями, но именно в России об этом часто забывают. Надо просто писать на языке
той аудитории, которую выбрал для себя журнал. Если христианин-журналист будет
избегать иностранных слов, вряд ли он сможет сообщить что-то об Иисусе. Впрочем,
даже «Иисус» - иностранное имя. Да и в любой сфере немножко жаргонизмов может
быть полезно, создавая «атмосферу». Что до понимания, то лингвисты подсчитали,
что человек может понимать значение текста, в котором 20% слов непонятны. Сила
контекста!.. В пределах двадцати процентов можно и богословских терминов подпустить,
и собственный неологизм придумать.
Большинство стилистических приемов, которых не так уж много, сводятся к имитации
опасности: быстрая перемена интонации, патетичность, обращение к личному опыту
собеседника, яркие метафоры, предложения покороче, побольше вопросов, побольше
эмоций, а логики еще больше и т.п. Парадоксы хорошо взбадривают, создают ощущение
угрозы упорядоченности мира. Письмо от первого лица – средство столь же сильное,
сколько быстро надоедающее. Со времен того же Гомера к числу сильно действующих
средств относятся вложенные в уста героев монологи, но уж очень это искусственное
средство. Настоящий журналист может обойтись без таких приемчиков так же, как
настоящее вино обходится без искусственных красителей.
Иногда рекомендуют «констатировать» или «заострять» факты. В одном учебнике
христианской журналистике был такой пример: «Чечня, 1997 год. Майор Александр
Вильдяев чудом избежал смерти в чеченском плену. Он выжил потому, что уверовал
в Бога...». Отличный пример того, как не надо писать. Во-первых, потому что выживают
многие без веры, а многие верующие – не выживают, и читатель это отлично знает.
Во-вторых, потому что для христианина не то важно, спасся майор, воевавший в Чечне,
а то, нужно ли воевать в Чечне, да и оправдана ли война вообще. Впрочем, конечно,
христиане бывают разные…
Противоположный совет: «Иногда полезно использовать типизацию. Это изображение
неких условных картин, обобщенных образов». Цитата из того же учебника, что и
предыдущая, и цена совета примерно такая же. Обобщения вроде «юнцы курят, чтобы
выглядеть постарше» - это всего-навсего неверное логическое утверждение, а проще
говоря, «вселенская смазь», да и слова соответствующие «юнцы»…
Нет уж, при таком подходе все во зло, и конкретизация, и типизация. Употребление
цитат может очень украшать текст, особенно если они искусно вплетены в текст,
а не врублены, «чтобы образованность свою показать». Тем не менее, и тут воздержание
предпочтительнее разврата. И дело не в том, что цитаты, стилизация, парадоксы
могут прикрывать подлость и трусость автора, а в том, что как раз – нет, не могут.
Поэтому лучше себя проверить: а могу я безо всяких «приемов» быть интересным или
нет? По этой же причине совет «избегать клише» стоит недорого – клише на то и
существуют, чтобы облегчить чтение. Злоупотреблять клише так же нельзя, как злоупотреблять
водой. Но писать без клише – все равно, что писать без слов. В конце концов, когда
кричат «Караул!» или «Аминь!» - это клише. Но какие полезные!
ЖУРНАЛИСТИКА И БЕСПРАВИЕ
Журналистика в правовом обществе и журналистика в бесправовом государстве, где и общества-то почти нет, - две очень разные журналистики. В правовом обществе журналист имеет полное право обличать - ведь тут есть предохранительные механизмы, которые могут наказать за клевету, за призыв посадить невинного и т.п. Иногда эти механизмы слишком жёсткие, но правовое общество то, где предпочитают не посадить виновного, чем посадить виновного.
Кроме правовых обществ, есть ещё Россия. Тут в сентябре 2005 года делал я передачу в защиту права - тогда Борис Косарев, сотрудник агентства Регнум, уже год вел активную кампанию против Грабового. Поклялся отомстить - кто-то из родственников Косарева чуть ли не квартиру продал, поддавшись на обещания Грабового. Была на передаче журналиста "Новой газеты" Елена Милашина, твердила, что Грабовой - секта и что мошенник должен сидеть в тюрьме. Юрист пытался Милашиной объяснить, что "секта" - это не ругань, а не термин, что мошенничество Грабового надо доказать, - как об стенку горох. И вот Грабовой уже два года сидит без суда, и вместо того, чтобы выступить за его немедленное освобождение - как и всех, кто годами сидит без суда - Милашина опять в Новой возмущается: ах, у него высокие покровители! Да были бы покровители, его бы не посадили - тем более, в предвариловке сидеть куда хуже, чем в колонии! Нет у него никаких покровителей. Просто Грабового не за что судить. Взимание денег он оформлял так, что юридически все чисто!
СВЯЩЕННИК ПАЛ ЖЕРТВОЙ ПРОХОДИМЦА
У священника Успенского собора города Вылижь о. Мефодия Нечтиначальство была собака, он её любил. Она съела кусок мяса. Было это не впервой, и по причине инфляции с каждым разом воспринималось болезненнее. Отец Мефодий, однако, любил собаку, но тут, как на грех, попадья познакомилась с приехавшим в Вылижь знаменитым экстрасенсом. Он обещал исцеление от любых болезней, но вылижане просили его исключительно об исцелении от запойного пьянства. Попадья, как представитель городского истеблишмента, имела возможность пообщаться со знаменитостью приватно, и спросила, а можно ли отучить собаку таскать хозяйское мясо чуть ли не из под кухонного ножа. Экстрасенс сказал, что единственное, что может исправить собаку – это страх перед загробными муками. Вот если её убить, он берётся потом воскресить собаку, и она, воскрешённая, уже будет вегетарианкой. Попадья обрадовалась, уплатила экстрасенсу сто долларов из личной заначки, получила расписку и убедила мужа зарубить несчастное животное. Экстрасенс, между тем, исчез из города. В милиции над попадьёй посмеялись – в расписке было указано, что деньги она экстрасенсу одолжила на возрождение России. На предложение попадьи арестовать мошенника и судить за мошенничество, поскольку Россия не возродилась, отвечать не стали, - позвонили попу и попросили поскорее забрать лучшую половину. Зато не смеялись в вылижанской газете: тут напечатали статью, в которой призвали посадить мошенника, создавшего секту, приносящую собак в жертву сатане, и выдающего себя к тому же за Христа, воскрешающего умерших. Скоро перестали смеяться и в милиции: мэр приказал арестовать экстрасенса. Через месяц тот уже был в тюрьме. Ни один судья не брался оформить приговор ввиду полного отсутствия состава преступления. Выпутались просто: молодому следователю поручили писать следственное дело, начиная со слов: «У священника Успенского собора Нечтиначальство М.…» и далее до бесконечности. Прошло пять лет. Следователь пишет, экстрасенс сидит, собачье надгробие в процессе изготовления.
СВОБОДА НЕДОКАЗУЕМОСТИ ПРОТИВ СВОБОДЫ НЕДОКАЗАННОСТИ
В Петербурге в 2004 году убили этнолога, бывшего экспертом на многих процессах
против нацистов. Правозащитники обратились к президенту с открытым письмом, упрашивающим
лидера нации усилить борьбу с нацизмом. Прислали и мне письмо с предложением подписать,
но я отказался, заметив, что обращаться к этому лидеру с таким призывом - все
равно, что обращаться к Гитлеру усилить борьбу с антисемитизмом. На что мне указали,
что соучастие власти в развитии русского нацизма недоказано. Верно! Только вот
не доказано и то, что этнолога убили нацисты. Не доказано, кстати, что сталинские
репрессии были преступлениями. Не доказано, что ввод войск в Чехословакию был
преступлением. Между тем, наши правозащитники свою историю ведут не от первого
письма в прокуратуру с жалобой на начальника ЖЭКа, а с демонстрации против ввода
войск в Чехословакию. Сахарова и Солженицына уважали не за то, что они писали
письма генсекам, а за то, что между строк их писем вычитывали убежденность в преступности
генсеков. Диктатура очень любит требовать доказательств, но присоединяться к ней
означает соучаствовать в преступлении, предавать свободу. Есть свобода недоказанности
- свобода садиста и хулигана, которого поставили руководить полицией или даже
целым государством и который при каждом удобном случае в лучших традициях дворовой
шпаны взвизгивает: "Нет, а ты видел?! Ты видел?!" И этой свободе недоказанности
можно и должно противопоставлять свободу недоказуемости - свободу сказать тирану,
что он тиран, не дожидаясь Нюрнбергского процесса, не дожидаясь, пока кто-то победит
тирана и соберет все нужные справки. Окончательной справки в самых важных вопросах
не будет никогда. Никто не докажет, что царевича Дмитрия убил Годунов. Никто не
докажет, что в Чехословакии, Афганистане и Чечне Кремль совершал и совершает запланированные
преступления. Именно потому, что доказать нельзя - надо сказать. Тот, кто скажет
о диктаторе правду - раньше выходит на сцену истории, чем тот, кто диктатора победит.
Без правды не будет не только сил победить, но даже сознания того, что нужно бороться.
ПОП УБИЛ ГИТЛЕРА?
Журналист, называющий человека мерзавцем или террористом, использует язык ненависти. "Мерзавец" - очевидно, "террорист", к сожалению, не очень очевидно.
Журналист, называющий человека "убийца детей", тоже, увы, говорит на языке ненависти, а не факта. Убийство ребёнка не греховнее убийства взрослого. "Не убий" относится ко всем. Избиение младенцев в Вифлееме описывается не потому, что евангелисты хотели показать, какой Ирод Великий великий ирод, а потому, что тут возраст важен для сюжета.
Идея, что убийства нужно распределять по степени "тяжести", восходит ко временам родовой мести. Правда, тогда самым тяжёлым было убийство не ребёнка, а племенного вождя, царя, далее по нисходящей боярина, дворянина и т.п. Убийство ребёнка как самое тяжелое преступление есть результат рационалистического подхода: люди распределяются по степени беззащитности. Солдат вооружён, штатский нет, а у стариков, женщин и детей ещё и физической силы меньше, чем у среднего взрослого мужчины, следовательно, надо компенсировать их слабость законодательной "форой".
Рациональное тут, однако, так же поверхностно, как и в защите смертной казни. Всякое распределение людей по какому-то признаку, не отражающему сущностного единства и равенства людей как людей, и защитить реально никого не может, и укрепляет веру в допустимость убийства при определённых обстоятельствах. Ребёнка - недопустимо, а взрослого - допустимо. Внучку - нет, любовника жены или деспота - да. За деспота даже полагаются дополнительные бонусы, потому что он особо прочно защищён. Иррационализм такого подхода обнаруживается в фантастических рассказах-притчах о путешествии во времени: можжет ли и должен ли путешественник во времени убить ребёнка, который станет Лениным или Гитлером? (Примечательно. что в России до сих пор Ленина не воспринимают как человека из одного ряда со Сталиным или Иваном IV Террриблём).
"Священник стал террористом!" - "Собака священник оказался убийцей!" - "Священник убил щеночка!!!" - "Священник героически повёл полк в атаку, когда погибли все офицеры, и лично убил двух нацистских солдат!" - "Священник переоделся собакой и убил Гитлера!"
Всё это одинаково ужасно. Между прочим, священник с оружием в руках, что так строго было запрещено в Средние века, в Новое время - довольно обычная фигура. Во время борьбы болгар за свободу, были такие и почитались героями. Бывали восторженные рассказы о священниках, которые во время войны с гитлеровцами брали в руки оружие.
Подчёркивая, что преступник убил ребёнка (особенно, если преступник убил несколько человек, в том числе, одного ребёнка), мы тоже используем язык ненависти. Это апелляция вовсе не к принципу беззащитности, а к иррациональному умилению перед ребёнком, которое помогает сохранить ему жизнь. Этот инстинкт есть не у всех животных, даже не у всех млекопитающих, он является ценным эволюционным приобретением, помогавшим некогда смягчить последствия относительно невысокого количества потомства у людей.
Путь же к подлинной человечности (соответственно, и к подлинной журналистике) ведёт от усиленной защиты "альфа-самцов", стоящих на высших ступенях социальной стремянки, через преимущественную защиту тех, кто ни на какой ступеньке пока не стоит, к защите человека как человека. В том числе, и к защите человека, совершившего убийство или убийства, сколь угодно массовые. Только тут путь от ненавиисти к любви, а не в замене одного языка ненависти на другой.
АНТИЖУРНАЛИЗМ: НАЗАД В БУДУЩЕЕ
Наудачу взятый номер газеты "Известия" от 28 сентября 2001 года.
Восемь полос. Это "Известия" еще не жёлтые, какими они стали во второй половине 2000-х гг. Это "классические" "Известия" - добротная, хорошая антижурналистика.
Семен Новопрудский, 1 полоса: о том, как США и Россия борются с исламским терроризмом.
Факты: президент России предъявил боевикам ультиматум, США "не предприняли
никаких серьезных действий в отношении Афганистана". Вывод: "То, что
после истечения срока ультиматума Кремля чеченским боевикам не последует никаких
массированных акций возмездий - почти очевидно. Становится все более очевидно,
что и американцы хотели бы решить проблему талибом с бен Ладеном чужими руками,
не проводя сухопутную операцию. А политические перебранки - хорошая дымовая
завеса для прикрытия растерянности и бездействия".
Тут же интервью с киноактером, о наступлении правительства на шестой телеканал,
интервью с чиновником о возможности проведения в Москве гонок "Формулы-1".
Уверенность: "Мы гарантируем Москве этап чемпионата мира".
Вторая полоса:
Статью об обсуждении банковской реформы: "Одобрен ее план, в котором нет
ни одного конкретного пункта".
О перспективах освоить хоротший урожай: "Нашим зерном накормят евреев
и арабов ... Аналитики не исключают возможности того, что экспортом зерна займется
и государство".
О том, что дума приняла в первом чтении поправку к закону о прокуратуре с целью
уничтожить замаскированное взяточничество через внебюджетный ее фонд. Предсказание
о безнадежности борьбы: "В крайнем случае надзорное ведомство согласится
с поправкой, согласно которой закон должен вступить в силу только с 1 января
2003 года. В этом случае под предлогом ликвидации фонда можно добиться дополнительных
бюджетных средств в бюджете-2001".
О том. что ОПЕК не изменила квот на добычу нефти.
О ситуации в афганистане подробнее, в то.ч. сравнение с Чечне еще раз - чистые
предсказания того, что возможно.
О том, что надо отменить валютные ограничения, о близости кризиса с ценами
на нефть.. "Сейчас ситуация менее предсказуема, нежели год назад. Страны-нефтеэкспортеры
вряд ли станут зарабатывать на американской трагедии ... дразнить разъяренных
американцев просто опасно. ... не исключен отказ цен до $20-22 за баррель".
Третья полоса:
О выдвижении замгенпрокурора на должность президента Якутии.
Спорт: новый тренер команды "Может и должен превратиться в тренера победителей".
Название статьи: "Новая надежда".
О том, что президент подарил германии картины и "собственную откровенность".
"Путин со Шредером вряд ли слишком много говорили о культуре".
О встрече российского и американского министров обороны. Цитируется одно заявление
Иванова: о вступлении России в НАТО" Я никогда ничего не исключаю. .. Все
мы должны понимать. что мир изменяется гораздо быстрее, чем 10-15 лет назад".
Статья: "Родственника Аяцкова увековечат в стали". О планируемом
через неделю открытии памятника дяде губернатора, который погиб на фронте.
4 полоса - политика
О судейском чиновнике, которая представитла концепцию судебной реформы, в т.ч.
создание собственных газет. скептически.
Об обсуждении в думе проектов закона о льготакх военным дополнительном - отсрочка
учителям от армии и пр. "Жарких дебатов по этому поводу не получилось".
социологический опрос: в России стали меньше сочувствовать американцам. Респонденты
"опасаются, что американская операция может привести к третьей мировой
войне".
О съезде интеллигенции в Казани в защиту перехода на латиницу.
Конст. суд обсуждал допуск адвоката к клиенту: "К.с. провозгласит принятое
по этому поводу решение через две недели. Скорее всего, вызывающие сомнение
нормы будут оставлены в силе. За такое решение на заседании горячо ратовали
представители силовых ведомств".
"США и Россия нагнетают страсти вокруг применения химического оружия террористами".
Факт один: приостановка работы метро в Лос-Анджелесе. Российский чиновник высказался
за давление на страны. не подписавшие конвенцию о химич. оружии. Концовка: "Именно
о такой угрозе в последнее время с возрастающей тревогой говорят и в Вашингтоне.
Угроза достаточно реальна - даже если списать инцидент в лос-анджелесской подземле
на простую панику ... химическая атака ... "Аум синрике" несколько
лет назад, была вполне реальной".
Пятая полоса: интервью с чинвником из Коми, "Мы готовы к самоуправлению".
"Местные администрации должны получить большую самостоятельность...".
Отдельно о Коми - интервью с местным бизнесменом, - критикак властей за то.
что кремлю прощается: поощрение отдельных монополистов, зажим мелкого и среднего
бизнеса. "На самом деле, ни глава региона, ни его ближайшее окружение совершенно
не заинтересованы в росте среднего сословия, поскольку с приобретением материальной
независимости от властей предержащих и крупных корпораций, которым явно легче
"решать вопросы" в нищей республике, возрастет и политическая активность
людей, а это явная угроза сегодняшнему руководству, которое сделало ставку на
союз нефтяных "генералов" и бывших парткратов, удачно мимикрировавших
под сторонников реформ ... Коми обречена на оставание от общероссийского уровня
малого бизнеса".
Интервью с директором шахты в Коми: поможет ли монополизация угольной отрасли
улучшить положение - он против, это передел собственности
Хроника жизни в Коми.
Заметка об импорте отсюда грибов финской компанией.
Седьмая полоса 0 экономики
"Отечественные оборонщики усилят мощь натовских стран" - крупный
подзаголовок. О выставке оружия в турции. Только предсказания: "несомненный
интерес ... вызовет ... будет лишь способствовать ... будут предложены ... эксперты
считают, что ... может стать".
Эссе о будущем техники: "Куда двигаться дальше" - о роботах.
О том, что в США брокеров попросили проверить все счета: "Американские
брокеры сообщат "кому надо" о поозрительных клиентах" (крупный
подзаголовок). "Будут выявлены счета самих террористов".
В Китае ограничили доступ к инетернету.
О готовящемся визите в Москву украинского премьера, крупный подзаголовок: "Премьеры
скорее всего просто поговорят".
О планируемом открытии новой ветки нефтеприовода, "Как ожидается, в открытии
примет участие президент ... как ожидаемость, стоимость перевалки ... будет
... Россия начинает создавать собственную трубопроводную систему" (это
из-за 260 км.!).
О том, что не сумели договориться о слиянии Кока-Кола и Проктор-Шэмбл. "Следует
ожидать, что новость о полном провале ... благотворно скажется на курсе акций".
Последняя, 8 полоса: о реакции кадафии на терракты. Если США откликнутся. то
"может сложиться совсем уж парадоксальная ситуация. Вашингтон будет требовать
от третьих стран запретить на своей территории "подрывную деятельность"
противников полковника Каддафи".
О том, что в Англии собираются ввести внутренние паспорта. "Намерены ввести
... похоже". причем оговорено, что систему не собираются вводить сейчас.
О расстреле депутатов в Швейцарском кантоне: "Не исключено, что теперь
законодательство в этой области будет пересмотрено" (т.е. ужесточат контроль
над оружием).
О согласии Румынии помочь США "Ходят слухи".
О перестрелке в Иерусалиме, "В последние дни к ставшим уже привычными
страхам перед терактами добавились новые - опасения, что в ответ на масштабную
антитеррористическую операцию, задуманную США, ракеты полетят вовсе не на Америку,
а на Израиль". При этом вся заметка о том. что "жизнь продолжается",
туристы есть.
Хроника краткая.
отдельно о Коми о рубке леса. "Неубедительно выглядят утверздения властей
Республики Коми о том, что здесь создан благоприятный инвестиционный климат".
шестая полоса о строительстве церкви в столице Коми - стройка еще не завершена,
споры духовенства. нужен ли такой большой собор.
ЧТОБЫ НИКОГДА НЕ СНЯЛИ
Один из самых знаменитых журналистов советского времени Егор Яковлев вспоминал, как начал свою "журналистскую" карьеру: написал статью с критикой директора завода, отказался вырезать из неё упоминание о погибшем по вине администрации рабочем, сгоряча заявил, что лучше уж пусть статью не печатают - её и не напечатали. "С тех пор на подобном не настаивал и другим не советовал: умей писать так, чтобы снять не могли". После чего сразу бранит директора Загорской духовной семинарии, который пытался утаить факт пожара в семинарии (погибло несколько студентов): "Святой отец жил в каждом из нас, и никак не удавалось выпустить джинна из бутылки". Вспоминаются Ильф и Петров, пародировавшие нелепость советскую журналистику: "Когда британский лев перестанет лить крокодиловы слёзы и уползёт в свою раковину...". Священник или джинн (бес)? В журналисте или в бутылке? Впрочем, если вспомнить личные обстоятельства бытия "советских журналистов" как сословия, то разница, возможно, невелика. Служенье лжи не терпит трезвости.
Нечистая совесть - и вытеснение. Егор Яковлев, многолетний редактор газеты, получавшей финансирование от казны, получившей бесплатно роскошное здание в центре города при Ельцине (и всё было раскрадено руководством, а газета превращена в отстойник), обличает самого себя: "Бюджет СМИ пополнялся из государственной казны, а они тем временем боролись против тоталитарного режима, добиваясь уничтожения этого же государства".
Характерно окончание фразы. Яковлев отождествляет государство с тоталитарным режимом. Неудивительно, что затем он вздыхает о том, что "рухнула" держава из-за негативной журналистики. Человек, всю жизнь живший по лжи - "чтобы снять не могли" - создаёт миф о том, что якобы при советской власти было "единство журналисткого цеха, умение противостоять единоначалию", было "коллективное начало в создании общего продукта" (Московские новости, 20.2.2004). Не было никакого единства и уж тем более противостояния начальству. Был животный эгоизм, животный коллективизм с пьянками, было зарабатывание денег. Яковлев выпустил книгу о Ленине в 1986 г. - не ради идеи. Продал "Общую газету" - покупатель от Кремля тут же её закрыл. Газета строилась на общем энтузиазме, деньги от продажи вышли вполне частными.
Как бы Егор Яковлев написал информационную заметку о попе и его собаке?
"У попа была собака, он её любил. Она съела кусок мяса. Это ещё раз показывает, что в советской стране полностью соблюдается конституционный принцип свободы совести, завещанный великим Лениным: есть попы, и денег на мясо им хватает. Доверчивые прихожане столько бросают в кружку, что мяском балуют уже и поповских собак. Вот и ответ на вопрос, почему кое-где иногда случаются перебои в снабжении советских трудящихся мясом".
Автор такой заметки, наверное, очень бы гордился тем, что сумел почти всё сообщить о попе и собаке (умный и сам догадается, что случилось, прочтёт между строк), а главное - сумел упомянуть о перебоях с мясом, и это в подцерзурной-то печати!!!
ТАБЕЛЬ О РАНГАХ И ЖУРНАЛИСТИКА
Сказ неотделим от сказителя. Если под словами: «У попа была собака» мы прочтем
подпись: «Патриарх», то решим, что перед нами воспоминания или шутка. Если подпись
будет: «Вольтер», то мы будем знать, что это часть фельетона, в конце которого
обязательно будет «Раздавите гадину» - и под «гадиной» автор имеет в виду отнюдь
не собаку.
Журналистика, однако, и есть фантастическое искусство отделения сказываемого от
сказителя. Читатель газеты вообще может не обращать внимания на фамилии авторов,
да обычно и не обращает.
В редких случаях, когда автор – не просто журналист, а важное лицо, редакции приходится
то размером шрифта, то другим оформительским приемом привлекать внимание: не просто
текст, тут как раз автор важен. В таких случаях очень часто текст вообще не важен.
Патриарх (президент, директор) выступил – а уж что он там написал в своем пасхальном
послании, значения не имеет. Весьма вероятно, что если там будет написано про
«она съела кусок мяса», и этого никто не заметит.
Анонимность журналистики напоминает анонимность средневекового искусства. Человек
выбирал веру, а уж внутри веры ему было все равно, кто рисует икону. Рублевская
«Троица» (которая, кстати, без подписи) или холуйская, неважно – они в любом случае
«свои», им доверяют, а вот «итальянскому письму» не доверяют, будь оно хоть анонимное,
хоть с крупной подписью «Рафаэль».
Так разрешается противоречие между глубочайшим скепсисом по отношению к журналистике
(«журналюги все врут!») и потребностью в ней: человек ненавидит журналистику в
целом и конкретных журналистов, но доверяет той газете, которую выбрал. Он верит,
что редактор подберет надежных репортеров или перевоспитает ненадежных.
Впрочем, с анонимной, коллективной, «редакционной» журналистикой сосуществует
журналистика персоналистическая, где подпись имеет огромное значение. Часто это
подпись удостоверяет, что автор самостоятельно способен к «объективации». Объективацию
не надо путать с объективностью: объективация скорее похожа на роды, а объективность
– на убийство. Человек, пытающийся быть «объективным», старается подавить в себе
свое – выходит самообман и обман (и у такого обмана есть свои поклонники, как
были они даже у газеты «Правда»). «Объективация» же есть умение разделить субъект
и объект, - это все равно что разделить мать и дитя.
Человек может писать яростно или меланхолично, сочинять фельетон или репортаж,
но если он умеет «объективировать», читатель всегда будет чувствовать разницу
между автором и фактом. Это чувство дистанции само по себе доставляет читателю
огромное наслаждение: он словно одновременно смотрит фильм и читает воспоминания
кинорежиссера.
Впрочем, хорошо писать постоянно вряд ли возможно, и это не только к журналистам
относится, но даже к тем, кто составляет меню в столовых. Поэтому «хороший журналист»
- это как «официальное лицо». «Хорошо писать» в своем роде «официй», то есть должность.
А тут уж проблема хорошо знакомая: «Сегодня я неофициальное лицо, а завтра, глядишь,
официальное! А бывает и наоборот, и еще как бывает!» (Булгаков М. Мастер и Маргарита.
Франкфурт-на-Майне: Посев, 1969. С. 122.)
Проблема в том, что журналист, как это бывает и с нежурналистами, часто пытается
восполнить недостаток в одном избытком в другом – в титулатуре. Журналист начинает
убеждать себя, что существует какая-то иерархия в его профессии, что можно быть
«маргинальным» журналистом, а можно быть «патриархом», «экспертом», «признанным»,
«автором для элиты». В особо скорбных случаях болезнь принимает форму чиностяжания,
когда журналист стремится стать «председателем союза журналистов, пишущих о попах
и собаках».
В демократических обществах такие припадки даже не замечают, потому что страдающих
ими людей просто не печатают. Там все решает текст, и если журналист, обладающий
кучей премий и званий, напишет плохой текст, то текст этот печатать не будут.
Но чем дальше от идеальной демократии, тем чаще подобные амбиции удовлетворяют
– по разным соображениям – политики, редактора, а иногда и читатели (которым тоже
вдруг захотелось чувствовать себя «избранными»).
К счастью, все это отступает перед простым фактом: у попов действительно бывают
собаки, случаются в этой среде и убийства, - и кто напишет об этом быстрее, тот
в этот раз лучший репортер, кто напишет об этом острее, тот в этот раз лучший
фельетонист, кто напишет об этом умнее, то лучший эссеист. И этому может не помешать
даже уверенность человека, что он – хороший журналист, потому что кто-то его так
назвал или потому что он возглавляет какой-нибудь союз, или потому что он окончил
какой-нибудь университет или курсы. Может не помешать. Но обычно – мешает, и чрезвычайно
сильно. У попа может быть собака, но у журналиста не должно быть чинов и иллюзий
на их счет.
В ЗАЩИТУ ПЛОХИХ НОВОСТЕЙ
Современный мир любит плохие новости. Современные новости есть прежде всего
плохие новости. Одновременно современный мир не любит христиан. Стоит ли удивляться,
что христиане – те, которые не любят современный мир, а таких немало – не любят
современной журналистики. Так легко и красиво противопоставить Благую Весть о
воскресении Христа – дурным сенсациям. Одна большая, вечная, красивая, сияющая
Хорошая Новость (“Евангелие” и означает на современном русском языке “Красивая
Новость”) – и тысячи плохих новостей, каждая из которых сообщает о чьей-то смерти
и сама обречена умереть через пять минут, не задерживаясь в памяти. У нас, значит,
вера в Воскресшего, тяга к Жизни Вечной – а у них некрофильство и труположество.
Мы люди умные, а они – какие-то сумасшедшие.
Настораживает не просто дух сердитости, которым веет от этой позиции, а то,
что эта сердитость у христиан (которые не любят современный мир) общая с нехристианами
(которые тоже, оказывается, не слишком-то любят современный мир). Ненавидят “журналюг”,
презирают “газетчиков” и “желтую прессу”, читают – и презирают, читают – и презирают.
Значит, не обязательно верить в Благую Весть, чтобы ненавидеть плохие новости?
Ненависть к плохим новостям, как и всякая ненависть, есть явление иррациональное.
Человек как раз проявляет свою разумность, когда проявляет интерес прежде всего
к плохим новостям. Мы помещены в этот мир, чтобы добывать хлеб в поте лица, а
не чтобы в бирюльки играть. Человек не имеет клыков и когтей, он спасается вниманием,
умением учиться на чужих ошибках. В рассказе о крушении самолета или поезда, о
землетрясении или пьяной драке всегда может найтись что-то в запас жизненного
опыта. Конечно, падать с самолетом не научишься, но читая рассказ о крушении,
причиной которого стала беззаботность пилота, несколько подтягиваешься. Любители
плохих новостей любят не смерть, а жизнь, стараются почувствовать вкус этой жизни
– пускай сравнительно со вкусом чужой смерти, стараются и выяснить, где смерть
подстерегает.
Ненавидящие журналистику пытаются уверить нас, что плохие новости заставляют
нас привыкнуть к плохому. Правда, люди того же самого душевного настроя любят
обличать современный мир за то, что он выставляет напоказ секс, а смерть пытается
спрятать. Вот раньше, мол, человек умирал дома, хоронили его напоказ всему городу.
Хорошее было время! А теперь прячут смерть в реанимации, а похороны – в холодильнике.
На самом деле, интерес к смерти никуда не делся, просто он выражается по иному.
А привыкнуть к смерти нельзя, как нельзя привыкнуть к зубной боли. Только к зубной
боли нельзя привыкнуть, потому что она слишком реальна, а к смерти нельзя привыкнуть,
потому что она недостаточно реальна. Зубная боль всегда своя, а смерть всегда
чужая – в новостях, во всяком случае, но о нашей-то кончины мы не прочтем в газете.
Сообщения о катастрофах не ожесточают душу, все это такая же чепуха и любительский
“психологизм” как вера в двадцать пятый кадр, в зомбирование и в то, что сексуальные
маньяки подражают порнографическим фильмам. Сообщения о катастрофах, напротив,
хоть немного пробуждают душу. В конце концов, сообщения о катастрофах нужны тем,
кто страдает от катастроф. Конечно, лучше всего, если мы поделились своей бедой
с близким человеком, но и с дальним – тоже неплохо. Мы готовы рассказывать о своих
болячках всем и каждому – но ведь это и есть журналистика, только ее изнаночная
стороны. Кто знает о нашем бытии, тот уже чуть-чуть укрепил это бытие.
Противники журналистики противоречат сами себе, одновременно призывая быть
более сострадательными и запрещая узнавать, а чему, собственно, сострадать-то.
Журналиста изображают Хамом, который норовит открыть наготу отца. Впрочем, благочестивые
враги дурных новостей предпочитают записываться в матери: мол, Церковь мать, поэтому
не надо рассказывать про гомосексуализм духовенства, пьянство семинаристов и прочие
прелести духовной жизни.
Просьбу не писать дурно о Церкви легко уважить, тем более, что пьянства и разврата
хватает и в других сферах жизни. Но ведь и военные просят их уважить, и почтовики
просят их уважить, и банкиры просят их уважить, и водопроводчики просят их уважить.
В общем, начинает действовать комический эффект повторения. Когда триста двадцать
первое ведомство, какая-нибудь контора по перекачке воздуха в атмосферу, просит
считать ее нашей родной матерью и не открывать ее наготы, уже и про вторую мать
(родину, церковь, армию – кто как считает) хочется сказать какую-нибудь гадость.
Просто чтобы помнила: мать у человека только одна, а стучать надо чаще.
Ненавидящие плохие новости часто хотят хорошего. Они хотят опровергнуть сатанинский
софизм: свет познается только через существование мрака, поэтому давайте жить
во мраке. Отрицание плохих новостей, однако, это тоже крайность, сближающая христианство
с коммунизмом и с любой тоталитарной идеологией, которая старается видеть во всем
борьбу хорошего с лучшим. Только когда коммунизм лакирует действительность, это
нормально, а когда христианин – нет. Христос был не лакировщик, а плотник. Он
излучает Свет, а не Глянец (а там, где изображение Христа излучает глянец – там
какой-нибудь конфессиональный журнальчик, неинтересный даже тем, кто его печет).
Надо не запрещать плохие новости, и не поощрять их. Надо просто стараться видеть
мир в свете этого Света, и тогда зацикленность на том, где свершилось хорошо,
где свершилось плохо, сменится тем интересом ко всему, что происходит вокруг,
который отличает живой организм от мертвого.
*
Юлия Тархова пытается очертить пределы гласности. В "Новом времени" №28 за 2002 г. Татьяна Камоза
написала о том, что в Башкирии двойной стандарт: родителям погибших детей, если они номенклатура (как в случае
с гибелью самолета) платят десятки тысяч долларов (а теперь еще и в Европе им организуют дорогих адвокатов,
чтобы компенсации шли на сотни тысяч), принудительно устроили среди госслужащих (вроде нянечек в больницах)
сбор денег в пользу оных. А родителям детей, погибших в Башкирии от скверного состояния рейсового автобуса -
по пятьсот долларов. Тархова, правда, приписывает Камозе, что та разделяет мнение процитированного ею человека
(мол, так и надо им, что у них дети погибли), но главное: как можно передавать непроверенную информацию, раз,
а во-вторых, "рядом с таким горем (ни с чем оно не может сравниться) лучше бы помолчать" (Новое время,
№35, с. 2).
На первый тезис следует ответить, что в тоталитарных социумах (а Башкирия именно такова), где информация блокируется,
журналистика непременно должна опираться не только на "проверенные" источники, но и на слова отдельных
людей, не обязательно раскрывая их имена и детали, во избежание неприятностей у несчастных. Собственно, журналистика
и зарождалась именно там, где не было гласности, а были манифесты, был "метанарратив", история, как
ее видели короли и их историографы. Естественно, изначально журналистика была сосредоточена именно на свдетельствах,
которые с точки зрения лакеев - "слухи", пересуды людишек. Предпочтение свидетельств тех, кто далеко
от власти - родовая особенность журналистики. На второй тезис: что горе не есть индульгенция на грех. По этой
логике и "война все спишет". Всякое событие в мире - для кого-то горе. Тогда нельзя и оценивать действия
американцев по охоте на талибов - а их нужно оценивать, насколько они адекватны.
ОРДЕН ЗАВЯЗКИ
Журналисты озабочены больше тем, как начать, чем тем, как кончить. Дело в том,
что журналисты начинают там, где остальные люди заканчивают: что совершилось –
и тут начинается информация о том, что случилось.
В этом смысле у статьи или информации не может быть конца. Более того: наличие
конца даже подозрительно и почти порочно, ведь в конце – мораль (а что еще?),
а это уже не информация. Идеальный информационный материал состоит только из начала.
Такие иногда называются «с телетайпной ленты»: «У священника Троицкого собора
скончался сенбернар. Похороны состоялись во вторник». (Впрочем, прекрасное
эссе тоже может состоять из одного заголовка, например: «Великая Россия – это
и есть великие потрясения». Афоризм – это заголовок статьи, от которого отвалился
основной текст).
Только идеал журналистики – вовсе не информация, а сообщение. У сообщения так
же мало общего с общением, как у собрания с бранью (правда, общего не меньше).
Но с информацией-то у журналистики еще меньше общего – как у дуба с желудем.
Литературные жанры и можно классифицировать по тому, насколько у них завязка
отстоит от развязки. «Информационная заметка» - завязка и развязка идентичны.
«Репортаж» - автор продвигается от завязки к развязки в режиме «реального времени».
Строго говоря, любой роман – тоже репортаж. Батальные сцены в «Войне и мире» -
прекрасные репортажи, пусть и выдуманные (Толстой начинал именно как военный репортер
– «Севастопольские рассказы»). «Очерк» - репортаж о событии материальном плюс
репортаж о событии (событиях) духовных.
«Война и мир» в целом не репортаж, а именно очерк как раз благодаря всяким
отступлением и, особенно, четвертому тому. Который никто и не читает – обычная
судьба всех очерковых «раздумий». Кстати, «Война и мир» - роман неоконченный,
то есть без конца. И это еще более роднит этот толстый труд с тоненькой газетенкой,
которая всегда может иметь маленькие хвостики у отдельных текстов, но не более
того.
Если конца у журнального материала может не быть вовсе, то начал может быть
бесконечно много. А уж названий у этих начал… Реже всего используют самый точный
термин: «завязка». «Заголовок», «подзаголовок», «вводка», «лид», «втяжка». Но
все это разные названия первой строки текста, которая может быть графически выделена,
а может быть и не выделена.
Журналисты иногда утверждают, что заголовки и подзаголовки призваны привлечь
читателя. Но история журналистики показывает, что не журналистика породила читателей
журналов и газет, прямо наоборот: сперва был спрос, люди, готовые платить большие
деньги за соответствующую информацию, а потом уже появилось предложение.
Все проповедники подозревают, что без их кукареканья солнце не встанет. Увы:
если человек взял в руки газету, так прочтёт ее, даже если заголовки будут прескучные,
а информация будет откровенным враньем и пропагандой. Разумеется, так поступит
не всякий человек не со всякой газетой, но опыт советской журналистики показывает,
что не в заголовках дело. В иной ситуации откровенно плохой материал четыре раза
прочтут вдоль и поперек: просто больше делать нечего.
Есть и еще три разновидности заголовков, которые таковыми на первый взгляд
не являются. Заголовком является, прежде всего, место статьи. Место статьи не
следует путать с рубрикой, потому что статья может быть напечатана не только в
разных газетных рубриках, - она может быть напечатана в разных газетах, и это
значительно важнее. Более того: статья может быть написана «в стол», и это место
придаст ей такую важность и значительность, что ее буду читать и перепечатывать
в газетах спустя десятилетия. В этом смысле профессионализм заключается не только
в способности зарабатывать на хлеб своим трудом, но, прежде всего, в способности
голодать.
Во-вторых, заголовком является рубрика: если вздорный и глупый текст напечатан
на месте передовицы, читатель не имеет права предположить, что перед ним пародия
на передовицу (предположить, что перед ним пародия на газету – может). Большинство
людей никогда не читает материалы тех или иных рубрик, какие бы там ни были завлекательные
названия, лиды и втяжки.
В-третьих, заголовком является имя автора. Иногда имя автора важнее текста.
Поэтому можно опубликовать «Рождестенское послание» патриарха, а можно написать:
Патриарх. Рождественское послание. А сам текст опустить – никто и не заметит.
К этому и сводится информация: «Патриарх обратился с рождественским посланием».
Что, между прочим, «нулевая информация». Вот если бы какой-нибудь патриарх когда-нибудь
осмелился вдруг не выступить с рождественским посланием…
Кстати, иногда отсутствие имени под текстом важнее наличия имени – например,
у передовицы.
В общем, заголовок – не только строка (строки), которые выделяют текст из контекста.
Заголовок – это и контекст. Именно поэтому верующие не любят, когда Библия оказывается
в туалете, пускай там ее читают, а не портят.
Количество заголовков зависит от конкретного издания, и во многих изданиях
редактора сами берут на себя изготовление этих шедевров. Фраза Джек Лондона, с
которой он начал очерк о землетрясении в Сан-Франциско («Сан-Франциско больше
нет») – это ведь заголовок, а не первый абзац, как бы этот заголовок ни притворялся
«лидом».
Классифицировать завязки так же бессмысленно, как классифицировать сексуальные
позиции. Тем не менее, книг по сексуальным позициям чрезвычайно много, они хорошо
раскупаются, хотя вряд ли сильно влияют на реальное положение вещей (если слово
«вещь» здесь уместно). Сколько возможно стилей, столько возможно и завязок. Часто
под перечислением «лидов» скрывается перечисление жанров, а не стилей. В любом
случае, предпочтительнее стили интригующие, парадоксальные – и дело не в том,
чтобы увлечь читателя, а в том, чтобы автору самому стало интересно писать.
«На дворе бушевала гроза. Хороший хозяин в такую погоду собаку на двор не выгонит.
Настоятель Троицкого собора Завалинска и не выгнал свою собаку во двор. Он ее
убил. Но можно ли считать его хорошим хозяином – для этого надо знать больше…».
«Она доверчиво подошла к нему, опустилась на пол, положила голову на его бедро…
Он погладил ее кудри, мягкая, пухлая рука скользнула ниже, и вдруг железной хваткой
сомкнулась на горле несчастной, хотя и наевшейся впервые в жизни, суки…»
«Библия называет собаку нечистым животным. Но после того, что случилось в Колоколамске,
вновь встает вопрос: да есть ли в Библии хоть слово правды?!...»
«Как относится христианство к домашним животным? Об этом лучше всего свидетельствует
история трагической гибели собаки настоятеля Троицкого собора…»
Одним и тем же стилем можно заранее повернуть все на иной лад:
«Как относится христианство к домашним животным? Во всяком случае, никто из
единоверцев не стал покрывать жестое убийство, совершенное настоятелем Троицкого
собора…»
«Кем бы Вы предпочли быть? Священником или собакой? Внимательно прочтите этот
очерк, прежде чем давать ответ?»
«Собаки, как утверждает новейшее издание Британской энциклопедии, произошли
от волков в процессе длительного приручения. Христианские священники возникли
значительно позднее, примерно в конце первого века нашей эры…»
«Собаки произошли от волков, люди – от обезьяны. Но от кого произошли священники,
подобные настоятелю Троицкого собора…»
ПОДВЯЗКИ
Даже если журнальный текст строится как беллетристический, так что развязка
действия и развязка текста совпадают, зазор остается. Зазор есть и в беллетристике.
Редко кто посмеет закончить словами: «И он испустил дух». Хоть пару слов надо
добавить, хотя бы сообщив цену на кремацию в данном городе.
Среди некоторых журналистов, правда, бытует поверье, что «последние слова запоминаются
лучше всего». Если бы это было так, то Библия называлась бы совсем иначе – а она
называется по слову, которое некогда стояло первым в ее текста: «Книга творения…».
Все, кто читал, помнят, как начинается «Мастер и Маргарита», но мало кто помнит
конец, хотя и конец неплохой, и обыгрывается он автором заранее и многократно.
Сколько уж было эффектных концовок, но помнят далеко не столь эффектные начала.
И это так же нормально, как помнить первый поцелуй, а не развод или похороны.
Поэтому, когда теоретики дают совет выбирать концовки плавные, мягкие, они
признают, в сущности, что концовки значения не имеют. Последние фразы – не развязка,
а подвязка. Существенное всегда выше точки.
Легче всего писать концы тем, кто верует в бесконечность.
«Иногда мы не можем не убить собаку, но мы всегда свободы поставить на ее могиле
надгробие с надписью или нет … и это то, за что мы действительно ответственны
перед Богом».
«Иногда мы не можем не убить собаку, но Бог в силах эту собаку воскресить,
достаточно обратиться к Нему с молитвой. Может, и вам попробовать?»
«Иногда мы не можем не убить собаку, но одно можно сказать точно: история человечества
закончится не ядерной войной и не глобальной экологической катастрофой, а вторым
пришествием Иисуса Христа. И для одних оно будет прекраснее первой любви, а для
других – страшнее атомной войны».
Конечно, во всех этих случаях мораль не слишком связана с содержанием очерка,
но на то она и мораль, чтобы не сидеть на цепи у фактов. Во всяком случае, лучше
мораль, чем предсказание: «Иногда мы не можем не убить собаку, но если все
будут убивать собак, которые едят мясо, то вполне вероятно, что скоро в мире не
останется ни одной собаки». Да нет, просто выживут те собаки, которые будут
питаться рисом, вот и все. «Иногда мы не можем не убить собаку, но эксперты
предсказывают, что это может привести к кризису собаководства».
Считается, что хороша подвязка неожиданная. Но не стоит искать неожиданный
поворот мысли (если мысль есть, она всегда неожиданно поворачивает сама, а иначе
какая же это мысль, это пошлость). В реальности речь идет о совершенно ожидаемом
изменении тональности текста. Даже те люди, которые читают, не воспроизводя мысленно
текста, все-таки чувствуют его фонетический рисунок. И в русском языке обязательно
последняя фраза должна именно интонационно отличаться от предыдущей: либо вверх
(«…и в землю закопал. Что ж: собаке – собачья смерть»), либо вниз («…и в землю
закопал. Но мяса было уже не вернуть»). Собственно, весь юмор текста «У попа была
собака» заключается в том, что там нет фразы с нисходящей или восходящей интонацией,
почему закончить нигде и невозможно.
Евангелие так же может быть фундаментом журнального или газетного текста (а
также крышей, окошком, вентиляцией), как и любой другой текст. Затруднения возможны
лишь для верующего в Евангелие (то есть, в Воскресение). Впрочем, для самых первых
верующих не было и этого затруднения. Апостол Павел был журналистом Евангелия
до появления журналистики: свои злободневные (а иногда и просто злые) тексты он
писал, прикладывая открывшуюся ему истину к сиюминутным обстоятельствам. Впоследствии
его журналистика стала неиссякаемым источником вдохновения для богословов. Неудивительно:
вот когда теология вдохновляет журналиста (да любого человека) это чудо не чета
Воскресению.
Призыв сосредоточиться на сегодняшнем дне (у язычников-римлян он звучал как
carpe diem, «лови день») не порождает интереса к этому самому дню. Так призыв
чистить зубы не порождает ни малейшего интереса к этому занятию и соответствующей
привычки. Зубы чистит не тот, кто живет сегодняшним днем — один день можно продержаться
и с природной белизной, а тот, кто остро ощущает будущее.
Жажда будущего рождает внимание к дню сегодняшнему. То, что журналистики —
«жур» ведь от слова «день» — не было в большинстве стран и в большинстве эпох
показывает, какими же сытыми были эти эпохи. Христианство, вспыхнув в первые годы,
затем на многие века погрузилось в сытость — сперва античности, потом средневековья.
Люди ничего не жаждали, при этом жили от голода до голода.
Журналистика возникает одновременно с тысячью разных вещей: книгопечатанием,
точными часами, открытием Америки, банковской системой, капитализмом, парламентаризмом,
демографическим взрывом и прочая, и прочая. Там, где день делится не на девять
часов, как во времена Иисуса, а на двадцать четыре часа и безумное количество
минут и секунд, там уже нет «злобы дня», а есть просто огромное количество информации.
Самый ленивый современный человек за день встречает больше людей, чем житель Назарета
видел за год.
Это не мешает современному человеку (включая журналистов) относиться к Евангелию
так же, как жителям Назарета: равнодушно с легким оттенком презрения. Но особенность
Нового времени, считая его с Ренессанса, в том, что оно состоит не только из «современных
людей». В нем есть своя соль земли, свой авангард, и вот этот авангард к Евангелию
далеко не равнодушен. Если говорить о журналистике, тут принцип такой: с Евангелием
связана либо очень плохая, либо очень хорошая журналистика.
Об очень плохой — конфессиональной, замкнутой в себе либо проповедующей собственные
стереотипы — говорить скучно. Люди, считающие себя «христианскими журналистами»,
получающие в качестве таковых зарплаты, премии и звания (как правило, довольно
ничтожные по сравнению с «обычными» журналистами), имеют к Евангелию такое же
отношение, как закладки в поваренной книге к хорошему обеду.
Очень хорошая журналистика начинается в шестнадцатом веке с Эразма Роттердамского
и Мишеля Монтеня. Вокруг них — океан памфлетов, которые выходят ежедневно (журналистика
начиналась не как журнал, а как россыпь статей и иллюстраций, лубков, гравюр,
продававшихся порознь, но составлявших несомненное единство). Преобладала, конечно,
политическая журналистика, шестнадцатый век в этом смысле был куда активнее двадцатого.
На втором месте шла религиозная публицистика — Реформация и Контрреформация извергали
тексты не просто многочисленные, но пользовавшиеся огромным спросом.
Все эти издания, составлявшие «протожурналистику» клялись Евангелием, цитировали
Евангелие, взывали к Евангелию — чтобы покарать тиранов, низвергнуть Блудницу
Вавилонскую или еще для какой прилучившейся нужды. Может быть, современная журналистика
потому так боится религии вообще и упоминаний Евангелия в частности, что в первый
век своего существования она слегка переела по этой части.
Евангельский же дух во всем этом словоблудии отсутствовал, как и во всяком
блуде. А вот в иронии Эразма или в ежедневном сосредоточенном скепсисе Монтеня
он был. Ведь Евангелие — не боевой листок, а весть о скорой перемене в судьбах
мира, о том, что перемена уже произошла, еще вот-вот, еще немного… Человек, который
почувствовал эту перемену, уже не может смотреть вполне серьезно ни на какие религиозные,
экономические или культурные пертурбации. Он всегда чуть отстранен, он знает цену
себе — она выше, чем цена любого социального института или любой идеологии.
В этом смысле Евангелие присутствует в журналистике как фундамент. Сам принцип
говорения, характерный для европейской журналистики, есть принцип говорения, характерный
именно для Евангелия: извне по отношению ко всем ценностям, говорение из какой-то
огромной независимости от мира, чтобы не сказать «свободы», говорение из вечности,
из неотмирности. Одного сознания суеты-майи, характерного для Екклесиаста или
буддизма, было бы недостаточно для такого остранения. Ни Ветхий Завет, ни буддизм
журналистики не породили. Евангельский взгляд есть взгляд на суету с точки зрения
любви, но любви сильно пострадавшей от этой самой суеты, любви обжегшейшейся,
даже сожженной, и все-таки воскресшей и вернувшейся к тем, кто суетится и жжется.
Если не брать в расчет бешеную риторику шестнадцатого века, которая пусть и
была «протожурналистикой», но все-таки были совершенно не евангельской в своей
жажде крови и насилия, то золотым веком Евангелия в журналистике следует признать
девятнадцатое столетие. Начиная с де Местра и Шатобриана в христианстве стали
искать лекарство от революции, от позитивизма, от социальных проблем, от эстетства.
Христианский социализм породил и христианскую журналистику, может быть, единственную
вполне христианскую по своему стремлению сделать ближнему хорошо — и другому ближнему,
и дальнему, в общем, сделать хорошо всем. От Ламеннэ и Лакордера этот запал продержался
в течение трех поколений — до 25 октября 1917 года, когда стало ясно, что всё
то Евангелие, что кормит голодных и вселяет бездомных в квартиры буржуев.
Последним христианским журналистом в этом смысле был Честертон, который более
всего следовал Евангелию в те первые годы своей литературной карьеры, когда он
был дальше всего от Церкви, — банальный парадокс. Незадолго до Второй мировой
войны этот титан слег и, встав, уже никогда не был прежним, подлинным Честертоном,
он всегда был то слишком желчным, то слишком елейным. Он слег и лежал молча несколько
месяцев, потому что в столкновении с миром бизнеса почувствовал и то, насколько
этот мир противоположен Христу, и то, насколько гибельно что-либо противопоставлять
этому миру что-либо, кроме Христа беззвучного, воскресшего один раз, а распинаемого
постоянно. Если феодализм еще можно было кое-как свергать, апеллируя к Евангелию
(свобода, равенство, братство), то ни буржуя, ни люмпена, ни мещанина, ни миллионера
свергать просто неоткуда и некуда. Они ни на что не претендуют, кроме финансового
успеха и личной независимости, и истязают прежде всего самих себя. Даже милосердия
нельзя просить у людей, самые жестокие из которых все-таки добрее к окружающим,
чем к себе.
Дело не спасла даже анти-евангельская журналистика, которые победивший люмпен
активно развивал в большевистской России. Апогеем можно признать журнал московского
горкома партии «Безбожник у станка». Карикатуристы в нем был отменные. Тем не
менее, даже перед лицом такого кощунства журналисты (и журналистика) свободного
мира, Запада предпочли остаться светскими — то есть, быть верными не букве, а
духу Евангелия.
Падение большевизма позволило воскреснуть «евангельской» журналистике — ровно
настолько, насколько падение большевизма не привело к восстановлению «нормальной»
жизни. На развалинах социализма расцвел какой-то странный, вторичный, очень подержанный
феодализм, который использовал вполне современные технические средства для сооружения
совершенно средневековых конструкций. На средства от экспорта нефти и газа (другими
средствами постсоветский феодализм не располагает) стали создавать «православные»,
«церковные» телепередачи, газеты и журналы, которые совершенно по-средневекому
абсолютно не интересовались «журом», а просто кричали как заведенные «аминь, аминь,
аминь», изредка перемежая это протяжным «аллилуия».
К чести этой «журналистики» следует отметить, что Евангелие в ней цитируется
куда реже Ветхого Завета или речей епископов. Правда, когда уж цитируется, то
пахнет самым средним средневековьем из всех возможных; любое кровопролитие, к
примеру, именуется «полаганием души за ближних своих». Как это не додумались заявить,
что приватизация есть исполнение слов Христа: «Добрый человек из доброго сокровища
выносит доброе» (Мф. 12, 35).
Современный человек, даже христианин, чаще и больше читает прессу, чем Евангелие,
а если он больше читает Евангелие, нежели прессу, это тоже не обязательно хороший
признак. Можно было бы признать это катастрофой (и часто признают), если бы пресса
не работала вся внутри евангельского пространства. Может быть, апокалипсиса в
современной журналистике могло бы быть поменьше (но зачем расслабляться?), а нагорных
проповедей побольше (но ведь и одной вполне достаточно?), но ведь это уже детали.
Главное: это журналистика, о чем бы ни говорила, описывает все то же старое доброе
спасение от греха и смерти, а значит, следует воле Божией даже тогда, когда следит
за тем, чтобы не помянуть имя Божие.
В ЗАЩИТУ ЦЕРКОВНЫХ ОБЛИЧЕНИЙ
Церковная журналистика постоянно отрицается. Точнее, человек постоянно отрицает
свою способность говорить или, по крайней мере, пытается эту способность ограничить
(а ограничить безграничное и означает его отрицать). Наивность все время побуждает
человека исключить какие-то темы из речи или писания как слишком высокие, сакральные,
установить какие-то табу. Вообще-то запретных тем много, но о подлинно запретном
и не пишут, потому что — запретно. Обычно пытаются сделать запретным то, что запретным
не является.
В светской журналистике пытаются сделать запретными темы секса (когда они действительно
были запретными, о них не писали вообще и даже не подозревали, что о них можно
писать). В церковной журналистике периодически пытаются сделать запретной тему
недостатков церковных людей или вообще запретить обсуждение церковных лидеров
(из тех же соображений, потому что добродетели их не обсуждают — скучно, а пишут
только о недостатках). Например, А.Шмелев заявил, что “церковные люди” “не
считают возможным высказываться о владыках, следуя традициям православной этики”
(Независимая газета, 27 февраля 1997 г.).
“Православная этика”, однако, стоит на евангельском: “Не судите, да не судимы
будете”, причем эта заповедь относится не только к архиереям, а к каждому человеку.
Особой “традиции”, писаной или неписаной, которая бы воспрещала православному
человеку писать об архиереях, нет. Последние полтысячелетия в России постоянно
высказываются о владыках. Достаточно почитать отзывы летописцев (часто прямо фельетонистические)
об участниках борьбы за митрополичий престол после кончины св. митрополита Алексия
(Бяконта). Заглянем в 17 век: газет нет, но “полемические сочинения” есть, и сочиняли
их и миряне, и пастыри. Заглянем в 18 век: одна полемика вокруг Феофана (Прокоповича)
чего стоит. А 19 век, когда уже и можно говорить о собственно “церковной журналистике”
просто перенасыщен таким материалом, начиная с резко критических отзывов об архиереях
А.Яковлева, обер-прокурора 1801 года, и кончая “Мелочами архиерейской жизни” Лескова.
Так что “традиции молчания” не существует. Не только по вопросу о личных или
общественных свойствах архиереев, но и по всем вопросам христианской жизни люди
всех положений, церковные и нецерковные, высказывались, высказываются и будут
высказываться с чистой совестью, — разумеется, понимая, что тем самым они и сами
делают себя предметом суждений окружающих.
* * *
Многие люди готовы принять обличения от кого угодно, кроме церковного человека,
или, во всяком случае, готовы принять обличения в чем угодно, но не в духовной
порочности. Если врач нас ругает, что мы развратничаем, мы будем молчать в тряпочку.
Если пророк делает то же самое, мы возмущаемся. Физиологический разврат — дело
легко доказуемое и обнаруживаемое, а духовный разврат — невидим. Так откуда он
знает? К этому воплю добавляется и другой: чем ты лучше нас?
На оба вопля ответ один: я знаю оттуда, откуда справок не дают, и ничем я вас
не лучше. Врач может быть лучше пациента — не здоровьем, но хотя бы уровнем медицинских
знаний. А в духовной жизни даже и это не обязательно. Человек просто видит что-то
такое невидимое — причем в нас видит, видит нечто в нас, что мы сами не видим.
Это не значит, что он может доказать увиденное, или что он лучше нас. Он может
быть болен тем же самым грехом. Более того, он почти наверняка болен именно тем
же самым грехом, поэтому он в нас его и видит. Но это не означает, что он должен
от стыда замолчать, наоборот, он даже обязан нас предупредить о грозящей опасности.
Требовать доказательств в том, что касается невидимого, так же странно, как
требовать совершенства от проповедника невидимого. Совершенство уже есть доказательство.
Если мы думаем, что обличать можно только с позиций высокомерия, то это говорит
только о том, что мы — высокомерны. Наоборот, обличать можно и нужно только с
позиций смирения. Есть обличающие свысока, но это не означает, что все обличители
говорят свысока, высокомерные обличители только нарушают норму, извращают ее.
Только то обличение действенно, когда обличитель говорит “мы”. От проповедника
не только не надо требовать особой нравственности, от него надо требовать сознания
общности с нами в безнравственности. Отвергать надо не обличения как жанр, а надменность
— и в обличениях, и в похвалах, если уж мы их дождемся. Во всяком случае, важно
понять, что обличитель действительно искренне считает себя не лучше нас, а часто
и хуже. Неужели нам самим не доводилось обличать другого без высокомерия?
* * *
Никто не оспаривает законности фельетона как жанра вообще, но очень многие
считают, что церковный журналист фельетонов писать не смеет. Налицо двойной стандарт.
Как врач не имеет права быть больным, так проповедник не имеет права быть безнравственным.
Если проповедуется Христос, проповедник не имеет права на язвительность, высмеивания,
оскорбления, он должен быть совсем как Христос, сказавший “не судите, да не судимы
будете” и “врачу, исцелися сам”.
Церковный журналист утешается тем, что так обычно рассуждают либо анти-церковные,
либо нецерковные люди, либо те члены Церкви, которые плохо знают и понимают ее
дух. Иногда такие невежи становятся в Церкви большинством. Так произошло, например,
именно в России конца 20 века. Так получилось просто потому, что в России 1990-х
годов большинство членов Церкви составили новички (а они неизбежно невежи, и особенно
невежи, потому что думают, что все поняли). Им кажется, что юмор, а тем более
сатира, любые обличения несовместимы с христианством. Это не так плохо, если помогает
им отвыкнуть от задиристости. Но ведь часто это лишь дает задиристости новую форму:
человек начинает задиристо защищать кротость.
К счастью, Церковь имеет достаточно долгую историю, не ограниченную одним веком
или страной. В той же России в конце 17 или 18 веков было предостаточно церковных
фельетонистов. В 17 веке, правда, фельетоны печатать было негде, но протопоп Аввакум
писал именно их. В 19 веке с появлением свободной (относительно) печати и фельетонистов
светских сразу же появились и церковные фельетонисты. Люди тогда были не хуже
и не лучше, чем сейчас, но в Церкви они жили с детства и уже поэтому спокойно
воспринимали безумную его полноту, в которой милосердие переплетается со справедливостью.
Ханжа пытается оставить что-то одно. Есть ханжи-прокуроры, которые помнят только,
что христиане посланы свидетельствовать об Истине, что Христос бичом изгнал торговцев
из Храма. Есть ханжи-адвокаты, которые взывают только к милости. Первые не имеют
права писать фельетоны, обличая от имени Христа, вторые не имеют права фельетоны
запрещать — от имени того же Христа, во всяком случае.
Церковный журналист имеет право писать фельетоны на церковную тему по той же
причине, по которой писать фельетоны на церковную тему имеют право епископы и
богословы (многие велеречивые послания и многопудовые трактаты — всего лишь фельетоны,
как и некоторые послания святого апостола Павла). Фельетоны можно писать, потому
что жизнь фельетонна. Жизнь заслуживает фельетона — хорошего, разумеется, и слово
“заслуживает” здесь употреблено не в фельетонном смысле, а в самом серьезном.
Землемеру нужна линейка с прямым углом, портному нужно обязательно лекало, в котором
нет ни одной кривой линии. Фельетон — линия на том самом лекале. Если не писать
фельетонов, все будут ходить голыми и рычать друг на друга. Если писать одни фельетоны,
все будут ходить одетыми и все равно рычать друг на друга. Значит, проблема только
в том, как соблюсти меру в писании фельетонов. Если бы эту меру идеально соблюдали
тот же апостол Павел, патриарх Фотий или папа Климент IV, история Церкви была
бы значительно менее позорна.
Меру в писании фельетонов определить трудно, как и во всяком приятном деле.
Тем не менее, запрещать фельетоны только по этой причине так же глупо, как осуждать
половую жизнь. А писать фельетоны действительно сладко, и большинство из людей,
осуждающих фельетоны, именно этой сладостью и упиваются, — они пишут фельетоны
против фельетонов. Более того: именно выступающие против фельетонов обычно и есть
самые завзятые фельетонисты.
В моей биографии был характерный эпизод, тянувшийся лет пятнадцать.
Отец Александр Мень в свое время крестил московского интеллигента Сергея Лезова.
Один раз побывал у него дома. После чего Лезов отца Александра Меня навещать перестал,
зато начал хамить ему печатно, обвиняя в том, что он “продался большевикам”. Когда
Меня убили, Лезов заявил, что ничего в этой смерти необычного нет, теперь многих
убивают, и вообще библеист Мень был плохой. Написал я про Лезова фельетон, и получил
в ответ отповедь от ещё одного крещёного о. Александром Менем интеллектуала, ставшего
очень скоро правоверным иудеем: “У Сергея Лезова есть опыт острой общественной
реакции (порой переходящей в откровенное хамство) на его сочинения. Зачастую обсуждение
поднятых им проблем подменялось обсуждением его нравственных дефектов ... Производя
указанную операцию, операторы усердно размахивали томагавками с начертанными на
них христианскими лозунгами” (М.Горелик, Знамя, №11, 1996, с. 235). То есть
хам — не тот, кто хамит, а тот, кто указывает на хамство. Фельетон, написанный
тем, кто нам нравится — это научное сочинение, это “обсуждение проблем”, а фельетон,
написанный нашим врагом — это “томагавк с лозунгом”.
Сходство фельетона с половой жизнью должно быть последовательным: фельетон
должен приносить плод. Секс без плода, говорят теологи, есть разжигание похоти;
так и фельетон должен писаться не для того, чтобы “разрядиться”, а чтобы “зарядить”,
чтобы кого-то усовестить или помочь кому-то противостоять бессовестности. И уж,
конечно, героя фельетона, как и партнера по сексу, надо любить самоотверженно
и на всю жизнь — как любили пророки тех самых израильтян, которых обличали в своих
фельетонах, ныне именуемых “пророчествами”. В этом смысле, что греха таить, писать
фельетон против Лезова мне было нельзя; а главное — я-то писал, боясь, что все
промолчат, а в результате на Лезова напало почти столько людей, сколько его защищают
и ему покровительствуют. Разве что чуть меньше.
Церковный журналист так же имеет право на фельетон, как и нецерковный. Фельетон
— всего лишь жанр, столь же уместный в своем месте и в свое время как звонкая
буква или твердый знак. Царства Божия фельетоны не наследуют. И в этом смысле
ригористы правы: кто отказывается писать фельетоны, тот блажен, тот уже в Царстве,
где не существует фельетонности. Если, разумеется, человек делает это не ради
денег или земного благополучия, а ради Христа.
Уйти от фельетона можно лишь, уйдя вообще от культуры, вообще от слова. Хороший
пример невозможности уйти от фельетона, не уходя от слова, дала Наталья Трауберг,.
Однажды один церковный журналист выбранил печатно священника. Трауберг печатно
же ответила:
“Я не собираюсь защищать или обличать кого бы то ни было из участников мирского,
печального, но вполне разрешимого конфликта ... Ругать людей нам совершенно
и действительно запрещено [Курсив мой. - Я.К.] ... Я очень прошу понять —
иначе все это будет зря, — что не собираюсь “ругать” ... Это не “полемика”, а
плач. Пока мы не перестанем говорить по-мирски, мир нас поймет и примет, конечно:
молодцы, дерутся! Но не примут и не поймут те уставшие и надеющие люди, которые
хотят жить иначе. Куда же они обратятся, если христиане — совершенно такие
же, как все? ... Каждую минуту, сплошь и рядом, мы кого-нибудь отпугиваем”.
Вот это сказано крепко и по-христиански, это заслуживает внимания. Примечательно,
однако, что из всех мировых религий (и не мировых) только христианство отличается
склочностью. Кришнаиты, буддисты, мусульмане, иудеи не критикуют друг друг в нерелигиозной
печати, а очень сплоченно и кротко показывают свою благость. Христиане бранятся
две тысячи лет, и тайком, и публично, на соборах и на страницах газет. Тем не
менее, Церковь жива, и к ней приходят “уставшие и надеющиеся”. Ведь приходят-то
не к христианам, а ко Христу. Ищут не совершенных — их полно и за пределами Церкви,
а ищут источник совершенства. Доброжелательность, построенная на оглядке (что
подумают другие) — лучше, чем вражда, но все же это полудоброжелательность (именно
таким оказался в целом экуменизм 20 века).
“Не судите, да не судимы будете” сказано из сострадания к нам, а не из желания
задать невыполнимую задачу. Традиционно христиане приспособились толковать эту
фразу как “рассуждайте, но не выносите приговора”. Обличительная проповедь — тоже
проповедь, но от обличения она отличается тем, что свидетельствует о высшем суде,
о том, что человеческим судом не кончается. Не судить часто — грех, не называть
грех грехом очень часто преступление; не судить нацистов было бы богохульством,
— как и заявить, что Бог осудил нацистов на вечные муки.
Мечты уйти от осуждения благородны, но бесплодны. Сама речь человеческая в
этом мире, после грехопадения, такова, что всякое слово в ней уже есть суждение,
и даже молчание — все равно есть суждение, а часто осуждение более ядовитое и
горькое, чем любая иеремиада. Плач (Трауберг ведь подчеркивала, что плачет, а
не критикует) часто (хотя и не у Трауберг) есть истерия, лукавое облачение в овечью
шкуру. Поэтому не судить невозможно, это не богохульство. В Евангелии дважды —
в связи с полом и в связи с деньгами — Спаситель говорил, что невозможное людям
возможно Богу. В данном случае, как ни странно, это повторяется: невозможное для
людей (не судить) возможно Богу. В нашем мире Бог не судит.
Подлинное богохульство в том, чтобы не напомнить: Бог воздерживается от суда
именно потому, что Он Судия Высший. “Есть высший суд, наперсники разврата”. Но
богохульство не в том, чтобы назвать наперсников разврата наперсниками! В ад пойдет
тот, кто отнял у Бога право избавить человека от ада, кто обругал другого навеки
погибшим. Тот, кто обругал, но оставил лазейку для Бога, не выдал себя за Бога
— тот все-таки ближе не к аду, а к Церкви. И, кстати, в случае, который вывел
из себя Трауберг, обличитель именно наглухо припечатал человека, не оставив Богу
ни малейших шансов на вмешательство.
Страстность, злость, агрессивность, — всё допустимо и для церковного журналиста,
как и для любого другого. Допустимо, потому что пишущему человеку приходится выбирать
приходится не между страстностью и бесстрастностью, а между страстностью открытой
и скрытой, между старым добрым фельетоном с перцем и недоброй злобой, замаскированной
вялостью слов, святоотеческими цитатами. Выбираем между истиной — голой — и ложью,
замаскированной рассуждениями о кротости и спасении души.
Нужно признать законность, допустимость фельетона, — и, признав, стараться
от фельетона сбежать. В конце концов, если можно написать злобный фельетон в форме
акафиста или канона (такое бывало в истории и отчасти даже сохранилось в богослужебных
книгах), то можно ведь и обратное: написать акафист в виде фельетона. Бывали же
в истории литературы периоды, когда увлекались написанием текстов, в которых не
было какой-то одной буквы или все слова начинались с одной и той же буквы. Такая
же литературная игра возможно и в серьезном сочинительстве. Отказаться от агрессивности
не потому, что она недопустима, а просто так, хотя бы назло тем, кто отвергает
фельетон.
Сделать это чрезвычайно трудно. Тогда-то и обнаруживается, что не все объясняется
рационально. По логике можно и христианину ругаться, а иногда прямо-таки должно
разумно объяснить противнику, что он лжец, подлец и наглец. Но человек не из логики
состоит, он шире, и слишком часто он использует праведный гнев, чтобы дать волю
гневу неправедному, злости черной, выпустить гной. И тут уже неважно, что то же
самое можно сделать в ласковых и сдержанных выражениях. Важно не позволять себе
ругаться в форме ругани, а уж потом будем разбираться с лицемерием. Пускай лицемеры
тебе говорят, что ругаться нельзя — все равно ругаться нельзя. Выход не в том,
чтобы сдержать агрессию, не в том, чтобы излить ее замаскированно, а в том, чтобы
победить ее или, лучше сказать, дать Христу изгнать этого бесенка из своего сердца.
ПОСЛЕДНЕЕ РУССКОЕ РАЗОЧАРОВАНИЕ
Давным-давно, полвека назад, в русском языке появилось выражение «последнее китайское предупреждение». Знали его, правда, в основном те, кто читал газеты, а таких и тогда было немного. Последних китайских предупреждений было несколько сотен. Как залетит американский самолёт-разведчик в небо Поднебесной, так власти сразу в последний предупреждают, что примут меры. К счастью, ни разу не приняли, а то бы уже не было ни Америки, ни Китая, ни всех-всех-всех.
У китайцев -- сотни предупреждений, у русских -- сотни разочарований, и тоже все последние. Приходит новый помпадур править Москвой, правит месяц, другой, закатывает город в асфальт, - журналист наблюдает... Действует кредит доверия... Наконец, помпадур посылает силовиков закатать в асфальт жильцов какого-то дома, которые слишком уж много себе позволили -- тогда журналист пишет: «Я окончательно разочаровался в помпадуре таком-то...».
Конечно, хочется ехидно спросить: а кто и какие чары наслал на журналиста, что он был очарован новым помпадуром? Да никто никаких чар не насылал, никто никем не очаровывался, никто ни в ком не разочаровывался. Придёт новый день, розоперстая Эос в очередной раз подымется над Москвой-рекой, помпадур в очередной раз закатает что-нибудь и кого-нибудь в асфальт, и журналист в очередной раз напишет, что «окончательно разочаровался». Несвободная журналистика свободна лишь бесконечно разочаровываться. Вот у Бальзака раз -- и утрачены иллюзии, и поехали жить без иллюзий. Жил бы Бальзак в России, писал в российскую прессу, так у него каждый день окончательно утрачивались бы иллюзии, чтобы на следующий день не то чтобы воскреснуть, но, тем не менее, опять окончательно утратиться.
Если бы русский журналист (казённого образца, конечно, но других уже давно к печатному станку не подпускают) писал на тему «У попа была собака», текст выглядел бы так:
«У настоятеля храма Всех Крутых была собака, он её любил. Она съела кусок мяса, он её убил. Я окончательно разочаровался в нашем духовенстве -- оно, оказывается, агрессивное и лицемерное. Тем более, что настоятель с помпой похоронил несчастую жертву собственной алчности, и на могиле приказал написать: «У настоятеля храма Всех крутых была собака...», - и я опять окончательно разочаровался в нашем духовенстве. Завтра, несомненно, очередной лицемер в рясе убьёт очередную собаку, и тогда я вновь непременно и окончательно разочаруюсь в нашем духовенстве».
Но, конечно, никогда этот журналист не напишет, что имеет смысл поискать другое духовенство, тем более что выбор есть. Он будет вновь и вновь в последний раз разочаровываться, но чести мундира не посрамит и не подаст виду, что где-то есть нормальные священники, нормальное мясо, нормальные собаки и нормальные журналисты.
СМИРИСЬ, ГОРДЫЙ АРХИЕРЕЙ!
Христианство есть религия любви. Любовь начинается со смирения и мира с людьми.
Поскольку любовь начинается со смирения, церковный журналист должен смиряться
перед церковным начальством (при этом забывается, что с равным успехом можно потребовать
от церковного начальства смиряться перед церковным журналистом; а требовать ни
от кого ничего не надо, просто каждый должен делать свою работу смиренно). Поскольку
любовь начинается с мире с людьми, церковный журналист не имеет права на агрессивность.
Между тем, есть литературные манеры, более или менее полно основанных именно на
агрессивности. Прежде всего, это сарказм и ирония. Агрессивно любое обличение
недостатков (следовательно, любые фельетоны). Агрессивен юмор (особенно насмешка,
но, в сущности, любой смех). Юмор выставляет напоказ недостаток человека, не помогает
человеку, а унижает его. Если юмор обращен на святое, то это уже богохульство.
Обычный журналист имеет право равнять перо со штыком, но не церковный.
Любопытно, что обычно такие претензии предъявляют церковным журналистам люди не
церковные, а посторонние. Они любят высчитывать, какой журналист “соблюл христианские
заповеди”, а какой не соблюл, они с ехидством отмечают, что христианин написал
фельетон — фуй, как можно. Если церковный журналист позволяет себе юмор, да еще
юмористически обыгрывает что-то именно церковное, то его с уверенностью объявляют
нецерковным человеком.
Примечательно, что церковные люди относятся (обычно) и к агрессивности, и к юмору
намного спокойнее. Когда известного английского писателя Клайва Льюиса спросили,
как он смеет писать про христианство с юмором, он ответил, что не смеет писать
по христианство скучно и нудно. Как будет с юмором в раю, мы не знаем. Но в мире
сем юмор противостоит не благочестию, а занудству. Более того, благочестие не
может противостоять занудству, а только юмор. То же самое с агрессивностью, с
обличениями. В раю без них можно обойтись. Но в этом мире без них так же не обойтись,
как без туалета (и многие люди искренне верят, что духовенство в клозет не ходит
или, во всяком случае, снимает крест, когда туда направляется). Проблема не в
том, как перестать быть агрессивным, а в том, как сделать агрессивность орудием
творчества.
Многие люди неприятие агрессивности скрывают под неприятием категоричности
у журналиста: “А откуда он знает?” Люди готовы согласиться с тем, что пророк или
архиерей могут уверенно рассуждать о Боге. Но не журналист! Правда, в современном
мире еще больше людей, которые и за Библией, и за всяким верующим отрицают право
на категоричность: доказательств-то нет, так и говорите не “верую в Бога”, а “мне
думается, что Бог есть”. Впрочем, о себе эти люди говорят без всяких оговорок:
“Я — есмь”, не понимая, что тут категоричность уместна не более, чем в суждениях
о Боге. Но журналист еще со времен зарождения газет воспринимается как подьячий,
лакей.
Царю или архиерею писать не по чину, вот и изобрели журналистов. Но хороший
журналист, передавая категоричность авторитета, должен передавать именно категоричность.
К тому же давно пора сдать в архив сословный и формальный взгляд на мир, при котором
за определенными людьми — пьяницами, дворниками, журналистами — категорически
отрицается право на уверенность в себе.
Отношение христианина к агрессивности и юмору можно сравнить с нашим отношением
к браку (секс ведь очень — формально — похож на агрессию, что служит предметом
многих шуток). Христианин не должен становиться евнухом, он в крайнем случае может
стать монахом, а если он достаточно сильный и уповающий на Бога человек, может
попробовать стать верным мужем. Проблема секса не решается кастрацией, избавлением
от сексуальной энергии, она решается преображением этой энергии. Впрочем, как
правило, она вовсе и не решается — по недостатку веры.
Бороться с агрессивностью и юмором бесполезно. Их можно только загнать вглубь.
Часто их нужно загонять в глубь — туда, где их не увидят неверующие, чтобы не
вводить неверующих в соблазн. Но в глубине они все равно будут и, более того,
должны быть. Писания многих святых отцов открыто агрессивны, полемичны, втирают
противника в грязь. Достаточно открыть евангелиста Иоанна: апостол любви не стеснялся
писать: “Не всякому духу верьте, но испытывайте духов, от Бога ли они, потому
что много лжепророков появилось в мире” (1 Ио. 4, 1). Первый христианин-фельетонист
есть апостол Павел, писавший и с сарказмом, и с личными выпадами (в том числе,
против апостола Петра).
Чтобы “испытать” на прочность веревку, надо ее дернуть, и дернуть тогда, когда
еще ею не обвязался. Агрессивность и даже злоба часто есть единственный способ
испытать человека.
Это не означает, что христианин должен быть прежде всего агрессивным и постоянно
шутить.
Во-первых, эти дивные свойства должны быть направлены только против “своих”,
не против чужих. Чужие не поймут даже того, как могут христиане шутить между собой,
подсмеиваться над святыми и богослужебными обрядами, тем более — как могут они
шутить над неверующими. “Кого люблю, того и бью”.
Во-вторых, все хорошо в меру. Большинство расколов Церкви было вызвано именно
тем, что церковные журналисты — начиная с апостолов Павла и Иоанна, святых отцов
4 века и до архиереев наших дней — не соблюли меры в “испытании” единоверцев.
От нынешних “рядовых” церковных журналистов, как бы агрессивны они ни были, вреда
намного меньше.
Конечно, лучше обойтись без применения силы (сказать то же о юморе язык не
поворачивается, хотя, видимо, надо). Только сила, агрессия, напор, выискивание
нравственных или богословских пороков в единоверце — не самое худшее, что крайне
важно в мире, где в основном выбирают из двух зол. Хуже силы, хуже насилия — ложь.
Если тебя просто бьют в лицо, это физически неприятно. Если при этом от тебя требуют
говорить: “Спасибо, что Вы не бьете меня в лицо, а любите меня и увещеваете”,
— это омерзительно и физически, и духовно. Именно так поступает большинство христиан
(впрочем, и не христиан).
Люди, которые требуют от церковных журналистов избегать юмора и агрессии, делают
вид, что они — серьезны и вялы. Они пишут не фельетоны, упаси Боже, они пишут
научные трактаты. Они никого не ругают, они анализируют историографию проблемы.
Действительно, тысячестраничный научный трактат, причем настолько вялый, что засыпаешь
на третьем абзаце. Но если пересилить себя и прочесть: матушки, да это же просто
фельетон, злобный, хамский, да еще, в отличие от хорошего фельетона (и хорошего
научного трактата), основанный не на фактах, а исключительно на злобных фантазиях
и предрассудках автора. А что он без юмора и силы — так это не из-за благочестия
автора, а потому что автор при всем желании не может посмеяться и употребить,
где нужно, силу, может только подличать и шипеть на тех, кто осмеливается выписать
в воздухе пируэты.
Церковный журналист есть журналист, достойный своего призвания, подлинно журналист, не лишенный права писать фельетоны,
но пишущий фельетоны лучше, чем не церковные люди. Церковный журналист может быть сердитым, может быть острым,
может быть и остроумным, и язвительным, он только не может быть злым, не может быть наглым, — а все те, кто
упрекают церковных журналистов в недозволенных жанрах, стилях, приемах, обычно подло эти самые недозволенные
приемы и протаскивают. Кто обвиняет другого в наглости, обычно подл.
*
Журналист пишет либо для себя, либо для кого-то, либо кому-то. “Для себя” пишут
те, кто пишут для людей, абсолютно подобных себе. С таким же успехом можно писать
дневник, писать в стол, не для печати. “Не для печати” не означает “непонятное
другим”, напротив, “не для печати” — это то, что настолько понятно другим, что
и публиковать не требуется. Писать человечеству как одному огромному “второму
я” вовсе не так уж безумно и вовсе не обязательно бездарно. Не споря, просто излагая
свое мнение и знание, я сигнализирую кому-то: ты не один, нас — двое. Это страшно
важно, потому что каждый человек ощущает свое противостояние, одиночество, непохожесть
на других, даже если со стороны кажется, что человек этот составляет часть большинства.
Наше сходство с другими кажется нам таким нормальным, что мы его почти и не
замечаем и сосредотачиваемся на том, что опасно для жизни, на том, что делает
нас отличными от окружающих, возможными объектами нападения за непохожесть. Все
поддерживают войну, а я — нет, и я должен по мере возможности твердить об этом
устно и письменно, чтобы поддержать таких же, как и я, неприкаянных, запуганных
пацифистов.
Большинство текстов — и не только газетных и журнальных, но и объемных романов
и трактатов — есть не текст, не прорыв в неизвестность, а именно такое твержение
того, что самоочевидно для себя. Большинство текстов написаны тюремной азбукой:
как политические заключенные перестукивались, чтобы поддержать друг друга, так
можно и нужно писать, не ожидая поддержки, а, напротив, поддерживая неведомого
единомышленника. Всякая проповедь есть такое перестукивание, пожимание друг другу
руки.
Удивительно не то, что внутрицерковная пресса заполнена подобными текстами,
невыносимо слащавыми и бессодержательными для посторонних. Удивительно, как люди
не замечают, что и обычная пресса заполнена теми же проповедями, только под видом
репортажей или интервью, проповедями не в смысле навязывания какой-то истины,
а в смысле обращения к себе подобным без малейшего усилия обнаружить в другом
иного, отличного от себя.
У церковной проповеди есть хотя бы то преимущество, что в ней на равных, как
со “вторым я” обращается к человеку Бог. Это придает церковной проповеди остроту
и юмор (не всеми замечаемые, а многие даже упрекают проповедников в самодовольстве,
тогда как надо было бы упрекать Проповедуемого в юродстве), юмор положения, доброго
обмана.
Писать для другого как для самого себя разумно, если к этому не примешивается
ложь. Между тем, огромное число текстов (не только журнальных) пишутся якобы для
другого, — апологетические трактаты, агитационные брошюры, воззвания. Вроде бы
они написаны для тех, кто отличен от себя, кого хочется сделать подобным себе.
А на самом деле, они написаны исключительно для себя, автор не делает ни малейшего
усилия, чтобы выйти навстречу психологии другого. Платят за это скверно: скучают
и не читают.
Журналист может писать для кого-то, а может писать кому-то. Во всяком случае,
в русском языке “для” отчетливо означает, что перо кем-то нанято, куплено, что
пишут для вышестоящего начальства. К сожалению, и в светской, и в церковной журналистике
преобладают тексты, которые пишутся не из желания пообщаться с человеком (“написать
кому-то”), а из корысти. И это далеко не всегда корысть заработка или угождения
начальству, хотя именно в церковной журналистике такой корысти больше. Дело в
том, что аудитория у церковной прессы столь узка, что в нашем мире эта пресса
существует только на дотации, независимо от количества подписчиков, и авторы вынуждены
ориентироваться на донаторов. Впрочем, и светская журналистика обычно ориентируется
не на живого человека, а на мертвичину, которая есть в каждом человеке, на страсть
подглядывать, на зависть, на злобу, на уныние, которые жаждут соответствующих
текстов как печка жаждет дров. Пишут не людям, а для бесчеловечного в людях.
Настоящие писание есть писание другому, когда сознаешь, что другой отличен
от тебя, делаешь усилие, чтобы встать на его позицию. Само Священное Писание есть
именно такое усилие, когда преодолевается пропасть неимоверная — между Творцом
и тварью. Проповедь между журналистом и читателем намного меньше, но сил, чтобы
ее преодолеть, пишущие люди вообще почти не тратят, а токуют самозабвенно, да
только никто не идет. Вот тогда наступает для журналиста тоска и уныние, и счастье
еще, если наступают, если он не настолько затоковался, что не замечает всеобщего
равнодушия и презрения, и вдвойне счастье, если журналист — церковный и способен
обратиться к Тому, Кто побеждает тоску.
*
Историю мира можно бы изящно представить как борьбу Слова с бессловесностью. В борьбе со Словом, однако, зло
то и дело облачается в слова, начинает подавлять Слово словами, плодить их все больше, пытаясь скрыть подлинное
Слово Творца в дыму словоизвержений. Слово отвечает на это молчание - и так закручивается мучительное противоречие,
в котором сталкиваются не речь с речью, не ложное слово с истинным, но в котором двоится и молчание.
"Благодетельный свет гласности", - уже сто лет назад эти слова произносили в России с насмешкой:
слишком хорошо знали, что начальство и народ одинаково искусны во лжи, циничны и наивны одновременно, никаким
словам не верят и за всяким словом покорно тащутся. Что же, замолчать? "Промолчи - попадешь в палачи":
жутко речистая советская номенклатура была и кошмарно молчаливой. Дело не в том, что слова все были лживы, а
правду не говорили. Говорили много правды - только мертвой. Жизнь были абсолютно вне слов, и мы умирали от жажды
над ручьем с тяжко текущей мертвой водой.
Сейчас все это воспроизводится, и все возвращается на круги своя: закрытые заседания правительства, глава государства,
в которого переселилась способность извергать потоки бессодержательных, никому и ничего не сообщающих звуков,
номенклатура, одинаково высокомерная с открытыми и с закрытыми устами. Оказывается, само по себе молчание ничем
не пахнет - пахнет тот, кто молчит. И очень часто призывы к молчанию - чисто словоблудие.
Осознать это трудно: наша цивилизация привыкла противопоставлять слово и молчание как ясно очерченные сущности.
Запад - слово, Восток - молчание. Оценка должна быть четкой: если слово - хорошо, то молчание - плохо, или наоборот,
но никак не "с одной стороны, с другой стороны". Нельзя не признать, что Россия входит в цивилизацию
христианскую, в мир Слова, но нельзя не отметить, что здесь "любят бессловесных". На самом деле, Христос,
как и всегда, оказывается выше христианства, Он пришел не судить о том, хорошо или плохо молчание или говорение,
Он открывает точку, от которой отсчитывается необходимость молчать или говорить. Эта точка - Единый Бог. "Блаженно
молчание, блаженство молчаливо", - говорит западное христианство. "Многоглаголанием не спасся никто",
- говорит христианство восточное. Это не отсутствие слова воспевается, это осуждается многословие как прежде
осуждалось многобожие. Молчат не потому, что нечего сказать, а для того, чтобы расслышать неисчерпаемое Слово
- Христа.
Вновь и вновь, однако, призывают замолчать и прислушаться к добру - но призывают лицемерно, чтобы коснеть во
зле. "Не будоражить народ" - так говорили большевики, к этому сводится и вся нынешняя начальственная
игра в молчанку. Что говорить о начальстве, коли интеллигенция принципиально молчит о пороках тех, кого она
считает нужным поддерживать - и это тем более противно, что практически никого нынешнее интеллигенция не поддерживает
от сердца.
Христиане - пастыри и архипастыри Русской Православной Церкви, те, кто сам себя считает, кого народ считает
и кого я не могу не считать хранителями Христовой Истины, - и они призывают нас не к благоговейному молчанию,
а к позорной молчанке. Сами они молчат, - это еще вовсе не беда, и было бы недопустимо явным доказательством
бытия Божия, если бы именно церковные возглавители начали бы добровольно каяться в грехах. Но когда они переходят
в наступление, когда налагают печать не на свои уста, но на чужие - тогда совершается такое же святотатство,
как если бы не Христа, а Патриарха Сергия приказали бы изображать на распятиях. Конечно, и покойный Патриарх
много пережил душевных мук, судить его потомкам невозможно, но все же ни он сам, ни преемники его по такого
рода мукам не имеют права сами себя от суда освобождать.
Хам был проклят за то, что насмеялся над наготой своего упившегося вином отца, - вот любимый православными
довод против любой критики, и не случайно в России к валяющемуся на улице пьяному прилично относиться ласково
и нежно, и в автобусе беременную не посадят, а пьяного обязательно - да еще и два места ему уступят, чтобы мог
полежать. Сколь же более нельзя критиковать Церковь - существо женского пола... Все это, конечно, обычное словоблудие,
на которое отвечают слова Христа: "ибо один у вас Отец". Слишком многие всерьез требуют к себе относиться
как к Отцу Небесному, слишком многие отцы забывают о том, что христиане есть собрание блудных детей. Слишком
многие отцы блудят больше своих детей, забывая, что в Евангелии нет притчи о блудном отце.
Подлинное благоговение вырастает из свободы, ложное благоговение вымогается. Не может быть подлинным смирение,
которое грозит лишениями сана, которое изгоняет из храмов, которое шантажирует. Как из тяжелого величественного
занавеса в театре вдруг выглядывает проказливое личико, так из тяжелых парчовых одеяний архиерея вдруг показывается
испуганный второгодник, который всеми силами оттягивает момент приближения родительского гнева.
Психология Хама вовсе не в открытом и здравом обсуждении церковных проблем, не в криках боли, не в тех, кто
критикует ценой отказа от карьерных амбиций, от понимания и сочувствия. Психология Хама торжествует в тех, кто
отождествляет себя со святыней, кто делает из вверенной ему благодати пряник и кнут, кто молодец против собственных
овец, а против волков... Впрочем, они вовсе не против волков.
Давно прошли те времена, когда какому-нибудь одному человеку предоставлялось право "печаловаться",
говорить правду в лицо тиранам. Впрочем, те времена потому и прошли, что мало пользы от подобных привилегий:
и митрополит Филипп был задушен, и Пушкин затравлен. Не могла без воли Божией наступить новая эпоха, в которой
право на правду имеет каждый, в которой миллионы и миллиарды людей вынуждены жить не в цеху, не в замке, не
в келье, а на виду друг у друга, в которой равнодушие и самоизоляция столь же греховны и тяжки, как агрессия
и гордыня.
Те, кто сегодня представляют себе Церковь учреждением с полновластными начальниками и безгласными подчиненными,
кто считает правдолюбие юродством, а стремление к общению нарушением дисциплины - прекрасно знают, что они лукавят.
Те же иерархи, которые пытаются возвести непроницаемую перегородку между Церковью и обществом, охотно говорят
о том, что Церковь можно отделить от государства, но не от общества - но только тогда, когда нужно что-то получить,
для себя ли или для Церкви. Но когда нужно чем-то поступиться из начальственных прав, в чем-то дать отчет тем,
с кем их объединяет вера, культура, национальность, духовная традиция, тем, кто своим символическим присутствием
делает Московскую Патриархию самой многочисленной из православных конфессий России, - о, тогда сразу приветливость
исчезает из голоса.
Нельзя отгородить Церковь от людей, не отгородив ее от Христа. Это Он хочет, чтобы Его Невеста не чахла в спертой
атмосфере казенщины, это Он хочет, чтобы она крепла и возрастала во взаимном уважении своих членов между собою,
между христианами и теми, кто находится вне Церкви. Когда Лермонтов напоминал наперстникам разврата о Божьем
суде - это было наивно. Но тем, кто верует в Божий Суд - им если не человек, то Бог напомнит о Себе, и в этом
грозном Божием гласе соберутся все те голоса, которых мы не услышали на земле, в нем прозвучат все те слова,
которые запретили на земле, и на этот Божий глас уже нельзя будет не ответить. Не проповедью, не письмом, не
указом, не постановлением - каждый ответит всей своей личностью.
|