ИСТОРИЯ КАК ЖИЗНЬ:
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЁВ
История гуманиста
Понятие "гуманист" старше и глубже понятия "либерал". Слово "гуманист" не имеет антонима (у "либерала" есть - "консерватор"), потому что противоположностью гуманиста изначально был весь мир, его окружавший, мир средневековой религиозности. Так не имеет антонима понятие "диссидент" в России - диссидент есть человек, выломавшийся из обыденности, из повседневности казарменного социума. Белой вороне противостоит не чёрная ворона, а вороньё.
На либеральное и консервативное могут быть поделены и вовсе не гуманистические явления. Бывают либеральные архиереи и консервативные коммунисты.
В России слово "гуманист" осталось книжным. Его функцию несёт на себе слово "интеллигент". Соловьёв как гуманист противоположен Победоносцеву. Это может показаться противостоянием интеллигента и интеллектуала, и Победоносцев был бы, наверное, не прочь считаться именно интеллектуалом - он даже книжку издал, хотя в основном плагиатную. Однако, Победоносцев как государственный деятель не есть интеллектуал, а есть именно функция государства, человек, согласившийся стать функцией и старавшийся всех остальных сделать функциями, производными от государства. Для "государственного человека" поэтому вполне допустимо "подмораживать" соотечественников - лишая их свободы слова, да просто отправляя их на виселицу и т.п.
Владимир Соловьёв - один из немногих гуманистов России и единственный, чей гуманизм выразился не только в творчестве, но и в поступках, в саморефлексии. Главным здесь, безусловно, стало его выступление против смертной казни убийц Александра II и, может быть, важнее, - его уход в отставку после этого выступления. Примечательно, что министр, принимая прошение об отставке, сказал, что правительство вовсе этого не требовало. Тем более дерзким был поступок Соловьёва - ведь в России, как и во всякой деспотии, даже смерть человека есть собственность правительства. Прикажут - помирай, увольняйся, эмигрируй. Не прикажут - не дёргайся и радуйся жизни.
Четыре поколения прошло, а признаком гуманизма в России остаётся прежде всего вопрос о смертной казни, о террористах. Именно так именовали тогда цареубийц, ибо ужасались не всякой насильственной смерти, и особенно ужасались не насильственной смерти детей, женщин, но именно насильственной смерти "помазанников Божиих".
Гуманист может быть на службе правительства, богача, он вовсе не обязательно преподаёт в университете или пасётся на вольных хлебах журналистики. Гуманизм зарождался, когда университеты были в руках духовенства, ненавидевшего гуманистов, а журналов, равно как книгопечатания не было вообще. Найти себе "князя" было огромной удачей. Папа Николай, основатель настоящей Ватиканской библиотеки (все средневековые собрания книг не были библиотекой, пока не появились гуманисты при папском дворе) превозносится историками именно за то, что платил гуманистам за работу. Тем не менее, гуманист, даже будучи на службе, является гуманистом настолько, насколько он независим от мнения начальства. Ведь гуманизм рационален, а воля начальства (как и любого человека) не есть рациональный фактор, но лишь фактор волевой. Начальство может именовать белое чёрным, может считать "дар Константина" подлинным документом, но гуманист решает этот вопрос, исследуя документ, а не обследуя начальника.
Соловьёв, подав прошение об отставке, с характерным для него юмором, писал Страхову, что в отсутствие приказа об увольнении он лишён "формальной причины (causa formalis)" своего существования, зато имеет causa materialis, ибо продолжает получать жалованье (25.2.1881, Письма, I, 12). Эти две причины существования - документ и деньги - есть достаточные причины существования для большинства людей. Грамота о рукоположении для архиерея и священника, грамота о дворянстве для рыцаря, диплом для интеллектуала. И деньги - которые, впрочем, есть тоже всего лишь разновидность долговой грамотки. Для гуманиста эти два условия желательны и не зазорны, но главной причиной существования является познание, познание свободное в смысле познания беспричинного. Познание не ради духовного роста, не ради совершенствования, не ради карьеры или власти над природой или людьми, а просто - познание. Это подразумевает несколько аксиом, которые редко проговариваются: мир познаваем, причём познаваем именно через человека, а человек есть существо, нуждающееся в познании даже больше, чем в знании и жизни.
Гуманизм начинался как движение филологические, как обращение к слову и к тексту. На первый взгляд, что тут такого? Разве средневековая Церковь не поклонялась Богу как Слову, не произносила и не писала слова о Боге? Прекрасная иллюстрация того, что не есть гуманизм. Гуманист не поклоняется Слову, а изучает слова. Гуманист не произносит слов о Боге (он может быть верующим и говорить о Боге, но это уже - не гуманистическая его ипостась), гуманист произносит слова о словах. Гуманист берёт слово как слово, а это значит, что ему важно слово человека и слово о человеке. Средневековая Церковь много слов оставила о Боге, но о конкретных средневековых людях - мало. О любом средневековом святом известно меньше, чем в мире, который создали гуманисты, о малейшем бродяге. В этом смысле гуманизм противостоит бессловесности, и бессловесность есть всё, что молчит о человеческом, даже если произносится много слов о нечеловеческом (например, о "народном", о "государственном") или о сверхчеловеческом (о Боге). Здесь конфликт гуманизма с нечеловеческой религиозностью. Носители средневекового мировоззрения пытаются выдать этот конфликт за отвержение религии вообще, ведь для них нет религиозной жизни вне и помимо государственной псевдожизни. Соловьёв в 1884 году, когда "Победоносцев над Россией простёр совиные крыла" (Блок) выразил этот конфликт в классических терминах гуманизма:
"Кончился период литературный или словесный ... начался период бессловесный. Разумеется, эта бессловесность далеко не означает того "безмолвного жития", о котором молится Победоносцев. Напротив, всяких нечленораздельных звуков, и воя, и визгу, и рёву весьма довольно. Нет только ясного и свободного человеческого слова, собой владеющего, себя сознающего" (1884, Письма, I, 21).
Вот классически неверное изображение гуманизма религиозным фундаментализмом (Казанцев Е., председатель православного братства в Красноярске. Православный и гуманистический взгляды на вопросы биомедицинской этики // Новосибирский епархиальный вестник. - Май 2006)?
"Теория гуманизма отвергает православное понимание Бога, мира и человека, уводит идею Бога на второстепенный план, делая его элементом человеческой культуры, будто бы сам человек выдумал Бога для облегчения своего бытия. Гуманизм вывел на передний план человека с его эгоистической, измененной грехом природой. Он утверждает: избавьте человека от любых моральных, нравственных, религиозных обязанностей, дайте этой личности развиваться самой по себе и она (личность) разовьется в нечто прекрасное, глубокое и высокодуховное".
Здесь несколько распространённых, но глубоко ошибочных суждений о гуманизме (который, впрочем, отождествляется при этом с либерализмом). Гуманизм не только не утверждает, что человек выдумал Бога - гуманизм вполне совместим с верой в Бога, и от Эразма до Меня многие гуманисты были священниками. Гуманизм не утверждает, что человеку вредны ограничения, тем более - что ему вредны обязанности. Гуманизм лишь выступает против превращения авторитетов в идолы.
То, что гуманизм отрицает, не составляет его суть. Есть в гуманизме и положительное содержание, которое, однако, само лишь развивает то, что появилось до гуманизма. Гуманизм есть особое отношение к слову, к общению и к сообщению. Это особое отношение, очень критичное и очень доверительное одновременно ("доверяй, но проверяй" - тогда как фанатизм говорит "доверяй и не проверяй"). Это отношение сперва появилось в повседневных отношениях между людьми. Оно - суть не гуманизма, а буржуазности, капитализма.
Характерно, что Владимир Соловьёв эту черту гуманизма не опознал, как не опознал в капитализме ничего, кроме жажды наживы. Он с удовольствием повторил "собственность есть кража", тогда как собственность есть договор, результат договора, а кража есть нарушение договора. Капитализм есть прежде всего ежедневная мощная пульсация договоренностей между людьми в самых разных ситуациях: между супругами, между пассажирами и водителем, между покупателями и продавцами, между продавцами розничными и оптовыми, между торговцами и производителями, между избирателями и политиками. В России этой сети договоров не было изначально. Ведь договоры о собственности и торговли носят горизонтальный и мирный характер. Россия же - одна из военных империй, в которых коммуникация носила и носит характер вертикальный. Поэтому русские эмигранты такие недружные, поэтому они не помогают так России, как китайские или польские эмигранты помогают родине - ибо Китай и Польша, при всех различиях, не военные страны. Военный не имеет навыков договора по горизонтали. Он либо исполняет приказы, либо отдаёт приказы. Военное общество стоит на нарушении договора - мирного договора, да и любого другого. Гуманизм изучает коммуникацию как договорный процесс. Для гуманиста и сама Библия есть горизонтальная коммуникация человека с Богом, для архаического же сознания Библия есть военный приказ, не подлежащий анализу. Мысль о возможной опечатке кажется кощунственной. Предание кажется чем-то абсолютно ясным, а ведь в сравнении с Библией Предание - как разговор по телефону в сравнении с книгой, да и не по одному телефону.
Бог, вещь и человек
Много значения Соловьев придавал тому, что человеку трудно жить, потому что
он призван ко многому, а не исполняет даже малого. Человек легко может поделить
мир на Творца и творение, высшее и низшее, вечное и конечное, но нелегко человеку
понять свое место между этими крайностями, а тяжелее всего это место занимать.
Человек может и должен видеть разделение и соединять разделенное. Человек, однако,
видит неточно, соединять не хочет, а предпочитает разделять даже то, что без человека
было едино. Человек сам от этого страдает и удивляется, почему страдает, но причину
ищет где угодно, только не в себе.
Соловьев достаточно просто излагает свое представление о мире, потому что постоянно
пользуется схемами из трех частей. Бог – вечен, материя – конечна, человек же
бесконечен, „существует не только
после смерти, но и до рождения”. [1]
Соловьев этого не доказывает, для него это аксиома,
догмат его личной веры. Потому и первый, что веровал и переживал, а не только
изучал чужие переживания и верования.
Разнообразные классификаций использовал Соловьев, чтобы выразить главное, что
видел, но в любой классификации все три пункта оказывались живыми, действующими
друг на друга и на человека. Если назвать Бога „безусловным”, „высшим”
– то это такое „высшее”, которое не только смотрит сверху на человека, но зовет
к себе человека и сходит к человеку, - „это начало божественное в человеке,
делающее человека более, чем человеком”. „Природное”, „материальное” тогда
– по принципу симметрии – это „делающее человека менее, чем человеком”.
[2]
Богу и вещам одинаково не безразличен человек, они с ним одинаково
что-то делают. Не очень, может быть, приятно быть не безразличным для вечности,
не говоря уже о вещах временных, и большинство людей все-таки чувствуют иначе:
если Бог и есть, то Он ни во что не вмешивается. Веры мало, суеверий много – верить
в то, что материальный мир к нам небезразличен, что рассыпанная соль – к ссоре,
лавровый лист в супе – к письму, довольно интересно и много от человека не требует.
Соловьев требует многого. Бог не просто есть, Бог есть „идеал”, задача
для человека, а материя есть „средство” для осуществления этой задачи.
[3]
Человек оказывается тогда творцом, который использует материальные средства
для достижения божественного идеала. Это утешает: божественное и материальное
вмешиваются в человеческое не просто, чтобы досаждать, повелевать или развлекать.
„Открывшаяся во Христе бесконечность человеческой души, способной вместить
в себя всю бесконечность божества – эта идея есть вместе и величайшее добро, и
высочайшая истина, и совершеннейшая красота”. [4] Если материя конечна, а Бог
вечен, то человек – бесконечен и, более того, призван преображать конечное, способен
конечному придавать смысл, соединяя его с бесконечным.
Неизменное, изменяемое и совершенствуемое
Другой способ выразить тезис, антитезис и синтез Соловьева:
Бог – неизменен, материя – меняется, развивается случайно, человек же тогда не
скотина („человечество само по себе”), а человек („Богочеловечество”, в терминах
Соловьева), когда меняется и развивается „правильно”. „Если Божество
само по себе абсолютно неизменно, если человечество само по себе подвержено случайным
изменениям, то Богочеловечество правильно развивается ... возрастает не только
по внешнему объему, но и по внутренней полноте и совершенству своих проявлений”. [5] Человек способен совершенствоваться,
„правильно изменяться” сам – и совершенствовать материальный мир.
Будущее, прошлое и настоящее
Все земное, материальное – конечно. Соловьев описывает эту конечность
со страхом, который напоминает о философах-экзистенциалистах, делавших трагизм
жизни отправной точкой мысли:
„Существенная ложность всякой природной жизни
состоит в том, что она, уничтожая чужое бытие, не может сохранить своего, - что
она съедает свое прошедшее и сама съедается своим будущим, и есть таким образом
постоянный переход от одного ничтожества к другому. Явное выражение этого свойства
мы находим в непрерывной смене поколений живых существ. Старое поколение, представители прошедшего,
по закону природы отдают свою жизнь всецело новому поколению, которое также не
может сохранить ее в себе, но, становясь настоящим, само вытесняется будущим поколением
и так далее до бесконечности. Такая безостановочная передача из рода в род смерти под личиною жизни
есть явно ложное существование, и бесконечность этого процесса есть дурная
бесконечность”. [6]
„Дурная бесконечность” есть конечность, бесконечно воспроизводимая,
зацикленная на самой себе, буксующая. Это „миг между прошлым и будущим”, который
отрицает прошлое и будущее и претендует один называться жизнью.
Cреди любящих Соловьева (как и среди чуждых ему людей)
как раз много людей, для которых именно настоящее – опора, противостоящая фикции
несуществующих, существующих лишь в воображении человека «прошлого» и «будущего».
Но речь идет о прошлом конечном и будущем конечном, - о таком понимании прошлого
и будущего, при котором настоящее приносится им в жертву. Тут можно убить того,
кто живет сейчас, чтобы он не нарушал заветы прошлого или чтобы в будущем жилось
лучше. «Настоящее» же Соловьева есть настоящее экзистенциальное, которое потому
и переживается как драгоценность, что оно свободно от диктата прошлого и будущего,
зато едино с ними:
«Истинная жизнь есть
такая, которая в своем настоящем сохраняет свое
прошедшее и не устраняется своим будущим, а возвращается в нем к себе и к своему
прошлому. Это есть истинная и истинно-бесконечная жизнь, в ней же первое
(начало, прошедшее) не упраздняется, не сменяется своим другим (продолжение, настоящее), а третье
(конец, будущее) есть лишь совершенное единство того и другого».
[7]
«Троичная форма» восприятия времени человеком напоминает Соловьеву христианское
понимание Бога: Отец – прошлое, Сын – настоящее, Дух – будущее. Только в Боге
все три измерения едины и не конфликтуют, в Нем будущее дано, а для человека
будущее всегда – «только предмет стремления».
[8] В этом смысле «будущее, прошлое и настоящее» можно заменить
на «вечное, конечное и бесконечное». Это термины для
религиозного уха привычнее: Бог – вечен, человек же есть существо, созданное для
бесконечного возрастания к вечности.
Бесцельное, конечное и целеустремленное
Для современного же русского человека привычнее, наверное, другое выражение
той же триады: бесцельное, конечное и целеустремленное. Слова «цель» и «конец»
смешиваются друг с другом не случайно. Всякий конец есть цель, но не всякая цель
– конец. Само слово «цель» появилось в русском языке с XVIII
века, взято было из немецкого
[9] , но поразительно быстро и ладно стало восприниматься
как исконно свое.
Вера в бесконечный прогресс есть вера в цель бесконечную, в то, что достижение
цели есть начало движения к цели очередной. «Конец» чаще выражает ту цель, достижение
которой есть прекращение жизни: такова и кончина-смерть, и закон, слишком часто
призывающий к казни. Хотя слово «цель» в понимании Соловьева вполне соответствует
самому древнему смыслу слова «конец», которое было от одного корня со словом «начало».
[10]
Хотя от общего корня остался общим лишь звук «н».
Материя, вещь, настоящее, - все это конечное, имеющее цель
в себе, цель, достижение которой – смерть либо, в лучшем случае, повторение.
Человек бесконечен потому, что способен конечное делать частью достижения цели, за достижением которой
следует другая и новая цель, цель высшая. Существует „бесконечность души человеческой”.
[11] А вот Бог – бесцелен. Бог
есть цель для человека, но у Бога нет цели. Поэтому возможна бесконечная жизнь
и, что важнее, поэтому бесконечная жизнь в Боге не есть жизнь бесцельная, скучная,
занудная: Бога нельзя достигнуть, как достигается смерть. Поэтому в Боге нет противоположности
„серьезности” как „целеустремленности” и „несерьезности” как лени, поэтому в Боге
– а отчасти и в человеке, насколько он причастен Богочеловечеству – так часто
ощущается „бесцельность” как игра, детскость, легкость – легкость, а не легковесность.
Подлинно легким может быть не легковесное, а массивное, но все же не подчиняющееся
закону тяготения.
Бог, человечество и богочеловечество
„Богочеловечество” – слово, которое Соловьев употребляет часто
– кажется словом исключительно христианским. Но ни в Евангелии, ни в сочинениях
великих христианских мыслителей древности, слово это не встречается. Из слов Соловьева
видно, что „Богочеловечество” для него означает то же, что „человечество”, произносимое
неверующим гуманистом с почтительным придыханием или написуемое с большой буквы:
„Человечество”.
Богочеловечество – это идеальное человечество. Не Богочеловечество уникально,
а человечество. Оно есть не просто „род человеческий”, ничем принципиально не
отличающийся от „рода кошачьего” или „рода комариного”. „Человечество” в противопоставлении
богочеловечеству есть животное в противопоставлении человеку, вещь и материя в
противопоставлении духу, прошлое, пытающееся пожрать настоящее и будущее: „Каждое
поколение стремится завладеть всем настоящим, но так как каждое имеет одинаковое
право на это владение, то ни одно не может достигнуть его в действительности ...
Здесь мы имеем лишь человечество животное”. [12]
Бог есть „сверхчеловеческое” (Соловьев использовал этот термин
раньше Ницше и потом ему было трудно объяснять публике, что „сверхчеловеческое”
есть божественное, а то положительное, что Ницше называл сверхчеловеческим – это,
скорее, богочеловечество).
Материальный мир есть „нечеловеческое”. В самом человеке преобладает
нечеловеческое, материальное. Все в человеке, что можно описать, чем так часто
гордится человек – рост, ум, звание, должность, дети, жена, нация – все это ниже
человека, это „явление”, это поверхность, это случайность, имеющая к человеку
подлинному так же мало отношения, как надгробие на могиле или визитка. Беда в
том, что многие люди вполне удовлетворяются надписью на визитке или надгробии
– в этом не люди и похожи на собаку, удовлетворенно грызущую кость.
Можно считать слабостью Соловьева, что он свое представление
о Боге использует для доказательства уникальности человека. Можно считать слабостью
гуманизма, что уникальность человека в нем вовсе ничем не доказывается. Можно
не подсчитывать, а радоваться, когда следствие о человеке (а философия есть следствие
о человеке) и в отсутствие доказательств, и при доказательствах приходит к выводам,
для человечества благоприятным. Сам Соловьев в 1898 г. с симпатией писал о законченно
безрелигиозном апологете „человечества” Огусте Конте как о сподвижнике по борьбе
с нечеловеческим в богочеловеческом организме Церкви:
“Когда полномочные представители христианства сосредоточат свое
внимание на том, что наша религия есть прежде всего и преимущественно религия
богочеловеческая, и что человечество есть не придаток какой-нибудь, а существенная,
образующая половина богочеловечества, тогда они решатся исключить из своего исторического
пантеона кое-что бесчеловечное, что туда случайно попало за столько веков, и внести
вместо того немного побольше человечного”. [13]
Истина, благо и красота
Сам Владимир Соловьев любил распределять все существующее по
триаде „истина”, „благо” и „красота”. Что Бог есть Истина и что творение „добро
зело”, понятно. Но что человек – красив? Да, и не просто красив, а человек только
и делает красивым материальный мир:
„Космический ум... творит ... сложное и великолепное тело нашей
вселенной. Творение это есть процесс, имеющий две между собою тесно связанные
цели, общую и особенную. Общая есть воплощение реальной идеи, т.е. света и жизни,
в различных формах природной красоты; особенная же цель есть создание человека,
т.е. той формы, которая вместе с наибольшею телесною красотою представляет и высшее
внутреннее потенцирование света и жизни, называемое самосознанием”.
[14]
Все же нечеловеческое в человеческой истории часто бывает благом
– как закон, порядок, безопасность – но все-таки это конечное, это не красота
человеческая, это и не истина Божия.
Творец, творение и творчество
Видимо, возможно бесконечное множество классификаций-триад, но
редко кто любит чужие классификации. Соловьева любят (кто любит) за то, что любой
анализ и разделение он выводит к творчеству. В следующем поколении слово „творчество”
стало отличительным знаком Николая Бердяева, который писал о творчестве энергичнее
и больше Соловьева.
Соловьев, однако, был первым и остается разнообразнее Бердяева в своем светлом
взгляде на человека. Иногда он почти законник: „Человек существует достойно,
когда подчиняет свою жизнь и свои дела нравственному закону и направляет их к
безусловным нравственным целям”.
[15] Верно, конечно, только относится
к сфере „блага”, нечеловеческого, конечного. „Безусловные нравственные цели”
с точки зрения именно Соловьева, очень условны, потому что принадлежат к сфере
закона, а не благодати. Соловьев имел в виду нравственность не как способ достойно
выжить в недостойном мире, а нравственность как творческое задание человека, задание,
от выполнения которого зависит будущее вселенной:
„Нравственное состояние человечества и всех духовных существ
вообще не зависит от того, живут они здесь на земле или нет, а напротив, самое
состояние земли и ее отношение к невидимому миру определяется нравственным состоянием
духовных существ”. [16]
Это, конечно, творчество не совсем в том смысле, в котором это
слово употреблялось и употребляется обычно в русском языке – творчество как создание
художественных ценностей или, самое большее, творческий подход как создание нового
в любой сфере жизни. Оба таких понимания творчества схожи, поскольку исходят из
того, что творчество есть использование тех возможностей, которые даны человеку
– в нем самом, вокруг него. Для Соловьева творчество есть преодоление невозможного.
Невозможное: пространство, время, причинность
„Вещество есть косность и непроницаемость”,
[17] - мир есть тьма, мир есть
инертность. Кому бы пришло сокрушаться по поводу того, что „два объекта, две
части всего, не могут занимать одновременно одно и то же место и что, равным образом,
один объект, одна часть всего не может находиться одновременно в двух различных
местах”. [18]
Соловьев – сокрушается. Для него пространство – это кошмарная невозможность
быть одновременно всюду и всем быть в одном месте всем. Время для него тоже есть
форма несвободы: „Два внутренних состояния субъекта (состояния сознания по
современной терминологии) не могут совпасть в одном актуальном моменте, ... отдельное
состояние сознания не может сохраниться, как актуально тождественное в течение
двух различных моментов существования”. [19] В целом же, он борется с
„более или менее подавляющим кошмаром внешней бесконечно-растянутой и непроницаемой
реальности”. [20]
Несвобода, наконец, есть невозможность чему-либо произойти беспричинно, „просто
так”. Другие люди радуются, найдя объяснение, найдя причину того, что их волнует
– Соловьев расстраивается: „Ни один акт и ни один феномен не происходит произвольно
или сам собою, но вполне определяется другим актом или феноменом, который сам
есть лишь результат третьего и т.д.” . [21]
Большинство людей ощущает пространство как возможность – возможность
переехать из одного города в другой, возможность прогуляться от одного конца бульвара
до другого. Время есть возможность меняться, причинность есть возможность выбирать
из множества импульсов и побуждений тот, который сейчас по душе. Соловьева же
мучает, что такая свобода есть всего лишь свобода выбора из ограниченного набора
возможностей, причем цель такой свободы всего лишь поддержание человека в его
эгоизме. Да и не только человека:
„Три закона выражают лишь общее стремление, направленное к раздроблению
и разложению тела вселенной, к лишению его всякой внутренней связи и к лишению
его частей всякой солидарности. Это усилие или эта тенденция есть самая суть внебожественной
природы или хаоса”. [22]
На практике непроницаемость пространства есть главная причина разобщенности
людей: каждый утверждается за счет соседа, пытаясь присвоить его место. Непроницаемость
времени есть причина круговорота поколений, каждое из которых утверждается за
счет предшествующего, пытаясь присвоить саму историю. Непроницаемость бытия –
рабство причинно-следственным связям – делает жизнь бесплодным бунтом (или совсем
уж гадким смирением). [23]
Соловьев идеальный и Соловьев реальный
Если бы Соловьев был живописцем, он был бы забыт сразу после Первой мировой войны: стиль его слишком академический, спокойный.
Стилем этим он описывает правду, которая не укладывается в обычный философский
язык, слишком личную, слишком свободолюбивую. Чуть ближе друг к другу форма и
содержание в его стихах – не «серьезных», а шуточных. Еще свободнее был он в своем
поведении, которое потому и воспринималось как некоторое отклонение и юродство.
К счастью, в текстах буквы меньше красок мешают пройти к содержанию.
Преемники Соловьева писали пряно, парадоксально. Он с ними успел познакомиться
и не узнал наследников, был в ужасе от Василия Розанова и декадентской поэзии
Брюсова. Легко провозгласить свое творчество развитием идей предшественников,
особенно мертвых. Труднее согласиться с тем, что следующее поколение, столь неприятное,
непонятное, а когда понятное, так и противное, есть развитие именно твоего духа,
а не просто хулиганство.
Идеальный Соловьев ненавидел национализм и державничество. Реальный Соловьев
недолюбливал тех, кто за разговорами о прогрессе человечества хамил ближним.
Поэтому авторитетом Соловьева потом не раз прикрывались и те, кто боролся с имперским
духом, и те, кто считал имперский дух единственно практичным, издевался над космополитами:
мол, легко быть «всечеловеками», а вы ближнего полюбите. У таких борцов за любовь
она почему-то всегда проявляется как наделение явных и неявных государственных
органов монополией на любовь к человеку и попечение о нем.
Соловьев над «всечеловеками»-народовольцами подшучивал,
но сам-то он был именно из них, а не из казенных интеллектуалов. Идеальный Соловьев
возвещал: «Человечество не может быть ощутительным предметом
любви, но это и не требуется: довольно если мы свой народ
(или хотя бы ближайшую социальную среду) любим по-человечески, желаем ему тех
истинных благ, которые не суживают, а расширяют его собственную жизнь ... и образуют
положительную духовную связь со всем Божьим миром”. Реальный Соловьев
саркастически довешивал: „Но когда под тем предлогом, что человечество есть
лишь отвлеченное понятие, мы начинаем поднимать в своем народе его зоологическую
сторону, возбуждать его зверские инстинкты ... кому и чему этим служим?” [24]
И когда Соловьев сталкивался с „аполитизмом” – то есть, с призывами
подумать о душе, о личной святости, не стремиться к идеалу, оставив политику тем,
кто держит бразды правления, он ехидничал: «Личная святость тут, конечно,
только для отвода глаз, а все дело в том, чтобы как-нибудь отделаться от общественной
справедливости. ... Никакая святость не может быть только личной, ... она непременно
есть любовь к другим, а в условиях земной действительности эта любовь есть, главным
образом, сострадание». [25]
Сострадание должно вести и в политику, и лжет всякий, кто закрывает эту дорогу
под предлогом, что сильные мира сего сами лучше знают, кому и как надо сострадать.
Реальный-то Соловьев жил в России без политиков, а только с царем, в России, где
никто никого не избирал. Многим такая Россия, Россия без выбора и без выборов,
нравится по сей день. Но не Соловьеву. Он и в конце жизни
формулировал вопрос вполне по-народовольчески: “Каким образом посредством малых
сил реализовать бесконечную нравственную величину?”
[26]
Каждый волен выбирать, что в Соловьеве реально, а что идеально: уважение к
чужой свободе или готовность выступать подобно крайним националистам с декларациями
„от имени ста миллионов русских христиан”, да еще „с твердой и полной
уверенностью, что они не отрекутся от меня”. [27]
Идеальный Соловьев не знал иной единицы измерения, кроме человека. Соловьев
реальный часто бывал вполне бесчеловечен, оперировал словно вечными такими понятиями,
которые уже через пару десятков лет после его смерти превратились в фикцию: „Монастырь,
дворец и село – вот наши общественные устои, которые не поколеблются, пока существует
Россия”. [28]
Легче оказалось теоретически возвышать человека над миром вещного, конечно,
чем понять, как конечна хотя бы Российская империя и не писать: „Тысячелетнюю
историческою работою создалась Россия, как единая, независимая и великая держава.
Это есть дело сделанное, никакому вопросу не подлежащее”. [29]
Вопросу, может, и не подлежащее, а распаду вполне подлежащее, как
дела и прочих европейских империй – современниц Соловьева.
Философ, наверное, потому так резко написал, что сам в написанное-то
и не верил. Россия как империя была делом факта, делом реальным, огромным и бездушным
телом, а Соловьеву было важно, одушевлено ли тело. Националистам, даже в мягкой,
славянофильской форме, было важно чувствовать себя наследниками тысячелетней традиции,
но Соловьев чувствовал себя России сверстником – не потому что считал себя старым,
а потому что считал настоящей Россией Россию духа: „В царствование Александра
II закончилось внешнее природное образование
России, образование ее тела, и начался в муках и болезнях процесс ее духовного
рождения. … В этом (освободительном, а не реформаторском) деле весь смысл прошлого
царствования». [30]
Идеальный христианин и реальный нехристь
Идеальный Соловьев был не вообще мыслитель, а мыслитель религиозный,
автор множества статей и книг о Церкви. В его время начиналось возрождение церковного
христианства, но в его время оно только начиналось. Церковь все еще была государственной,
а личный энтузиазм так же неуместен в государственной церкви, как неуместны роды
в кабинете министра здравоохранения.
Личная набожность тогда была неуместным фанатизмом. Соловьев
же был „мистиком”, но не „фанатиком”: фанатик молился, мистик писал о молитве.
Последнее было все-таки приемлее для общества. Его оппоненты, в том числе повелевавший
русскими архиереями Константин Победоносцев, были такими же, с точки зрения церковного
устава, „нехристями”. Это были христиане-викторианцы, из тех, что бывают в церкви
трижды: когда их крестят, венчают и отпевают.
Желудь – будущий дуб, но труднее всего это понять вовсе не свинье,
а дубу. Уже в следующем поколении после Соловьева интеллектуалы, становившиеся
христианами, думали и вели себя иначе. Они с разным успехом и усердием, но все
же осваивали богослужебную жизнь, некоторые становились священниками, но все старались
чаще причащаться, постились, читали не только богословскую, но и назидательную
благочестивую литературу.
Соловьев оставался для них авторитетом, равного ему по уму и энергии или столь
же популярного на Западе русского мыслителя не появилось. Тем не менее, для среднего
православного интеллектуала конца ХХ века Соловьев, если быть честным, подозрителен
не столько как еретик (такие обвинения фундаменталисты выдвигают без труда [31]
), сколько просто как нехристь. Он кажется теоретиком христианства,
а не христианином. На сотнях страниц богословских сочинений Соловьева не упоминается
Евхаристия, которая уже и в его время, а особенно позднее стала и для христиан-интеллектуалов
средоточием церковности, христианства. Он за всю свою взрослую жизнь причащился
раз пять. Это свое викторианское, абстрактное христианство Соловьев сознавал и
писал другу в 1895 году: „Я прожил у Вас несколько недель великого поста, и
мы с Вами правил поста не соблюдали и в церковь не ходили и ничего в этом дурного
не было, так как все это не для нас писано, и всякий это понимает». [32] Он обосновывал эту «невоцерковленность» нежеланием нести
ответственность за преступления «греко-российской синагоги».
[33]
Важнее другое. Поскольку и в Соловьеве было нечеловеческое – предрассудки,
которые он не успел или не смог заметить, он полагал, например, что „правительство
христианского государства обязано верить в Церковь”.
[34] Но в обязанности правительства
верили многие; Соловьевым – первым Соловьевым – мыслитель был, поскольку более
отстаивал веру свою, а не правительства. Человек, смысл жизни видевший в том,
чтобы не делать ничего безличного, особенно в важных вопросах, из-за одного факта
рождения в определенной стране в определенное время оказывался христианином.
Соловьев, после юношеского бунта, христианином стал, но это лишь усугубило
насилие: «внешний факт»
[35] получил формальное право заявлять на него права, руководить
его внутренней жизнью, не только не участвуя в его духовном опыте, но всячески
расходясь с этим опытом и – встречая отпор личности. Соответственно, с точки зрения
и многих современников, и многих не современников, Соловьев был христианином лишь
теоретически, а практически – нехристем, коли в церковь
не ходил трижды в месяц. А они с его точки зрения были не столько людьми, сколько
вещами, пусть и набожными. В предсмертной своей «Повести об антихристе» Соловьев
вложил в уста премудрого монаха заповедь, вполне годную быть одиннадцатой:
“А с ханжами какими-нибудь, что в чужую душу залезают, потому
что в своей пусто, с такими ты и не разговаривай”. [36]
Человеческое и нечеловеческое: красота творения и пошлость национализма
В русском языке синонимами являются слова «реальный» и «человеческий». Идеальное
(например, святость) кажется нечеловеческим, а вот назвать Святейший Синод «сволочнейшим»,
как это делал реальный Соловьев – это «по-человечески».
Ругались, однако, многие, ругаются и по сей день,
благо есть почему. Соловьев же – первый не по ругани, а по особому взгляду на
мир. «Человеческим» в подлинном смысле слова для него является не худшее, а лучшее.
Что люди крокодилы, что мир несовершенен, - это всякий знает. Соловьев знает,
что человек есть уникальное существо, могущее победить собственный эгоизм, свою
непроницаемость для других людей и, более, победить и непроницаемость, косность
бытия. Человеку открыто воскресение как высшая проницаемость.
[37]
По сути Соловьев не говорит ничего нового по сравнению с тем, что говорит о
человеке библейский рассказ: человек отличен от прочего творения, человек имеет
особое призвание. Для многих людей понятнее библейский рассказ, а не шестнадцать
томов Соловьева. Да и о человеке как венце творения он говорит на языке слишком
(для многих) философском: „Двумя естественными связями привязан человек к земле:
он любит ту жизнь, которую он получил от прежнего мира, и ту жизнь, которую он
сам дает миру будущему после него, и эту последнюю больше первой”. [38]
Только вот люди, которые лучше понимают простой язык библейского
рассказа, слишком часто больны национализмом. Они не видят, где национализм противоречит
библейской истине о творении, Соловьев же эту связь ловит. Красота в единстве
– в библейском смысле красота, красота как пронизанность светом, единство в Божием
свете.
„Красота ... есть полная свобода составных частей в совершенном
единстве целого”. [39]
Человечество красиво, поскольку оно едино, но единство это нарушено
грехом, гордыней, которая отъединяет не только личность от личности, но и народ
от человечества. Так появляется разница „между народностью, как положительною
силой в живых членах единого человечества, и национализмом, как началом отделения
частей от целого”. Национализм (и вообще всякое единство, достигаемое
за счет отделения и противопоставления другому единству) – это пошлость. Пошлость
не противоположна красоте, пошлость и есть красота (почему и сильна), но красота,
ставшая из бесконечного – конечным, из человеческого
– недочеловеческим, предметным, из целеустремленного – конечным.
Национализм нужно победить, чтобы стать вполне народом – народом,
имеющим задачу в человечестве и, следовательно, в попечении о творении. Так и
каждый человек должен победить гордыню, чтобы взойти на гору: „Личное самоотвержение,
победа над эгоизмом не есть уничтожение самого ego,
самой личности, а напротив, есть возведение этого ego
на высшую ступень бытия». [40]
Соловьев много писал против национализма, безумно раздражался от патриотов,
которых рифмовал со словом «идиот»,
[41] много писал о верном решении национальной проблемы (отчего,
особенно в первые годы своей проповеди, считался «своим» среди славянофилов).
Но национальное для него – в отличие от самых разных националистов – всегда нечеловеческое,
национальное в самом лучшем смысле есть лишь конечная, подчиненная, вещная часть
творения, часть единства не только человечества, но и творения во главе с человечеством.
Будучи не только теоретиком, но и борцом, он много писал «на злобу дня», сосредотачиваясь
на национальном. Тем не менее, равновесие он сохранял
– в отличие от многих и националистов, и космополитов – потому что, тщательно
прорисовывая одну завитушку на чертеже, видел и чертеж в целом, видел огромное
здание творения.
От своих последователей и непоследователей Соловьев отличался не только силой
ума, но прежде всего силой сердца, способностью не только
думать, но и страдать. Для него проблема бытия была мучением, поэтому он и не
удовлетворялся ответами-лозунгами, поэтому искал и находил ответ не только на
вопрос национальный, который для него был десятым или даже двадцатым, а на первый,
он же и последний вопрос о смысле (происхождении и цели) страдания: „Эгоистическое
бытие есть сон, то сон тяжелый и мучительный, от которого мы сами не вольны избавиться,
который подавляет нас, несмотря на наше сознание его призрачности (если и является
такое сознание)”. [42]
Хуже страдания было бы отсутствие страдания, эгоизм беззаботный, пожирающий
все без малейших терзаний. Способность человека мучаться от своего эгоизма открывает
слабое место эгоизма: „Роковая невозможность действительно осуществить эгоизм,
т.е. невозможность, оставаясь в своей своей исключительности, быть действительно
всем – есть коренное страдание, к которому все остальные страдания относятся как
частные случаи к общему закону”.
[43] Только слабого места мало,
если некому или нечему поразить врага в его слабое место. Соловьев христианин,
для него очевидно, что враг уже и поражен; любопытно, однако, что, в отличие от
многих христиан, он считает спасение – спасением не только человечества, но и
природы: „Тело Христово ... растет и развивается, чтобы в конце времен обнять
собою все человечество и всю природу в одном вселенском богочеловеческом организме”. [44]
Во времена Соловьева не было слова „экология”, не было „зеленого движения”.
Много было „консерваторов”, которые не принимали прогресса вообще и технического
прогресса в частности под предлогом заботы о природе. Соловьева можно было бы
счесть таким узким консерватором. У него нередки возгласы: „Наша городская
цивилизация все берет у земли и ничего не дает ей взамен. Более вреда, чем пользы
приносят земле и важнейшие изобретения и открытия, которыми гордится наш век,
напр., железные дороги и пароходы”.
[45] Тем не менее, он вряд ли
бы сошелся с экологическим движением, даже (и особенно) с экотеологией, потому
что для Соловьева человек – не должник природы, не „дитя природы”, которое превысило
свои полномочия, а все-таки именно царь природы, венец ее. Он бы, наверное, оказался
в врагах экологического движения, усмотрев в нем – как и в своих политических
врагах, всевозможных националистах – консерватизм нетворческий, консерватизм разделяющий,
консерватизм антиперсоналистический. Эколог для него был бы слишком прошлым, слишком
язычником, пытающимся низвести человека к прочим тварям, видящим красоту в отсутствии
формы. Даже лучшее в экологии или патриотизме так же далеко от соловьевской красоты
всеединства человечества и природы, как прошлое далеко от настоящего, нечеловеческое
– от человеческого.
Человеческое и нечеловеческое: благо науки и законничество закона
Красота вырождается в пошлость, единство творения – в раздробленность
национализмов, а благо – то, что в человеке достигается волей, как красота достигается
чувством – вырождается в нечеловеческое изуверство закона. В одной из тех классификаций-триад,
которые Соловьев в юности охотно извлекал из головы, словно ребра для своей непростой
философии, он выводил науку из мышления. При этом человек был разделен на чувство,
волю и мышление.
Условность классификации и, особенно, условность распределения
всего в мире по трем полочкам, видна из того, что техника оказывалась в разделе
„чувство”. Важнее того, куда Соловьев определял науку, было то, какую науку он
считал подлинной. А это была, безусловно, наука не как способ познания, не как
часть мышления, а наука как проявление воли – и воли мощной, сильной, воли к жизни,
к развитию. Соловьев обличал позитивизм в науке, сравнивая его с социализмом в
экономике и реализмом в творчестве,
[46] но как в экономике он хотел достичь того, чего хочет и не может достичь
социализм, так наука была для него средством не просто познать мир, но достичь
того, ради чего познание и затевается.
Точнее, он сперва, наверное, с детства, был эволюционистом, а
потому и стал дарвинистом. В не слишком научном законе развития всех и вся он
нашел основу своему желанию развиваться и развивать. Перелом, который в нем совершился
в юности, с открытием вечности, не оттолкнул его от веры в развитие, как то постоянно
случалось и случается с подрастающими бунтарями, из которых вылупляются законченные
противники любых перемен. Просто он стал считать истинным развитием не то, которое
совершается по действием „борьбы за существование”, приспособления к внешней среде
и т.п., а то, которое свободно и устремлено к высшей цели: „Изменения
в организме должны быть не извне, а изнутри для плодотворности и у них должна
быть цель». [47]
Развитие по Дарвину идет через уничтожение, по Соловьеву – через умножение:
«В ходе развития особенные элементы или члены организма, бывшие
первоначально поглощенными, не выделенными, становятся каждый как частная цель,
так что можно сказать, что развитие состоит в том, что организующая сила жизни
последовательно останавливает свое внимание и свою деятельность на отдельных элементах,
чтобы потом свести их к новому единству».
[48]
Возможно умножение потому, что человек не конечен: „Бесконечность души человеческой”
оказывается гарантией („ручательством”), причем гарантией единственной
того, что „ люди свободно придут к единению, а не разойдутся во все стороны,
враждуя и истребляя друг друга”. Только бесконечность „не позволяет „успокоиться
на чем-нибудь частичном, мелком и неполном”. [49] И все теории, все идеи Соловьев
делил на „крылатые” и на „ползучие”, которые выдают современность
„за нечто окончательное и непреложное”, „требуют исправления второстепенных
подробностей”, стремятся „не к внутреннему разумному преобразованию, а
к произвольному усилению, внешнему закруглению и увековечению данной действительности”.
[50]
Наука – настоящая, не ползучая – оказывается в таком случае не служанкой религии,
а ее деловой частью: „Сущность мирового зла состоит в отчуждении и разладе
всех существ ... Отсюда наша практическая задача – сделать внешнюю среду проницаемою
для нашей воли ... и наша теоретическая задача – сделать ту же среду прозрачною
для нашего ума”. [51]
Конечно, Соловьев не был обычным ученым. Он не был им совершенно
сознательно и абсолютно из научных – точнее, из научно-технических соображений.
Он, как и Маркс или Конт, выбрал для себя науку социальной инженерии, науку, изменяющую
общество, а не объясняющую. А поскольку изменений он хотел добиться отнюдь не
в экономической, не в материальной сфере, а в духовной, то и рычаги выбирал соответствующие:
«Все мы пока дети и потому нуждаемся в детоводительсте внешней
религии. Следовательно, в положительной религии и церкви мы имеем не только начаток
и прообраз воскресения и будущего Царствия Божия, но и настоящий (практический)
путь и действительное средство к этой цели. Поэтому наше дело и должно иметь религиозный,
а не научный характер, и опираться должно на верующие массы, а не на рассуждающих
интеллигентов». [52]
Абсолютно научный подход к проблеме. Соловьев конструировал
религию, как мог бы конструировать электростанции. Размах поставленной задачи
его не мущал:
«Идея и факт, утопия и действительность суть термины относительные,
постоянно переходящие друг в друга, и если и можно и должно пренебрегать иными
утопиями, то не за то, что они утопии … Всякий идеал,
пока он еще не осуществлен, может быть назван утопией. Но в обществе, как бытии
подвижном, то, что не имеет места сегодня, может иметь место завтра … Смело
можно сказать, что утопии и утописты всегда управляли человечеством, а так называемые
практические люди всегда были только их бессознательными орудиями».
[53]
Викторианцем в религии был викторианцем и в науке: она была для него орудием
прогресса, волей к преображению мира. Конечно, искажение науки – как и всего человеческого
– было возможно. Такую „науку”, замкнутую в кабинетах, Соловьев отчаянно бранил
как „отвлеченное”, „безжизненное”, слишком эгоистическое начало, своего рода законничество:
„Только гармонический синтез религиозного, философского и опытно-научного знания
есть нормальное состояние нашей умственной жизни”. [54]
Наука, которая только изучает природы, формулирует ее законы и использует их,
есть опошление науки истинной, призванной повелевать природой, создавать ее законы,
относиться к природе как к живому телу, а не бездушному объекту. Любимой книгой
Соловьева был романтический „Золотой горшок” Гофмана, который он же сам и перевел
с немецкого. В сфере воли наука-законничество, наука позитивистская противостоит
науке, знающей высшее, знающей благодать и смысл, как в сфере красоты вавилонские
башни национализмов противостоят творению, как в сфере истины ханжество книжников
и фарисеев противостоит благодати Христа. Только в этой последней – высшей – сфере
слишком легко решить, что речь идет всего лишь о противостоянии иудаизма и христианства,
неверующих и верующих. А это вовсе не так.
Человеческое и нечеловеческое: истина веры и ограниченность
религии
Соловьев разделил все человеческое на ум, волю и чувство (а плоды
человеческого на истину, добро и красоту). Деление условное: в каждом человеке
преобладает что-то одно, и в Соловьеве безусловно преобладал ум. Злым человеком
он не был, стихи он писал, но не этим жил и не за это его любят по сей день.
Уже в его время было странно, что умный человек религиозен. Соловьев
был даже хуже, чем религиозен: он считался мистиком. Вообще в эпоху государственной
религии немного нужно, чтобы прослыть мистиком: достаточно изредка молиться, хотя
бы и в храме. Молился ли Соловьев, неизвестно. Вполне возможно, что и нет. У него,
что еще экстравагантнее для любого времени, были видения, в подлинности которых
он абсолютно не сомневался. Он особенно о них не распространялся, в своих философских
сочинениях о них вовсе не упоминал, но видения были.
София была для него прежде всего кем-то, кто с ним говорил, а
уже потом богословским и философским понятием. Этим Соловьев непохож как на „софиологов”
следующего поколения (Флоренский, Булгаков), так и на американских поклонников
„богини Софии” эпохи феминизма, которые вполне фанатично веруют в то, опыта общения
с чем не имеют. Соловьев больше похож на тех людей и прошлого, и нынешнего времени,
которые не ходят в церковь и не подходят церковным деятелям. Обе стороны боятся
агрессивности со стороны друг друга, и небезосновательно.
Большинство мистиков просто игнорируют Церковь, а для людей церковных
заметнее другие – борющиеся за обновление Церкви. Достаточно назвать святую Екатерину
Сиенскую, жившую в XIV веке и имевшую свой, нетривиальный
взгляд на церковную политику. Ее не сожгли и даже канонизировали, но куда больше
церковно озабоченных мистиков, которых в лучшем случае
бойкотировали. Сам Соловьев столкнулся с визионеркой Анной Шмидт и был страшно
напуган пошлостью такого визионерства. В конце ХХ века громче прочих звучало среди
поклонников подобной мистики имя Вассулы Райден.
Соловьев стал христианином после периода юношеского неверия, материализма,
веры в науку – но, в отличие от многих, новая вера не вытеснила в нем прежнюю,
а соединилась с ней. В 1873 г. он в письме к любимой изложил программу своей жизни,
и программа эта – христианская:
«Отчего происходит … отчуждение современного ума от христианства.
… Христианство, хотя безусловно-истинное само по себе,
имело … лишь весьма одностороннее и недостаточное выражение. … Для большинства
христианство было лишь делом простой полусознательной веры и неопределенного чувства,
но ничего не говорило разуму, не входило в разум. Вследствие этого оно было заключено
в несоответствующую ему, неразумную форму и загромождено всяким бессмысленным
хламом. И разум человеческий, когда вырос и вырвался на волю из средневековых
монастырей, с полным правом восстал против такого христианства и отверг его. Но
теперь, когда разрушено христианство в ложной форме, пришло время восстановить
истинное. Предстоит задача: ввести вечное содержание христианства в новую соответствующую
ему, т.е. разумную безусловно, форму. Для этого нужно воспользоваться
всем, что выработано за последние века умом человеческим: нужно усвоить себе всеобщие
результаты научного развития, нужно изучить всю философию. … Все великое развитие
западной философии и науки, повидимому, равнодушное и часто враждебное к христианству,
в действительности только вырабатывало для христианства новую, достойную его форму.»
[55]
Этой цели – «ввести вечное содержание христианства в новую, разумную форму»
Соловьев подчинил всю свою деятельности и в 1896 г. повторял:
«Проповедывание евангелия по всей земле … не может быть ограничено
таким внешним действием, как распространение библии или молитвенников и проповедей
среди негров и папуасов. Это только средства для настоящей цели, которая состоит
в том, чтобы поставить человечество перед дилеммой: принять или отвергнуть истину,
познав ее, т.е. истину, правильно изложенную и хорошо понятную. Потому что
очевидно, что факт истины, принятой или отвергнутой по недоразумению, не может
решать судьбу разумного существа. Дело идет, следовательно, о том, чтоб устранить
не только материальное неведение прошлого откровения, но также формальное неведение
вечных истин, т.е. устранить все духовные заблуждения, которые в настоящее время
мешают людям правильно понимать открытую нам истину … Дело … идет об общем установлении
христианской философии, без чего проповедывание евангелия не может быть осуществлено»
[56]
.
Слово «религия» Соловьев часто использовал там, где сто лет спустя употребляли слово «вера»: личный опыт и личное усилие
в общении с Богом, «живое, в глубине духа коренящееся состояние». [57] В его время важнее было не противопоставлении
«формальной» религии (в терминологии Соловьева также «слепая вера», «традиционный
авторитет» [58] ) и «личной» веры, а противопоставлении религии и науки,
веры и неверия. Церковь господствовала в тогдашнем европейском мире формально,
была государственным учреждением, а наука развивалась за счет личного энтузиазма
и помощи бизнеса. Тем не менее, уже было очевидно, что именно наука, а не Церковь
пользуется наибольшим авторитетом и доверием.
Свою миссию Соловьев видел не столько в том, чтобы проповедовать христианство
неверующим или верующим в науку, сколько в том, чтобы проповедовать христианам
достижения науки, убедить не ученых в истине Воскресения, а верующих в истину
науки и научного взгляда на мир – в противоположность взгляду антинаучному. Истинность
веры превращается в пошлость религии не только из-за того, что веру подчиняют
политике, навязывают силой – это грех вечный. Вот когда Соловьев употреблял слово
«религия» в уничижительном смысле: религия там, где «отдельному лицу … принадлежит
более отрицательное значение», поскольку объективно религия
основывается на внешнем для человека откровении, а субъективно на «вере народных
масс». [59] Особенность же современной эпохи: даже искренняя, не
навязанная вера слишком часто недооценивает важность науки и разума и степень
их свободы.
Религия становится нечеловеческим и античеловеческим явлением там, где отрицает
свободу человека от государства и защищает свободу человека от разума.
Соловьев идеальный: творчество
Соловьев не только горел желанием выразить свою веру, облечь
традиционную религию в новые формы, соединить истину религии с благом науки. Он
умел еще свое желание и выразить. Не столько христианский, сколько научный, инженерный
пафос слышится в его призывах к действию:
«Когда христианство действительно будет выражено в этой новой
форме, явится в своем истинном виде, тогда само собой исчезнет то, что препятствует
ему до сих войти во всеобщее сознание, именно его мнимое
противоречие с разумом. … Представь себе, что некоторая хотя бы небольшая часть
человечества вполне серьезно, с сознательным и сильным убеждением будет исполнять
в действительности учение безусловной любви и самопожертвования, - долго ли устоит
неправда и зло в мире!» [60]
Это, конечно, писал юноша невесте, с верой в силу просвещения, напоминающей
отнюдь не о Церкви. Наедине с собой Соловьев был более академичен: «Невозможна
для философской мысли двойная победа над народною верою и над обусловленным этою
верою общественным строем, - невозможна, пока эта вера сильна, этот строй крепок,
а ослабить их прямым непосредственным действием философское мышление не может.
Ослабляются они лишь после многих веков исторического развития, а до тех пор философ,
если не хочет быть утопистом, должен совсем отказаться от практических задач,
совсем отделиться от народной веры и народной жизни и обратить свою деятельность
исключительно на вопросы теоретические». [61]
Это, однако, не «кредо» Соловьева, напротив – попытка укротить свой пыл. Попытка
не удалась. Впрочем, не удалось и преобразить мир. После
двадцати лет попыток организовать общее торжество истины и добра при помощи светских
и церковных властей, Соловьев был готов согласиться не искать торжества общего, но был уверен в том,
что элиту на путь истинный обратить можно, и соглашался на победу без внешнего
торжества, без большинства: «Если несомненно, что истина будет окончательно
принята только более или менее гонимым меньшинством, надо раз навсегда отказаться
от идеи могущества и внешнего величия теократии, как прямой и немедленной цели
христианской политики».
[62]
Бывший проповедник теократии теперь слишком видел, как невозможно опереться
на царство кесаря, не теряя контакта с царством Божиим, как лицемерят «облегчающие»
Богу дело спасения: «Богу – формула православной догмы, великолепие литургий,
пустота отвлеченного созерцания. Кесарю – деятельная жизнь, все человеческие отношения,
общество, история». [63] «Богу – небеса, храм – священнику, и все остальное
– кесарю». [64]
Сам Соловьев не слишком заботился о количестве обращенных. Легко
сказать: это потому, что он был интеллектуал, веровавший в миссию элиты. Сам-то
он обосновывал это не столько как человек, которому важен мир абстракций, а, напротив,
как человек именно практический. На первом месте не количество верующих, а то
дело, которое должно совершить верующим:
„Истинное христианство есть всечеловеческое не
в том только смысле, что оно должно соединить все народы одной
верой, а главное в том, что оно должно соединить и примирить
все человеческие дела в одно всемирное общее дело, без
него же и общая вселенская вера была бы только отвлеченной формулой и мертвым
догматом”. [65]
Это дело не есть пассивное дело спасаемого от ада, но активное
дело возводимого к раю:
„Христианство дает человечеству не только идеал абсолютного
совершенства, но и путь к достижению этого идеала, следовательно, оно по существу
прогрессивно”. [66]
Это утверждение было достаточно экстравагантно в эпоху, когда для христианских
богословов слово „прогресс” ассоциировалось с антихристианством ученых и революционеров.
Но и сто лет спустя творческий пафос Соловьева не тривиален, ибо исходит из представления
о Христе не как о Том, Кто снял с людей всякую ответственность, а как о Том, Кто
призвал людей к ответственности настоящей:
«Иисус Христос, чтоб восторжествовать истинно и разумно над
антихристом, нуждается в нашем сотрудничестве». [67]
Слишком легко увидеть (и видят) в таких словах измену монотеизму.
Веру в Единого Творца постоянно путают с верой в то, что в творческом отношении
только Бог нужен человеку, но не человек – Богу. Соловьев же не верует в прогресс
как совершенство по сю сторону рая, он борется с оптимизмом позитивистов, но тем
резче защищает оптимизм веры:
“Несовершенство есть общий удел, и Византия погибла, конечно,
не потому, что была несовершенна, а потому, что не хотела совершенствоваться ...
Ибо этот отказ от задачи совершенствования может иметь только два смысла. Или
мы считаем себя уже совершенными, - что есть безумие и богохульство; или же, зная
свое дурное состояние, мы им довольствуемся, не желая ничего лучшего, - что есть
отречение от самой сущности нравственной человека, или от образа и подобия Божией
бесконечности в нем”. [68]
Соловьев верит в то, что христианство есть не хрупкая старинная вещица, которую
нужно лишь сохранить, но что христианство есть зерно, которое доверено людям вырастить:
„Охраняя свою душу от зла, мы развиваем ее нравственные силы; чтобы охранить
истину от ложного понимания, мы должны развить ее настоящий смысл”. [69] Здесь пропасть между ним
и теми, кто закрывал и закрывает Соловьевым свой страх развития, убежденность
в том, что не только смысл истины, но что и формы истины неизменяемы. Таких единоверцев
мыслитель классифицировал как квиетистов: «Исключительное погружение человеческого
духа в его вечную, неподвижную цель, без стремления осуществить, реализовать эту
цель в относительной области средств, в изменчивом мире действительности, - такое
одностороннее направление духа к вечному выражается как отвлеченное начало квиетизма».
[70]
Творческий пафос Соловьева стоит не на оптимизме, скорее даже,
на пессимизме, тем и ценен, что все-таки – стоит, не падает, хотя человек замахнулся
на переделывание истории всего мира, целого народа, к тому же – без помощи насилия.
«Я изнемогаю под тяжестью усилий образовать из нашего хаоса,
или просто слякости, хотя бы микроскопическое ядрышко для будущего общественного
организма. Очевидно, это значительно труднее, чем призвание Варягов или крещение
Руси. Да и Петру Великому, помимо гения, дело значительно облегчалось возможностью
своевременного и целесообразного употребления дубинки. А добровольное согласие
на добро – это оказывается для наших сограждан чем-то в роде квадратуры круга». [71]
Краткие фразы Соловьева – то зерно, из которого в следующем поколении
выросло мощное учение Бердяева о христианстве как творчестве. Правда, Соловьев
не так экспансивен и скорее викториански величав, чем революционно энергичен:
„Христианство есть религия мира и единства, но добрый мир и
прочное единство предполагают крепкую борьбу. Все жизненное и великое в церкви
произошло путем духовной борьбы и подвигов”. [72]
Единственный настоящий грех – это уныние, пишет Соловьев, весело перелагая
монашескую притчу, за полгода до смерти в „Трех разговорах”, – хотя совсем уж
перед смертью, в беседе с Сергеем Трубецким, обмолвился: „Все кончено ... Христианства
нет”. [73] И в последней статье писал:
„Современное человечество есть больной старик ... всемирная история внутренно
кончилась”. [74] В этот смертный час Соловьев
соскользнул не в свой юношеский нигилизм и не в псевдо-христианский квиетизм,
а в скепсис своего отца, историка. Но это не те предсмертные слова, которые можно
счесть завещанием. Это всхлип: «Изнемог». Завещать можно то, что созидалось в
течение жизни, но нельзя завещать агонию. Это вечная путаница своего личного конца
с общечеловеческим, а завещанием остаются слова, написанные за два года до смерти:
“Если мир стоит столько веков после Христа, значит делается что-то,
приготовляется в нем желательное для нашего спасения; и принимать участие в этом
делании – есть наша обязанность, если только христианство действительно есть богочеловеческая
религия”. [75]
Соловьев реальный: подделываться, не подделывая
В советском новоязе слово „творческий” стало означать очень неприятное
явление: готовность солгать, схалтурить, опошлить что-то. „Творческий подход”
проявляют, когда начальство приказывает что-то сделать под страхом расстрела,
но денег не дает. „Хрущобы” – это „творчески переосмысленные” муниципальные дома
капиталистических стран. Убежденность Маркса, что мыслители должны не только объяснять
мир, но и его переделывать, привела к тому, что мыслители стали не столько объяснять
мир, сколько заниматься пропагандой, доказывая, почему недоделка – это истинная
переделка, а ухудшение – единственно возможное улучшение.
Проблема в том, что это у Соловьева тоже в зародыше присутствует.
Это неизбежно, когда человек не только обладает творческим потенциалом, но еще
умен и трезв. Человек, у которого не только есть идеалы, но и желание эти идеалы
воплотить, не только философ, но и апостол, оказывается перед вечной проблемой
соотношения цели и средств. Задача огромна, противник всемогущ – он вообще всемогущ,
ибо это мировое зло, а когда человек живет к тому же не во Франции или Англии,
а во вполне деспотической России, он пошлость и гнусность зла ощущает острее.
В этих условиях умнее всего вообще не высовываться, но если уж высовываться –
то не дон-кихотствовать, а действовать как Одиссей, пускаясь на всевозможные хитрости.
На войне как войне – не в смысле жестокости, а в смысле обмана. Соловьев, однако,
был слишком философ, он сделал то, что ни один подлец, ни один шпион не сделает:
прямо сформулировал принцип беспринципной компромиссности:
„Вся наша жизнь прошедшая, настоящая и будущая,
до конца истории, есть в каждом своем данном состоянии фактический компромисс
между осуществляющимся в мире высшим идеальным началом и тою материальною, не
соответствующею ему средою, в которой оно осуществляется. Когда осуществится вполне,
тогда конец всякому компромиссу, но тогда же и конец истории и всему мировому
процессу. Пока есть какое-нибудь несовершенство в мире, есть, значит, и компромисс
противоборствующих начал, ибо что такое несовершенство, как не фактическая уступка высшего начала низшему?”
[76]
Главным компромиссом оказывается само существование человечества.
Бог мог и должен был убить Адама и Еву, потопить народ Ноя, но Бог пошел на компромисс
– вплоть до распятия. Не грешник идет на компромисс с грехом, как иногда а Святой:
„Истинное совершенствование требует только,
чтобы идеальное начало все глубже проникало в противодействующую ему среду и все
полнее овладевало ею. Если есть борьба и победа, усилие и улучшение, если абсолютный
идеал не отрицается и не забывается, если он остается внутренним одушевляющим
началом и окончательною целью деятельности, то фактический компромисс с реальною
средой есть только внешняя необходимость, а не внутренняя ложь. Здесь нет двоеверия.
Считаться с дурною действительностью как с фактом не значит
в нее верить; временно уступать ей в малом, чтобы окончательно упразднить ее в
большом, не значит поклоняться ей. Лечение болезней есть также, пожалуй, компромисс,
его и порицают прямолинейные моралисты; но Христос освятил его своим примером.
” [77]
Соловьев только противопоставляет «фактический» компромисс
(допустимый, ибо для спасения того, ради кого идут на компромисс) компромиссу
«принципиальному» (недопустимому, ибо он губит того, кто на компромисс идет).
Только ведь каждый конформист считает, что его компромисс – не принципиальный,
а лишь фактический. Себя каждый – невольно – уподобляет Богу.
Впрочем, по одному признаку компромиссность Соловьева божественна. Он любит
тех, кого ненавидели и ненавидят многие христиане: атеистов, безбожников, но не
всяких безбожников и не за атеизм любит, а любит всех, кто служит Христу, осуществляя
«весь социально-нравственный и умственный прогресс последних веков», как с верой
во Христе, так и без оной:
«Большинство людей, производящих и производивших этот прогресс,
не признаёт себя христианами. Но если христиане по имени изменяли делу Христову
и чуть не погубили его, если бы только оно могло погибнуть, то отчего же не христиане
по имени, словами отрекающиеся от Христа. не могут послужить делу
Христову? В Евангелии мы читаем о двух сынах; один сказал: пойду - и не пошел,
другой сказал: не пойду - и пошел. Который из двух, спрашивает Христос, сотворил
волю Отца? Нельзя же отрицать того факта, что социальный прогресс последних веков
совершился в духе человеколюбия и справедливости, т. е. в духе Христовом. Уничтожение
пытки и жестоких казней, прекращение, по крайней мере на Западе, всяких
гонений на иноверцев и еретиков, уничтожение феодального и крепостного рабства
– если все эти христианские преобразования были сделаны неверующими, то тем хуже
для верующих». [78]
Бог идёт на компромисс с безбожниками. Правда, с точки зрения философии языка
Соловьева, тут не вполне уместно говорить о «безбожниках». «Неверующие» отвергли
не Слово Божие. Они отвергли лишь его изложение – поддельное, средневековое или
даже современное, но все-таки бесчеловечное, фарисейское. Совесть Соловьева чиста.
Она, скорее, была бы нечиста, если бы он свое личное обращение к Богу использовал
бы для нападок для бывших единомышленников: мол, если я смог, то почему вы не
можете? С истинным смирением Соловьев знает, что обращение было результатом не
«его» усилий, не усилий человеческих вообще, но лишь волей Божией. Почему Бог
не преодолел барьер, за которым остались другие материалисты – это тайна Его свободы.
Здесь принципиальное отличие благородства Соловьева от агрессивности многих
его последователей. Общим местом в речах многих торопливых христиан ХХ века стало
обвинение атеистов в примитивизме, а любимой цитатой – строка Максимилиана Волошина
о том, что русский интеллигент-де «Он утверждал (свидетель -- Соловьев), Что "человек
рожден от обезьяны, А потому – нет большия любви, Как положить свою за ближних
душу».Между тем, Соловьев говорил о другом: неподдельные сторонники Дарвина лучше
исполняют заповеди Христа, чем поддельные сторонники Христа:
“С одной стороны, люди, требовавшие нравственного перерождения
и самоотверженных подвигов на благо народное, связывали эти требования с такими
учениями, которыми упраздняется самое понятие о нравственности: “ничего не существует,
кроме вещества и силы, человек есть только разновидность обезьяны, а потому мы
должны думать только о благе народа и полагать душу свою за меньших братьев”.
С другой стороны, люди, исповедывавшие и даже с особым усердием христианские начала,
вместе с тем проповедывали самую дикую антихристианскую политику насилия и истребления.
– Первое противоречие принадлежит прошедшему. Второе, более глубокое и пагубное,
еще тяготеет над нами. Пора, наконец, освободиться от этого исторического яда,
поражающего самые источники нашей жизни”.
[79]
Так Соловьев в 1895 г. увидел то, что увидел Анри де Токвиль в 1835:
„Верующие сражаются против свободы, а друзья свободы нападают
на религию”. [80]
* * *
Соловьев был вынужден умалчивать о каких-то своих взглядах,
о каких-то говорить скороговоркой. Книгу о Софии он не опубликовал, ее
не решались опубликовать многие годы после его смерти. Даже тех обрывочных упоминаний
о Софии, которые разбросаны по изданным при жизни Соловьева текстам его, оказалось
достаточно, чтобы мыслителя обвинили (и продолжают обвинять) в антихристианском
гностицизме. София сама говорила Соловьеву, что Бога нужно определять как «не-бытие»,
«но, чтобы не смущать робкие умы, лучше от этого воздержаться». [81]
Юлия Данзас в 1936 г. отмечала эту особенность: «Соловьев в своей книге,
написанной по-французски, мог выражать свои мысли с меньшими недоговорками,
чем в своих сочинениях, написанных по-русски и подпадавших под удар русской духовной
цензуры, в то время весьма суровой. Поэтому в русских сочинениях Соловьева софиологические
идеи были выражены лишь в завуалированных понятиях, сознательно затемненных и
сведенных порой к простым аллюзиям».
[82] Его племянник и биограф отмечал, что отказ печатать
«Софию» «был внушен ему мудростью». [83]
Возможно. Только встает вопрос: возможна ли такая мудрость, чтобы
понять, где Соловьев подделывается под цензурные обстоятельства, под политическую
или общественную ситуацию, а где – вполне искренен? Из-за цензуры Соловьев, обличая
пороки католиков и протестантов, пороки православных обличал, не произнося слова
«православия», заменяя его аморфным «рутина масс». [84] С уверенностью можно сказать лишь, что он только
подделывается, но не производит подделок. Он действует как диверсант, как
инженер, но не как корыстный авантюрист.
Если принципиальные для себя вещи Соловьев скрывал именно потому, что они были
слишком для него важны, то в вопросах «фактических», т.е. «материалистических»,
«преходящих» он шел на компромисс именно потому, что они – не принципиальны. И
это касалось не только его взглядов, но и чужих. Например, Соловьев считал возможным
считать христианами тех спиритов, которые не отвергали Христа: «Если спириты
пользуются своим материалом медиумических явлений не отвергая камня
Вселенской Церкви, - такие спириты не составляют секты».
[85]
Встает вопрос: как далеко можно зайти в подобной толерантности и что еще считал
Соловьев совместимым с верой в Христа? Ответ прост: зайти
можно бесконечно далеко, совместимым с христианством Соловьев считал многое, от
войны до самых экзотических учений. Опровергнуть его позицию не легко, если вообще
возможно, и уж совершенно невозможно отвергнуть безбрежную толерантность Соловьева,
не отвергая его учения в целом.
Человеческое и нечеловеческое: вселенскость и конфессионализм
Соловьев был прославлен как провозвестник экуменизма, сторонник единства православия
и католичества. С таким же успехом Микеланджело можно называть (умалчивая о том,
что он скульптор и художник) великим портным – ведь по его эскизам по сей день
шьются костюмы папских стражников. Соловьев был апостолом «вселенской религии»,
ради торжества вселенскости занявшийся проработкой одной маленькой детали: соединения
католичества и православия. Это, конечно, была личная трагедия, как личной трагедией,
тратой сил на вещи сиюминутные, была неустанная борьба с национализмом и другими
пошлыми, ничтожными, но господствующими пороками.
«Вселенская религия есть плод великого дерева, корни которого
образованы первоначальным христианством и религией средних веков. … Если ты называешь
христианством все дерево, тогда вселенская религия, без сомнения, только последний
плод христианства, христианства в его совершенстве. Но если ты даешь это имя только
корням и стволу, тогда вселенская религия не есть христианство. Ты должен знать
еще, что те же корни произвели еще другие побеги; невежественные люди, видя эти
растения, столь отличные по форме и величине, думали, что они и происхождения
иного. Но когда пришло время сбора плодов, их ошибка становится очевидной, так
как весь мир видит, что все эти деревья приносят те же плоды и
следовательно того же происхождения. … Истинная вселенская религия … не произведение
абстракции или обобщения, это реальный и свободный синтез всех религий, который
не отнимает у них ничего положительного и дает им еще то, чего они не имеют».
[86]
Вот – человеческое, вечное. А «католичество», «протестантизм»,
«православие» - нечеловеческое, временное, и тут «фактический компромисс» более
чем уместен. Ссылаться на то, что это сочинение «раннее», не стоит. Спустя
15 лет Соловьев писал совершенно то же, хотя и мельком:
„Истинное неподдельное христианство не есть ни догмат, ни иерархия,
ни богослужение, ни мораль, а животворящий дух Христов ... Традиционные учреждения,
формы и формулы необходимы для христианского человечества, как необходим скелет
для животного организма высшего порядка, но сам по себе скелет не составляет живого
тела”. [87]
А еще год спустя, в 1892-м, он пишет в частном письме Розанову слова, которые
сам называет „темным намеком”:
„Я так же далек от ограниченности латинской, как и от ограниченности
византийской или аугсбургской, или женевской. Исповедуемая мною религия Св. Духа
шире и вместе с тем содержательнее всех отдельных религий; она не есть ни сумма,
ни экстракт из них, как целый человек не есть ни сумма, ни экстракт своих отдельных
органов”. [88]
Подобные слова заставляют задуматься, а точно ли Соловьев был христианином
в современном смысле слова, или Христос был для него лишь абстрактным символом
некоей конкретной, но невыразимой истины, символом, уместным в той культуре, к
которой он принадлежал. Да, Соловьев в «Трех разговорах» делал произнесение имени
Христа единственным надежным средством отличить верующего от антихриста. Однако,
Соловьев ведь не был «имяславцем», постоянно молящимся «Господи, Иисусе Христе,
помилуй мя». Он даже не был, в отличие от Флоренского и Булгакова, теоретиком
и поклонником такого христианства. О Христе он пишет без особых эмоций, чем разительно
отличается от большинства представителей христианского возрождения ХХ столетия.
Но это от неверия или от традиции не говорить об интимно?
Видимо, твердо увериться в том, что Соловьев был точно христианин, так же невозможно,
как получил доказательство бытия Божия. Не надо ставить человека в положение несвободного
– тогда будет ясность и уверенность. Кто лишает другого свободы, лишает себя уверенности
в искренности другого.
Католичество в 1877 г. для Соловьева символ того, как христианство навязывают
механически и насильно, просто потому, что принятие Христа понимают „внешним образом”.
Но „внешнее принятие” есть принятие нечеловеческое, конечное, без развития.
„Такое внешнее христианство заключает в себе возможность подпасть
первому искушению злого начала. А именно: историческое появление христианства
разделило все человечество на две части: на христианскую Церковь, обладающую Божественною
истиною и представляющую собою волю Божию на земле, - и на остающийся вне христианства,
не знающий истинного Бога и во зле лежащий мир; и вот внешние христиане, верующие
в Христову истину, но не возрожденные ею, могут почувствовать потребность и даже
принять за свою обязанность покорить Христу и Его Церкви весь этот вне лежащий
и враждебный мир, а так как во зле лежащий мир добровольно не покорится сынам
Божиим, то покорить его и насильно”.
[89]
Соловьев 1877 года символом „внешнего” христианства делает католичество, но
католичество тут есть, как оно бы и хотело, лишь символ Церкви в целом. Позднее
он будет умалчивать об этой своей вере в то, что истина не ограничивается пределами
Церкви. Тем не менее, дуалистическое деление мира на Церковь и не Церковь кажется
ему неверным. Он глубже призыва к примирению христиан – если православные соединятся
с католиками в убежденности, что мусульман надо крестить насильно, ибо они вовсе
безбожники, не будет соединения, будет схлопывание двух пузырей в один.
Если бы Соловьев жил после Второй мировой войны, он
бы, вполне вероятно, более говорил бы о единстве иудаизма и христианства, чем
о единстве православия и католичества. В его время эта тема казалась безумно экзотической,
а Соловьев внимательно следил за первыми опытами иудео-христианского диалога и
считал, что христианско-еврейское единство – “еще более глубокий вопрос”,
чем католико-православный. [90]
Перед смертью он о единстве православия и католичества размышлял, а говорил:
«Мешайте мне засыпать, заставляйте меня молиться за еврейский народ, мне надо
за него молиться» - и читал громко псалмы по-еврейски.
[91]
Не стоит православным и католикам думать, что проблема протестантов для Соловьева
была второстепенной по сравнению с ними. Да, Соловьев критиковал протестантизм
– но тогда же и так же, как критиковал католичество и православие. А в предсмертных
«Трех разговорах» все-таки воссоединение христиан он изобразил через символическую
фигуру лютеранского профессора Паули, соединяющего католика и православного. Само
соединение католиков с православным было нужно, „ибо тогда и церковь свободы –
протестантство – получит свое надлежащее место, и полнота и целость христианской
жизни будут восстановлены”.
[92] Протестанты выражают для
него „третье теократическое начало” (после священства православных и царства католиков)
– пророческое. [93] Конечно, до такого взгляда
на протестантизм еще очень далеко даже благожелательным постановлениям Второго
Ватиканского собора. Но – его легко игнорировать, потому что писать об этом было
бессмысленно, вот Соловьев об этом и не распространялся.
Распространяться Соловьеву пришлось на очень мелкую, совершенно
бесчеловечную и преходящую тему: о допустимости принятия католичества. Рассуждать
об этом стороннику вселенской религии было так же забавно, как программисту –
о допустимости использовать в вычислениях счеты как европейского, так и японского
типа. Соловьев хотел изменить мир, причем изменить глобально. В результате
почти вся его жизнь была потрачена на полемику вокруг одной частности его глобального
плана – единства Церкви. Так архитектор, предложивший бы построить собор, может
быть втянут потенциальным заказчиком в бесконечную полемику
о том, какой тип вентиляции предпочтительнее.
Айзек Азимов однажды придумал робота, который умел читать мысли,
но при этом был обязан любить людей. В результате робот научился лгать и говорить
людям только то, что те хотели услышать – а когда очутился в компании двух врагов,
где нельзя было произнести два противоречащих друг другу и равно лживых утверждения,
то просто сошел с ума. Соловьеву не довелось встретиться одновременно с фанатиками
католичества и православия, а порознь он их щадил и утешал. В середине 1880-х
гг., наиболее активно проповедуя единство католичество и православия, Соловьев
одновременно одно за другим пишет письма архимандриту Антонину Вадковскому в Петербургскую
духовную академию, заверяя в своей верности: «Могу Вас обнадежить, что
в латинство никогда не перейду». [94] „Для соединения церквей не только не требуется,
но даже была бы зловредной всякая внешняя уния и всякое частное обращение» [95]
30 ноября 1886 он пишет в журнал:
«Я остаюсь и уповаю всегда остаться членом православной церкви
не только формально, но и действительно, ничем не нарушая своего исповедания и
исполняя соединенные с ним религиозные обязанности. Желая полного и плодотворного соединения обеих церкви ради общественного
блага России [ради националистов Соловьев тут начинает говорить языком националистов
– Я.К.] и всего христианского мира, я никогда и никого не убеждал переходить из
восточной церкви в западную, а, напротив, имел случай решительно отговаривать
иных от такого намерения, ибо всякое личное «обращение» (равно как и внешнюю унию)
считаю не только ненужным, но и вредным для вселенского дела, хотя, конечно, не могу бросать
камня в «обращающегося» по искреннему или ошибочному убеждению».
[96]
Звучит превосходно, только менее чем через год в письме к иезуиту Соловьев
объясняет, в каком смысле он считает себя «членом православной церкви» - и смысл
кажется вполне иезуитским:
«Я хотел бы для разъяснения своей точки зрения изложить Вам,
почему я считал бы возможным без всякой игры словами обозначить себя как православного
русского. … Эта восточная православная Церковь de
jure неотделена от Церкви католической, фактическое
же отделение иерархии и церковной школы не имеет в настоящее время никакого
решающего значения и никого ни к чему не обязывает. … «Наши пастыри и учители»
сами себя похерили, и никак уж не могут считаться представителями
православной церкви, в которой теперь настоящих пастырей нет, а всякой овце –
вольная воля. Да здравствует Хомяков и его принцип всецерковности-всенародности!
Эта всенародность или всецерковность определяется ведь не счетом голосов, а внутренним
свидетельством Духа Божия, который может говорить во мне не менее ясно, чем в
генерале Кирееве. Сей последний объявил же … ватиканский
догмат за ересь, на что его никто не уполномачивал. А я вот, также пока никем
не уполномоченный, объявляю этот самый догмат за великую религиозную
истину. Во имя ли своего личного мнения? Нисколько, а во имя древнего предания
Восточной Православной Церкви. Я восстаю против местной иерархии во имя вселенского
предания и я ли не православный? Взгляд на папу как на
наместника Петрова и верховного учителя вселенской церкви есть несомненно взгляд
древнейший, освященный вселенскими соборами … А противный
взгляд опирается на предание сравнительно новое, не освящен ни одним вселенским
собором … Но зачем сложные рассудения, вот факт: открыто заявляя свои взгляды
и провозглашенный в нашей печати тайным иезуитом, я регулярно исповедаюсь и причащаюсь
у православных священников, знающих мой образ мыслей. Отчего же мне при случае
не подписаться православным русским к вящей досаде моих противников? … В заключение,
чтобы не оставлять ничего в неясности, я исповедаю, что Римско-Католическая Церковь,
заменившая Римскую Империю для возрожденного человечества, назначена волею Божиею
иметь до конца веков всемирную державу на земле. На всю свою деятельность я могу
смотреть только как на службу этой державе. Это есть долг совести. Но служить
ли в качестве волонтера-союзника или же в качестве регулярного солдата легионов
– это есть вопрос практический, коего решение зависит от обстоятельств
времени, личного положения и т.д.». [97]
Кстати, и в этом проникновенном личном письме Соловьев, мягко говоря, исказил
действительность: ни о каком «регулярном» хождении к исповеди и причастию в эти
годы, как и в другие, не было речи. 14 мая 1897 г. Соловьев заявляет печатно:
«Никакой внешней официальной унии с Римом … я никогда
не предлагал, во-первых, потому, что считаю ее невозможной, во-вторых, потому,
что нахожу ее не желательной».
[98] Последнее заявление особенно мило, потому что сделано
через год с небольшим после того, как 18 февраля 1896 г. на квартире во время
мессы принял причастие у католического священника, прочитав предварительно именно
католический символ веры, «тридентский». [99] Факт этот Соловьев «скрывал от своих русских друзей». [100]
Что это – коварный иезуитизм? Так был Соловьев католиком или православным?
Он был человеком, считавшим, что человеческое заключается в возможности одновременно
находиться в различных местах пространства, в различных эпохах, и уж подавно в
различных конфессиях. Но жил он в мире нечеловеческого. То, что он считал возможным одновременно быть
католиком, быть православным и выступать при этом против перехода из православия
в католичество, - простое следствие из сложной философской и богословской позиции.
Это не та простота, что хуже воровства. Это не простота православной ограниченности,
которая кропотливо вникает, сколько раз Соловьев причастился тут, а сколько там.
Это и не простота современной католической (или либеральной православной) ограниченности,
которая считает, что быть христианином означает «дышать двумя легкими». Быть христианином
для Соловьева означает дышать миллиардами уст, глядеть миллиардами глаз. «Что
касается до соединения церквей, то я имею в виду не … соединение механическое,
которое и нежелательно, и невозможно; я же разумею соединение, так сказать, химическое,
при котором обыкновенно происходит нечто весьма отличное
от прежнего состояния соединившихся элементов». [101]
Его племянник считал такую позицию «смутной».
[102] Смутная – возможно, но не мутная. «Смута» - это восстание
(а «восстание» есть буквально «воскресение»). Это свобода, как ее чувствовал Соловьев:
«Во всех кругах своей деятельности человек прежде всего
стремится к свободе, к неопределенно-широкому простору».
[103]
Нечеловеческое: посмертная экспроприация Соловьева
православным фундаментализмом
Мутной – нравственно и интеллектуально нечистоплотной – является совсем другая
«позиция». Это позиция тех, кто мыслит исключительно в рамках нечеловеческого,
вещного отношения к человеку и Богу. Такие люди на первое место ставят вопрос
о том, переходил все-таки Соловьев из православия в католичество, или не переходил,
или переходил и вернулся. Вопрос не имеет смысла философски, из-за порочного взгляда
на человека и Церковь как на пешку и шахматную доску. Но
прежде всего вопрос не имеет смысла из-за нравственного изъяна: ведь в последние
годы жизни Соловьева российское правительство попросту ликвидировало все ростки
«православного католичества».
У Соловьева попросту не было выбора, причащаться ли у священника, поминающего
Папу, или у священника, поминающего Синод. Как тут можно сметь рассуждать о том,
покаялся ли он в симпатиях к католичеству, или не покаялся, или покаялся лицемерно,
только, чтобы причаститься. Но рассуждают. Впрочем, все равно доказать, что Соловьев
перед смертью отрекся от своих взглядов не могут. Священник
Беляев, исповедовавший Соловьева перед смертью, воспоминания оставил. Он не говорит,
что затрагивал проблему отношения Соловьева к католичеству. Он абсолютно хранит
тайну исповеди. Он предал гласности лишь нейтральный факт: Соловьев указал, что
не исповедовался с 1897 года. Тогда Соловьев поспорил со свящ. Александром Иванцовым-Платоновым
«по догматическому вопросу» и «не был допущен им до Святого Причастия».
Беляев передает слова Соловьева: «Теперь я вполне сознал свое заблуждение и
чистосердечно каюсь в нем», но не уточняет, о каком заблуждении шла речь. Весьма
вероятно, что Беляев не счел нужным уточнять, о чем идет речь – раскаялся человек
перед смертью, и слава Богу. Однако, спустя сто лет свящ.
Валентин Асмус (а за ним и прочие православные русские фундаменталисты) смело
заявил, что спор Соловьева с Ивановым был «несомненно» именно о католических догматах.
Но ведь спорить они могли и о Софии, к примеру. Новых фактов Асмус не открыл,
новых документов не обрел, поэтому оговаривает: «Мы не можем настаивать на каких-то
деталях». И стоит на своем: «Несомненно, что Соловьев перед смертью отказался
от своего католичества». [104]
Печальнее такого манипулирования лишь то, с какой настойчивостью православные
числа симпатизирующих католичеству подчеркивают, что Соловьев был против личного
перехода из одной конфессии в другую. Они думают тем самым приблизить момент соединения
православия и католичества в целом, которому якобы может помешать личный выбор.
Возможно, они правы, но это их правота, а позиция Соловьева совсем другая, более
глубокая и совместимая как с различными типами переходов, так и отказом от оных.
„Для тех, кто видит в человечестве единое живое целое, вопрос о том или другом
распределении частей этого целого имеет во всяком случае лишь второстепенное значение”. [105]
Борьба с нечеловеческим: деспотизм семьи и государства
Фундаменталистские православные щедро черпают у Соловьева доводы в свою пользу
и делают это с тем большей охотой, что среди действительно фундаменталистских
мыслителей нет людей, сопоставимых с Соловьевым в глазах светской культуры. Из
Соловьева нетрудно надергать цитат в пользу монархии, милитаризма и даже расизма
(он ведь писал о «желтой опасности»). Иногда он выступал в защиту этих явлений,
потому что подделывался под нравы тех, кого хотел убедить. Иногда, видимо, в силу
личной слабости и унаследованных предрассудков. Но ведь славен он как философ,
а его философия стоит на признании того, что мир непроницаем, и долг человека
состоит в преодолении этой непроницаемости.
Всякий деспотизм – от семейного до государственного – есть форма непроницаемости
времени, поскольку деспотизм пытается бесконечно растянуть настоящее, подавив
способность человека развиваться без руководства. Соловьев пожертвовал академический
карьерой ради заступничества за цареубийц и впоследствии неоднократно выступавший
против светской и церковной деспотии. Он бесконечно далек от от
всех, кто надеется, служа системе насилия, использовать ее во благо людей по своему
усмотрению, а потому предпочитает систему с максимальным насилием. Деспотизмы
разных сортов способны даже сосуществовать; церковный деспотизм берет себе прошлое,
оставляя настоящее и будущее деспотизму государственному.
«А что же мы дадим Христу, который вместе и человек и Бог, священник
и царь, владыка неба и земли? … Здесь забывается самый дух христианства, - стройное
согласие всего, необходимое и свободное единение, единое и множественное, истинное
будущее, удовлетворяющее настоящему и воскрешающее прошлое».
[106]
Борьба с нечеловечеким: национализм и война
Национализм и «патриотизм-идиотизм», равно как и церковные обособления суть формы непроницаемости пространства, равно
как и несправедливые войны (Соловьев, правда, верил в возможность справедливой
войны, но все те конкретные примеры, которые он приводил, спустя сто лет вызывают
одно недоумение). «Народность являлась доселе по преимуществу как сила
дифференцирующая и разделяющая (так действовала она, например, во всех церковных
разделениях)”. [107]
Оправдание войны Соловьевым предвещает софизмы Ивана Ильина треть века спустя:
“Война … есть для народов реальная школа любви к врагам. … В открытом бою противники,
если они не звери, научаются признавать достоинство друг друга, взаимную равноправность,
чувствуют укважение друг к другу. А это чувство уже недалеко и от любви”.
[108] Тем не менее, разница принципиальна:
Соловьев писал до Первой мировой войны, а Ильин после, и поэтому Ильину уже оправдания
нет, ибо после 1914 года стали лживы разговоры о „благородстве” военной потехи,
терпимые в XIX столетии.
Соловьев саркастически отзывается о „христианском патриотизме”: „Христианские
души, разделенные на враждебные армии, пусть убивают друг друга на земле, чтобы
тем скорее осуществить свое мистическое единение в небесах”. [109]
Христианские милитаристы часто полагают, что Соловьев был милитаристом,
потому что вывел (и не „опроверг”) в „Трех разговорах” генерала, оправдывающего
справедливую войну как месть за убийство невинных. Но в предисловии к этому сочинению
Соловьев ведь заметил, что генерал представляет прошлое, политик – настоящее,
но только христианин представляет будущее. [110]
Соловьев убивает всякую войну, когда говорит: „Цель войны – безопасность.
Если этой цели можно достигнуть без грубого насилия, без кровопролития, тем лучше.
Неприятеля, положившего оружие, не убивают”.
[111] Ведь если пытаться достичь
безопасности без войны, если заканчивать войну, как только враг складывает оружие,
тогда всякие войны прекращаются. Да и в любом случае, милитаристам и державникам
не нужна поддержка с оговорками, им нужно безоговорочное принятие и войны, и насилия.
А Соловьев выставляет такие условия, которые ни один генеральный штам, ни одно
правительства никогда соблюсти будет не в силах. Он – лишь за “то принудительное
добро, которое состоит в государственном охранении лиц и общества от глада, губительства,
меча, нашествия иноплеменных и междуусобной брани! ... Указавши на необходимость
принудительного элемента в организации добра, я более подробно останавливаюсь
на том безусловном пределе, за который не должно переходить никакое принуждение:
на неприкосновенности человеческой личности в ее естественном праве на жизнь и
на свободное развитие всех своих положительных сил”. [112]
Борьба с нечеловеческим: против застоя, нищеты, смертной
казни
Отрицание эволюции и прогресса – как в политике, так и в богословии – есть
форма непроницаемости и времени, и пространства, когда существующие границы и
явления объявляются вечными, неизменными и всеобщими. Соловьев бесконечно далек
от тех, кто объявляет разговоры о творчестве и эволюции проявлением неверия, гордыни
и эгоизма.
Отрицание возможности достойной жизни для всех людей в жизни земной и возможности
спасения всех людей в воскресении есть проявление непроницаемости причинно-следственных
связей. Соловьев ближе к социалистам, чем ко всем, кто утверждает
обязательность и благодетельность классовых или сословных разделений, неизбежность
существования нищеты, утопичность борьбы с экономической маргинальностью или вред
успехов в такой борьбе. Он обрушивается на основной довод христианских
консерваторов: «достаточно добровольной милостыни». «Экономическое рабство
нашло еще большее число защитников в христианском мире, чем рабство в собственном
смысле этого слова». [113]
Человек, который боится, что система социального обеспечения растлит человека,
превратит его в нахлебника, прав – но прав он лишь в
рамках непроницаемости земной логики, логики причинно-следственного детерминизма.
А эта логика именно к людям не вполне приложима, ибо ничто не может ни заведомо
спасти человека, ни заведомо растлить его. В «христианском» (то есть, в «настоящем»)
государстве недопустимы эгоистические войны, экономическое и гражданское рабство,
смертная казнь. [114]
Борьба Соловьева со смертной казнью – намного более упорная, принципиальная
и стойкая, чем борьба за единство Церкви. 28 марта 1881 года он публично призвал
царя Александра III помиловать убийцу предыдущего самодержца,
после чего ушел в отставку: убийцу казнили. Кстати, в этой борьбе единоверцы не
были ему союзниками: лишь сто лет спустя в
католическом катехизисе появился пункт о недопустимости смертной казни (и то с
оговорками), а в православной русской традиции смертная казнь так и не была решительно
осуждена. А все потому, что защита смертной казни исходит из непроницаемости причинно-следственных
связей. Слишком много причин убить преступника: и чтобы отомстить, и чтобы предотвратить
повторное преступление, и чтобы утешить родственников жертв. Только вера, только
обрубание причинно-следственной логики падшего мира, только видение человека с
точки зрения вечности меняет логику: нельзя казнить, ибо Христос Воскресший грядет
спасти и преступника.
Соловьев вернее Богу не когда оправдывает войну, а когда борется со смертной
казнью; только тут становится истинной логика, которую он иногда использовал для
оправдания войны: «Воины заслуживают почестей ... не потому, что убивают других,
а потому, что сами идут на смерть за других». [115] Это именно означает, что можно умирать, но не убивать.
“Человек, думающий только о себе, не может помириться с мыслью о своей смерти;
человек, думающий о других, не может примириться с мыслью о смерти других”.
[116]
Борьба со смертной казнью на земле есть и борьба с учением о вечных муках на
небесах. Эту часть своей концепции Соловьев предпочитал не афишировать, но и отказываться
от нее не собирался, и его словцо о том, что учение о вечных муках есть „гнусный
догмат”, вошло в историю русской мысли. [117] „Чудовищное учение” – так
характеризовал Соловьев убежденность в том, „что единственный путь спасения есть
вера в догматы”, и саркастически говорил о доброте средневековых христиан, которое
„сознательно неверующих и еретиков ... к вечным адским мукам заранее приучали
посредством мук временных”.
[118] Ведь речь шла не только
о судьбе отдельных людей или человечества, но о судьбе мира. Вечная жизнь не есть
простая награда праведникам, продолжение их существования. “Наше перерождение
неразрывно связано с перерождением вселенной, с преобразованием ее форм пространства
и времени”. [119]
Та же логика, в силу которой Соловьев отвергал прогресс как беспамятство, торжество
будущего над прошлым, ведет к отвержению учения о райском блаженстве как торжественном
разглядывании ада. “И вот, все живущие на земле исцелены от своих зол и болезней,
все свободны и бессмертны. Но чтобы быть при этом счастливыми, им нужно еще одно
условие: они должны забыть своих отцов, забыть настоящих виновников этого своего
благополучия, потому что какое бы фантастическое значение ни приписывалось личному
подвигу, все-таки нужно было, чтобы тысячи и тысячи поколений своим совокупным
собирательным трудом создали ту культуру, те нравственные и умственные построения,
без которых задача индивидуального перерождения не могла бы быть не только исполнена,
но и задумана”. [120]
Если бы Соловьев только объяснял природу и смысл зла или доказывал очевидное
– безнравственность учения о вечных муках грешников, он бы не был первым.
Не вечные муки, а вечная жизнь, ее смысл, волновали его. Хорошо помиловать осужденного
на смертную казнь; но что дальше? Недостаточно получить прощение: важно, чтобы
была личность, способная использовать прощения, способная к вечной жизни, а не
согласная на вечное прозябание. Человек больше знает непроницаемость и косность,
он привык жить в кошмаре пространства и времени, не считает даже это кошмаром.
Человек привык к нечеловеческому, человек даже определяет
себя через временное, конечное, словно предмет. Таково определение себя по месту
в обществе, по должности, по состоянию. А ведь Соловьев еще живо помнил, что как
человек определялся тем, сколько у него было рабов, и с омерзением не философским
поминал эпоху крепостного права: «Помещик жил и действовал известным образом не
для чего-нибудь, а прежде всего потому,
что он был помещик». [121]
Сам он мог бы повторить вслед за апостолом Павлом и Григорием Сковородой: «Мир
ловил меня, но не поймал». Словно специально, он прожил так, что его невозможно
поймать в сетку внешних определений: не профессор, не муж, не глава семьи. Однако,
он сделал в жизни слишком многое, в отличие от, увы, слишком многих современников
и соотечественников, чтобы считаться лишь «не пойманным». Он поймал мир, - для
этого нужно быть не слишком маленьким, проскальзывающим через ячейки определений,
а слишком большим. Даже расплывчатое «мыслитель» не определяет Соловьева, а если
уж говорить о вере, то даже широкое «христианин» может оказаться ему несоответствующим
– он слишком верен Христу, чтобы пребывать только христианином. Он был слишком
философом, чтобы считаться публицистом, слишком публицистом, чтобы числиться лишь
философом, слишком верующим, слишком мирным, слишком бунтующим. Этому можно только
завидовать и подражать.
примечания
Все ссылки (если иное не оговорено) на работы Соловьева даны на собрание сочинение
в 10 томах, фототипически переизданное в Брюсселе издательством «Жизнь с Богом»
в 1960-е гг. и дополненное при этом двумя дополнительными томами и фототипическим
переизданием трех томов писем.
[1] Чтения о богочеловечестве, 1877. III,
128.
[3] «Божественное начало требует другого для своей
реализации; это другое и дается ему в сфере природного или материального бытия».
Письма, II, 98.
[5] История и будущность теократии. IV,
332.
[6] История и будущность теократии. IV,
258.
[7] История и будущность теократии. IV,
258.
[9] Черных П.Я. Историко-этимологический словарь современного
русского языка. Т. 2. М.: Русский язык, 1999. С. 365. В другие славянские языки
слово «цель» попало намного раньше, в русский – видимо,
через словацкий и украинский.
[10] Черных, т. 1. С. 264, 315, 357, 563.
[13] Идея человечества у Августа Конта. IX, 193.
[14] Красота в природе. V,
73.
[15] Национальный вопрос в России. V,
3.
[16] 1885. Третья речь в память Достоевского. III,
223.
[20] Разбор книги кн. Сергея Трубецкого. V,
297.
[23] „Бесконечное дробление материальных частей в пространстве выражается в
человеческом роде неопределенной и анархической множественностью сосуществующих
индивидуумов; бесконечному разобщению моментов во времени соответствует в существовании
человечества неопределенная смена поколений, оспаривающих друг у друга настоящее
и по очереди замечающих друг друга; наконец, материальный механизм физического
мира переходит в человечество под формой гетерономии или неизбежности рока, подчиняющей
волю человека силе вещей, его внутреннее существо господствующему влиянию внешней
среды и временных обстоятельств”. XI, 312.
[24] Национальный вопрос в России. V,
393.
[26] Воскресные письма. Х, 47.
[28] Еврейство и христианский вопрос. IV,
173.
[29] Национальный вопрос в России. V,
3.
[30] 1885. Третья речь в память Достоевского. III, 207.
[31] Например в брошюре о том, в чтении каких книг следует каяться
православному, архим. Лазарь пишет: «Владимир Соловьев - всемирно известный религиозный
философ, поэт, увлекавшийся католицизмом, западной мистикой, оккультизмом и временами
черпавший свое “творческое вдохновение” в состояниях медиумического транса. Его
учение о Софии и космическом всеединстве, как и многие другие взгляды, не соответствует
православно-церковному миросозерцанию. Так, например, цикл его
статей “Смысл любви” представляет собой некий жуткий “оккультный проект воссоединения
человека и Божества через разнополую любовь” (См.: Георгий Флоровский.
“Пути русского богословия”, А. Ф. Лосев “Владимир Соловьев”. М.,
1983, стр. 72). Цит. по: http://www.svet.orthodoxy.ru/lk1201/lk117.htm,
20.11.2003.
[32] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 1. С. 223-224.
[33] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 1. С. 223-224.
[34] Духовные основы жизни. III,
407.
[35] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 1. С. 223-224.
[36] Три разговора. Х, 125.
[37] Общий смысл искусства. 1890. V,
76.
[38] История и будущность теократии. IV,
390.
[40] Национальный вопрос в России. V,
13.
[41] Октябрь 1883 года: «Выскакивают патриоты и требуют,
чтобы, например, церковный вопрос решался не ad
majorem Dei, а – ad majorem Russiae
gloriam, не на религиозной и теологической
почве, а на почве национального самомнения. В этом случае, пожалуй, вспомнишь,
что «патриот» рифмует с «идиот». Собрание сочинений.
Письма и приложения. Брюссель: Жизнь с Богом, 1970. Т. 2. С. 104.
[42] Чтения о богочеловечестве, 1877. III,
130.
[43] Чтения о богочеловечестве, 1877. III,
131.
[45] Еврейство и христианский вопрос. IV,
177.
[46] Философские начала цельного знания. 1877 г. I,
280.
[47] Философские начала цельного знания. 1877 г. I,
252.
[48] Философские начала цельного знания. 1877 г. I,
389.
[50] Национальный вопрос в России. V,
83.
[52] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 2. С. 347. Письмо Н.Федорову.
[53] Критика отвлеченных начал. II,
119.
[54] Критика отвлеченных начал. II,
13.
[55] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 3. С. 88-89.
[56] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 4. С.220-221.
[57] Вера, разум и опыт. Гражданин. 1877 г., декабрь.
[58] Вера, разум и опыт. Гражданин. 1877 г., декабрь.
[59] Кризис западной философии. I,
28.
[60] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 3. С. 89.
[61] Кризис западной философии. I,
119
[62] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 4. С. 221.
[67] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 4. С.221-222.
[68] Византизм и Россия. VII, 287.
[69] История и будущность теократии. IV,
283.
[70] Критика отвлеченных начал. II,
172.
[71] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 4. С. 54.
[72] Как пробудить наши церковные силы? IV,
204.
[73] Вестник Европы, 1900, сентябрь, с. 412. Цит. по: Соловьев
С. Жизнь и творческая эволюция Владимира Соловьева. Брюссель: Жизнь с Богом, 1977.
С.404.
[74] По поводу последних событий. X,
225.
[76] Об упадке средневекового миросозерцания. VI,
387.
[77] Об упадке средневекового миросозерцания. VI,
387.
[78] Об упадке средневекового миросозерцания. VI,
391-392.
[79] Византизм и Россия. VII, 302.
[81] Соловьев С. Жизнь и творческая эволюция Владимира Соловьева.
Брюссель, 1977. С. 134.
[82] Данзас Ю. Гностические реминисценции в современной русской
религиозной философии. // "Символ" №39. 1998 г. С. 126.
[83] Соловьев С. Жизнь и творческая эволюция Владимира Соловьева.
Брюссель, 1977. С. 146.
[84] В «Софии» после обличения «папства» и «протестантизма, разделенного
и немощного» следует обличение «слепого невежества, рутины масс, для которых религия
есть только старая привычка». Цит. по: Соловьев С. Жизнь и творческая эволюция
Владимира Соловьева. Брюссель, 1977. С. 131.
[85] Возражение А.Н.Аксакову в связи со статьей «О светских
ересях» 1883 года. III, 429.
[86] Цит. по: Соловьев С. Жизнь и творческая эволюция Владимира
Соловьева. Брюссель, 1977. С. 132.
[89] Чтения о богочеловечестве, 1877. III,
174.
[90] Польская национальная церковь. IX, 70.
[91] Соловьев С. Жизнь и творческая эволюция Владимира Соловьева.
Брюссель, 1977. С. 405.
[93] Еврейство и христианский вопрос. IV,
170.
[94] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 3. С. 187.
[95] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 3. С. 189.
[96] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 3. С. 172.
[97] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 4. С. 272-274.
[98] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель: Жизнь
с Богом, 1970. Т. 3. С. 183.
[99] См.: Соловьев С. Жизнь и творческая эволюция Владимира
Соловьева. Брюссель, 1977. С. 346.
[100] Соловьев С. Жизнь и творческая эволюция Владимира Соловьева.
Брюссель, 1977. С. 348.
[101] Собрание сочинений. Письма и приложения. Брюссель:
Жизнь с Богом, 1970. Т. 2. С. 114.
[102] Соловьев С. Жизнь и творческая эволюция Владимира Соловьева.
Брюссель, 1977. С. 348.
[103] Метафизика и положительная наука. I,
197.
[104] Асмус В. 100 лет со дня кончины Владимира Соловьева.
// Новосибирский епархиальный вестник. Август, 2000. http://www.nev.cis.ru/NEV19/HTML/08.htm, 19.11.2003.
[105] Национальный вопрос в России. V,
110.
[107] Национальный вопрос в России. V,
6.
[108] Воскресные письма. Х, 67.
[110] Три разговора. Х, 87: “Представить вопрос о борьбе против зла и о смысле
истории – с трех различных точек зрения, из которых одна, религиозно-бытовая,
принадлежащая прошедшему, выступает особенно … в речах генерала; другая, культурно-прогрессивная,
господствующая в настоящее время, высказывается и защищается политиком … и третья,
безусловно-религиозная, которой еще предстоит проявить свое решающее значение
в будущем, указана в третьих разговорах”..
[111] Воскресные письма. Х, 63.
[112] Оправдание добра. VIII, 688
[115] Национальный вопрос в России.
V, 240.
[116] Идея сверхчеловека. IX, 271.
[117] См.: Кризис западной философии,
I, 150: «Последний конец всего есть, таким образом, не Нирвана, а, напротив, «апокатастасис
тон пантои» - царство духа, как полное проявление всеединого».
[118] Об упадке средневекового мировоззрения.
VI, 389.
[119] Смысл любви. VII, 52.
[120] Смысл любви. VII, 51.
[121] 1885. Третья речь в память Достоевского.
III, 207.
|